Австрия — первая жертва нацизма
- перенаправление Ш:Орисс
«Австрия — пе́рвая же́ртва наци́зма» — политический лозунг, провозглашённый на Московской конференции 1943 года и ставший основой государственной идеологии Австрии и национального самосознания австрийцев в периоды союзной оккупации (1945—1955) и суверенной Второй республики (1955—1980-е годы[комм. 1]). В соответствии с интерпретацией этого лозунга основателями Второй республики аншлюс 1938 года был актом военной агрессии гитлеровской Германии. Австрийская государственность прервалась, поэтому возрождённая в апреле 1945 года Австрия не могла и не должна была нести какую-либо ответственность за преступления нацистов. Сложившаяся к 1949 году «доктрина жертвы» (нем. Opferthese, Opferdoktrin) утверждала, что все австрийцы, включая активных сторонников Гитлера, были невольными жертвами гитлеровского режима и потому также не отвечали за его преступления.
«Доктрина жертвы» стала основополагающим мифом австрийского общества. На её основе, впервые в истории Австрии, объединились ранее непримиримые противники — социал-демократы и консерваторы-католики, и состоялось возвращение в общественную и политическую жизнь бывших нацистов. В течение почти полувека австрийское государство отрицало какую-либо преемственность с политическим режимом 1938—1945 годов, активно поддерживало миф о жертвенности австрийского народа и культивировало в нём консервативный дух национального единства. Послевоенная денацификация была быстро свёрнута, ветераны вермахта и войск СС заняли в обществе почётное место. Борьба действительных жертв нацизма — прежде всего евреев — за свои права осуждалась как попытка обогатиться за счёт всего народа.
В 1986 году избрание бывшего офицера вермахта Курта Вальдхайма на пост федерального президента поставило Австрию на грань международной изоляции. Мощное давление извне и политическая дискуссия внутри страны заставили австрийцев пересмотреть отношение к прошлому. В 1990-е годы политическое руководство, а к середине 2000-х годов и большинство австрийцев признали коллективную ответственность за преступления 1938—1945 годов и отказались от так называемой «доктрины жертвы».
Содержание
Предыстория
Первая австрийская республика, преемник Германской Австрии, возникла как государство-обрубок на руинах распавшейся империи Габсбургов. Сразу после оглашения унизительных условий Сен-Жерменского мира в стране возникло движение за объединение с Германией, но практические шаги к нему были жёстко пресечены странами-победителями. Независимая австрийская республика оказалась нежизнеспособной. После недолгого периода единства (1918—1920) народ, не ощущавший себя нацией, распался на три непримиримых вооружённых лагеря — рабочий класс во главе с социал-демократами, консервативные католические силы во главе с правящей Христианско-социальной партией и католической церковью, и сторонников объединения с Германией[5]. В 1933 году вождь консерваторов Энгельберт Дольфус распустил парламент, изгнал из властных структур социал-демократов, запретил деятельность коммунистов и нацистов и установил в стране однопартийный авторитарный политический режим правого толка[3]. В феврале 1934 года конфликт перерос в гражданскую войну, закончившуюся поражением левых сил; в июле прогерманские национал-социалисты подняли мятеж, убили Дольфуса, но захватить власть не смогли[6]. 11—13 марта 1938 года австрийское государство пало под давлением нацистской Германии и австрийских национал-социалистов. Абсолютное большинство австрийцев искренне приветствовали присоединение к Германии; сохранились лишь единичные свидетельства публичного неприятия аншлюса или хотя бы равнодушной реакции на него, в основном в сельской местности[7]. В столице около полумиллиона человек (170 тысяч евреев, 80 тысяч «полукровок», коммунисты, социал-демократы, сторонники режима Дольфуса — Шушнига и так далее) имели основания опасаться гитлеровских репрессий, но активного противодействия аншлюсу они не оказали[7].
Австрийские немцы поддержали не столько объединение с северным соседом, сколько приход твёрдой власти, способной предотвратить очередную гражданскую войну, и аннулирование позорного Сен-Жерменского мира[7]. Почти все австрийцы рассчитывали, что новый режим быстро восстановит докризисный уровень жизни; значительная часть населения — на то, что он «решит» ненавистный еврейский вопрос[7]. Антисемитизм, одна из черт национального характера австрийских немцев, процветал в Австрии более, чем в любой иной германоязычной земле[8]; с 1920 года страной управляли партии с открыто антисемитскими программами[9]. Начавшиеся одновременно с аншлюсом погромы в Вене и Инсбруке были делом не гитлеровских агентов, но самих австрийцев[10][7]; по свидетельствам очевидцев, они превзошли в жестокости и массовости участия горожан всё, что происходило в Германии[11][12]. В мае 1938 года стихийные погромы сменились организованной «аризацией» — планомерной конфискацией еврейских активов в пользу Рейха и германских промышленников[13]. В Линце, к примеру, после погромов и «аризации» не осталось никакого еврейского имущества[14]. Главной целью гитлеровцев на этом этапе было не физическое уничтожение австрийского еврейства, но принуждение его к эмиграции за пределы Рейха[11]. В 1938—1941 годы из Австрии бежали около 126[11] или 135[15] (по разным источникам) тысяч евреев; около 15 тысяч из них вскоре погибли в странах, оккупированных Германией[16]. С этой волной эмиграции Австрия навсегда потеряла научные школы физиков, юристов, экономистов, венскую школу психоанализа и архитекторов Веркбунда[17][комм. 2]. Истребление оставшихся в Австрии евреев началась в июле 1941 года[16] и в целом завершилось к концу 1942 года[18]. Арестованных транзитом через Терезиенштадт вывозили в гетто и концлагеря на территории Белоруссии, Латвии и Польши, и там убивали[18]. В конце войны массовые убийства возобновились в самой Австрии, где на постройке оборонительных рубежей работали тысячи венгерских евреев[19]. В сельских районах Штирии истребление рабов-евреев, «приватизированных» местными нацистами, продолжалось в течение нескольких недель после капитуляции Германии[19][комм. 3]. Всего за семь лет погибла одна треть австрийского еврейства (около 65 тысяч человек[18][12]); всего 5816[12] человек, включая 2142[18] заключённых лагерей, дожили до конца войны в Австрии.
Общее число погибших от гитлеровских репрессий в Австрии оценивается в 120 тысяч человек[21]. Только в замке Хартхайм за два года (1940—1941) действия «программы Т—4» были убиты 18,269 психически больных[22]. Практически полностью были истреблены жившие в Австрии цыгане; кроме того, не менее ста тысяч словенцев, чехов, венгров и хорватов были принудительно выселены за пределы Рейха[23]. Ещё сто тысяч человек подверглись аресту по политическим статьям; около 2700 были казнены за активное сопротивление и около 500 погибли с оружием в руках[12]. Сопротивление австрийских немцев нацистскому режиму было малочисленно и не принесло результата; подавляющее большинство австрийцев до самого конца активно поддерживали режим[12]. Из 6,5 миллионов австрийцев всех возрастов 700 тысяч (17 % взрослого населения[24]) были членами НСДАП[комм. 4]. Выходцы из Австрии составляли непропорционально большую долю нацистского репрессивного аппарата: провинция, в которой жили 8 % населения Рейха, дала 14 % персонала СС и 40 % персонала лагерей смерти[25][26]. Свыше 1,2 миллиона австрийцев воевали на стороне Рейха[12]. Военные потери за годы войны составили 247 тысяч убитых военнослужащих и от 25 до 30 тысяч гражданских лиц, погибших от союзных бомбардировок и в ходе советского наступления 1945 года[21]. 170 тысяч австрийцев вернулись с войны инвалидами, более 470 тысяч оказались в союзном плену[21][комм. 5].
Московская декларация
Оборот «первая жертва Германии» применительно к Австрии появился в англоязычной публицистике в 1938 году, ещё до начала аншлюса[27]. В советской литературе он появляется в 1941 году, после вторжения Германии в СССР[28] («первой жертвой фашизма» советские авторы называли Испанию, подразумевая совместную агрессию Италии и Германии, а Австрии отводили место «первой жертвы Гитлера»[29]). 18 февраля 1942 года его произнёс Уинстон Черчилль в обращении к австрийским эмигрантам: «Мы никогда не забудем, что Австрия была первой жертвой нацистской агрессии. Народ Британии никогда не изменит делу освобождения Австрии от прусского ига»[30].
Британская инициатива
Союзники по антигитлеровской коалиции начали обсуждать послевоенную судьбу Австрии в 1941 году. 16 декабря И. В. Сталин сообщил Энтони Идену свой план расчленения Германии, в котором Австрия должна была вновь стать самостоятельным государством[31]. Британцы, ещё не строившие столь далёких планов, не возражали. В 1942—1943 годы отношение союзников к австрийскому вопросу изменилось: руководство СССР более не выдвигало новых планов, зато судьбой Австрии всерьёз занялись британцы[32]. 26 сентября 1942 года Иден впервые огласил план Черчилля по создания «Дунайской конфедерации» в составе бывших Австрии, Венгрии, Польши и Чехословакии — обширного буферного государства, отделившего бы Западную Европу от СССР[33][34]. Весной 1943 года 34-летний аналитик Форин-офиса Джеффри Гаррисон составил проект послевоенного устройства Австрии, ставший официальной политикой Великобритании в австрийском вопросе[35]. Воссоздание независимой, но слабой Австрии в границах Первой Республики, писал Гаррисон, было возможно только при готовности западных союзников поддерживать новое государство в течение многих лет[36]. Гаррисон не верил в способность австрийцев к самоорганизации, как и в вероятность поднять их на вооружённое сопротивление режиму[37]. Наилучшим решением с британской точки зрения была бы сильная конфедерации дунайских государств, с включением в неё Австрии как де-юре равноправного члена, а де-факто культурного и политического лидера[38]. Немедленное создание такого объединения в послевоенной Европе было невозможно; требовалось вначале основать независимую Австрию, обеспечить ей политические гарантии и финансовую поддержку, и лишь затем шаг за шагом обустраивать политический союз дунайских государств[39].
Советская историография 1970-х годов называла британский проект попыткой «протащить идею нового аншлюса»[33]. Целью союзников, писал М. А. Полтавский, было «создание в Европе конгломерата областей, которые стали бы постоянным очагом конфликтов»[33]. В современной западной историографии существует два взгляда на мотивы британских политиков[40]. Традиционная точка зрения рассматривает их действия исключительно как инструмент защиты британских интересов и противодействия СССР в деле послевоенного раздела Германии[40]. С альтернативной точки зрения Роберта Кейзерлингка британцы руководствовались в первую очередь ошибочными, утопичными планами разжечь в австрийских землях массовое сопротивление нацистскому режиму, расколоть германский рейх изнутри и создать в Австрии удобный плацдарм для вторжения с юга[40][41]. Сторонники обеих трактовок солидарны в том, что в 1943 году и британские, и американские политики ошибочно полагали, что Германия готова рухнуть либо под натиском советских войск, либо от народного возмущения внутри самого Рейха[42][43]. И в том, и в другом случае западным союзникам следовало срочно договориться с СССР о будущем Европы.
Согласование текста
В конце мая 1943 года план Гаррисона был одобрен британским кабинетом министров[39], а уже в июне В. М. Молотов известил Форин-офис, что любые ассоциации и конфедерации дунайских государств для СССР неприемлемы[40]. Заместитель Молотова С. А. Лозовский открыто называл такие союзы «инструментом антисоветской политики»[40]. Британцы от своего плана не отказались, и 14 августа 1943 Иден послал в Москву и Вашингтон составленный Гаррисоном проект «Декларации по Австрии», начинавшийся словами «Австрия — первая свободная страна, павшая жертвой нацистской агрессии…» (англ. «Austria was the first free country to fall victim to Nazi aggression…»)[39]. Вновь встретив сопротивление советских дипломатов, британцы пошли на уступки. По настоянию СССР из проекта исчезли упоминания об «ассоциации с государствами-соседями» и Атлантической хартии, «австрийский народ» в последнем абзаце был заменён на недвусмысленное «Австрия», а «нацистская агрессия» — на «гитлеровскую»[40]. Не менее сложными были и переговоры британцев с американцами[44].
Результатом торга между союзными министрами[40] стала Московская декларация по Австрии, принятая 30 октября и обнародованная 1 ноября 1943 года. Несмотря на все поправки текста, формула «первой жертвы» вошла в неё в практически неизменном виде: «Австрия, первая свободная страна, павшая жертвой гитлеровской агрессии, должна быть освобождена от германского господства…». Заканчивалась Декларация принятым по настоянию Сталина строгим напоминанием о том, что Австрия «не может избежать ответственности за участие в войне на стороне гитлеровской Германии…» (полный текст). В сталинской трактовке ответственность лежала не на конкретных людях, группах или партиях, но на обществе в целом; коллективной ответственности не мог избежать ни один австриец[34]. Сталин, подобно Черчиллю, также рассматривал Австрию как буфер между советской и англо-американской сферами влияния, и с «экспортом революции» не спешил[34]. Его краткосрочной целью была эксплуатация сохранившейся австрийской промышленности, человеческих и природных ресурсов; вероятно, именно поэтому Сталин настаивал на ужесточении формулировки об ответственности[34]. Авторы Декларации вряд ли могли подозревать, что «первая жертва» станет национальной идеей австрийцев, которую те будут тщательно культивировать и охранять, и которая надолго определит внешнюю политику Австрии[45]. Не ведали они и о том, что другая часть Декларации — об ответственности австрийцев — так и останется на бумаге[45].
Реакция воюющих австрийцев
Различные исторические школы признают, что военные поражения 1943 года заронили в австрийцах сомнение в будущем Рейха и способствовали распространению сепаратистcких настроений[46], но расходятся в оценке роли этих настроений в истории. С точки зрения официальной послевоенной австрийской идеологии началом полноценного «национального пробуждения» стало поражение в Сталинграде[46]. Советские историки утверждали, что в 1943 году в Австрии начался новый этап Сопротивления, а Московская декларация стала «важным фактором, оказавшим влияние на австрийский народ»[47]. Современные западные историки считают, что для решительных выводов о «возрождении» или «сопротивлении» нет оснований[46]. Безусловно, антигитлеровские и сепаратистские настроения распространялись и в Вене, и в австрийской глубинке, но примерно в той же мере, что и в остальных землях Рейха[48]. Этому способствовали поражения на фронте, выход Италии из войны, англо-американские бомбардировки, потоки беженцев и заключённых; влияние же Московской декларации западные историки отрицают. Эван Бьюки признаёт, что декларация воодушевила австрийских подпольщиков, но силы подполья не увеличила, и не способствовала распространению сепаратистских настроений[49]. Роберт Кейзерлингк пишет, что декларация принесла союзникам больше вреда, чем пользы[50]. Операция британских пропагандистов среди солдат-австрийцев на итальянском фронте провалилась[51]: Московская декларация не повлияла на боевой дух германских войск и, вероятно, лишь послужила подспорьем для геббельсовской контрпропаганды[50].
Реакция гражданского населения Австрии, в то время находившейся в глубоком тылу воюющей Германии, на Московскую декларацию была двойственной[49]. С одной стороны люди ошибочно решили, что статус «первой жертвы» поможет Австрии избежать союзных бомбардировок[49]. С другой, «Москва» в названии безошибочно ассоциировалась не с западными союзниками, но с непримиримым большевизмом[49]. В целом население приняло известие безразлично и не поддержало ни одну из оппозиционных Гитлеру групп[49][2]. Количество арестов в 1943—1944 годы возросло, но 80 % арестованных составляли рабочие-иностранцы, которых в одной Вене было 140 тысяч[52]. В течение 1944 года, по мере ухудшения военной и экономической обстановки, недовольство нарастало и среди австрийцев — но не режимом Гитлера, а наплывом беженцев, особенно протестантов, «с севера»[53]. Конфликты на бытовом уровне не подорвали боевой дух нации. Напротив, успехи союзников на фронтах и возобновление воздушных бомбардировок Австрии лишь консолидировали её население вокруг фигуры фюрера[54][55]. В ходе неудачного заговора 20 июля 1944 года население Вены полностью поддержало Гитлера[56].
Провозглашение лозунга
13 апреля 1945 года советские войска заняли Вену. Две недели спустя, 27 апреля, учреждённое советскими оккупационными властями «временное правительство Австрии» под председательством Карла Реннера обнародовало «Декларацию об основании Второй Австрийской республики», в котором буквально воспроизвело текст Московской декларации[58]. Реннер, в прошлом активный сторонник аншлюса[59], по-прежнему считал его исторической необходимостью, и в обращении к нации выражал сожаление о том, что под давлением победителей Австрия и Германия вновь вынуждены существовать раздельно; большинство австрийцев были солидарны с ним в этом[60]. Но декларация 27 апреля, адресованная не столько соотечественникам, сколько странам-победителям, утверждала обратное: события 1938 года были результатом не договора равных сторон и не народного волеизъявления, но «неприкрытого внешнего давления, террористического заговора собственного национал-социалистического меньшинства, обмана и шантажа на переговорах, а затем и открытой военной оккупации … Третий Рейх Адольфа Гитлера лишил народ Австрии власти и свободы волеизъявления, и привёл его на бессмысленную и бесцельную бойню, в которой ни один австриец не желал участвовать»[61][62].
Декларация 27 апреля осторожно отвергла требование Московской декларации о собственном вкладе Австрии в её освобождение: поскольку, утверждали отцы Второй республики, в 1938—1945 годы австрийская государственность временно прервалась, то возрождённая Австрия не должна отвечать за преступления «оккупантов»[63][64]. В мае — июне 1945 года временное правительство закрепило это положение в официальной «доктрине оккупации» (нем. Okkupationsdoktrin)[63]. Вся вина и вся ответственность за преступления оккупационного режима, утверждали австрийцы, лежала на Германии — единственной преемнице гитлеровского рейха[63][65]. Практическим следствием «доктрины оккупации» стала позиция МИД Австрии по еврейскому вопросу: поскольку преследование евреев было делом рук не австрийцев, а германских оккупантов, то «в соответствии с международным правом австрийским евреям следует направлять требования о репарациях не Австрии, но германскому рейху»[66]. Для убеждения стран-победителей министр иностранных дел Карл Грубер организовал составление и издание «Красно-бело-красной книги»[de][67][68]. Тщательно и пристрастно скомпилированная подборка реальных документов и «исторических» комментариев, по замыслу австрийских политиков, должна была убедить власти стран-победителей в насильственном характере аншлюса (что соответствовало действительности) и о массовом неприятии австрийцами гитлеровского режима (что действительности не соответствовало)[67][комм. 6]. Составители «Книги» утверждали, например, что в 1938 году 70 % австрийцев не просто не поддерживали аншлюс, но якобы испытывали к нему «фанатичную вражду»[67]. Так был заложен миф, ставший идеологическим фундаментом послевоенной Австрии[69][68].
Cами основатели Второй республики, вероятно, имели моральное право считать самих себя жертвами политических репрессий[70]. Двенадцать из семнадцати членов кабинета Леопольда Фигля, возглавившего правительство в декабре 1945 года, подвергались преследованию при Дольфусе, Шушниге и Гитлере; cам Фигль пережил заключение в Дахау и Маутхаузене[70] и к «сбежавшим от трудностей» эмигрантам относился высокомерно[71]. Не случайно, что спутником мифа «первой жертвы» стал миф о «дороге в Дахау» (нем. Der Geist der Lagerstrasse[72]): в соответствии с этой легендой во время заключения австрийские политики договорились о прекращении межпартийной вражды и навсегда объединились ради построения новой, демократической Австрии[73]. Представители крупнейших партий Первой республики — консерваторы, социал-демократы и коммунисты — действительно объединились, но лишь в апреле 1945 года[73]. С точки зрения современных историков, политиков объединил не сознательный выбор, но необходимость выживания в тяжелейших послевоенных условиях и целенаправленное давление союзных оккупационных властей[73]. Третьим основополагающим мифом стало утверждение о «всенародном единении» всех австрийцев в деле послевоенного восстановления, без которого страна не смогла бы выжить и возродиться. В действительности не менее важным фактором выживания Австрии была политическая и финансовая поддержка США[74].
Эволюция идеологии
Антифашистский период
В два послевоенных года в австрийской публичной политике преобладал антифашистский настрой. Пропаганда подвигов австрийского Сопротивления доказывала союзниками тот вклад в разгром нацизма, который требовала от австрийцев Московская декларация; другой задачей антифашистской пропаганды был поиск новой идеологии, на которую смогла бы опереться духовно и материально опустошённая нация[75]. Навязанная сверху антифашистская риторика пронизала всю общественную жизнь Австрии. На государственном гербе Австрии появились разорванные цепи — символ освобождения от «иностранной оккупации» Германией[62], в городах устанавливали мемориальные доски и скромные, временные памятники погибшим антифашистам[76] (единственный крупный монумент этого периода, памятник советским воинам в Вене, был воздвигнут по воле СССР)[57]. Пропаганда всех уровней восхваляла подвиги немногочисленных героев-антифашистов, но тщательно обходила стороной судьбу австрийского еврейства и замалчивала существование упоминание лагерей смерти[77]. «Доктрина жертвы» этого периода, завершившегося не позднее 1949 года, опиралась на четыре утверждения[62]:
- аншлюс 1938 года был не воссоединение немецкой нации, но насильственным захватом Австрии иностранным агрессором;
- 1938—1945 годы следует считать периодом иностранной оккупации;
- несмотря на преследования оккупантов, австрийское Cопротивление сделало заметный вклад в победу антигитлеровской коалиции;
- австрийские солдаты вермахта служили по принуждению, под страхом жестокого террора[62].
Роль неформального толкователя новой идеологии с антифашистской, откровенно левой позиции взял на себя прокоммунистический «Союз узников концлагерей»[de] (нем. kz Verband)[78]. Организация, стремившаяся захватить контроль над правительством, настаивала, что полноценными жертвами режима могут считаться только активные антифашисты, и закрыла свои двери для «пассивных жертв» — прежде всего евреев[78]. Симон Визенталь обвинял «Союз узников» в продолжении практики «только для арийцев», принятой в австрийских партиях до аншлюса, а вернувшиеся из лагерей евреи — в копировании нацистского деления узников на «высшие» и «низшие» категории[78]. Позиция «Союза узников» определила содержание первых австрийских законов о помощи жертвам нацизма[78]. Австрия согласилась предоставить им не компенсацию утраченного, но лишь пособие, и не всем, но лишь активным участникам Сопротивления[79]. По воле социал-демократов и консерваторов действие закона было распространено на жертв режима Дольфуса-Шушнига (исключая национал-социалистов), а все «пассивные жертвы» и в особенности эмигранты претендовать на австрийское пособие не могли[79]. Законодатели следовали простому расчёту и помогали только тем, от кого могли ожидать политической поддержки в ближайшем будущем[75]. Несколько тысяч выживших евреев интереса не представляли, в отличие от сотен тысяч фронтовиков и нацистов[80].
Смена курса
Уже в 1946 году стало ясно, что левая антифашистская пропаганда не нашла понимания в обществе; не позднее 1947 года она полностью иссякла[75][81]. Узники, возвращавшиеся из гитлеровских и союзных лагерей, с удивлением обнаруживали, что австрийцы «забыли» о годах гитлеровского режима. В стране возник патриотический подъём, заместивший горькую память[67]. В 1947 году союзники начали массовое освобождение пленных австрийцев, а австрийское правительство восстановило в правах полмиллиона «менее запятнанных» (нем. Minderbelastete) членов бывшей НСДАП[81]. С этого момента политическая борьба за голоса бывших нацистов и фронтовиков стала определяющей чертой австрийской политической жизни. Консерваторы и социал-демократы отказались от антифашистской риторики, а поддерживавшие её коммунисты быстро растеряли политический вес. В начале 1947 года они лишились мест в правительстве, в конце года полиция ликвидировала «Союз узников»[82]. Февральские события 1948 года в Чехословакии, угроза экспорта революции окончательно лишили коммунистов влияния[19]. Трёхпартийная коалиция сократилась до классической двухпартийной, место «третьей силы» занял созданный в 1949 году под патронажем социал-демократов «Союз независимых» — объединение бывших нацистов, которым пока был запрещён вход в «большие» партии, фактический преемник австрийского отделения НСДАП[83]. Маргинализация коммунистов, которые в годы войны действительно составляли костяк немногочисленного австрийского Сопротивления, означала политическое поражение антифашистов в целом[84][12]. Они не сумели войти в правящую элиту, их прошлые заслуги оказались не нужными во внутренней политике; о них лишь изредка вспоминали в общении с западными дипломатами[84].
Понимая бесперспективность антифашистской линии, партийные идеологи нашли выход в консервативной пропаганде «национальной идентичности» австрийцев[77]. Изданная правительством в 1948 году «Книга Австрии» утверждала, что Австрия — страна простых, миролюбивых, высококультурных людей — добрых католиков, славных не войнами и не политикой, но древними традициями[77]. Место внутреннего врага (нацизма) в новой идеологии занял привычный внешний враг — большевизм[81]. Образ «невинной жертвы», адресованный прежде всего странам-победителям в расчёте на скорый вывод оккупационных войск, удачно вписался и во внутреннюю политику, а «доктрина жертвы» приобрела две формы — для внешнего и для внутреннего потребления[85]. Во внешней политике австрийцы по-прежнему эксплуатировали лозунг Московской декларации о «первой жертве Гитлера»; внутри Австрии он трансформировался в новейший объединительный миф о том, что жертвами были все без исключения австрийцы[86][87]. Следуя политической необходимости, в число пострадавших были последовательно включены все слои общества. Бывшие нацисты вошли в новый миф как обольщённые, обманутые внешним искусителем «жертвы»; вcкоре после выборов 1949 года[de] они были официально признаны «жертвами» денацификации и тех, кого они когда-то преследовали[88]. Идеолог социал-демократической партии, в недавнем прошлом антифашистка и узница Равенсбрюка Роза Йохман[de] в 1949 году изложила новую доктрину так:
Все мы были жертвами фашизма. Жертвой был солдат, переживший на фронте войну в её самой ужасной форме. Жертвой было население в тылу, в страхе ожидавшее сирену воздушной тревоги, и мечтавшее об избавлении от ужаса бомбардировок. Жертвой были те, кто вынужденно покинул родину … наконец, жертвами были и мы, заключённые тюрем и лагерей, беззащитные жертвы СС[88].
Оригинальный текст (нем.)Opfer des Faschismus waren wir alle. Opfer war der Soldat, der draussen an der Front den Krieg in seiner furchtbarsten Form erlebt hat, war die Bewolkerung, die im Hinterland voll Entsetzen auf den Kuckkuckruf wartete, um in ihre Unterstaende zu fluchten und voll Sehnsucht der Tag herbeizuwunschen, der diesen Schrecken von ihr nahm. Opfer waren jene, die die Heimat verlassen mussten, um das zumeist traurige Los des Emigranten auf sich zu nehmen, und Opfer waren schliesslich wir, die wir in Gefangnissen, Zuchthausern und Konzentrationslagern der SS ausgeliefert gewesen sind[89].
При новом порядке ни одна действительно пострадавшая группа — ни антифашисты, ни евреи или цыгане — не могла более претендовать на адресную поддержку государства. Общество отвергало и осуждало требования этих групп как попытки обогатиться за счёт всех «жертв нацизма»[88]. Само существование этих групп было ненужно и неудобно: они напоминали массе австрийцев о преступном прошлом, и потому были стёрты из коллективной памяти[88]. Установка памятников героям Сопротивления уже к 1949 году считалась нежелательной, по крайней мере в провинциях, а к началу 1950-х годов она повсеместно отождествлялась с враждебной коммунистической пропагандой[90]. Одни из ранее установленных памятников антифашистам были демонтированы[комм. 7], на других власти заменили «провокационные» тексты на «нейтральные»[комм. 8]. Идеи антифашистов, «подрывавших основы» в то время, как сотни австрийцев исполняли «священный долг» (пусть и под знамёнами «германских оккупантов»), были окончательно дискредитированы и осуждены[92].
Реванш
Ветераны-фронтовики, напротив, выдвинулись на почётное место. Ветеранские общества («камерадшафты», нем. Kameradschaft), стихийно возникшие по всей стране[комм. 9] в 1949—1950 годы[94], пользовались абсолютной поддержкой всех без исключения партий и активно участвовали в местной политической жизни[92][95]. Свидетельством полной реабилитации солдат вермахта и войск СС стали воинские памятники, воздвигнутые по всей стране от столицы до малых деревень; пик этого строительства пришёлся на те же 1949—1950 годы[92][87]. Массовые собрания ветеранов стали привычным делом, введённый в 1945 году запрет на ношение германской формы повсеместно и демонстративно нарушался[96]. Временное правительство смотрело на рост национализма с опаской: с одной стороны, ветераны в нацистской форме провоцировали оккупационные власти[96]. С другой, австрийские ветераны действовали сообща с германскими (граница Австрии и ФРГ была практически открыта) — что несло угрозу нового, стихийного аншлюса и также беспокоило союзников[97]. Правительство, как могло, препятствовало выступлениям прогерманских активистов в федеральных СМИ[96], но не решалось преследовать их политическое крыло — «Союз независимых»[98]. На президентских выборах 1951 года кандидат от «Союза независимых», бывший нацист Бургхард Брайтнер[de] набрал более 15 % голосов[93].
В 1955 году австрийцы сумели добиться от стран-победителей исключения из Договора о независимости положений об ответственности Австрии за преступления гитлеровцев; ещё раньше от претензий к Австрии отказалось государство Израиль[99]. С обретением суверенитета и выводом оккупационных войск консервативная риторика внутри Австрии достигла апогея[100]. Австрийцы, наконец, смогли открыто выразить отношение к итогам Второй мировой войны: согласно «доктрине жертвы» этого периода (с 1955 по примерно 1962 год) вторжение стран-победителей в 1945 году было не освобождением, но враждебной оккупацией, сменившей оккупацию гитлеровскую[100]. Австрия, с этой точки зрения, была «жертвой» не только Гитлера, но и победителей-оккупантов[101] (из политиков федерального уровня первым это произнёс Фигль на торжествах по поводу подписания Договора о независимости: «Семнадцать лет оккупации, с 1938 по 1955 год, наконец завершились»[100]).
Австрийские политики полагали, что в независимом государстве ультраправые быстро утратят влияние, но вопреки их расчётам ветеранское движение резко усилилось и взяло на себя роль защитника общества от «красной угрозы»[102] и нового толкователя государственной идеологии[87]. Грань между вооружёнными силами Второй республики и ветеранскими обществами, как казалось иностранным наблюдателям, была стёрта: действующие офицеры открыто носили гитлеровскую форму[103], ветераны требовали права носить оружие и создавать вооружённое ополчение[104]. Социал-демократы, в 1949 году создавшие «Союз независимых», осознали угрозу первыми, но консерваторы из АНП препятствовали попыткам обуздать ветеранов[105]. Лишь в 1960 году, когда и консерваторы обеспокоились непредсказуемым поведением людей в форме вермахта, Австрия ввела законодательный запрет на ношение свастики[105].
Примирение
Пятнадцатилетняя эпоха консервативных правительств Леопольда Фигля и Юлиуса Рааба прошла под знаком полного, бескомпромиссного отрицания вины Австрии и австрийцев в гитлеровских преступлениях[100]. В 1961 году власть перешла к социалистическому правительству Бруно Крайского. За несколько последующих лет[комм. 10], по мере того, как в общественную жизнь вступало первое послевоенное поколение, государственная идеология смягчилась. Начался процесс возвращения в общественное сознание героев Сопротивления, сопровождавшийся противоположной по духу кампанией ультраправых[108]. Политический диалог внутри жёстко консолидированной, негибкой правящей элиты был пока не возможен: протестные настроения нашли выход в культурной и научной сферах[109]. В 1963 году историки и антифашисты учредили национальный архив Сопротивления, в 1964 году федеральное правительство санкционировало постройку первого мемориала жертвам концлагерей в Маутхаузене[107]. Общество восприняло эти осторожные шаги как вызов господствовавшим тогда ультраправым взглядам[110] и сопротивлялось «очернению прошлого». Во время съёмок фильма «Звуки музыки», сюжет которого разворачивался непосредственно во время и после аншлюса, власти Зальцбурга запрещали создателям фильма декорировать улицы города нацистской символикой — якобы потому, что «в Зальцбурге никогда не было нацистов»[111][2]. Власти отступили только после того, как продюсеры пригрозили использовать в фильме подлинную кинохронику нацистских шествий по Зальцбургу[111][2]. Фильм, имевший мировой успех, в австрийском прокате провалился[111].
Катализатором перемен стала смерть 67-летнего антифашиста Эрнста Киршвегера[de], избитого 31 марта 1965 года во время демонстрации против профессора-нациста Тараса Бородайкевича[de][107][112]. Последовавшие за ней демонстрации протеста, неожиданно для общества, были поддержаны всеми политиками федерального уровня[107]. Элита более не нуждалась в услугах ультраправых; напротив, опасаясь стихийного движения к авторитарной диктатуре, она предпочла дистанцироваться от них[107]. В том же году в Хофбурге открыли первый мемориал антифашистам, построенный федеральными властями Республики[107]. К началу 1970-х «доктрина жертвы» вновь трансформировалась. Антифашисты вернулись в официальный пантеон, но почитание солдат вермахта по-прежнему преобладало[108]. Открытый антисемитизм сдавал позиции медленно: по опросу 1969 года геноцид евреев одобряли[комм. 11] 55 % электората АПС, 30 % электората АНП и 18 % электората СДПА; к 1985 году эти доли снизились до 45 %, 25 % и 16 %[113]. Все партии смотрели на «бытовой» фашизм снисходительно, и вольно или невольно придавали ему законные формы и престиж[113].
Консенсус, достигнутый в 1960-е годы, в последующее десятилетие законсервировался. Протесты 1968 года в Вене, названные в шутку «покорной революцией» (нем. Eine Zahme Revolution), прошли без последствий[114]. Послевоенное поколение австрийцев, по сравнению со своими германскими сверстниками, оказалось пассивным и не пыталось столь же активно переосмысливать прошлое; оно не направляло политиков, но само следовало за ними[115]. Правившие страной социал-демократы, с ведома Крайского, продолжали тайное и явное сотрудничество с бывшими нацистами[114]. Эпизодические протесты против чиновников-нацистов прошли безрезультатно. В 1970 году министр правительства Крайского, изобличённый западногерманской прессой бывший эсэсовец Иохан Оллингер, был вынужден уйти в оставку[116]. Взамен Крайский (сам еврей, в 1938 году бежавший в Швецию[114][65]) назначил другого бывшего нациста[de][116]. В 1975 году точку поставило дело председателя АПС, политического союзника Крайского, а в годы войны — карателя из первой бригады СС Фридриха Петера[de][117]. Политики единодушно поддержали Петера и осудили преследовавшего его Симона Визенталя; по данным опросов, эту линию поддержали 59 % австрийцев[118]. Крайский обвинил Визенталя в пособничестве гестапо и призвал австрийцев к примирению — ведь все они, по словам канцлера, были жертвами нацизма[116]. Предел критики был нащупан[117].
Практическое воплощение
Сворачивание денацификации
Денацификация Австрии прошла, по сравнению с другими странами, мягко и безболезненно: в стране не было ничего подобного показательным расправам, захлестнувшим Грецию, или политическим репрессиям в восточноевропейских странах и в Югославии[119]. Исследователи выделяют три или четыре этапа денацификации: в апреле-мае 1945 года люстрацию и уголовное преследование бывших нацистов проводили исключительно оккупационные власти стран-победителей, с мая 1945 по февраль 1946 года параллельно с ними работали австрийские «народные суды» (нем. Volksgericht), а с февраля 1946 по май 1948 года денацификацией занимались исключительно австрийские власти[120]. За всё время денацификации «народные суды» рассмотрели 137 тысяч дел, и вынесли 43 смертных приговора[121].
Наиболее жёстко и последовательно проводили денацификацию американцы[122]: в их секторе была осуждена большая часть из 18 тысяч подвергнутых уголовному преследованию нацистов[123][комм. 12]. Советские власти поначалу выступали за реабилитацию «менее запятнанных» нацистов, рассчитывая усилить ими ресурсы австрийской компартии[123][комм. 13]. В британском секторе оккупации[комм. 14] не прекращались трения между спецслужбами, преследовавшими гитлеровцев, и хозяйственными властями, активно рекрутировавшими нацистов-управленцев[126]. Массовая люстрация и послевоенное восстановление оказались несовместимы: в стране не было достаточно незапятнанных людей, чтобы закрыть все неотложные вакансии[127][126]. В «народных судах» треть судей составляли бывшие нацисты[128]; в жандармерии британского сектора они, по советским данным, составляли 80 %[129]. Австрийские власти регулярно отчитывались о «полной денацификации» того или иного ведомства, но в действительности «вычищенные» нацисты просто переходили с одного места на другое[129]. Партии, включая коммунистов, активно брали нацистов под покровительство и защищали их и от оккупационных властей, и от партий-конкурентов — по принципу «не трогай наших — нападём на твоих»[71].
С началом холодной войны австрийское правительство, пользуясь разладом между бывшими союзниками, добилось права на пересмотр итогов денацификации[127]. В мае 1948 года она была фактически прекращена и начался девятилетний «период амнистий» бывших нацистов[123]. Страны-победители предпочли гражданский мир и стабильность восстановлению справедливости, и негласно согласились с действиями австрийцев[130][127]. В 1955 году «народные суды» были распущены, а дела нацистов переданы в суды общей юрисдикции, которые в 1960-е годы «прославились» оправдательными приговорами по резонансным делам[121]. В середине 1970-х преследование нацистов было официально прекращено[121].
Противодействие реституции
Во второй половине 1945 года в Вену вернулись около 4500 выживших евреев[131]. Реннер и его правительство, прикрываясь «доктриной жертвы», отказались возвращать им отобранное при нацистах имущество, а всю ответственность за помощь лагерникам возложили на городскую иудейскую общину[de] и «Джойнт»[132][131]. По закону о материальной помощи от 17 июля 1945 года Австрия поддерживала только «активных» (политических) заключённых, но не «пассивных» жертв этнических чисток[75]. Поддержка эта ограничивалась скромным пособием, о компенсации утраченного речи не шло. Политики оправдывали отказ от реституции как идеологическими штампами, так и реальной слабостью государства, возникшего на руинах разгромленного рейха[88]. По словам Фигля «то, что произошло в Австрии [при нацистах], было сродни природной катастрофе. Австрия неспособна сама восполнить утраченное, или хотя бы облегчить бедствия пострадавших в те году»[88].
До конца 1990-х годов публичная политика Второй республики в части реституции определялась «доктриной жертвы», а негласным практическим правилом стало затягивание законодательных решений и волокита с их исполнением. Впервые его сформулировал ещё в 1945 году министр внутренних дел Оскар Хелмер[de] — один из немногих политиков своего времени, лично признававших ответственность австрийцев: «Ich bin dafür, die Sache in die Länge zu ziehen» («Я полагаю, что этот вопрос надо затягивать…»)[комм. 15]. Все законодательные решения о реституции принимались исключительно под давлением союзных оккупационных властей, а после 1955 года — США и еврейских общественных организаций[135]. Австрийское право развивалось скачками от одного внешнеполитического кризиса к другому[136]. Австрийцы вначале сопротивлялись, нащупывали очередное консенсусное решение, выторговывали ответные уступки[комм. 16], а затем тихо саботировали принятое решение[138]. Законодательное признание прав той или иной группы пострадавших определялось только политическим весом её активистов[139]: в течение полувека приоритет в распределении пенсий и пособий отдавался ветеранам вермахта. Евреи и цыгане получили формальное признание в 1949 году[140], признание прав жертв медицинских преступлений состоялось лишь в 1995 году, гомосексуалистов и «асексуальных лиц» в 2005 году[141].
В результате в Австрии сложилось запутанное, противоречивое «лоскутное одеяло» из множества актов, регулирующих отдельные вопросы реституции[135]. Закон 1947 года о социальной помощи жертвам репрессий за пятьдесят лет корректировался тридцать раз[142]). В одних частных вопросах (реституция конфискованной недвижимости) австрийцы сформировали справедливую, полноценную правовую базу ещё в 1947 году, в других (например, утраченные права на аренду жилья[комм. 17]) решение так и не было принято[144]. Все эти законы относились к сфере не публичного, но частного гражданского права[135]. Пострадавшие были обязаны доказывать свои права в австрийских гражданских судах, а судебная практика (за исключением недолгого периода конца 1940-х годов) истцам не благоприятствовала[135][145]. Даже тогда, когда федеральное правительство искренне желало урегулировать очередной спор[комм. 18], государственная машина не успевала рассмотреть все иски в срок[138]. Вероятно, что ни политики, ни рядовые чиновники не осознавали реальный масштаб гитлеровских репрессий[138].
Переписывание истории
Выживание Второй республики подразумевало осознание австрийцами собственной национальной идентичности, которую только предстояло создать[72][147]. Для этого ещё в 1940-е годы была срочно написана собственная, австрийская история, утверждавшая существование особой, отличной от немцев, австрийской нации[72]. Пантеон героев этой истории был составлен из людей, ничем не связанных с Германией в границах XX века, вроде Леопольда Славного или Андреаса Гофера[148]. Как нельзя кстати в 1946 году прошла 950-я годовщина древнего названия Австрии (нем. Ostarrichi). Так как австрийцы сложились из целого набора древних народов, то, по утверждениям австрийских историков, генетически они не были немцами[133]. Отличались они и религией: австрийцы — преимущественно католики, немцы — преимущественно протестанты; общий же язык, по консенсусу австрийских учёных, не мог считаться решающим фактором[133].
В первые послевоенные десятилетия историческая наука Австрии, как и общество в целом, делилась на две партийные колонны — консервативную и социал-демократическую[149], вместе писавших консенсусную («коалиционную», нем. Koalitionsgeschichtsschreibung) историю под присмотром партийных кураторов[150]. Вероятно, в те годы иначе и быть не могло: никаких гуманитарных, идеологических школ вне партийных лагерей просто не существовало[151]. Обе научные школы по-своему фальсифицировали новейшую историю, поддерживая общенациональный миф о жертве[152]. Консервативные историки скрывали антисемитизм Леопольда Куншака, социал-демократы умалчивали о заискиваниях Реннера перед Сталиным и Гитлером[152]. Ни та, ни другая группировка ни разу не попыталась разоблачить своего конкурента, взаимное уважение партийных легенд и табу продолжалось три десятилетия[153]. По мнению политолога Антона Пелинки[de], отрицание и замалчивание исторических реалий позволило, впервые в истории, консолидировать общество и залечить раны прошлого[153].
В 1970-е годы историки, следуя политическому заказу, сосредоточились на исследованиях межвоенного периода; нацистское правление воспринималось как очищение от грехов Первой республики и по-прежнему трактовалось в рамках «доктрины жертвы»[117]. Авторы стандартной «Истории Австрии» (1977) Гёрлих и Романик утверждали, что «Вторая мировая война принадлежит мировой истории — это не война Австрии. Австрия как государство в ней не участвовала»[154], при этом «австрийские патриоты знали, что путь к возрождению австрийской государственности лежит через военное поражение Гитлера»[154]. Собственная австрийская история рассматривалась изолированно от общенемецкой[150]; к 1980 году в науке окончательно утвердилось мнение о существовании особой, «не немецкой» национальной идентичности австрийцев[150]. Австрийское происхождение Глобочника, Кальтенбруннера, Эйхмана и других нацистcких преступников замалчивалось: в трудах историков они представали немцами-оккупантами[155]. Единственная, по состоянию на 2007 год, монография о денацификации в Австрии (Дитер Штифель[de], 1981) осуждала её как необоснованное и некомпетентное вмешательство победителей во внутренние дела страны[156]. Левые историки, в свою очередь, критиковали союзников за якобы проводившееся ими подавление стихийного антифашистского движения, которое в действительности не имело заметного влияния[156].
Школьные программы
Одним из средств закрепления идеологии в общественном сознании стали школьные программы[157], в которых миф «жертвенности» тесно переплетался с мифом об особой, не-немецкой, сущности австрийцев[158]. Высшей целью австрийской школы стало патриотическое воспитание в духе национального единства, ради которого следовало забыть о недавнем прошлом и простить грехи прошлого всем соотечественникам.
Учебники преподносили аншлюс как акт германской агрессии против невинной «жертвы» и систематически перекладывал вину на другие страны, «бросившие» Австрию в трудное время[159]. Вначале учебники обвиняли в умиротворении Гитлера западные страны[159], а в 1960-е годы главным злодеем на время стал Советский Союз, с которым австрийцы якобы вели справедливую войну[160]. Вплоть до 1970-х годов существование австрийского движения за аншлюс и австрийского нацизма отрицалось: в учебниках общество и власть выступали монолитной массой, каждый член которой в равной мере был «жертвой» внешних сил[159][161]. Составители хрестоматии 1955 года об аншлюсе вообще умолчали: Австрия в их изложении была буквально жертвой германской военной агрессии, наравне с Польшей и Францией[159]. В учебниках 1950-х и 1960-х годов Холокост упоминался лишь изредка, и низводился до второстепенного эпизода, а иногда и вовсе замалчивался[162]. Тема традиционного австрийского антисемитизма и его роли в событиях 1938—1945 года не обсуждалась; с точки зрения авторов учебников преследование евреев было исключительно следствием личной неприязни Гитлера к ним[162]. В 1960-е годы характерным клише австрийских школьных программ стало непременное сопоставление Холокоста с Хиросимой и реже с Катынским расстрелом, при этом описаниям катастрофы Хиросимы и Нагасаки уделялось больше места, чем событиям в самой Австрии[163]. Школа внушала ученикам, что победители во Второй Мировой войне были ничем не лучше побеждённых, а преступления нацизма не являлись чем-то чрезвычайным[163].
Первые учебники, излагавшие не миф, но историческую картину событий, вышли в Австрии лишь в 1982 и 1983 годы. Авторы этих пособий впервые обсудили проблему антисемитизма в современном им обществе и впервые признали, что у гитлеровского антисемитизма были народные, австрийские корни[162]. Другие же учебники 1980-х годов старательно воспроизводили миф о жертве. Существование концлагерей не замалчивалось, но сводилось лишь к политическому преследованию политических врагов Гитлера[164]; учебники рассматривали лагеря прежде всего как место, где произошла консолидация национальной элиты, своего рода «кузницу кадров» Второй республики[160]. Холокост упоминался, но никогда не назывался геноцидом; абсолютные цифры истреблённых не назывались: австрийская школа изобрела своего рода «холокост без евреев»[165]. Лишь в 1990-е годы авторы учебников признали реальный масштаб преступлений, но сохранили сравнение Холокоста с Хиросимой. Две катастрофы по-прежнему сосуществовали и непрерывно сопоставлялись, а творившие зло австрийцы по-прежнему преподносились пассивными исполнителями чужой воли[166].
Историческая роль
Все страны, пережившие власть нацизма, после войны в той или иной мере пытались забыть собственное прошлое[167]. Одни возвеличили скромное движение сопротивления, забыв о коллаборационизме, другие, как и австрийцы, предпочли считать себя жертвами иностранной агрессии[167][168]. В Австрии, по мнению американского политолога Дэвида Арта, «спасительная ложь» о собственной «жертвенности» послужила четырём важнейшим целям:
- На её основе, впервые в новейшей истории, объединились две главные, в прошлом непримиримые, политические силы — консерваторы и социал-демократы. Общая риторика «жертвенности» позволила забыть гражданскую войну 1930-х; взаимное молчание о прежних грехах способствовало доверительным отношениям между двумя партиями. Сложившаяся в 1940-е годы «большая коалиция» консерваторов, социал-демократов, церкви и профсоюзов правила страной почти полвека[72];
- Признание «жертвами» всех без исключения австрийцев позволило интегрировать в общественную и политическую жизнь бывших нацистов[169], составлявших шестую часть взрослого населения страны[24];
- Размежевание с немецкими «оккупантами» было необходимым условием построения австрийской национальной идентичности[72]. Австрийцы 1920-х и 1930-х годов считали себя немцами, а восьмилетнее пребывание в составе Рейха лишь укрепило их в этом[72]. Политики 1940-х годов понимали, что никакой австрийской нации не существует, и крайне нуждались в идеологии, которая смогла бы стать ядром новой национальной идентичности — именно эту задачу и выполнила «доктрина жертвы»[72];
- «Доктрина жертвы» позволила в течение полувека откладывать и затягивать реституцию[133]. Промышленные активы, отнятые при Гитлере у евреев, и национализированные Второй республикой, стали частью экономического фундамента послевоенной Австрии[168].
Демонтаж мифа
Дело Вальдхайма
В 1985 году АНП выдвинула кандидатом на пост федерального президента бывшего генерального секретаря ООН Курта Вальдхайма[118]. В годы войны Вальдхайм служил штабным офицером в разведывательных подразделениях вермахта на оккупированной территории СССР, Греции и Югославии. Западногерманские, а затем австрийские и американские журналисты и Всемирный еврейский конгресс обвинили Вальдхайма в членстве в нацистских организациях и в пассивном соучастии в карательных акциях на Балканах[170]. Вальдхайм последовательно отрицал все обвинения и утверждал, что «клеветническая кампания» направлена не против него лично, но против всего его поколения[171]. Президент ВЕК Эдгар Бронфман[en] этого и не скрывал: «Дело не лично в Вальдхайме; его ложь — второстепенна. Он — отражение всей Австрии. Суть в том, что Австрия десятилетиями лгала о своём участии в преступлениях, в которые был вовлечён Вальдхайм: о депортациях, об убийствах заложников и о множестве других [злодеяний], о которых больно даже думать…»[172]. Дело Вальдхайма захватило страну, в прессе прошла беспрецедентная по масштабу и накалу дискуссия о военном прошлом[173]. В самом её начале консерваторы, абсолютно преобладавшие в австрийских СМИ[174], сформулировали новую «доктрину жертвы», впервые в истории апеллировавшую к патриотизму австрийцев[175]. С точки зрения правых, Австрия и лично Вальдхайм стали жертвами клеветнической кампании мирового еврейства, а поддержка Вальдхайма должна была стать делом всех патриотов[175]. Вопросы о гитлеровском прошлом воспринимались как атака на патриотические чувства австрийцев; правые утверждали, что в годы войны австрийцы вели себя достойно, поэтому «раскапывание прошлого» ненужно и вредно[175].
Избирательная кампания Вальдхайма, построенная на призывах к национальным чувствам австрийцев, завершилась избранием во втором туре, но исполнять главную обязанность президента Австрии — дипломатическое представительство — он не смог[176]. США, а за ними и страны Европы объявили Вальдхайму бойкот[176]. За Австрией закрепилась репутация покровительницы нацизма и недруга Израиля. Еврейские организации непрерывно критиковали её за поддержку Организации освобождения Палестины — как за конкретные действия при Крайском, так и в связи с избранием Вальдхайма, ассоциировавшегося с проарабским большинством Организации Объединённых Наций[177]. Для «восстановления доброго имени» президента австрийское правительство учредило независимую комиссию историков. В феврале 1988 года они подтвердили обвинения против Вальдхайма: не будучи лично исполнителем либо организатором военных преступлений, он не мог не знать о них[176]. Непосредственным внутриполитическим результатом дела Вальдхайма стало поражение социал-демократов и фактический распад послевоенной двупартийной системы[178]. На политической сцене появилась левая партия зелёных, началось усиление праворадикальной Партии свободы Йорга Хайдера. Система взаимных табу рассыпалась, политики более не обязаны были хранить молчание о делах конкурентов[178].
Левая оппозиция
Внутренняя оппозиция идеологии, которую олицетворял Вальдхайм, зародилась вдали от политической власти и влиятельных СМИ, в среде леволиберальной интеллигенции[179]. В течение нескольких лет левое движение сумело мобилизовать массы, и в 1992 году вывело на демонстрации против Йорга Хайдера более 300 тысяч человек[180]. В университетской среде скандалы вокруг Вальдхайма и Хайдера завершились торжеством леволиберальной школы и полной ревизией прежних идеологических установок[181]. Авторы поколения 1990-х годов исследовали эволюцию старых предрассудков и стереотипов (прежде всего антисемитизма), оспорили роль Сопротивления в истории страны и подробно исследовали аморальное, с их точки зрения, уклонение австрийских политиков от признания ответственности нации[181]. Внимание исследователей гитлеровских репрессий переключилось с личных судеб австрийских политиков на ранее не привлекавшие внимания кампании против цыган, гомосексуалистов, свидетелей Иеговы[134]. Критики этой школы (Габриэла Хольцер[de], Рудольф Бургер[de] и другие) обращали внимание на то, что левые авторы пыталась судить людей прошлого по моральным нормам конца XX века, и не попытались разобраться в том, возможно ли было в принципе покаяние в «преступном сообществе» (нем. Tatergesellschaft), которым была насквозь пронизанная нацизмом Австрия 1940-х годов[182].
Тогда же, во 1980-е годы, тема нацистских преступлений постепенно проникла на телевидение[183]. Дожившие до 1980-х годов жертвы нацизма, до того опасавшиеся от публичных выступлений, стали регулярно появляться на экране и как свидетели прошлого, и как герои документальных биографических лент[183]. В 1988 году у стен «Альбертины» открыли вызвавший много споров Памятник против войн и фашизма[de]; событием 1995 года стала публичная выставка вермахта (нем. Wermachtsaufstellung), положившая начало обсуждению ранее неприкасаемой темы о делах и судьбах почти полутора миллионов австрийцев, воевавших на стороне Гитлера[183]. Результатом поворота австрийских СМИ стала смена настроений в обществе: на смену отрицанию преступного прошлого пришло его признание[183][184]. В начале 1990-х коллективную ответственность признавал узкий круг интеллигентов, политиков и левацкой молодежи; к середине 2000-х к ним постепенно присоединилось большинство австрийцев[184].
Признание ответственности
Отказ австрийского государства от «доктрины жертвы» и постепенное признание им ответственности начался в 1988 году[185]. Австрия пополнила существовавший фонд помощи жертвам нацизма, учредило новый фонд, впервые в истории сделало выплаты в пользу эмигрантов, и расширило круг законодательно признанных жертв (прежде всего, в пользу цыган и каринтийских словенцев)[185]. Действия государства были обусловлены как переменами в австрийском обществе, так и беспрецедентным внешнеполитическим кризисом[185]. В течение всего президентского срока Вальдхайма (1986—1992) международное положение Австрии ухудшалось; к давлению еврейских диаспор присоединились правительства США и Израиля, не желавшие допускать в мировую политику страну с нацистским прошлым, поддерживавшую Арафата и Каддафи[177].
Советник федерального канцлера Франца Враницкого Гуго Портиш[de] ещё в 1987 году рекомендовал правительству немедленно и безоговорочно признать ответственность Австрии и покаяться перед изгнанными из Австрии евреями; Враницкий разделял это мнение, но действовать не решался[177]. Лишь в июле 1991, когда до истечения полномочий Вальдхайма оставался один год, а политический вес Враницкого и социал-демократической партии заметно усилился[186], Враницкий впервые принёс извинения от имени нации и признал её ответственность (но не вину) за преступления прошлого[187][168]. Ни американцев, ни израильтян это осторожное покаяние, произнесённое в стенах австрийского парламента, не убедило[188]. Лёд начал таять лишь после государственного визита Враницкого в Израиль в 1993 году[188]; на этот раз Враницкий признал ответственность не только нации, но и государства, c оговоркой: «Мы считали, и по-прежнему считаем, что понятие коллективной вины к австрийцам неприменимо, но мы признаём коллективную ответственность»[168]. Год спустя извинения народу Израиля принёс уже президент-консерватор Томас Клестиль[168].
«Доктрина жертвы» была полностью отвергнута[184], по крайней мере — на уровне высших лиц государства. Воля Враницкого и Клестиля к примирению сомнений не вызывала, но скептики сомневались в готовности австрийской нации разделить их позицию[188]. Консервативные политики присоединяться к новой идеологии не спешили[188], в стране стремительно росло влияние ультраправой Партии свободы. Объединение левых и правых в вопросе признания коллективной ответственности произошло лишь в 2000 году, во время очередного внешнеполитического кризиса, вызванного победой АПС на парламентских выборах[189]. На этот раз Австрия попала под давление не столько США и еврейских организаций, сколько Евросоюза[190]. Неожиданно для самих австрийцев, интегрированная в Евросоюз Австрия оказалась более уязвима к давлению извне, чем это было в 1980-е[190]. Политикам вновь пришлось идти на уступки: по настоянию Клестиля лидеры парламентских партий подписали очередную декларацию об ответственности Австрии и утвердили «дорожную карту» урегулирования требований реальных жертв нацизма[189]. По итогам работы комиссии Яблонера[de] Австрия признала экономическую «аризацию» 1938—1941 годов частью Холокоста (что было равносильно безоговорочному согласию на реституцию)[191]; по Вашингтонскому соглашению 2001 года Австрия признала долг перед евреями на 480 млн долларов, и сверх того 420 млн долг перед остарбайтерами[192]. Впервые в истории страны эта программа реституции была выполнена, в кратчайшие сроки[189].
Напишите отзыв о статье "Австрия — первая жертва нацизма"
Комментарии
- ↑ Хайдемари Уль датирует начало отказа от «доктрины жертвы» 1980 годом[1], Дэвид Арт 1986 годом[2], Эмбахер и Эккер — 1980-ми годами[3]
- ↑ Исход интеллектуалов начался до аншлюса, при режиме Дольфуса—Шушнига[17]. Однако, помимо эмиграции из Австрии, в 1933—1938 имел место и приток в Австрию эмигрантов — беженцев из Германии[6]
- ↑ Дело рабовладельцев из Граца дошло до суда британских оккупационных властей. Всего по горячим следам британцы вынесли штирийским нацистам 30 смертных приговоров, из них 24 были исполнены[20].
- ↑ В 1942 году, до больших военных потерь Рейха, соотношение было ещё большим: в НСДАП состояло 688 тысяч австрийцев, или 8,2 % всего населения. Вместе с членами семей они представляли четверть всех австрийцев[1]
- ↑ Несмотря на все перечисленные потери, фактическое население Австрии за годы войны не уменьшилось. Страна приняла сотни тысяч немцев, бежавших от союзных бомбардировок; в Австрии работали не менее миллиона иностранцев - военнопленных и рабочих из оккупированных Германией стран[11]. В апреле 1945 года на территории Австрии находились 1,65 миллиона перемещённых лиц[21].
- ↑ «Красно-бело-красная книга» замышлялась как многотомное издание. Второй том, который был анонсирован как «повесть об австрийском сопротивлении», так и не вышел в свет: для него, по официальной версии, не нашлось достаточно архивных свидетельств[68]
- ↑ Примеры — братские могилы погибшим в лагере Эбензе[de] и в Санкт-Флориане[91]
- ↑ Пример — мемориальная доска в Инсбруке на месте смерти Франца Майра[de], которая редактировалась дважды — в первый раз якобы по требованию германских туристов, во второй раз по требованию местных католиков[91]
- ↑ В малонаселённой земле Зальцбург к 1956 году насчитывалось 56 ветеранских ячеек, в Штирии в 1952 году было около 300 ячеек, охватывавших 60 тысяч ветеранов[94]
- ↑ По мнению Бергера - не позднее 1962 года[106], по мнению Уль - в 1965 году[107]
- ↑ Вопрос ставился в формулировке: «Согласны ли вы с тем, что в 1938—1945 годы евреи получили по заслугам?». Приведены цифры «полностью согласных» с эти утверждением[113]
- ↑ Советские власти за всё время оккупации подвергли арестам и уголовному преследованию около двух тысяч австрийцев, из которых тысяча была вывезена для суда и наказания в СССР, и около 200 казнены, как правило - за «шпионаж». Намного большее число нацистов были задержаны советскими властями, а затем переданы в австрийские органы[124]
- ↑ После поражения коммунистов на выборах ноября 1945 года советские власти оставили идею об «экспорте революции» в Австрию и более не рассчитывали на австрийскую компартию[123]
- ↑ Именно в британском секторе, в Каринтии, доля нацистов среди населения была наибольшей. На выборах 1949 года реабилитированные нацисты составляли 18,8 % электората Каринтии; в Вене их было 9,9 %, а в Нижней Австрии и Бургенланде всего 8,7 %[125]
- ↑ Эти слова Хелмера, произнесённые на закрытом заседании временного правительства, были впервые опубликованы в 1988 году Робертом Найтом. Работа Найта спровоцировала новый раунд публичной дискуссии об уклонении Австрии от ответственности[133][134]
- ↑ Например, в 1952 году условием признания Австрией государства Израиль стал отказ Израиля от материальных претензий к Австрии[137]
- ↑ В 1938—1939 годы только в Вене было «арианизировано» не менее 59 тысяч квартир, в которых ранее жили евреи. Реституция прав аренды, как таковых, отвергалась всеми поколениями австрийских политиков под предлогом того, что это потребовало бы выселения десятков тысяч новых жильцов и вызвало бы массовые волнения. Лишь в 2000 году Австрия согласилась выплатить взамен утраченных прав по 7000 долларов за каждую квартиру[143]
- ↑ Пример — кампания австрийского министерства культуры по возврату нескольких тысяч предметов искусства (1966—1972)[146]
Примечания
- ↑ 1 2 Uhl, 1997, p. 66.
- ↑ 1 2 3 4 Art, 2005, p. 104.
- ↑ 1 2 Embacher and Ecker, 2010, p. 16.
- ↑ Uhl, 2006, pp. 40—41.
- ↑ Pelinka, 1988, p. 71.
- ↑ 1 2 Embacher and Ecker, 2010, p. 17.
- ↑ 1 2 3 4 5 Bukey, 2002, p. 33.
- ↑ Steininger, 2008, p. 12.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 18.
- ↑ Steininger, 2012, p. 15.
- ↑ 1 2 3 4 Steininger, 2012, p. 16.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 7 Embacher and Ecker, 2010, p. 19.
- ↑ Silverman, 2012, p. 143, 144.
- ↑ Bukey, 1983, pp. 177,178.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 15.
- ↑ 1 2 Полтавский, 1973, p. 97.
- ↑ 1 2 Schwarz, 2004, p. 179.
- ↑ 1 2 3 4 Полтавский, 1973, p. 99.
- ↑ 1 2 3 Bischof, 2004, p. 20.
- ↑ Polaschek, M. Austrian and British trials over massacres of Jews at the end of World War II // Austia in the European Union. — Transaction Publishers. — 2002. — P. 298-308. — (Contemporary Austrian studies). — ISBN 9781412817646.</span>
- ↑ 1 2 3 4 Embacher and Ecker, 2010, p. 23.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 21.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 22.
- ↑ 1 2 Bekes, 2015, p. 308.
- ↑ Steininger, 2012, pp. 15, 16.
- ↑ Pelinka, 1997, p. 96.
- ↑ Paris Statesmen Fear Austria Is Only First Victim in Germany's Plans for Europe // The New York Times. — 1938. — № 19 February.
- ↑ Фишер, О. И. Австрия в когтях гитлеровской Германии. — Издание Академии наук СССР, 1941. — С. 1.
- ↑ Полтавский, 1973, с. 14.
- ↑ Полтавский, 1973, p. 136.
- ↑ Steininger, 2012, pp. 25—26.
- ↑ Steininger, 2012, p. 26.
- ↑ 1 2 3 Полтавский, 1973, p. 138.
- ↑ 1 2 3 4 Pick, 2000, p. 19.
- ↑ Steininger, 2012, p. 27, 33.
- ↑ Steininger, 2012, p. 31.
- ↑ Keyserlingk, 1990, pp. 138—139.
- ↑ Steininger, 2012, pp. 31—32.
- ↑ 1 2 3 Steininger, 2012, p. 33.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 7 Steininger, 2012, p. 36.
- ↑ Keyserlingk, 1990, p. 157.
- ↑ Keyserlingk, 1990, pp. 132—133.
- ↑ Steininger, 2012, p. 27.
- ↑ Keyserlingk, 1990, p. 145.
- ↑ 1 2 Pick, 2000, p. 18.
- ↑ 1 2 3 Bukey, 2002, p. 186.
- ↑ Полтавский, 1973, p. 135.
- ↑ Bukey, 2002, pp. 186, 188, 193.
- ↑ 1 2 3 4 5 Bukey, 2002, p. 208.
- ↑ 1 2 Keyserlingk, 1990, pp. 159—160.
- ↑ Steininger, 2008, p. 36.
- ↑ Bukey, 2002, p. 205.
- ↑ Bukey, 2002, pp. 197, 198, 206.
- ↑ Bukey, 2002, p. 209.
- ↑ Keyserlingk, 1990, p. 163.
- ↑ Bukey, 2002, p. 213.
- ↑ 1 2 Uhl, 2013, p. 210.
- ↑ Steininger, 2008, pp. 43—44.
- ↑ Steininger, 2008, p. 44.
- ↑ Bukey, 2002, p. 227.
- ↑ [www.cvce.eu/en/collections/unit-content/-/unit/02bb76df-d066-4c08-a58a-d4686a3e68ff/19940f1c-07c9-41b6-a443-0f0b74c15042/Resources#a49eaade-2468-46fd-80ad-000d471beb0b_de&overlay Proclamation of the Second Republic of Austria (Vienna, 27 April 1945)]. Le Gouvernement du Grand-Duche de Luxembourg.
- ↑ 1 2 3 4 Uhl, 2006, p. 41.
- ↑ 1 2 3 Bischof, 2004, p. 18.
- ↑ Uhl, 1997, pp. 65—66.
- ↑ 1 2 Embacher and Ecker, 2010, p. 25.
- ↑ Steininger, 2008, p. 16.
- ↑ 1 2 3 4 Bukey, 2002, p. 229.
- ↑ 1 2 3 Bischof, 2004, p. 19.
- ↑ Steininger, 2008, p. 13.
- ↑ 1 2 Steininger, 2008, p. 14.
- ↑ 1 2 Pelinka, 1997, p. 97.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 7 Art, 2005, p. 107.
- ↑ 1 2 3 Embacher and Ecker, 2010, pp. 25, 26.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 26.
- ↑ 1 2 3 4 Bailer, 1997, p. 104.
- ↑ Uhl, 2013, p. 209.
- ↑ 1 2 3 Uhl, 2006, p. 43.
- ↑ 1 2 3 4 Embacher and Ecker, 2010, p. 31.
- ↑ 1 2 Embacher and Ecker, 2010, p. 32.
- ↑ Bailer, 1997, p. 104: «the Jewish victims could not be politically instrumentalized».
- ↑ 1 2 3 Uhl, 2006, p. 44.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, pp. 24, 31.
- ↑ Riekmann, 1999, p. 84.
- ↑ 1 2 Nideracher, 2003, p. 22.
- ↑ Uhl, 2006, pp. 43, 45.
- ↑ Uhl, 2006, pp. 44, 45.
- ↑ 1 2 3 Embacher and Ecker, 2010, p. 27.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 Bailer, 1997, p. 106.
- ↑ Цит. по Hammerstein, Katrin. Schuldige Opfer? Der Nazinalsozialismus in der Grundungsmythen der DDR, Osterreichs und der Bundesrepublik Deutschland // Nationen und ihre Selbstbilder: postdiktatorische Gesellschaften in Europa. — Wallstein Verlag, 2008. — P. 47. — (Diktaturen und ihre Überwindung im 20. und 21. Jahrhundert). — ISBN 9783835302129.
- ↑ Uhl, 2006, p. 50.
- ↑ 1 2 Uhl, 2006, p. 53.
- ↑ 1 2 3 Uhl, 2013, p. 214.
- ↑ 1 2 [www.bmi.gv.at/cms/BMI_wahlen/bundespraes/Rueckblick.aspx Bundespräsidentenwahl - Historischer Rückblick]. Bundesministerium für Inneres (Министерство внутренних дел Австрии).
- ↑ 1 2 Berg, 1997, p. 526.
- ↑ Berg, 1997, pp. 530, 539.
- ↑ 1 2 3 Berg, 1997, p. 530.
- ↑ Berg, 1997, p. 531.
- ↑ Berg, 1997, p. 533.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, pp. 15—16.
- ↑ 1 2 3 4 Berger, 2012, p. 94.
- ↑ Uhl, 2006, p. 46.
- ↑ Berg, 1997, p. 534.
- ↑ Berg, 1997, p. 536.
- ↑ Berg, 1997, p. 537.
- ↑ 1 2 Berg, 1997, p. 540.
- ↑ Berger, 2012, p. 95.
- ↑ 1 2 3 4 5 6 Uhl, 2006, p. 56.
- ↑ 1 2 Uhl, 2006, p. 57.
- ↑ Berger, 2012, p. 120.
- ↑ Uhl, 2006, p. 58.
- ↑ 1 2 3 Berger, 2012, p. 102.
- ↑ Art, 2005, p. 111.
- ↑ 1 2 3 Pelinka, 1989, p. 255.
- ↑ 1 2 3 Art, 2005, p. 113.
- ↑ Berger, 2012, p. 121.
- ↑ 1 2 3 Art, 2005, p. 114.
- ↑ 1 2 3 Uhl, 2006, p. 59.
- ↑ 1 2 Art, 2005, p. 115.
- ↑ Deak, 2006, p. 145.
- ↑ Deak, 2006, pp. 138—139.
- ↑ 1 2 3 Embacher and Ecker, 2010, p. 24.
- ↑ Deak, 2006, pp. 130—131, 139.
- ↑ 1 2 3 4 Deak, 2006, p. 139.
- ↑ Bekes, 2015, pp. 22-23.
- ↑ Pelinka, 1989, p. 251.
- ↑ 1 2 Knight, 2007, pp. 586—587.
- ↑ 1 2 3 Berger, 2012, p. 93.
- ↑ Deak, 2006, p. 140.
- ↑ 1 2 Bekes, pp. 309—310.
- ↑ Deak, 2006, pp. 145—146.
- ↑ 1 2 Bailer, 1997, p. 105.
- ↑ Bukey, 2000, p. 231.
- ↑ 1 2 3 4 Art, 2005, p. 108.
- ↑ 1 2 Embacher and Ecker, 2010, p. 29.
- ↑ 1 2 3 4 Bailer, 2011, p. 308.
- ↑ Berger, 2012, p. 122.
- ↑ Berger, 2012, p. 100.
- ↑ 1 2 3 Bailer, 2011, p. 311.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, pp. 35, 36—37.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 34.
- ↑ Embacher and Ecker, 2010, p. 35.
- ↑ Bailer, 1997, p. 107.
- ↑ Bailer, 2011, pp. 313-315.
- ↑ Bailer, 2011, p. 309.
- ↑ Karn, 2015, p. 99.
- ↑ Bailer, 2011, p. 319.
- ↑ Korostelina, 2013, pp. 94—95.
- ↑ Korostelina, 2013, p. 95.
- ↑ Pelinka, 1997, pp. 97-98.
- ↑ 1 2 3 Ritter, 1992, p. 113.
- ↑ Pelinka, 1997, p. 98.
- ↑ 1 2 Pelinka, 1997, pp. 95, 98.
- ↑ 1 2 Pelinka, 1997, pp. 99.
- ↑ 1 2 Uhl, 2006, p. 48.
- ↑ Uhl, 2006, p. 45.
- ↑ 1 2 Knight, 2007, p. 572.
- ↑ Korostelina, 2013, p. 109.
- ↑ Korostelina, 2013, pp. 111.
- ↑ 1 2 3 4 Korostelina, 2013, p. 139.
- ↑ 1 2 Korostelina, 2013, p. 141.
- ↑ Utgaard, 1999, pp. 201, 202.
- ↑ 1 2 3 Utgaard, 1999, p. 202.
- ↑ 1 2 Utgaard, 1999, pp. 202—206.
- ↑ Utgaard, 1999, p. 204.
- ↑ Utgaard, 1999, p. 205.
- ↑ Utgaard, 1999, p. 209.
- ↑ 1 2 Uhl, 2013, p. 208.
- ↑ 1 2 3 4 5 Karn, 2015, p. 88.
- ↑ Art, 2005, p. 109.
- ↑ Art, 2005, pp. 118, 132.
- ↑ Art, 2005, pp. 118, 121.
- ↑ Art, 2005, p. 118: «The issue is not Kurt Waldheim. He is a mirror of Austria. His lies are of secondary importance. The real issue is that Austria has lied for decades about its own involvement in the atrocities Mr. Waldheim was involved in: deportations, reprisal murders, and others too painful to think about».
- ↑ Art, 2005, p. 118.
- ↑ Art, 2005, p. 121.
- ↑ 1 2 3 Art, 2005, p. 120.
- ↑ 1 2 3 Art, 2005, p. 117.
- ↑ 1 2 3 Pick, 2000, pp. 197—199.
- ↑ 1 2 Art, 2005, p. 119.
- ↑ Art, 2005, p. 130.
- ↑ Art, 2005, p. 132.
- ↑ 1 2 Knight, 2007, p. 574.
- ↑ Knight, 2007, p. 575.
- ↑ 1 2 3 4 Embacher and Ecker, 2010, p. 30.
- ↑ 1 2 3 Karn, 2015, p. 89.
- ↑ 1 2 3 Embacher and Ecker, 2010, p. 36.
- ↑ Berger, 2012, p. 112.
- ↑ Pick, 2000, p. 197.
- ↑ 1 2 3 4 Pick, 2000, p. 200.
- ↑ 1 2 3 Berger, 2012, pp. 116.
- ↑ 1 2 Berger, 2012, pp. 117—118.
- ↑ Karn, 2015, p. 93.
- ↑ Karn, 2015, pp. 100—101.
</ol>
Источники
- Полтавский, М. А. Дипломатия империализма и малые страны Европы. — М. : Международные отношения, 1973.</span>
- Art, D. The Politics of the Nazi Past in Germany and Austria. — Cambridge University Press, 2005. — ISBN 9781139448833.</span>
- Bailer, B.[de]. They Were All Victims: The Selective Treatment of the Consequences of National Socialism // Austrian Historical Memory and National Identity. — Transaction Publishers, 1997. — P. 103—115. — ISBN 9781412817691.</span>
- Bailer, B. Restitution and Compensation of Property in Austria 1945-2007 // New Perspectives on Austrians and World War II (Austrian Studies vol. I). — Transaction Publishers, 2011. — P. 306—340. — ISBN 9781412815567.</span>
- Bekes, C. et al. Soviet Occupation of Romania, Hungary, and Austria 1944/45–1948/49. — Central European University Press, 2015. — ISBN 9789633860755.</span>
- Berg, M. P. [collected.jcu.edu/hist-facpub/14/ Challenging Political History in Postwar Austria: Veterans' Associations, Identity and the Problem of Contemporary History]. — Central European History. — 1997. — Vol. 30. — P. 513—544.</span>
- Berger, T. War, Guilt, and World Politics after World War II. — 2012. — ISBN 9781139510875.</span>
- Bischof, G. Victims? Perpetrators? "Punching Bags" of European Historical Memory? The Austrians and Their World War II Legacies // German Studies Review. — 2004. — Vol. 27, № 1. — P. 17—32.</span>
- Bukey, E. B. Hitler's Austria: Popular Sentiment in the Nazi Era, 1938—1945. — University of North Carolina Press. — ISBN 9780807853634.</span>
- Bukey, E. B. Hitler's Hometown under Nazi Rule: Linz, Austria, 1938-45 // Central European History. — 1983. — Vol. 16, № 2. — P. 171—186.</span>
- Deak, I. Political Justice in Austria and Hungary after World War Two // Retribution and Reparation in the Transition to Democracy / Ed. J. Elster. — Cambridge University Press, 2006. — P. 124—147. — ISBN 9781107320536.</span>
- Embacher, H. and Ecker, M. A Nation of Victims // The Politics of War Trauma: The Aftermath of World War II in Eleven European Countries. — Amsterdam University Press, 2010. — P. 15—48. — ISBN 9789052603711.</span>
- Karn, A. Amending the Past: Europe's Holocaust Commissions and the Right to History. — University of Wisconsin Press, 2015. — ISBN 9780299305543.</span>
- Karsteiner, U. Sold globally — remembered locally: Holocaust Cinema // Narrating the Nation: Representations in History, Media, and the Arts. — Berghahn Books, 2013. — P. 153—180. — ISBN 9780857454126.</span>
- Keyserlingk, R. Austria in World War II: An Anglo-American Dilemma. — McGill-Queen's Press, 1990. — ISBN 9780773508002.</span>
- Knight, R. [www.jstor.org/stable/10.1086/517982 Denazification and Integration in the Austrian Province of Carinthia] // The Journal of Modern History. — 2007. — Vol. 79, № 3. — P. 572-612.</span>
- Korostelina, K. History Education in the Formation of Social Identity. — Palgrave McMillan, 2013. — ISBN 9781137374769.</span>
- Monod, D. Settling Scores: German Music, Denazification, and the Americans, 1945—1953. — University of North Carolina Press, 2006. — ISBN 9780807876442.</span>
- Niederacher, S. The Myth of Austria as Nazi Victim, the Emigrants and the Discipline of Exile Studies // Austrian Studies. — 2003. — Vol. 11. 'Hitler's First Victim'? Memory and Representation in Post-War Austria. — P. 14—32.</span>
- Pelinka, A.[de]. [www.jstor.org/stable/488398 The Great Austrian Taboo: The Repression of the Civil War] // New German Critique. — 1988. — № 43. — P. 69—82.</span>
- Pelinka, A. The Second Republics Reconstruction of History // Austrian Historical Memory and National Identity. — Transaction Publishers, 1997. — P. 95—103. — ISBN 9781412817691.</span>
- Pelinka, A. SPO, OVP and the New Ehemaligen // Conquering the Past: Austrian Nazism Yesterday & Today / Ed. F. Parkinson. — Wayne State University Press, 1989. — P. 245-256. — ISBN 9780814320549.</span>
- Pick, H.[en]. Guilty Victims: Austria from the Holocaust to Haider. — I. B. Tauris, 2000. — ISBN 9781860646188.</span>
- Riedlsperger, M. E. FPO: Liberal or Nazi? // Conquering the Past: Austrian Nazism Yesterday & Today / Ed. F. Parkinson. — Wayne State University Press, 1989. — P. 257-278. — ISBN 9780814320549.</span>
- Riekmann, S. The Politics of Aufgrenzung, the Nazi Past and the European Dimension of the New Radical Right in Austria // The Vranitzky Era in Austria. — Transaction Publishers, 1999. — P. 78—105. — (Contemporary Austrian Studies, vol. 7). — ISBN 9781412841139.</span>
- Ritter, H. [www.jstor.org/stable/1430642 Austria and the Struggle for German Identity] // German Studies Review. — 1992. — Vol. 15. — P. 111—129.</span>
- Schwarz, E. Austria, Quite a Normal Nation // New German Critique. — 2004. — № 93. Austrian Writers Confront the Past. — P. 175—191.</span>
- Steininger, R.[de]. Austria, Germany, and the Cold War: From the Anschluss to the State Treaty, 1938—1955. — Berghahn Books, 2012. — ISBN 9780857455987.</span>
- Stuhlpfarrer, K. Nazism, the Austrians and the Military // Conquering the Past: Austrian Nazism Yesterday & Today / Ed. F. Parkinson. — Wayne State University Press, 1989. — P. 190-206. — ISBN 9780814320549.</span>
- Uhl, H.[de]. Austria's Perception of the Second World War and the National Socialist Period // Austrian Historical Memory and National Identity. — Transaction Publishers, 1997. — P. 64—94. — ISBN 9781412817691.</span>
- Uhl, U. From Victim Myth to Coresponsibility Thesis // The Politics of Memory in Postwar Europe. — Duke University Press, 2006. — P. 40—72. — ISBN 9780822338178.</span>
- Uhl, H. From Discourse to Representation: Austrian Memory in Public Space // Narrating the Nation: Representations in History, Media, and the Arts. — Berghahn Books, 2013. — P. 207—222. — ISBN 9780857454126.</span>
- Utgaard, P. Remembering and Forgetting the Holocaust in Austrian Schools 1955—1996 // The Vranitzky Era in Austria. — Transaction Publishers, 1999. — P. 201—215. — (Contemporary Austrian Studies, vol. 7). — ISBN 9781412841139.</span>
Статья содержит короткие («гарвардские») ссылки на публикации, не указанные или неправильно описанные в библиографическом разделе. Список неработающих ссылок: Bekes, Bukey, 1983, Bukey, 2000, Bukey, 2002, Deak, 2006, Nideracher, 2003, Silverman, 2012, Steininger, 2008 Пожалуйста, исправьте ссылки согласно инструкции к шаблону {{sfn}} и дополните библиографический раздел корректными описаниями цитируемых публикаций, следуя руководствам ВП:Сноски и ВП:Ссылки на источники.
|
Отрывок, характеризующий Австрия — первая жертва нацизма
Пьер смотрел то вниз по полю, по которому в нынешнее утро разъездились повозки и верховые, то вдаль за реку, то на собачонку, притворявшуюся, что она не на шутку хочет укусить его, то на свои босые ноги, которые он с удовольствием переставлял в различные положения, пошевеливая грязными, толстыми, большими пальцами. И всякий раз, как он взглядывал на свои босые ноги, на лице его пробегала улыбка оживления и самодовольства. Вид этих босых ног напоминал ему все то, что он пережил и понял за это время, и воспоминание это было ему приятно.Погода уже несколько дней стояла тихая, ясная, с легкими заморозками по утрам – так называемое бабье лето.
В воздухе, на солнце, было тепло, и тепло это с крепительной свежестью утреннего заморозка, еще чувствовавшегося в воздухе, было особенно приятно.
На всем, и на дальних и на ближних предметах, лежал тот волшебно хрустальный блеск, который бывает только в эту пору осени. Вдалеке виднелись Воробьевы горы, с деревнею, церковью и большим белым домом. И оголенные деревья, и песок, и камни, и крыши домов, и зеленый шпиль церкви, и углы дальнего белого дома – все это неестественно отчетливо, тончайшими линиями вырезалось в прозрачном воздухе. Вблизи виднелись знакомые развалины полуобгорелого барского дома, занимаемого французами, с темно зелеными еще кустами сирени, росшими по ограде. И даже этот разваленный и загаженный дом, отталкивающий своим безобразием в пасмурную погоду, теперь, в ярком, неподвижном блеске, казался чем то успокоительно прекрасным.
Французский капрал, по домашнему расстегнутый, в колпаке, с коротенькой трубкой в зубах, вышел из за угла балагана и, дружески подмигнув, подошел к Пьеру.
– Quel soleil, hein, monsieur Kiril? (так звали Пьера все французы). On dirait le printemps. [Каково солнце, а, господин Кирил? Точно весна.] – И капрал прислонился к двери и предложил Пьеру трубку, несмотря на то, что всегда он ее предлагал и всегда Пьер отказывался.
– Si l'on marchait par un temps comme celui la… [В такую бы погоду в поход идти…] – начал он.
Пьер расспросил его, что слышно о выступлении, и капрал рассказал, что почти все войска выступают и что нынче должен быть приказ и о пленных. В балагане, в котором был Пьер, один из солдат, Соколов, был при смерти болен, и Пьер сказал капралу, что надо распорядиться этим солдатом. Капрал сказал, что Пьер может быть спокоен, что на это есть подвижной и постоянный госпитали, и что о больных будет распоряжение, и что вообще все, что только может случиться, все предвидено начальством.
– Et puis, monsieur Kiril, vous n'avez qu'a dire un mot au capitaine, vous savez. Oh, c'est un… qui n'oublie jamais rien. Dites au capitaine quand il fera sa tournee, il fera tout pour vous… [И потом, господин Кирил, вам стоит сказать слово капитану, вы знаете… Это такой… ничего не забывает. Скажите капитану, когда он будет делать обход; он все для вас сделает…]
Капитан, про которого говорил капрал, почасту и подолгу беседовал с Пьером и оказывал ему всякого рода снисхождения.
– Vois tu, St. Thomas, qu'il me disait l'autre jour: Kiril c'est un homme qui a de l'instruction, qui parle francais; c'est un seigneur russe, qui a eu des malheurs, mais c'est un homme. Et il s'y entend le… S'il demande quelque chose, qu'il me dise, il n'y a pas de refus. Quand on a fait ses etudes, voyez vous, on aime l'instruction et les gens comme il faut. C'est pour vous, que je dis cela, monsieur Kiril. Dans l'affaire de l'autre jour si ce n'etait grace a vous, ca aurait fini mal. [Вот, клянусь святым Фомою, он мне говорил однажды: Кирил – это человек образованный, говорит по французски; это русский барин, с которым случилось несчастие, но он человек. Он знает толк… Если ему что нужно, отказа нет. Когда учился кой чему, то любишь просвещение и людей благовоспитанных. Это я про вас говорю, господин Кирил. Намедни, если бы не вы, то худо бы кончилось.]
И, поболтав еще несколько времени, капрал ушел. (Дело, случившееся намедни, о котором упоминал капрал, была драка между пленными и французами, в которой Пьеру удалось усмирить своих товарищей.) Несколько человек пленных слушали разговор Пьера с капралом и тотчас же стали спрашивать, что он сказал. В то время как Пьер рассказывал своим товарищам то, что капрал сказал о выступлении, к двери балагана подошел худощавый, желтый и оборванный французский солдат. Быстрым и робким движением приподняв пальцы ко лбу в знак поклона, он обратился к Пьеру и спросил его, в этом ли балагане солдат Platoche, которому он отдал шить рубаху.
С неделю тому назад французы получили сапожный товар и полотно и роздали шить сапоги и рубахи пленным солдатам.
– Готово, готово, соколик! – сказал Каратаев, выходя с аккуратно сложенной рубахой.
Каратаев, по случаю тепла и для удобства работы, был в одних портках и в черной, как земля, продранной рубашке. Волоса его, как это делают мастеровые, были обвязаны мочалочкой, и круглое лицо его казалось еще круглее и миловиднее.
– Уговорец – делу родной братец. Как сказал к пятнице, так и сделал, – говорил Платон, улыбаясь и развертывая сшитую им рубашку.
Француз беспокойно оглянулся и, как будто преодолев сомнение, быстро скинул мундир и надел рубаху. Под мундиром на французе не было рубахи, а на голое, желтое, худое тело был надет длинный, засаленный, шелковый с цветочками жилет. Француз, видимо, боялся, чтобы пленные, смотревшие на него, не засмеялись, и поспешно сунул голову в рубашку. Никто из пленных не сказал ни слова.
– Вишь, в самый раз, – приговаривал Платон, обдергивая рубаху. Француз, просунув голову и руки, не поднимая глаз, оглядывал на себе рубашку и рассматривал шов.
– Что ж, соколик, ведь это не швальня, и струмента настоящего нет; а сказано: без снасти и вша не убьешь, – говорил Платон, кругло улыбаясь и, видимо, сам радуясь на свою работу.
– C'est bien, c'est bien, merci, mais vous devez avoir de la toile de reste? [Хорошо, хорошо, спасибо, а полотно где, что осталось?] – сказал француз.
– Она еще ладнее будет, как ты на тело то наденешь, – говорил Каратаев, продолжая радоваться на свое произведение. – Вот и хорошо и приятно будет.
– Merci, merci, mon vieux, le reste?.. – повторил француз, улыбаясь, и, достав ассигнацию, дал Каратаеву, – mais le reste… [Спасибо, спасибо, любезный, а остаток то где?.. Остаток то давай.]
Пьер видел, что Платон не хотел понимать того, что говорил француз, и, не вмешиваясь, смотрел на них. Каратаев поблагодарил за деньги и продолжал любоваться своею работой. Француз настаивал на остатках и попросил Пьера перевести то, что он говорил.
– На что же ему остатки то? – сказал Каратаев. – Нам подверточки то важные бы вышли. Ну, да бог с ним. – И Каратаев с вдруг изменившимся, грустным лицом достал из за пазухи сверточек обрезков и, не глядя на него, подал французу. – Эхма! – проговорил Каратаев и пошел назад. Француз поглядел на полотно, задумался, взглянул вопросительно на Пьера, и как будто взгляд Пьера что то сказал ему.
– Platoche, dites donc, Platoche, – вдруг покраснев, крикнул француз пискливым голосом. – Gardez pour vous, [Платош, а Платош. Возьми себе.] – сказал он, подавая обрезки, повернулся и ушел.
– Вот поди ты, – сказал Каратаев, покачивая головой. – Говорят, нехристи, а тоже душа есть. То то старички говаривали: потная рука торовата, сухая неподатлива. Сам голый, а вот отдал же. – Каратаев, задумчиво улыбаясь и глядя на обрезки, помолчал несколько времени. – А подверточки, дружок, важнеющие выдут, – сказал он и вернулся в балаган.
Прошло четыре недели с тех пор, как Пьер был в плену. Несмотря на то, что французы предлагали перевести его из солдатского балагана в офицерский, он остался в том балагане, в который поступил с первого дня.
В разоренной и сожженной Москве Пьер испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек; но, благодаря своему сильному сложению и здоровью, которого он не сознавал до сих пор, и в особенности благодаря тому, что эти лишения подходили так незаметно, что нельзя было сказать, когда они начались, он переносил не только легко, но и радостно свое положение. И именно в это то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. «России да лету – союзу нету», – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоивали его. Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны. Что ему было за дело до того, что эта женщина вела там где то ту жизнь, которая ей нравилась? Кому, в особенности ему, какое дело было до того, что узнают или не узнают, что имя их пленного было граф Безухов?
Теперь он часто вспоминал свой разговор с князем Андреем и вполне соглашался с ним, только несколько иначе понимая мысль князя Андрея. Князь Андрей думал и говорил, что счастье бывает только отрицательное, но он говорил это с оттенком горечи и иронии. Как будто, говоря это, он высказывал другую мысль – о том, что все вложенные в нас стремленья к счастью положительному вложены только для того, чтобы, не удовлетворяя, мучить нас. Но Пьер без всякой задней мысли признавал справедливость этого. Отсутствие страданий, удовлетворение потребностей и вследствие того свобода выбора занятий, то есть образа жизни, представлялись теперь Пьеру несомненным и высшим счастьем человека. Здесь, теперь только, в первый раз Пьер вполне оценил наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, что эта то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия.
Все мечтания Пьера теперь стремились к тому времени, когда он будет свободен. А между тем впоследствии и во всю свою жизнь Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время.
Когда он в первый день, встав рано утром, вышел на заре из балагана и увидал сначала темные купола, кресты Ново Девичьего монастыря, увидал морозную росу на пыльной траве, увидал холмы Воробьевых гор и извивающийся над рекою и скрывающийся в лиловой дали лесистый берег, когда ощутил прикосновение свежего воздуха и услыхал звуки летевших из Москвы через поле галок и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из за тучи, и купола, и кресты, и роса, и даль, и река, все заиграло в радостном свете, – Пьер почувствовал новое, не испытанное им чувство радости и крепости жизни.
И чувство это не только не покидало его во все время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения.
Чувство это готовности на все, нравственной подобранности еще более поддерживалось в Пьере тем высоким мнением, которое, вскоре по его вступлении в балаган, установилось о нем между его товарищами. Пьер с своим знанием языков, с тем уважением, которое ему оказывали французы, с своей простотой, отдававший все, что у него просили (он получал офицерские три рубля в неделю), с своей силой, которую он показал солдатам, вдавливая гвозди в стену балагана, с кротостью, которую он выказывал в обращении с товарищами, с своей непонятной для них способностью сидеть неподвижно и, ничего не делая, думать, представлялся солдатам несколько таинственным и высшим существом. Те самые свойства его, которые в том свете, в котором он жил прежде, были для него если не вредны, то стеснительны – его сила, пренебрежение к удобствам жизни, рассеянность, простота, – здесь, между этими людьми, давали ему положение почти героя. И Пьер чувствовал, что этот взгляд обязывал его.
В ночь с 6 го на 7 е октября началось движение выступавших французов: ломались кухни, балаганы, укладывались повозки и двигались войска и обозы.
В семь часов утра конвой французов, в походной форме, в киверах, с ружьями, ранцами и огромными мешками, стоял перед балаганами, и французский оживленный говор, пересыпаемый ругательствами, перекатывался по всей линии.
В балагане все были готовы, одеты, подпоясаны, обуты и ждали только приказания выходить. Больной солдат Соколов, бледный, худой, с синими кругами вокруг глаз, один, не обутый и не одетый, сидел на своем месте и выкатившимися от худобы глазами вопросительно смотрел на не обращавших на него внимания товарищей и негромко и равномерно стонал. Видимо, не столько страдания – он был болен кровавым поносом, – сколько страх и горе оставаться одному заставляли его стонать.
Пьер, обутый в башмаки, сшитые для него Каратаевым из цибика, который принес француз для подшивки себе подошв, подпоясанный веревкою, подошел к больному и присел перед ним на корточки.
– Что ж, Соколов, они ведь не совсем уходят! У них тут гошпиталь. Может, тебе еще лучше нашего будет, – сказал Пьер.
– О господи! О смерть моя! О господи! – громче застонал солдат.
– Да я сейчас еще спрошу их, – сказал Пьер и, поднявшись, пошел к двери балагана. В то время как Пьер подходил к двери, снаружи подходил с двумя солдатами тот капрал, который вчера угощал Пьера трубкой. И капрал и солдаты были в походной форме, в ранцах и киверах с застегнутыми чешуями, изменявшими их знакомые лица.
Капрал шел к двери с тем, чтобы, по приказанию начальства, затворить ее. Перед выпуском надо было пересчитать пленных.
– Caporal, que fera t on du malade?.. [Капрал, что с больным делать?..] – начал Пьер; но в ту минуту, как он говорил это, он усумнился, тот ли это знакомый его капрал или другой, неизвестный человек: так непохож был на себя капрал в эту минуту. Кроме того, в ту минуту, как Пьер говорил это, с двух сторон вдруг послышался треск барабанов. Капрал нахмурился на слова Пьера и, проговорив бессмысленное ругательство, захлопнул дверь. В балагане стало полутемно; с двух сторон резко трещали барабаны, заглушая стоны больного.
«Вот оно!.. Опять оно!» – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещаниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть. Пьер не подошел больше к больному и не оглянулся на него. Он, молча, нахмурившись, стоял у двери балагана.
Когда двери балагана отворились и пленные, как стадо баранов, давя друг друга, затеснились в выходе, Пьер пробился вперед их и подошел к тому самому капитану, который, по уверению капрала, готов был все сделать для Пьера. Капитан тоже был в походной форме, и из холодного лица его смотрело тоже «оно», которое Пьер узнал в словах капрала и в треске барабанов.
– Filez, filez, [Проходите, проходите.] – приговаривал капитан, строго хмурясь и глядя на толпившихся мимо него пленных. Пьер знал, что его попытка будет напрасна, но подошел к нему.
– Eh bien, qu'est ce qu'il y a? [Ну, что еще?] – холодно оглянувшись, как бы не узнав, сказал офицер. Пьер сказал про больного.
– Il pourra marcher, que diable! – сказал капитан. – Filez, filez, [Он пойдет, черт возьми! Проходите, проходите] – продолжал он приговаривать, не глядя на Пьера.
– Mais non, il est a l'agonie… [Да нет же, он умирает…] – начал было Пьер.
– Voulez vous bien?! [Пойди ты к…] – злобно нахмурившись, крикнул капитан.
Драм да да дам, дам, дам, трещали барабаны. И Пьер понял, что таинственная сила уже вполне овладела этими людьми и что теперь говорить еще что нибудь было бесполезно.
Пленных офицеров отделили от солдат и велели им идти впереди. Офицеров, в числе которых был Пьер, было человек тридцать, солдатов человек триста.
Пленные офицеры, выпущенные из других балаганов, были все чужие, были гораздо лучше одеты, чем Пьер, и смотрели на него, в его обуви, с недоверчивостью и отчужденностью. Недалеко от Пьера шел, видимо, пользующийся общим уважением своих товарищей пленных, толстый майор в казанском халате, подпоясанный полотенцем, с пухлым, желтым, сердитым лицом. Он одну руку с кисетом держал за пазухой, другою опирался на чубук. Майор, пыхтя и отдуваясь, ворчал и сердился на всех за то, что ему казалось, что его толкают и что все торопятся, когда торопиться некуда, все чему то удивляются, когда ни в чем ничего нет удивительного. Другой, маленький худой офицер, со всеми заговаривал, делая предположения о том, куда их ведут теперь и как далеко они успеют пройти нынешний день. Чиновник, в валеных сапогах и комиссариатской форме, забегал с разных сторон и высматривал сгоревшую Москву, громко сообщая свои наблюдения о том, что сгорело и какая была та или эта видневшаяся часть Москвы. Третий офицер, польского происхождения по акценту, спорил с комиссариатским чиновником, доказывая ему, что он ошибался в определении кварталов Москвы.
– О чем спорите? – сердито говорил майор. – Николы ли, Власа ли, все одно; видите, все сгорело, ну и конец… Что толкаетесь то, разве дороги мало, – обратился он сердито к шедшему сзади и вовсе не толкавшему его.
– Ай, ай, ай, что наделали! – слышались, однако, то с той, то с другой стороны голоса пленных, оглядывающих пожарища. – И Замоскворечье то, и Зубово, и в Кремле то, смотрите, половины нет… Да я вам говорил, что все Замоскворечье, вон так и есть.
– Ну, знаете, что сгорело, ну о чем же толковать! – говорил майор.
Проходя через Хамовники (один из немногих несгоревших кварталов Москвы) мимо церкви, вся толпа пленных вдруг пожалась к одной стороне, и послышались восклицания ужаса и омерзения.
– Ишь мерзавцы! То то нехристи! Да мертвый, мертвый и есть… Вымазали чем то.
Пьер тоже подвинулся к церкви, у которой было то, что вызывало восклицания, и смутно увидал что то, прислоненное к ограде церкви. Из слов товарищей, видевших лучше его, он узнал, что это что то был труп человека, поставленный стоймя у ограды и вымазанный в лице сажей…
– Marchez, sacre nom… Filez… trente mille diables… [Иди! иди! Черти! Дьяволы!] – послышались ругательства конвойных, и французские солдаты с новым озлоблением разогнали тесаками толпу пленных, смотревшую на мертвого человека.
По переулкам Хамовников пленные шли одни с своим конвоем и повозками и фурами, принадлежавшими конвойным и ехавшими сзади; но, выйдя к провиантским магазинам, они попали в середину огромного, тесно двигавшегося артиллерийского обоза, перемешанного с частными повозками.
У самого моста все остановились, дожидаясь того, чтобы продвинулись ехавшие впереди. С моста пленным открылись сзади и впереди бесконечные ряды других двигавшихся обозов. Направо, там, где загибалась Калужская дорога мимо Нескучного, пропадая вдали, тянулись бесконечные ряды войск и обозов. Это были вышедшие прежде всех войска корпуса Богарне; назади, по набережной и через Каменный мост, тянулись войска и обозы Нея.
Войска Даву, к которым принадлежали пленные, шли через Крымский брод и уже отчасти вступали в Калужскую улицу. Но обозы так растянулись, что последние обозы Богарне еще не вышли из Москвы в Калужскую улицу, а голова войск Нея уже выходила из Большой Ордынки.
Пройдя Крымский брод, пленные двигались по нескольку шагов и останавливались, и опять двигались, и со всех сторон экипажи и люди все больше и больше стеснялись. Пройдя более часа те несколько сот шагов, которые отделяют мост от Калужской улицы, и дойдя до площади, где сходятся Замоскворецкие улицы с Калужскою, пленные, сжатые в кучу, остановились и несколько часов простояли на этом перекрестке. Со всех сторон слышался неумолкаемый, как шум моря, грохот колес, и топот ног, и неумолкаемые сердитые крики и ругательства. Пьер стоял прижатый к стене обгорелого дома, слушая этот звук, сливавшийся в его воображении с звуками барабана.
Несколько пленных офицеров, чтобы лучше видеть, влезли на стену обгорелого дома, подле которого стоял Пьер.
– Народу то! Эка народу!.. И на пушках то навалили! Смотри: меха… – говорили они. – Вишь, стервецы, награбили… Вон у того то сзади, на телеге… Ведь это – с иконы, ей богу!.. Это немцы, должно быть. И наш мужик, ей богу!.. Ах, подлецы!.. Вишь, навьючился то, насилу идет! Вот те на, дрожки – и те захватили!.. Вишь, уселся на сундуках то. Батюшки!.. Подрались!..
– Так его по морде то, по морде! Этак до вечера не дождешься. Гляди, глядите… а это, верно, самого Наполеона. Видишь, лошади то какие! в вензелях с короной. Это дом складной. Уронил мешок, не видит. Опять подрались… Женщина с ребеночком, и недурна. Да, как же, так тебя и пропустят… Смотри, и конца нет. Девки русские, ей богу, девки! В колясках ведь как покойно уселись!
Опять волна общего любопытства, как и около церкви в Хамовниках, надвинула всех пленных к дороге, и Пьер благодаря своему росту через головы других увидал то, что так привлекло любопытство пленных. В трех колясках, замешавшихся между зарядными ящиками, ехали, тесно сидя друг на друге, разряженные, в ярких цветах, нарумяненные, что то кричащие пискливыми голосами женщины.
С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно: ни труп, вымазанный для забавы сажей, ни эти женщины, спешившие куда то, ни пожарища Москвы. Все, что видел теперь Пьер, не производило на него почти никакого впечатления – как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить ее.
Поезд женщин проехал. За ним тянулись опять телеги, солдаты, фуры, солдаты, палубы, кареты, солдаты, ящики, солдаты, изредка женщины.
Пьер не видал людей отдельно, а видел движение их.
Все эти люди, лошади как будто гнались какой то невидимою силою. Все они, в продолжение часа, во время которого их наблюдал Пьер, выплывали из разных улиц с одним и тем же желанием скорее пройти; все они одинаково, сталкиваясь с другими, начинали сердиться, драться; оскаливались белые зубы, хмурились брови, перебрасывались все одни и те же ругательства, и на всех лицах было одно и то же молодечески решительное и жестоко холодное выражение, которое поутру поразило Пьера при звуке барабана на лице капрала.
Уже перед вечером конвойный начальник собрал свою команду и с криком и спорами втеснился в обозы, и пленные, окруженные со всех сторон, вышли на Калужскую дорогу.
Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердиты и недовольны. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. Карета, ехавшая сзади конвойных, надвинулась на повозку конвойных и пробила ее дышлом. Несколько солдат с разных сторон сбежались к повозке; одни били по головам лошадей, запряженных в карете, сворачивая их, другие дрались между собой, и Пьер видел, что одного немца тяжело ранили тесаком в голову.
Казалось, все эти люди испытывали теперь, когда остановились посреди поля в холодных сумерках осеннего вечера, одно и то же чувство неприятного пробуждения от охватившей всех при выходе поспешности и стремительного куда то движения. Остановившись, все как будто поняли, что неизвестно еще, куда идут, и что на этом движении много будет тяжелого и трудного.
С пленными на этом привале конвойные обращались еще хуже, чем при выступлении. На этом привале в первый раз мясная пища пленных была выдана кониною.
От офицеров до последнего солдата было заметно в каждом как будто личное озлобление против каждого из пленных, так неожиданно заменившее прежде дружелюбные отношения.
Озлобление это еще более усилилось, когда при пересчитывании пленных оказалось, что во время суеты, выходя из Москвы, один русский солдат, притворявшийся больным от живота, – бежал. Пьер видел, как француз избил русского солдата за то, что тот отошел далеко от дороги, и слышал, как капитан, его приятель, выговаривал унтер офицеру за побег русского солдата и угрожал ему судом. На отговорку унтер офицера о том, что солдат был болен и не мог идти, офицер сказал, что велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
Пьер поужинал похлебкою из ржаной муки с лошадиным мясом и поговорил с товарищами.
Ни Пьер и никто из товарищей его не говорили ни о том, что они видели в Москве, ни о грубости обращения французов, ни о том распоряжении пристреливать, которое было объявлено им: все были, как бы в отпор ухудшающемуся положению, особенно оживлены и веселы. Говорили о личных воспоминаниях, о смешных сценах, виденных во время похода, и заминали разговоры о настоящем положении.
Солнце давно село. Яркие звезды зажглись кое где по небу; красное, подобное пожару, зарево встающего полного месяца разлилось по краю неба, и огромный красный шар удивительно колебался в сероватой мгле. Становилось светло. Вечер уже кончился, но ночь еще не начиналась. Пьер встал от своих новых товарищей и пошел между костров на другую сторону дороги, где, ему сказали, стояли пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге французский часовой остановил его и велел воротиться.
Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех.
– Ха, ха, ха! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня! Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами.
Какой то человек встал и подошел посмотреть, о чем один смеется этот странный большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошел подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!» Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам.
В первых числах октября к Кутузову приезжал еще парламентер с письмом от Наполеона и предложением мира, обманчиво означенным из Москвы, тогда как Наполеон уже был недалеко впереди Кутузова, на старой Калужской дороге. Кутузов отвечал на это письмо так же, как на первое, присланное с Лористоном: он сказал, что о мире речи быть не может.
Вскоре после этого из партизанского отряда Дорохова, ходившего налево от Тарутина, получено донесение о том, что в Фоминском показались войска, что войска эти состоят из дивизии Брусье и что дивизия эта, отделенная от других войск, легко может быть истреблена. Солдаты и офицеры опять требовали деятельности. Штабные генералы, возбужденные воспоминанием о легкости победы под Тарутиным, настаивали у Кутузова об исполнении предложения Дорохова. Кутузов не считал нужным никакого наступления. Вышло среднее, то, что должно было совершиться; послан был в Фоминское небольшой отряд, который должен был атаковать Брусье.
По странной случайности это назначение – самое трудное и самое важное, как оказалось впоследствии, – получил Дохтуров; тот самый скромный, маленький Дохтуров, которого никто не описывал нам составляющим планы сражений, летающим перед полками, кидающим кресты на батареи, и т. п., которого считали и называли нерешительным и непроницательным, но тот самый Дохтуров, которого во время всех войн русских с французами, с Аустерлица и до тринадцатого года, мы находим начальствующим везде, где только положение трудно. В Аустерлице он остается последним у плотины Аугеста, собирая полки, спасая, что можно, когда все бежит и гибнет и ни одного генерала нет в ариергарде. Он, больной в лихорадке, идет в Смоленск с двадцатью тысячами защищать город против всей наполеоновской армии. В Смоленске, едва задремал он на Молоховских воротах, в пароксизме лихорадки, его будит канонада по Смоленску, и Смоленск держится целый день. В Бородинский день, когда убит Багратион и войска нашего левого фланга перебиты в пропорции 9 к 1 и вся сила французской артиллерии направлена туда, – посылается никто другой, а именно нерешительный и непроницательный Дохтуров, и Кутузов торопится поправить свою ошибку, когда он послал было туда другого. И маленький, тихенький Дохтуров едет туда, и Бородино – лучшая слава русского войска. И много героев описано нам в стихах и прозе, но о Дохтурове почти ни слова.
Опять Дохтурова посылают туда в Фоминское и оттуда в Малый Ярославец, в то место, где было последнее сражение с французами, и в то место, с которого, очевидно, уже начинается погибель французов, и опять много гениев и героев описывают нам в этот период кампании, но о Дохтурове ни слова, или очень мало, или сомнительно. Это то умолчание о Дохтурове очевиднее всего доказывает его достоинства.
Естественно, что для человека, не понимающего хода машины, при виде ее действия кажется, что важнейшая часть этой машины есть та щепка, которая случайно попала в нее и, мешая ее ходу, треплется в ней. Человек, не знающий устройства машины, не может понять того, что не эта портящая и мешающая делу щепка, а та маленькая передаточная шестерня, которая неслышно вертится, есть одна из существеннейших частей машины.
10 го октября, в тот самый день, как Дохтуров прошел половину дороги до Фоминского и остановился в деревне Аристове, приготавливаясь в точности исполнить отданное приказание, все французское войско, в своем судорожном движении дойдя до позиции Мюрата, как казалось, для того, чтобы дать сражение, вдруг без причины повернуло влево на новую Калужскую дорогу и стало входить в Фоминское, в котором прежде стоял один Брусье. У Дохтурова под командою в это время были, кроме Дорохова, два небольших отряда Фигнера и Сеславина.
Вечером 11 го октября Сеславин приехал в Аристово к начальству с пойманным пленным французским гвардейцем. Пленный говорил, что войска, вошедшие нынче в Фоминское, составляли авангард всей большой армии, что Наполеон был тут же, что армия вся уже пятый день вышла из Москвы. В тот же вечер дворовый человек, пришедший из Боровска, рассказал, как он видел вступление огромного войска в город. Казаки из отряда Дорохова доносили, что они видели французскую гвардию, шедшую по дороге к Боровску. Из всех этих известий стало очевидно, что там, где думали найти одну дивизию, теперь была вся армия французов, шедшая из Москвы по неожиданному направлению – по старой Калужской дороге. Дохтуров ничего не хотел предпринимать, так как ему не ясно было теперь, в чем состоит его обязанность. Ему велено было атаковать Фоминское. Но в Фоминском прежде был один Брусье, теперь была вся французская армия. Ермолов хотел поступить по своему усмотрению, но Дохтуров настаивал на том, что ему нужно иметь приказание от светлейшего. Решено было послать донесение в штаб.
Для этого избран толковый офицер, Болховитинов, который, кроме письменного донесения, должен был на словах рассказать все дело. В двенадцатом часу ночи Болховитинов, получив конверт и словесное приказание, поскакал, сопутствуемый казаком, с запасными лошадьми в главный штаб.
Ночь была темная, теплая, осенняя. Шел дождик уже четвертый день. Два раза переменив лошадей и в полтора часа проскакав тридцать верст по грязной вязкой дороге, Болховитинов во втором часу ночи был в Леташевке. Слезши у избы, на плетневом заборе которой была вывеска: «Главный штаб», и бросив лошадь, он вошел в темные сени.
– Дежурного генерала скорее! Очень важное! – проговорил он кому то, поднимавшемуся и сопевшему в темноте сеней.
– С вечера нездоровы очень были, третью ночь не спят, – заступнически прошептал денщицкий голос. – Уж вы капитана разбудите сначала.
– Очень важное, от генерала Дохтурова, – сказал Болховитинов, входя в ощупанную им растворенную дверь. Денщик прошел вперед его и стал будить кого то:
– Ваше благородие, ваше благородие – кульер.
– Что, что? от кого? – проговорил чей то сонный голос.
– От Дохтурова и от Алексея Петровича. Наполеон в Фоминском, – сказал Болховитинов, не видя в темноте того, кто спрашивал его, но по звуку голоса предполагая, что это был не Коновницын.
Разбуженный человек зевал и тянулся.
– Будить то мне его не хочется, – сказал он, ощупывая что то. – Больнёшенек! Может, так, слухи.
– Вот донесение, – сказал Болховитинов, – велено сейчас же передать дежурному генералу.
– Постойте, огня зажгу. Куда ты, проклятый, всегда засунешь? – обращаясь к денщику, сказал тянувшийся человек. Это был Щербинин, адъютант Коновницына. – Нашел, нашел, – прибавил он.
Денщик рубил огонь, Щербинин ощупывал подсвечник.
– Ах, мерзкие, – с отвращением сказал он.
При свете искр Болховитинов увидел молодое лицо Щербинина со свечой и в переднем углу еще спящего человека. Это был Коновницын.
Когда сначала синим и потом красным пламенем загорелись серники о трут, Щербинин зажег сальную свечку, с подсвечника которой побежали обгладывавшие ее прусаки, и осмотрел вестника. Болховитинов был весь в грязи и, рукавом обтираясь, размазывал себе лицо.
– Да кто доносит? – сказал Щербинин, взяв конверт.
– Известие верное, – сказал Болховитинов. – И пленные, и казаки, и лазутчики – все единогласно показывают одно и то же.
– Нечего делать, надо будить, – сказал Щербинин, вставая и подходя к человеку в ночном колпаке, укрытому шинелью. – Петр Петрович! – проговорил он. Коновницын не шевелился. – В главный штаб! – проговорил он, улыбнувшись, зная, что эти слова наверное разбудят его. И действительно, голова в ночном колпаке поднялась тотчас же. На красивом, твердом лице Коновницына, с лихорадочно воспаленными щеками, на мгновение оставалось еще выражение далеких от настоящего положения мечтаний сна, но потом вдруг он вздрогнул: лицо его приняло обычно спокойное и твердое выражение.
– Ну, что такое? От кого? – неторопливо, но тотчас же спросил он, мигая от света. Слушая донесение офицера, Коновницын распечатал и прочел. Едва прочтя, он опустил ноги в шерстяных чулках на земляной пол и стал обуваться. Потом снял колпак и, причесав виски, надел фуражку.
– Ты скоро доехал? Пойдем к светлейшему.
Коновницын тотчас понял, что привезенное известие имело большую важность и что нельзя медлить. Хорошо ли, дурно ли это было, он не думал и не спрашивал себя. Его это не интересовало. На все дело войны он смотрел не умом, не рассуждением, а чем то другим. В душе его было глубокое, невысказанное убеждение, что все будет хорошо; но что этому верить не надо, и тем более не надо говорить этого, а надо делать только свое дело. И это свое дело он делал, отдавая ему все свои силы.
Петр Петрович Коновницын, так же как и Дохтуров, только как бы из приличия внесенный в список так называемых героев 12 го года – Барклаев, Раевских, Ермоловых, Платовых, Милорадовичей, так же как и Дохтуров, пользовался репутацией человека весьма ограниченных способностей и сведений, и, так же как и Дохтуров, Коновницын никогда не делал проектов сражений, но всегда находился там, где было труднее всего; спал всегда с раскрытой дверью с тех пор, как был назначен дежурным генералом, приказывая каждому посланному будить себя, всегда во время сраженья был под огнем, так что Кутузов упрекал его за то и боялся посылать, и был так же, как и Дохтуров, одной из тех незаметных шестерен, которые, не треща и не шумя, составляют самую существенную часть машины.
Выходя из избы в сырую, темную ночь, Коновницын нахмурился частью от головной усилившейся боли, частью от неприятной мысли, пришедшей ему в голову о том, как теперь взволнуется все это гнездо штабных, влиятельных людей при этом известии, в особенности Бенигсен, после Тарутина бывший на ножах с Кутузовым; как будут предлагать, спорить, приказывать, отменять. И это предчувствие неприятно ему было, хотя он и знал, что без этого нельзя.
Действительно, Толь, к которому он зашел сообщить новое известие, тотчас же стал излагать свои соображения генералу, жившему с ним, и Коновницын, молча и устало слушавший, напомнил ему, что надо идти к светлейшему.
Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам. Он днем часто неожиданно задремывал; но ночью он, не раздеваясь, лежа на своей постели, большею частию не спал и думал.
Так он лежал и теперь на своей кровати, облокотив тяжелую, большую изуродованную голову на пухлую руку, и думал, открытым одним глазом присматриваясь к темноте.
С тех пор как Бенигсен, переписывавшийся с государем и имевший более всех силы в штабе, избегал его, Кутузов был спокойнее в том отношении, что его с войсками не заставят опять участвовать в бесполезных наступательных действиях. Урок Тарутинского сражения и кануна его, болезненно памятный Кутузову, тоже должен был подействовать, думал он.
«Они должны понять, что мы только можем проиграть, действуя наступательно. Терпение и время, вот мои воины богатыри!» – думал Кутузов. Он знал, что не надо срывать яблоко, пока оно зелено. Оно само упадет, когда будет зрело, а сорвешь зелено, испортишь яблоко и дерево, и сам оскомину набьешь. Он, как опытный охотник, знал, что зверь ранен, ранен так, как только могла ранить вся русская сила, но смертельно или нет, это был еще не разъясненный вопрос. Теперь, по присылкам Лористона и Бертелеми и по донесениям партизанов, Кутузов почти знал, что он ранен смертельно. Но нужны были еще доказательства, надо было ждать.
«Им хочется бежать посмотреть, как они его убили. Подождите, увидите. Все маневры, все наступления! – думал он. – К чему? Все отличиться. Точно что то веселое есть в том, чтобы драться. Они точно дети, от которых не добьешься толку, как было дело, оттого что все хотят доказать, как они умеют драться. Да не в том теперь дело.
И какие искусные маневры предлагают мне все эти! Им кажется, что, когда они выдумали две три случайности (он вспомнил об общем плане из Петербурга), они выдумали их все. А им всем нет числа!»
Неразрешенный вопрос о том, смертельна или не смертельна ли была рана, нанесенная в Бородине, уже целый месяц висел над головой Кутузова. С одной стороны, французы заняли Москву. С другой стороны, несомненно всем существом своим Кутузов чувствовал, что тот страшный удар, в котором он вместе со всеми русскими людьми напряг все свои силы, должен был быть смертелен. Но во всяком случае нужны были доказательства, и он ждал их уже месяц, и чем дальше проходило время, тем нетерпеливее он становился. Лежа на своей постели в свои бессонные ночи, он делал то самое, что делала эта молодежь генералов, то самое, за что он упрекал их. Он придумывал все возможные случайности, в которых выразится эта верная, уже свершившаяся погибель Наполеона. Он придумывал эти случайности так же, как и молодежь, но только с той разницей, что он ничего не основывал на этих предположениях и что он видел их не две и три, а тысячи. Чем дальше он думал, тем больше их представлялось. Он придумывал всякого рода движения наполеоновской армии, всей или частей ее – к Петербургу, на него, в обход его, придумывал (чего он больше всего боялся) и ту случайность, что Наполеон станет бороться против него его же оружием, что он останется в Москве, выжидая его. Кутузов придумывал даже движение наполеоновской армии назад на Медынь и Юхнов, но одного, чего он не мог предвидеть, это того, что совершилось, того безумного, судорожного метания войска Наполеона в продолжение первых одиннадцати дней его выступления из Москвы, – метания, которое сделало возможным то, о чем все таки не смел еще тогда думать Кутузов: совершенное истребление французов. Донесения Дорохова о дивизии Брусье, известия от партизанов о бедствиях армии Наполеона, слухи о сборах к выступлению из Москвы – все подтверждало предположение, что французская армия разбита и сбирается бежать; но это были только предположения, казавшиеся важными для молодежи, но не для Кутузова. Он с своей шестидесятилетней опытностью знал, какой вес надо приписывать слухам, знал, как способны люди, желающие чего нибудь, группировать все известия так, что они как будто подтверждают желаемое, и знал, как в этом случае охотно упускают все противоречащее. И чем больше желал этого Кутузов, тем меньше он позволял себе этому верить. Вопрос этот занимал все его душевные силы. Все остальное было для него только привычным исполнением жизни. Таким привычным исполнением и подчинением жизни были его разговоры с штабными, письма к m me Stael, которые он писал из Тарутина, чтение романов, раздачи наград, переписка с Петербургом и т. п. Но погибель французов, предвиденная им одним, было его душевное, единственное желание.
В ночь 11 го октября он лежал, облокотившись на руку, и думал об этом.
В соседней комнате зашевелилось, и послышались шаги Толя, Коновницына и Болховитинова.
– Эй, кто там? Войдите, войди! Что новенького? – окликнул их фельдмаршал.
Пока лакей зажигал свечу, Толь рассказывал содержание известий.
– Кто привез? – спросил Кутузов с лицом, поразившим Толя, когда загорелась свеча, своей холодной строгостью.
– Не может быть сомнения, ваша светлость.
– Позови, позови его сюда!
Кутузов сидел, спустив одну ногу с кровати и навалившись большим животом на другую, согнутую ногу. Он щурил свой зрячий глаз, чтобы лучше рассмотреть посланного, как будто в его чертах он хотел прочесть то, что занимало его.
– Скажи, скажи, дружок, – сказал он Болховитинову своим тихим, старческим голосом, закрывая распахнувшуюся на груди рубашку. – Подойди, подойди поближе. Какие ты привез мне весточки? А? Наполеон из Москвы ушел? Воистину так? А?
Болховитинов подробно доносил сначала все то, что ему было приказано.
– Говори, говори скорее, не томи душу, – перебил его Кутузов.
Болховитинов рассказал все и замолчал, ожидая приказания. Толь начал было говорить что то, но Кутузов перебил его. Он хотел сказать что то, но вдруг лицо его сщурилось, сморщилось; он, махнув рукой на Толя, повернулся в противную сторону, к красному углу избы, черневшему от образов.
– Господи, создатель мой! Внял ты молитве нашей… – дрожащим голосом сказал он, сложив руки. – Спасена Россия. Благодарю тебя, господи! – И он заплакал.
Со времени этого известия и до конца кампании вся деятельность Кутузова заключается только в том, чтобы властью, хитростью, просьбами удерживать свои войска от бесполезных наступлений, маневров и столкновений с гибнущим врагом. Дохтуров идет к Малоярославцу, но Кутузов медлит со всей армией и отдает приказания об очищении Калуги, отступление за которую представляется ему весьма возможным.
Кутузов везде отступает, но неприятель, не дожидаясь его отступления, бежит назад, в противную сторону.
Историки Наполеона описывают нам искусный маневр его на Тарутино и Малоярославец и делают предположения о том, что бы было, если бы Наполеон успел проникнуть в богатые полуденные губернии.
Но не говоря о том, что ничто не мешало Наполеону идти в эти полуденные губернии (так как русская армия давала ему дорогу), историки забывают то, что армия Наполеона не могла быть спасена ничем, потому что она в самой себе несла уже тогда неизбежные условия гибели. Почему эта армия, нашедшая обильное продовольствие в Москве и не могшая удержать его, а стоптавшая его под ногами, эта армия, которая, придя в Смоленск, не разбирала продовольствия, а грабила его, почему эта армия могла бы поправиться в Калужской губернии, населенной теми же русскими, как и в Москве, и с тем же свойством огня сжигать то, что зажигают?
Армия не могла нигде поправиться. Она, с Бородинского сражения и грабежа Москвы, несла в себе уже как бы химические условия разложения.
Люди этой бывшей армии бежали с своими предводителями сами не зная куда, желая (Наполеон и каждый солдат) только одного: выпутаться лично как можно скорее из того безвыходного положения, которое, хотя и неясно, они все сознавали.
Только поэтому, на совете в Малоярославце, когда, притворяясь, что они, генералы, совещаются, подавая разные мнения, последнее мнение простодушного солдата Мутона, сказавшего то, что все думали, что надо только уйти как можно скорее, закрыло все рты, и никто, даже Наполеон, не мог сказать ничего против этой всеми сознаваемой истины.
Но хотя все и знали, что надо было уйти, оставался еще стыд сознания того, что надо бежать. И нужен был внешний толчок, который победил бы этот стыд. И толчок этот явился в нужное время. Это было так называемое у французов le Hourra de l'Empereur [императорское ура].
На другой день после совета Наполеон, рано утром, притворяясь, что хочет осматривать войска и поле прошедшего и будущего сражения, с свитой маршалов и конвоя ехал по середине линии расположения войск. Казаки, шнырявшие около добычи, наткнулись на самого императора и чуть чуть не поймали его. Ежели казаки не поймали в этот раз Наполеона, то спасло его то же, что губило французов: добыча, на которую и в Тарутине и здесь, оставляя людей, бросались казаки. Они, не обращая внимания на Наполеона, бросились на добычу, и Наполеон успел уйти.
Когда вот вот les enfants du Don [сыны Дона] могли поймать самого императора в середине его армии, ясно было, что нечего больше делать, как только бежать как можно скорее по ближайшей знакомой дороге. Наполеон, с своим сорокалетним брюшком, не чувствуя в себе уже прежней поворотливости и смелости, понял этот намек. И под влиянием страха, которого он набрался от казаков, тотчас же согласился с Мутоном и отдал, как говорят историки, приказание об отступлении назад на Смоленскую дорогу.
То, что Наполеон согласился с Мутоном и что войска пошли назад, не доказывает того, что он приказал это, но что силы, действовавшие на всю армию, в смысле направления ее по Можайской дороге, одновременно действовали и на Наполеона.
Когда человек находится в движении, он всегда придумывает себе цель этого движения. Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что то хорошее есть за этими тысячью верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.
Обетованная земля при наступлении французов была Москва, при отступлении была родина. Но родина была слишком далеко, и для человека, идущего тысячу верст, непременно нужно сказать себе, забыв о конечной цели: «Нынче я приду за сорок верст на место отдыха и ночлега», и в первый переход это место отдыха заслоняет конечную цель и сосредоточивает на себе все желанья и надежды. Те стремления, которые выражаются в отдельном человеке, всегда увеличиваются в толпе.
Для французов, пошедших назад по старой Смоленской дороге, конечная цель родины была слишком отдалена, и ближайшая цель, та, к которой, в огромной пропорции усиливаясь в толпе, стремились все желанья и надежды, – была Смоленск. Не потому, чтобы люди знала, что в Смоленске было много провианту и свежих войск, не потому, чтобы им говорили это (напротив, высшие чины армии и сам Наполеон знали, что там мало провианта), но потому, что это одно могло им дать силу двигаться и переносить настоящие лишения. Они, и те, которые знали, и те, которые не знали, одинаково обманывая себя, как к обетованной земле, стремились к Смоленску.
Выйдя на большую дорогу, французы с поразительной энергией, с быстротою неслыханной побежали к своей выдуманной цели. Кроме этой причины общего стремления, связывавшей в одно целое толпы французов и придававшей им некоторую энергию, была еще другая причина, связывавшая их. Причина эта состояла в их количестве. Сама огромная масса их, как в физическом законе притяжения, притягивала к себе отдельные атомы людей. Они двигались своей стотысячной массой как целым государством.
Каждый человек из них желал только одного – отдаться в плен, избавиться от всех ужасов и несчастий. Но, с одной стороны, сила общего стремления к цели Смоленска увлекала каждою в одном и том же направлении; с другой стороны – нельзя было корпусу отдаться в плен роте, и, несмотря на то, что французы пользовались всяким удобным случаем для того, чтобы отделаться друг от друга и при малейшем приличном предлоге отдаваться в плен, предлоги эти не всегда случались. Самое число их и тесное, быстрое движение лишало их этой возможности и делало для русских не только трудным, но невозможным остановить это движение, на которое направлена была вся энергия массы французов. Механическое разрывание тела не могло ускорить дальше известного предела совершавшийся процесс разложения.
Ком снега невозможно растопить мгновенно. Существует известный предел времени, ранее которого никакие усилия тепла не могут растопить снега. Напротив, чем больше тепла, тем более крепнет остающийся снег.
Из русских военачальников никто, кроме Кутузова, не понимал этого. Когда определилось направление бегства французской армии по Смоленской дороге, тогда то, что предвидел Коновницын в ночь 11 го октября, начало сбываться. Все высшие чины армии хотели отличиться, отрезать, перехватить, полонить, опрокинуть французов, и все требовали наступления.
Кутузов один все силы свои (силы эти очень невелики у каждого главнокомандующего) употреблял на то, чтобы противодействовать наступлению.
Он не мог им сказать то, что мы говорим теперь: зачем сраженье, и загораживанье дороги, и потеря своих людей, и бесчеловечное добиванье несчастных? Зачем все это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть этого войска? Но он говорил им, выводя из своей старческой мудрости то, что они могли бы понять, – он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его, и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем.
Под Вязьмой Ермолов, Милорадович, Платов и другие, находясь в близости от французов, не могли воздержаться от желания отрезать и опрокинуть два французские корпуса. Кутузову, извещая его о своем намерении, они прислали в конверте, вместо донесения, лист белой бумаги.
И сколько ни старался Кутузов удержать войска, войска наши атаковали, стараясь загородить дорогу. Пехотные полки, как рассказывают, с музыкой и барабанным боем ходили в атаку и побили и потеряли тысячи людей.
Но отрезать – никого не отрезали и не опрокинули. И французское войско, стянувшись крепче от опасности, продолжало, равномерно тая, все тот же свой гибельный путь к Смоленску.
Бородинское сражение с последовавшими за ним занятием Москвы и бегством французов, без новых сражений, – есть одно из самых поучительных явлений истории.
Все историки согласны в том, что внешняя деятельность государств и народов, в их столкновениях между собой, выражается войнами; что непосредственно, вследствие больших или меньших успехов военных, увеличивается или уменьшается политическая сила государств и народов.
Как ни странны исторические описания того, как какой нибудь король или император, поссорившись с другим императором или королем, собрал войско, сразился с войском врага, одержал победу, убил три, пять, десять тысяч человек и вследствие того покорил государство и целый народ в несколько миллионов; как ни непонятно, почему поражение одной армии, одной сотой всех сил народа, заставило покориться народ, – все факты истории (насколько она нам известна) подтверждают справедливость того, что большие или меньшие успехи войска одного народа против войска другого народа суть причины или, по крайней мере, существенные признаки увеличения или уменьшения силы народов. Войско одержало победу, и тотчас же увеличились права победившего народа в ущерб побежденному. Войско понесло поражение, и тотчас же по степени поражения народ лишается прав, а при совершенном поражении своего войска совершенно покоряется.
Так было (по истории) с древнейших времен и до настоящего времени. Все войны Наполеона служат подтверждением этого правила. По степени поражения австрийских войск – Австрия лишается своих прав, и увеличиваются права и силы Франции. Победа французов под Иеной и Ауерштетом уничтожает самостоятельное существование Пруссии.
Но вдруг в 1812 м году французами одержана победа под Москвой, Москва взята, и вслед за тем, без новых сражений, не Россия перестала существовать, а перестала существовать шестисоттысячная армия, потом наполеоновская Франция. Натянуть факты на правила истории, сказать, что поле сражения в Бородине осталось за русскими, что после Москвы были сражения, уничтожившие армию Наполеона, – невозможно.
После Бородинской победы французов не было ни одного не только генерального, но сколько нибудь значительного сражения, и французская армия перестала существовать. Что это значит? Ежели бы это был пример из истории Китая, мы бы могли сказать, что это явление не историческое (лазейка историков, когда что не подходит под их мерку); ежели бы дело касалось столкновения непродолжительного, в котором участвовали бы малые количества войск, мы бы могли принять это явление за исключение; но событие это совершилось на глазах наших отцов, для которых решался вопрос жизни и смерти отечества, и война эта была величайшая из всех известных войн…
Период кампании 1812 года от Бородинского сражения до изгнания французов доказал, что выигранное сражение не только не есть причина завоевания, но даже и не постоянный признак завоевания; доказал, что сила, решающая участь народов, лежит не в завоевателях, даже на в армиях и сражениях, а в чем то другом.
Французские историки, описывая положение французского войска перед выходом из Москвы, утверждают, что все в Великой армии было в порядке, исключая кавалерии, артиллерии и обозов, да не было фуража для корма лошадей и рогатого скота. Этому бедствию не могло помочь ничто, потому что окрестные мужики жгли свое сено и не давали французам.
Выигранное сражение не принесло обычных результатов, потому что мужики Карп и Влас, которые после выступления французов приехали в Москву с подводами грабить город и вообще не выказывали лично геройских чувств, и все бесчисленное количество таких мужиков не везли сена в Москву за хорошие деньги, которые им предлагали, а жгли его.
Представим себе двух людей, вышедших на поединок с шпагами по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым – поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил свою шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что противник, так разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевленный преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка.
Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить все по правилам фехтования, – историки, которые писали об этом событии.
Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, оставление и пожар Москвы, ловля мародеров, переимка транспортов, партизанская война – все это были отступления от правил.
Наполеон чувствовал это, и с самого того времени, когда он в правильной позе фехтовальщика остановился в Москве и вместо шпаги противника увидал поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существовали какие то правила для того, чтобы убивать людей). Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что русским, высшим по положению людям казалось почему то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам стать в позицию en quarte или en tierce [четвертую, третью], сделать искусное выпадение в prime [первую] и т. д., – дубина народной войны поднялась со всей своей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие.
И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передает ее великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и легкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью.
Одним из самых осязательных и выгодных отступлений от так называемых правил войны есть действие разрозненных людей против людей, жмущихся в кучу. Такого рода действия всегда проявляются в войне, принимающей народный характер. Действия эти состоят в том, что, вместо того чтобы становиться толпой против толпы, люди расходятся врозь, нападают поодиночке и тотчас же бегут, когда на них нападают большими силами, а потом опять нападают, когда представляется случай. Это делали гверильясы в Испании; это делали горцы на Кавказе; это делали русские в 1812 м году.
Войну такого рода назвали партизанскою и полагали, что, назвав ее так, объяснили ее значение. Между тем такого рода война не только не подходит ни под какие правила, но прямо противоположна известному и признанному за непогрешимое тактическому правилу. Правило это говорит, что атакующий должен сосредоточивать свои войска с тем, чтобы в момент боя быть сильнее противника.
Партизанская война (всегда успешная, как показывает история) прямо противуположна этому правилу.
Противоречие это происходит оттого, что военная наука принимает силу войск тождественною с их числительностию. Военная наука говорит, что чем больше войска, тем больше силы. Les gros bataillons ont toujours raison. [Право всегда на стороне больших армий.]
Говоря это, военная наука подобна той механике, которая, основываясь на рассмотрении сил только по отношению к их массам, сказала бы, что силы равны или не равны между собою, потому что равны или не равны их массы.
Сила (количество движения) есть произведение из массы на скорость.
В военном деле сила войска есть также произведение из массы на что то такое, на какое то неизвестное х.
Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признает существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то – самое обыкновенное – в гениальности полководцев. Но подстановление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.
А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.
Х этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трех или двух линиях, дубинами или ружьями, стреляющими тридцать раз в минуту. Люди, имеющие наибольшее желание драться, всегда поставят себя и в наивыгоднейшие условия для драки.
Дух войска – есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки.
Задача эта возможна только тогда, когда мы перестанем произвольно подставлять вместо значения всего неизвестного Х те условия, при которых проявляется сила, как то: распоряжения полководца, вооружение и т. д., принимая их за значение множителя, а признаем это неизвестное во всей его цельности, то есть как большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасности. Тогда только, выражая уравнениями известные исторические факты, из сравнения относительного значения этого неизвестного можно надеяться на определение самого неизвестного.
Десять человек, батальонов или дивизий, сражаясь с пятнадцатью человеками, батальонами или дивизиями, победили пятнадцать, то есть убили и забрали в плен всех без остатка и сами потеряли четыре; стало быть, уничтожились с одной стороны четыре, с другой стороны пятнадцать. Следовательно, четыре были равны пятнадцати, и, следовательно, 4а:=15у. Следовательно, ж: г/==15:4. Уравнение это не дает значения неизвестного, но оно дает отношение между двумя неизвестными. И из подведения под таковые уравнения исторических различно взятых единиц (сражений, кампаний, периодов войн) получатся ряды чисел, в которых должны существовать и могут быть открыты законы.
Тактическое правило о том, что надо действовать массами при наступлении и разрозненно при отступлении, бессознательно подтверждает только ту истину, что сила войска зависит от его духа. Для того чтобы вести людей под ядра, нужно больше дисциплины, достигаемой только движением в массах, чем для того, чтобы отбиваться от нападающих. Но правило это, при котором упускается из вида дух войска, беспрестанно оказывается неверным и в особенности поразительно противоречит действительности там, где является сильный подъем или упадок духа войска, – во всех народных войнах.
Французы, отступая в 1812 м году, хотя и должны бы защищаться отдельно, по тактике, жмутся в кучу, потому что дух войска упал так, что только масса сдерживает войско вместе. Русские, напротив, по тактике должны бы были нападать массой, на деле же раздробляются, потому что дух поднят так, что отдельные лица бьют без приказания французов и не нуждаются в принуждении для того, чтобы подвергать себя трудам и опасностям.
Так называемая партизанская война началась со вступления неприятеля в Смоленск.
Прежде чем партизанская война была официально принята нашим правительством, уже тысячи людей неприятельской армии – отсталые мародеры, фуражиры – были истреблены казаками и мужиками, побивавшими этих людей так же бессознательно, как бессознательно собаки загрызают забеглую бешеную собаку. Денис Давыдов своим русским чутьем первый понял значение той страшной дубины, которая, не спрашивая правил военного искусства, уничтожала французов, и ему принадлежит слава первого шага для узаконения этого приема войны.
24 го августа был учрежден первый партизанский отряд Давыдова, и вслед за его отрядом стали учреждаться другие. Чем дальше подвигалась кампания, тем более увеличивалось число этих отрядов.
Партизаны уничтожали Великую армию по частям. Они подбирали те отпадавшие листья, которые сами собою сыпались с иссохшего дерева – французского войска, и иногда трясли это дерево. В октябре, в то время как французы бежали к Смоленску, этих партий различных величин и характеров были сотни. Были партии, перенимавшие все приемы армии, с пехотой, артиллерией, штабами, с удобствами жизни; были одни казачьи, кавалерийские; были мелкие, сборные, пешие и конные, были мужицкие и помещичьи, никому не известные. Был дьячок начальником партии, взявший в месяц несколько сот пленных. Была старостиха Василиса, побившая сотни французов.
Последние числа октября было время самого разгара партизанской войны. Тот первый период этой войны, во время которого партизаны, сами удивляясь своей дерзости, боялись всякую минуту быть пойманными и окруженными французами и, не расседлывая и почти не слезая с лошадей, прятались по лесам, ожидая всякую минуту погони, – уже прошел. Теперь уже война эта определилась, всем стало ясно, что можно было предпринять с французами и чего нельзя было предпринимать. Теперь уже только те начальники отрядов, которые с штабами, по правилам ходили вдали от французов, считали еще многое невозможным. Мелкие же партизаны, давно уже начавшие свое дело и близко высматривавшие французов, считали возможным то, о чем не смели и думать начальники больших отрядов. Казаки же и мужики, лазившие между французами, считали, что теперь уже все было возможно.
22 го октября Денисов, бывший одним из партизанов, находился с своей партией в самом разгаре партизанской страсти. С утра он с своей партией был на ходу. Он целый день по лесам, примыкавшим к большой дороге, следил за большим французским транспортом кавалерийских вещей и русских пленных, отделившимся от других войск и под сильным прикрытием, как это было известно от лазутчиков и пленных, направлявшимся к Смоленску. Про этот транспорт было известно не только Денисову и Долохову (тоже партизану с небольшой партией), ходившему близко от Денисова, но и начальникам больших отрядов с штабами: все знали про этот транспорт и, как говорил Денисов, точили на него зубы. Двое из этих больших отрядных начальников – один поляк, другой немец – почти в одно и то же время прислали Денисову приглашение присоединиться каждый к своему отряду, с тем чтобы напасть на транспорт.
– Нет, бг'ат, я сам с усам, – сказал Денисов, прочтя эти бумаги, и написал немцу, что, несмотря на душевное желание, которое он имел служить под начальством столь доблестного и знаменитого генерала, он должен лишить себя этого счастья, потому что уже поступил под начальство генерала поляка. Генералу же поляку он написал то же самое, уведомляя его, что он уже поступил под начальство немца.
Распорядившись таким образом, Денисов намеревался, без донесения о том высшим начальникам, вместе с Долоховым атаковать и взять этот транспорт своими небольшими силами. Транспорт шел 22 октября от деревни Микулиной к деревне Шамшевой. С левой стороны дороги от Микулина к Шамшеву шли большие леса, местами подходившие к самой дороге, местами отдалявшиеся от дороги на версту и больше. По этим то лесам целый день, то углубляясь в середину их, то выезжая на опушку, ехал с партией Денисов, не выпуская из виду двигавшихся французов. С утра, недалеко от Микулина, там, где лес близко подходил к дороге, казаки из партии Денисова захватили две ставшие в грязи французские фуры с кавалерийскими седлами и увезли их в лес. С тех пор и до самого вечера партия, не нападая, следила за движением французов. Надо было, не испугав их, дать спокойно дойти до Шамшева и тогда, соединившись с Долоховым, который должен был к вечеру приехать на совещание к караулке в лесу (в версте от Шамшева), на рассвете пасть с двух сторон как снег на голову и побить и забрать всех разом.
Позади, в двух верстах от Микулина, там, где лес подходил к самой дороге, было оставлено шесть казаков, которые должны были донести сейчас же, как только покажутся новые колонны французов.
Впереди Шамшева точно так же Долохов должен был исследовать дорогу, чтобы знать, на каком расстоянии есть еще другие французские войска. При транспорте предполагалось тысяча пятьсот человек. У Денисова было двести человек, у Долохова могло быть столько же. Но превосходство числа не останавливало Денисова. Одно только, что еще нужно было знать ему, это то, какие именно были эти войска; и для этой цели Денисову нужно было взять языка (то есть человека из неприятельской колонны). В утреннее нападение на фуры дело сделалось с такою поспешностью, что бывших при фурах французов всех перебили и захватили живым только мальчишку барабанщика, который был отсталый и ничего не мог сказать положительно о том, какие были войска в колонне.
Нападать другой раз Денисов считал опасным, чтобы не встревожить всю колонну, и потому он послал вперед в Шамшево бывшего при его партии мужика Тихона Щербатого – захватить, ежели можно, хоть одного из бывших там французских передовых квартиргеров.
Был осенний, теплый, дождливый день. Небо и горизонт были одного и того же цвета мутной воды. То падал как будто туман, то вдруг припускал косой, крупный дождь.
На породистой, худой, с подтянутыми боками лошади, в бурке и папахе, с которых струилась вода, ехал Денисов. Он, так же как и его лошадь, косившая голову и поджимавшая уши, морщился от косого дождя и озабоченно присматривался вперед. Исхудавшее и обросшее густой, короткой, черной бородой лицо его казалось сердито.
Рядом с Денисовым, также в бурке и папахе, на сытом, крупном донце ехал казачий эсаул – сотрудник Денисова.
Эсаул Ловайский – третий, также в бурке и папахе, был длинный, плоский, как доска, белолицый, белокурый человек, с узкими светлыми глазками и спокойно самодовольным выражением и в лице и в посадке. Хотя и нельзя было сказать, в чем состояла особенность лошади и седока, но при первом взгляде на эсаула и Денисова видно было, что Денисову и мокро и неловко, – что Денисов человек, который сел на лошадь; тогда как, глядя на эсаула, видно было, что ему так же удобно и покойно, как и всегда, и что он не человек, который сел на лошадь, а человек вместе с лошадью одно, увеличенное двойною силою, существо.
Немного впереди их шел насквозь промокший мужичок проводник, в сером кафтане и белом колпаке.
Немного сзади, на худой, тонкой киргизской лошаденке с огромным хвостом и гривой и с продранными в кровь губами, ехал молодой офицер в синей французской шинели.
Рядом с ним ехал гусар, везя за собой на крупе лошади мальчика в французском оборванном мундире и синем колпаке. Мальчик держался красными от холода руками за гусара, пошевеливал, стараясь согреть их, свои босые ноги, и, подняв брови, удивленно оглядывался вокруг себя. Это был взятый утром французский барабанщик.
Сзади, по три, по четыре, по узкой, раскиснувшей и изъезженной лесной дороге, тянулись гусары, потом казаки, кто в бурке, кто во французской шинели, кто в попоне, накинутой на голову. Лошади, и рыжие и гнедые, все казались вороными от струившегося с них дождя. Шеи лошадей казались странно тонкими от смокшихся грив. От лошадей поднимался пар. И одежды, и седла, и поводья – все было мокро, склизко и раскисло, так же как и земля, и опавшие листья, которыми была уложена дорога. Люди сидели нахохлившись, стараясь не шевелиться, чтобы отогревать ту воду, которая пролилась до тела, и не пропускать новую холодную, подтекавшую под сиденья, колени и за шеи. В середине вытянувшихся казаков две фуры на французских и подпряженных в седлах казачьих лошадях громыхали по пням и сучьям и бурчали по наполненным водою колеям дороги.
Лошадь Денисова, обходя лужу, которая была на дороге, потянулась в сторону и толканула его коленкой о дерево.
– Э, чег'т! – злобно вскрикнул Денисов и, оскаливая зубы, плетью раза три ударил лошадь, забрызгав себя и товарищей грязью. Денисов был не в духе: и от дождя и от голода (с утра никто ничего не ел), и главное оттого, что от Долохова до сих пор не было известий и посланный взять языка не возвращался.
«Едва ли выйдет другой такой случай, как нынче, напасть на транспорт. Одному нападать слишком рискованно, а отложить до другого дня – из под носа захватит добычу кто нибудь из больших партизанов», – думал Денисов, беспрестанно взглядывая вперед, думая увидать ожидаемого посланного от Долохова.
Выехав на просеку, по которой видно было далеко направо, Денисов остановился.
– Едет кто то, – сказал он.
Эсаул посмотрел по направлению, указываемому Денисовым.
– Едут двое – офицер и казак. Только не предположительно, чтобы был сам подполковник, – сказал эсаул, любивший употреблять неизвестные казакам слова.
Ехавшие, спустившись под гору, скрылись из вида и через несколько минут опять показались. Впереди усталым галопом, погоняя нагайкой, ехал офицер – растрепанный, насквозь промокший и с взбившимися выше колен панталонами. За ним, стоя на стременах, рысил казак. Офицер этот, очень молоденький мальчик, с широким румяным лицом и быстрыми, веселыми глазами, подскакал к Денисову и подал ему промокший конверт.