Алексеев, Николай Степанович

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Николай Степанович Алексеев (1788 — 26 февраля 1854) — русский офицер времён Отечественной войны, которому А. С. Пушкин посвятил свою поэму «Гавриилиада», а также стихотворения «Приятелю», «Мой милый, как несправедливы» (оба 1821), «Прощай, отшельник бессарабской» (1826).

Родился и вырос в Москве, в дворянской семье. Учился в том же французском пансионе, что и Вигель, который не раз упоминает его в своих записках. Принимал участие в Бородинском сражении. Выйдя в отставку майором, перевёлся в Одессу под начало генерала А. Н. Бахметева:

Алексеев с лощёных паркетов, на коих вальсировал в Москве, шагнул прямо к ломберному столу в гостиной Бахметева. Больших рекомендаций ему было не нужно; его степенный, благородный вид заставлял всякого начальника принимать его благосклонно. В провинциях, кто хорошо играет в карты, скоро становится нужным человеком, и он сделался домашним у Бахметева.

— Записки Вигеля[1]

В 1821 году Алексеев состоял в Кишинёве чиновником особых поручений при генерале Инзове. По сведениям Вигеля, выпросил себе эту позицию, чтобы быть рядом со своей возлюбленной, прозванной Еврейкой за сходство с героиней романа «Айвенго»:

Страстно влюблённый, счастливый и верный, он являл в себе неслыханное чудо. Он был в связи с женою одного горного чиновника Эйхфельда, милой дочерью боярина М. Е. Мило; а для милой чем не пожертвуешь!

— Записки Вигеля[1]

В это время Алексеев свёл близкое знакомство со ссыльным Пушкиным, будучи, «вполне достоин дружских к нему отношений» (Липранди). По словам Н. Эйдельмана, «в Кишиневе возле Пушкина не было человека более преданного и любящего»[2]. Некоторое время поэт жил в одной комнате с Алексеевым в доме у Красной Мельницы (не сохранился). Оба приятеля — «Орест и Пилад», как называли их в Кишинёве, — вступили в масонскую ложу «Овидий»[3]. В марте 1822 года Пушкин пишет:

Мой друг, уже три дня
Сижу я под арестом,
И не видался я
Давно с моим Орестом...

Эйдельман упоминает «о дуэли с полковником Старовым, где Алексеев был секундантом, и о ссоре с молдавским боярином Балшем, когда Алексеев удержал руку Пушкина с занесённым тяжёлым подсвечником», а также пишет о том, что именно Алексеев «подарил Пушкину громадные приходо-расходные книги масонской ложи „Овидий“, куда рукою поэта были занесены сотни черновых стихотворных строк»[2].

Позднее Алексеев перевёлся в Бухарест под начало своего родственника П. Д. Киселёва, продолжая вести переписку с Пушкиным, которого навещал в Одессе. В 1827 г. писал Пушкину, сидя в Хотинской крепости за дуэль:

С какою завистью воображаю я московских моих знакомых, имеющих случай часто тебя видеть; с каким удовольствием хотел бы я быть на их месте и с какою гордостью сказал бы им: мы некогда жили вместе; часто одно думали, одно делали и почти — одно любили; иногда ссорились, но расстались друзьями, или, по крайней мере, я так льстил себе. Как бы желал я позавтракать с тобою в одной из московских ресторациев и за стаканом бургонского пройти трехлетнюю кишиневскую жизнь, весьма занимательную для нас разными происшествиями. Я имел многих приятелей, но в обществе с тобою я себя лучше чувствовал, и мы, кажется, оба понимали друг друга; несмотря на названия: лукавого соперника[4] и чёрного[5] друга, я могу сказать, что мы были друзья-соперники, — и жили приятно!

Из их переписки сохранились всего лишь шесть писем за 1826-35 гг., только два из которых принадлежат поэту. У Алексеева хранился рукописный сборник с «Гавриилиадой» и другими вольнодумными сочинениями Пушкина. Из его же библиотеки происходит экземпляр «Истории Пугачёвского бунта» с дарительной надписью автора[6]. В 1840-е гг. холостой Алексеев жил в Москве, где часто виделся с Липранди, А. Ф. Вельтманом и В. П. Горчаковым. Согласно свидетельству о смерти[2]:

Умер в Москве 26 февраля 1854 года, 64-х лет, от разрыва легких, отпет в Ржевской церкви близ Пречистенских ворот и погребен 1 марта 1854 года на Ваганьковском кладбище.

Напишите отзыв о статье "Алексеев, Николай Степанович"



Примечания

  1. 1 2 [az.lib.ru/w/wigelx_f_f/text_1856_zapiski.shtml Lib.ru/Классика: Вигель Филипп Филиппович. Записки]
  2. 1 2 3 Н. Эйдельман. Пушкин и декабристы: из истории взаимоотношений. Москва: Худ. лит-ра, 1979.
  3. Черейский Л. А. Алексеев Н. С. // Черейский Л. А. Пушкин и его окружение / АН СССР. Отд. лит. и яз. Пушкин. комис. Отв. ред. В. Э. Вацуро. — 2-е изд., доп. и перераб. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1989. — С. 13—14.
  4. Пушкин, как и Алексеев («соперник мой широкоплечий»), ухаживал за Еврейкой.
  5. Видимо, намёк на смуглость Алексеева и его чёрные бакенбарды.
  6. Архивом Алексеева владели впоследствии потомки его брата Александра от брака с Екатериной Ассиер, тёткой П. И. Чайковского. Своих детей у Николая Степановича не было.

Отрывок, характеризующий Алексеев, Николай Степанович


Русские войска, отступив от Бородина, стояли у Филей. Ермолов, ездивший для осмотра позиции, подъехал к фельдмаршалу.
– Драться на этой позиции нет возможности, – сказал он. Кутузов удивленно посмотрел на него и заставил его повторить сказанные слова. Когда он проговорил, Кутузов протянул ему руку.
– Дай ка руку, – сказал он, и, повернув ее так, чтобы ощупать его пульс, он сказал: – Ты нездоров, голубчик. Подумай, что ты говоришь.
Кутузов на Поклонной горе, в шести верстах от Дорогомиловской заставы, вышел из экипажа и сел на лавку на краю дороги. Огромная толпа генералов собралась вокруг него. Граф Растопчин, приехав из Москвы, присоединился к ним. Все это блестящее общество, разбившись на несколько кружков, говорило между собой о выгодах и невыгодах позиции, о положении войск, о предполагаемых планах, о состоянии Москвы, вообще о вопросах военных. Все чувствовали, что хотя и не были призваны на то, что хотя это не было так названо, но что это был военный совет. Разговоры все держались в области общих вопросов. Ежели кто и сообщал или узнавал личные новости, то про это говорилось шепотом, и тотчас переходили опять к общим вопросам: ни шуток, ни смеха, ни улыбок даже не было заметно между всеми этими людьми. Все, очевидно, с усилием, старались держаться на высота положения. И все группы, разговаривая между собой, старались держаться в близости главнокомандующего (лавка которого составляла центр в этих кружках) и говорили так, чтобы он мог их слышать. Главнокомандующий слушал и иногда переспрашивал то, что говорили вокруг него, но сам не вступал в разговор и не выражал никакого мнения. Большей частью, послушав разговор какого нибудь кружка, он с видом разочарования, – как будто совсем не о том они говорили, что он желал знать, – отворачивался. Одни говорили о выбранной позиции, критикуя не столько самую позицию, сколько умственные способности тех, которые ее выбрали; другие доказывали, что ошибка была сделана прежде, что надо было принять сраженье еще третьего дня; третьи говорили о битве при Саламанке, про которую рассказывал только что приехавший француз Кросар в испанском мундире. (Француз этот вместе с одним из немецких принцев, служивших в русской армии, разбирал осаду Сарагоссы, предвидя возможность так же защищать Москву.) В четвертом кружке граф Растопчин говорил о том, что он с московской дружиной готов погибнуть под стенами столицы, но что все таки он не может не сожалеть о той неизвестности, в которой он был оставлен, и что, ежели бы он это знал прежде, было бы другое… Пятые, выказывая глубину своих стратегических соображений, говорили о том направлении, которое должны будут принять войска. Шестые говорили совершенную бессмыслицу. Лицо Кутузова становилось все озабоченнее и печальнее. Из всех разговоров этих Кутузов видел одно: защищать Москву не было никакой физической возможности в полном значении этих слов, то есть до такой степени не было возможности, что ежели бы какой нибудь безумный главнокомандующий отдал приказ о даче сражения, то произошла бы путаница и сражения все таки бы не было; не было бы потому, что все высшие начальники не только признавали эту позицию невозможной, но в разговорах своих обсуждали только то, что произойдет после несомненного оставления этой позиции. Как же могли начальники вести свои войска на поле сражения, которое они считали невозможным? Низшие начальники, даже солдаты (которые тоже рассуждают), также признавали позицию невозможной и потому не могли идти драться с уверенностью поражения. Ежели Бенигсен настаивал на защите этой позиции и другие еще обсуждали ее, то вопрос этот уже не имел значения сам по себе, а имел значение только как предлог для спора и интриги. Это понимал Кутузов.
Бенигсен, выбрав позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (которого не мог, не морщась, выслушивать Кутузов), настаивал на защите Москвы. Кутузов ясно как день видел цель Бенигсена: в случае неудачи защиты – свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, а в случае успеха – себе приписать его; в случае же отказа – очистить себя в преступлении оставления Москвы. Но этот вопрос интриги не занимал теперь старого человека. Один страшный вопрос занимал его. И на вопрос этот он ни от кого не слышал ответа. Вопрос состоял для него теперь только в том: «Неужели это я допустил до Москвы Наполеона, и когда же я это сделал? Когда это решилось? Неужели вчера, когда я послал к Платову приказ отступить, или третьего дня вечером, когда я задремал и приказал Бенигсену распорядиться? Или еще прежде?.. но когда, когда же решилось это страшное дело? Москва должна быть оставлена. Войска должны отступить, и надо отдать это приказание». Отдать это страшное приказание казалось ему одно и то же, что отказаться от командования армией. А мало того, что он любил власть, привык к ней (почет, отдаваемый князю Прозоровскому, при котором он состоял в Турции, дразнил его), он был убежден, что ему было предназначено спасение России и что потому только, против воли государя и по воле народа, он был избрал главнокомандующим. Он был убежден, что он один и этих трудных условиях мог держаться во главе армии, что он один во всем мире был в состоянии без ужаса знать своим противником непобедимого Наполеона; и он ужасался мысли о том приказании, которое он должен был отдать. Но надо было решить что нибудь, надо было прекратить эти разговоры вокруг него, которые начинали принимать слишком свободный характер.