Античные книги-свитки

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Книги в форме свитка, изготовленные из папируса, в античном мире появились в период VII—VI вв. до н. э., когда развились более или менее регулярные связи Эллады с Египтом[1]. Сохранившиеся образцы античных свитков относятся, преимущественно, к эпохе Римской Империи и практически все обнаружены в Египте. Внешнее представление о форме книг-свитков можно получить из произведений античного искусства — помпейских фресок, вазописи, статуй и барельефов, на которых изображены читающие и пишущие люди[2]. Свиток был единственной формой книги, которую знала классическая античность. Только начиная со II века н. э. свитки стали вытесняться пергаментными кодексами, но этот процесс растянулся до наступления зрелого Средневековья.





Формат античных свитков

Литературный текст на свитке в античности записывался горизонтально последовательными колонками, соответствующими отдельной странице (они разделялись полями), чаще всего на одной стороне свитка — внутренней. В сохранившихся папирусах количество знаков в строке колеблется от 48 до 15—10 (как в папирусе, содержащем комментарии к диалогу Платона «Теэтет»). Стандартным был свиток длиной около 6 м, что определялось, прежде всего, размерами записанного текста и удобством для читателя. Такой способ записи был расточительным: поскольку оборотная сторона не содержала текста, заполнялось не более трети поверхности свитка[3]. Высота свитка соответствовала современному понятию формата книги: максимальная была 40 см, стандартная — 20—30 см (такова высота большинства найденных в Египте папирусов). Минимальная высота свитка — 5 см, такие использовались для записи стихов или эпиграмм. Также часто встречались свитки длиной 3—4 метра, на таких, обычно, записывали отдельные песни гомеровского эпоса. Среди папирусов коллекции Британского музея имеется фрагмент третьей песни «Одиссеи». Колонка текста состоит здесь из 35—36 строк и занимает в ширину около 15 см. Следовательно, длина свитка, содержавшего всю III песню «Одиссеи», равнялась примерно 2,5 м[4].

Выбор формата иногда зависел от жанра самого произведения. В «Этимологиях» Исидора Севильского сказано:

Известные типы книг изготовляются по определенным правилам, более мелкие используются для сборников стихов или писем, исторические же сочинения имеют большие размеры…

— VI, 12

Стандартный термин — греч. βιβλίον — обозначал как отдельный свиток, так и сочинение, состоявшее из нескольких свитков-книг. Позднее данный термин стал обозначать текст, обладающей тематической законченностью и единством, тогда как свитки, составляющие отдельные части, «книги», стали обозначаться словом «том»; в период раннего средневековья словом «том» обычно обозначали документы, написанные на папирусе[5]. В латинском языке книгу обозначали словом лат. liber («луб» — первоначальный письменный материал латинян), далее возникло синонимическое ему слово volumen, обозначающее как свиток, так и папирус, из которого он изготавливался. В дальнейшем liber стал обозначать и книгу вообще, и книгу как часть объёмного текста, а volumen стал «свитком»-материальным носителем[6].

Читали свиток обычно сидя, держа его двумя руками: одной рукой, обычно правой, его разворачивали, левой — сворачивали. Свиток был сравнительно неудобен, особенно это было заметно в римской юридической практике и практике христианского богослужения: при использовании многочисленных свитков было трудно отыскать отдельные фрагменты объёмного текста, особенно при неоднократном к нему обращении[7].

Оформление

Из сочинений Овидия, Марциала, Плиния Младшего можно почерпнуть некоторые особенности книжного дела в Древнем Риме. В письме Плиния Младшего (III, 5) говорится, что некое сочинение его дяди — Плиния Старшего — было переписано на шести свитках-volumina, каждый из которых обёртывался пергаментом, окрашенным пурпуром или шафраном. Обёртка соответствовала современной обложке. Торцы свитка шлифовались пемзой, чтобы не трепать торчащие волокна папируса[6]. Об этом говорится в одной из эпиграмм Марциала:

Хоть ещё не наряжена ты в пурпур,
И не сглажена зубом жёсткой пемзы,
За Арканом спешишь уехать, книжка…

— VIII, 72

Судя по египетским находкам, к краю папирусного свитка мог подклеиваться лист пергамента для лучшей сохранности. Для защиты от насекомых книги пропитывались маслом хвойных деревьев, часто кедровым маслом. Крайний лист или оба крайних листа свитка могли крепиться к стержням, округлые концы которых именовались по-латински umbilica («пупок»). Концы умбиликов могли изготавливаться в форме рожков, и так и именовались. Судя по тексту Овидия, их окрашивали в чёрный цвет, но в особо роскошно оформленных экземплярах они могли покрываться позолотой, о чём упоминали поэты Стаций («Сильвы», IV, 9, 6—7) и Лукан («Против невежды, скупающего множество книг»). Однако умбилики, видимо, не являлись стандартным элементом книжного оформления, и на большинстве античных изображений читающих людей их не видно[8].

Первая страница свитка именовалась «протоколом» (греч. προτόκολλον — «первая склейка»), последняя — «эсхатоколом» (греч. εσχατόκολλον — «последней склейкой»). В византийскую эпоху на протоколах стали ставить официальные штемпели, которые могли удостоверять, что папирус произведён на казённом предприятии[8]. Согласно кодексу Юстиниана (Nov., 44, 2) каждый официальный документ должен был иметь протокол, являвшийся свидетельством подлинности документа[9]. На эсхатоколе помещали издательские данные и титул (лат. subscriptia), поскольку последняя страница оказывалась в самой глубине свитка, это гарантировало её сохранность. Кроме имени автора и названия сочинения, на эсхатоколе указывали порядковый номер книги или число строк («стихометрия») и склеек. Вместе титул и стихометрия образовывали колофон, по которому в древности определяли стоимость книги. Титул мог быть помещён и на протоколе, как в одном из свитков, найденном в Геркулануме, но, видимо, это исключение. На внешней стороне свёрнутого свитка также могли нанести краткий титул, именуемый по-гречески «эпиграфом». К торцовой части свитка прикрепляли овальную бирку из пергамента (лат. index), на которой указывали имя автора и название сочинения, чтобы читатель мог, не разворачивая свитка, взять нужную ему книгу. Несколько раз об этом писал Цицерон в своих письмах, но использовал грецизм «ситтиб» (лат. sittybos)[10].

Текст не разбивался на слова, что составляло известное затруднение для читателя; это прекрасно осознавали и сами люди античности. В известном раннехристианском трактате — «Пастыре» Гермы — имеется следующий сюжет: в первой главе второго видения женщина дает автору книгу с пророчествами, которую надо переписать. Далее автор сообщает:

Я взял её и, удалившись в уединенное место пустыни, стал переписывать её буква за буквой, не различая даже слогов.

— Пер. В. Г. Боруховича

Колонки отделялись друг от друга полями, широкие поля оставляли и сверху и снизу текста, так как края свитка быстрее всего повреждались. Число и расположение колонок старались делать одинаковым во всех экземплярах одного и того же текста, чтобы корректору было легче контролировать качество переписанного текста[11]. В колофоне отредактированного текста ставилось слово греч. διώρθωται, «исправлено»[12]. На полях ставили знаки стихометрии — через каждые 100 строк, а также писали примечания и комментарии. В подавляющем большинстве найденных папирусов их нет — в основном, до нас дошли массовые издания, читателям которых не были нужны учёные комментарии[12].

Книги-свитки могли изготавливаться двумя разными методами. При первом текст писался на отдельных листах, которые затем склеивались воедино. Предполагается, что этот метод применялся к массовым изданиям, когда в скриптории многие писцы записывали текст с голоса чтеца. На некоторых сохранившихся свитках буквы, выступающие к краю страницы, попадали в склейку. Более дорогие, индивидуально изготовленные тексты, записывались на чистом рулоне папируса. Обычно писали на внутренней стороне свитка («ректум») — той, где волокна папируса шли горизонтально, и калам двигался вдоль них, не встречая сопротивления. Иногда, когда требовались идеально прямые строки, папирус заранее расчерчивался при помощи линейки и свинцового стержня — античного аналога карандаша. Когда писчего материала не хватало, исписывалась и наружная сторона, «версум». Исписанные с обеих сторон книги назывались опистографами. Так писали люди экономные, потреблявшие большое количество писчего материала. Опистографы входили в книжное наследство Плиния Старшего, по свидетельству его племянника, Плиния Младшего («Письма», III, 5, 17)[13].

Титул и начальную букву писали красной краской, буквицы по-латыни именовали rubrica — то есть «красная строка» (поэтому чернильницы были двойными — для красной и чёрной краски). Во всех свитках буквы маюскульные, то есть напоминают прописные. Однако формы букв менялись с течением веков, поэтому зачастую характер письма является единственным надёжным методом датировки. В римскую эпоху возникло унциальное письмо, буквы в котором имели чёткие прямые и округлые формы. Однако текст в книге-свитке не был «слепым» — применялись различные типы значков для выделения смысловых разделов[14]. Например, в драматургических сочинениях использовался знак абзаца (штрих по краю колонки над строкой, иногда с точкой — под началом последней строки абзаца), которым вводились речи каждого действующего лица или обособленной части хора. Иногда применялись и словоразделительные знаки. С I века до н. э. в прокомментированных филологами текстах могли ставиться ударения и придыхания, знаки которых помещались над строкой — это было необходимо для акцентуации, от которой зависел смысл слова, и в сложных словах. Имелись и знаки препинания — точки и двоеточия, а также коронида, обозначающая конец текста[15].

Вероятно, под влиянием древнеегипетской книжной техники, греческие издатели стали стремиться украшать и иллюстрировать книги. Плиний Старший в «Естественной истории» (XXV, 8) сообщал, что ботанические труды снабжались изображениями растений. Однако, в отличие от средневековья, в античности книги редко становились произведениями искусства. Чаще использовались схемы и чертежи, как в тексте Евклида из Оксиринха. Иллюстрации помещались или под текстом колонок, или внутри самого текста[15]. Плиний Старший в «Естественной истории» (XXXV, 11) упоминает о сочинении Варрона «Образы». Оно насчитывало 50 книг, в которых были помещены портреты 700 знаменитых политических деятелей древнего Рима. Вероятно, сочинение украшалось и портретом автора. Марциал в одной из своих эпиграмм (XIV, 186) писал:

Малый пергамент такой вмещает громаду Марона!
Да и портрет его тут виден на первом листе.

Книжных иллюстраторов именовали artifices, но об их деятельности практически ничего не известно. Светоний в биографии императора Домициана упоминает о некоем Гермогене из Тарса, который в своей «Истории» поместил какие-то изображения, за что поплатился жизнью: даже переписчики, которые изготовляли книгу, были за это распяты. По мнению В. Боруховича, это были карикатуры на императора[16]. Иллюстрированные папирусы сохранились в крайне незначительном числе, однако позднеантичные иллюминированные пергаментные кодексы могли восходить к ещё более древним прототипам на папирусе. Возможно, таково и происхождение иллюстрированного кодекса с пьесами Теренция Каролингской эпохи (IX века)[16].

Судьба папирусных книг

См. также: Список книжных утрат Поздней Античности и «тёмных веков»

По мере христианизации культуры в IV—V веках форма и писчий материал книг стали иметь идеологическое значение: языческие светские тексты, записанные на папирусах, далеко не всегда копировались в пергаментные кодексы. В общем, папирусные свитки изнашивались довольно быстро: в античности считалось, что книга-свиток старше 200 лет была большой редкостью[17]. Папирус, однако, сохранил значение для западного мира и после того, как книги стали пергаментными: так, в меровингской Галлии королевская канцелярия перешла на пергамент только в 670 году, а папская канцелярия продолжала им пользоваться до XI века — 23 папских буллы в 849—1022 годах были изданы на папирусах. Только в XII веке изготовление папируса прекратилось из-за распространения бумаги, на которую перешло то же название практически во всех западных языках (нем. Papier, фр. papier, англ. paper и т. д.)[18].

Напишите отзыв о статье "Античные книги-свитки"

Примечания

  1. Dahl S. Geschichte des Buches. — Leipzig, 1928. — S. 11
  2. Борухович, 1976, с. 92.
  3. Funke Fr. Buchkunde. — Leipz., 1963. — S. 50.
  4. Böckwitz H. Beiträge z. Kulturgeschichte des Buches. — Leipz, 1956. — S. 5.
  5. Борухович, 1976, с. 95.
  6. 1 2 Борухович, 1976, с. 96.
  7. Мецгер, 1996, с. 4.
  8. 1 2 Борухович, 1976, с. 97.
  9. Борухович, 1976, с. 46.
  10. Борухович, 1976, с. 97—99.
  11. Борухович, 1976, с. 100.
  12. 1 2 Борухович, 1976, с. 103.
  13. Борухович, 1976, с. 101.
  14. Борухович, 1976, с. 102.
  15. 1 2 Борухович, 1976, с. 102—103.
  16. 1 2 Борухович, 1976, с. 105.
  17. Борухович, 1976, с. 112.
  18. Борухович, 1976, с. 17,46.

Литература

  • Борухович В. Г. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1272988172 В мире античных свитков]. — Саратов: Изд-во Саратовского университета, 1976. — 224 с.
  • Браво Б., Випшицкая-Браво Е. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1361706754 Судьбы античной литературы] // Античные писатели. Словарь. — СПб: Лань, 1999. — С. 7—20.
  • Мецгер Б. Текстология Нового Завета: Рукописная традиция, возникновение искажений и реконструкция оригинала. — М.: Библейско-богословский ин-т св. апостола Андрея, 1996. — 334 с.


Отрывок, характеризующий Античные книги-свитки

«Горести, видно, общий удел наш, милый и нежный друг Julieie».
«Ваша потеря так ужасна, что я иначе не могу себе объяснить ее, как особенную милость Бога, Который хочет испытать – любя вас – вас и вашу превосходную мать. Ах, мой друг, религия, и только одна религия, может нас, уже не говорю утешить, но избавить от отчаяния; одна религия может объяснить нам то, чего без ее помощи не может понять человек: для чего, зачем существа добрые, возвышенные, умеющие находить счастие в жизни, никому не только не вредящие, но необходимые для счастия других – призываются к Богу, а остаются жить злые, бесполезные, вредные, или такие, которые в тягость себе и другим. Первая смерть, которую я видела и которую никогда не забуду – смерть моей милой невестки, произвела на меня такое впечатление. Точно так же как вы спрашиваете судьбу, для чего было умирать вашему прекрасному брату, точно так же спрашивала я, для чего было умирать этому ангелу Лизе, которая не только не сделала какого нибудь зла человеку, но никогда кроме добрых мыслей не имела в своей душе. И что ж, мой друг, вот прошло с тех пор пять лет, и я, с своим ничтожным умом, уже начинаю ясно понимать, для чего ей нужно было умереть, и каким образом эта смерть была только выражением бесконечной благости Творца, все действия Которого, хотя мы их большею частью не понимаем, суть только проявления Его бесконечной любви к Своему творению. Может быть, я часто думаю, она была слишком ангельски невинна для того, чтобы иметь силу перенести все обязанности матери. Она была безупречна, как молодая жена; может быть, она не могла бы быть такою матерью. Теперь, мало того, что она оставила нам, и в особенности князю Андрею, самое чистое сожаление и воспоминание, она там вероятно получит то место, которого я не смею надеяться для себя. Но, не говоря уже о ней одной, эта ранняя и страшная смерть имела самое благотворное влияние, несмотря на всю печаль, на меня и на брата. Тогда, в минуту потери, эти мысли не могли притти мне; тогда я с ужасом отогнала бы их, но теперь это так ясно и несомненно. Пишу всё это вам, мой друг, только для того, чтобы убедить вас в евангельской истине, сделавшейся для меня жизненным правилом: ни один волос с головы не упадет без Его воли. А воля Его руководствуется только одною беспредельною любовью к нам, и потому всё, что ни случается с нами, всё для нашего блага. Вы спрашиваете, проведем ли мы следующую зиму в Москве? Несмотря на всё желание вас видеть, не думаю и не желаю этого. И вы удивитесь, что причиною тому Буонапарте. И вот почему: здоровье отца моего заметно слабеет: он не может переносить противоречий и делается раздражителен. Раздражительность эта, как вы знаете, обращена преимущественно на политические дела. Он не может перенести мысли о том, что Буонапарте ведет дело как с равными, со всеми государями Европы и в особенности с нашим, внуком Великой Екатерины! Как вы знаете, я совершенно равнодушна к политическим делам, но из слов моего отца и разговоров его с Михаилом Ивановичем, я знаю всё, что делается в мире, и в особенности все почести, воздаваемые Буонапарте, которого, как кажется, еще только в Лысых Горах на всем земном шаре не признают ни великим человеком, ни еще менее французским императором. И мой отец не может переносить этого. Мне кажется, что мой отец, преимущественно вследствие своего взгляда на политические дела и предвидя столкновения, которые у него будут, вследствие его манеры, не стесняясь ни с кем, высказывать свои мнения, неохотно говорит о поездке в Москву. Всё, что он выиграет от лечения, он потеряет вследствие споров о Буонапарте, которые неминуемы. Во всяком случае это решится очень скоро. Семейная жизнь наша идет по старому, за исключением присутствия брата Андрея. Он, как я уже писала вам, очень изменился последнее время. После его горя, он теперь только, в нынешнем году, совершенно нравственно ожил. Он стал таким, каким я его знала ребенком: добрым, нежным, с тем золотым сердцем, которому я не знаю равного. Он понял, как мне кажется, что жизнь для него не кончена. Но вместе с этой нравственной переменой, он физически очень ослабел. Он стал худее чем прежде, нервнее. Я боюсь за него и рада, что он предпринял эту поездку за границу, которую доктора уже давно предписывали ему. Я надеюсь, что это поправит его. Вы мне пишете, что в Петербурге о нем говорят, как об одном из самых деятельных, образованных и умных молодых людей. Простите за самолюбие родства – я никогда в этом не сомневалась. Нельзя счесть добро, которое он здесь сделал всем, начиная с своих мужиков и до дворян. Приехав в Петербург, он взял только то, что ему следовало. Удивляюсь, каким образом вообще доходят слухи из Петербурга в Москву и особенно такие неверные, как тот, о котором вы мне пишете, – слух о мнимой женитьбе брата на маленькой Ростовой. Я не думаю, чтобы Андрей когда нибудь женился на ком бы то ни было и в особенности на ней. И вот почему: во первых я знаю, что хотя он и редко говорит о покойной жене, но печаль этой потери слишком глубоко вкоренилась в его сердце, чтобы когда нибудь он решился дать ей преемницу и мачеху нашему маленькому ангелу. Во вторых потому, что, сколько я знаю, эта девушка не из того разряда женщин, которые могут нравиться князю Андрею. Не думаю, чтобы князь Андрей выбрал ее своею женою, и откровенно скажу: я не желаю этого. Но я заболталась, кончаю свой второй листок. Прощайте, мой милый друг; да сохранит вас Бог под Своим святым и могучим покровом. Моя милая подруга, mademoiselle Bourienne, целует вас.
Мари».


В середине лета, княжна Марья получила неожиданное письмо от князя Андрея из Швейцарии, в котором он сообщал ей странную и неожиданную новость. Князь Андрей объявлял о своей помолвке с Ростовой. Всё письмо его дышало любовной восторженностью к своей невесте и нежной дружбой и доверием к сестре. Он писал, что никогда не любил так, как любит теперь, и что теперь только понял и узнал жизнь; он просил сестру простить его за то, что в свой приезд в Лысые Горы он ничего не сказал ей об этом решении, хотя и говорил об этом с отцом. Он не сказал ей этого потому, что княжна Марья стала бы просить отца дать свое согласие, и не достигнув бы цели, раздражила бы отца, и на себе бы понесла всю тяжесть его неудовольствия. Впрочем, писал он, тогда еще дело не было так окончательно решено, как теперь. «Тогда отец назначил мне срок, год, и вот уже шесть месяцев, половина прошло из назначенного срока, и я остаюсь более, чем когда нибудь тверд в своем решении. Ежели бы доктора не задерживали меня здесь, на водах, я бы сам был в России, но теперь возвращение мое я должен отложить еще на три месяца. Ты знаешь меня и мои отношения с отцом. Мне ничего от него не нужно, я был и буду всегда независим, но сделать противное его воле, заслужить его гнев, когда может быть так недолго осталось ему быть с нами, разрушило бы наполовину мое счастие. Я пишу теперь ему письмо о том же и прошу тебя, выбрав добрую минуту, передать ему письмо и известить меня о том, как он смотрит на всё это и есть ли надежда на то, чтобы он согласился сократить срок на три месяца».
После долгих колебаний, сомнений и молитв, княжна Марья передала письмо отцу. На другой день старый князь сказал ей спокойно:
– Напиши брату, чтоб подождал, пока умру… Не долго – скоро развяжу…
Княжна хотела возразить что то, но отец не допустил ее, и стал всё более и более возвышать голос.
– Женись, женись, голубчик… Родство хорошее!… Умные люди, а? Богатые, а? Да. Хороша мачеха у Николушки будет! Напиши ты ему, что пускай женится хоть завтра. Мачеха Николушки будет – она, а я на Бурьенке женюсь!… Ха, ха, ха, и ему чтоб без мачехи не быть! Только одно, в моем доме больше баб не нужно; пускай женится, сам по себе живет. Может, и ты к нему переедешь? – обратился он к княжне Марье: – с Богом, по морозцу, по морозцу… по морозцу!…
После этой вспышки, князь не говорил больше ни разу об этом деле. Но сдержанная досада за малодушие сына выразилась в отношениях отца с дочерью. К прежним предлогам насмешек прибавился еще новый – разговор о мачехе и любезности к m lle Bourienne.
– Отчего же мне на ней не жениться? – говорил он дочери. – Славная княгиня будет! – И в последнее время, к недоуменью и удивлению своему, княжна Марья стала замечать, что отец ее действительно начинал больше и больше приближать к себе француженку. Княжна Марья написала князю Андрею о том, как отец принял его письмо; но утешала брата, подавая надежду примирить отца с этою мыслью.
Николушка и его воспитание, Andre и религия были утешениями и радостями княжны Марьи; но кроме того, так как каждому человеку нужны свои личные надежды, у княжны Марьи была в самой глубокой тайне ее души скрытая мечта и надежда, доставлявшая ей главное утешение в ее жизни. Утешительную эту мечту и надежду дали ей божьи люди – юродивые и странники, посещавшие ее тайно от князя. Чем больше жила княжна Марья, чем больше испытывала она жизнь и наблюдала ее, тем более удивляла ее близорукость людей, ищущих здесь на земле наслаждений и счастия; трудящихся, страдающих, борющихся и делающих зло друг другу, для достижения этого невозможного, призрачного и порочного счастия. «Князь Андрей любил жену, она умерла, ему мало этого, он хочет связать свое счастие с другой женщиной. Отец не хочет этого, потому что желает для Андрея более знатного и богатого супружества. И все они борются и страдают, и мучают, и портят свою душу, свою вечную душу, для достижения благ, которым срок есть мгновенье. Мало того, что мы сами знаем это, – Христос, сын Бога сошел на землю и сказал нам, что эта жизнь есть мгновенная жизнь, испытание, а мы всё держимся за нее и думаем в ней найти счастье. Как никто не понял этого? – думала княжна Марья. Никто кроме этих презренных божьих людей, которые с сумками за плечами приходят ко мне с заднего крыльца, боясь попасться на глаза князю, и не для того, чтобы не пострадать от него, а для того, чтобы его не ввести в грех. Оставить семью, родину, все заботы о мирских благах для того, чтобы не прилепляясь ни к чему, ходить в посконном рубище, под чужим именем с места на место, не делая вреда людям, и молясь за них, молясь и за тех, которые гонят, и за тех, которые покровительствуют: выше этой истины и жизни нет истины и жизни!»
Была одна странница, Федосьюшка, 50 ти летняя, маленькая, тихенькая, рябая женщина, ходившая уже более 30 ти лет босиком и в веригах. Ее особенно любила княжна Марья. Однажды, когда в темной комнате, при свете одной лампадки, Федосьюшка рассказывала о своей жизни, – княжне Марье вдруг с такой силой пришла мысль о том, что Федосьюшка одна нашла верный путь жизни, что она решилась сама пойти странствовать. Когда Федосьюшка пошла спать, княжна Марья долго думала над этим и наконец решила, что как ни странно это было – ей надо было итти странствовать. Она поверила свое намерение только одному духовнику монаху, отцу Акинфию, и духовник одобрил ее намерение. Под предлогом подарка странницам, княжна Марья припасла себе полное одеяние странницы: рубашку, лапти, кафтан и черный платок. Часто подходя к заветному комоду, княжна Марья останавливалась в нерешительности о том, не наступило ли уже время для приведения в исполнение ее намерения.
Часто слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми, для них механическими, а для нее полными глубокого смысла речами, так что она была несколько раз готова бросить всё и бежать из дому. В воображении своем она уже видела себя с Федосьюшкой в грубом рубище, шагающей с палочкой и котомочкой по пыльной дороге, направляя свое странствие без зависти, без любви человеческой, без желаний от угодников к угодникам, и в конце концов, туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство.
«Приду к одному месту, помолюсь; не успею привыкнуть, полюбить – пойду дальше. И буду итти до тех пор, пока ноги подкосятся, и лягу и умру где нибудь, и приду наконец в ту вечную, тихую пристань, где нет ни печали, ни воздыхания!…» думала княжна Марья.
Но потом, увидав отца и особенно маленького Коко, она ослабевала в своем намерении, потихоньку плакала и чувствовала, что она грешница: любила отца и племянника больше, чем Бога.



Библейское предание говорит, что отсутствие труда – праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие – сословие военное. В этой то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы.
Николай Ростов испытывал вполне это блаженство, после 1807 года продолжая служить в Павлоградском полку, в котором он уже командовал эскадроном, принятым от Денисова.
Ростов сделался загрубелым, добрым малым, которого московские знакомые нашли бы несколько mauvais genre [дурного тона], но который был любим и уважаем товарищами, подчиненными и начальством и который был доволен своей жизнью. В последнее время, в 1809 году, он чаще в письмах из дому находил сетования матери на то, что дела расстраиваются хуже и хуже, и что пора бы ему приехать домой, обрадовать и успокоить стариков родителей.
Читая эти письма, Николай испытывал страх, что хотят вывести его из той среды, в которой он, оградив себя от всей житейской путаницы, жил так тихо и спокойно. Он чувствовал, что рано или поздно придется опять вступить в тот омут жизни с расстройствами и поправлениями дел, с учетами управляющих, ссорами, интригами, с связями, с обществом, с любовью Сони и обещанием ей. Всё это было страшно трудно, запутано, и он отвечал на письма матери, холодными классическими письмами, начинавшимися: Ma chere maman [Моя милая матушка] и кончавшимися: votre obeissant fils, [Ваш послушный сын,] умалчивая о том, когда он намерен приехать. В 1810 году он получил письма родных, в которых извещали его о помолвке Наташи с Болконским и о том, что свадьба будет через год, потому что старый князь не согласен. Это письмо огорчило, оскорбило Николая. Во первых, ему жалко было потерять из дома Наташу, которую он любил больше всех из семьи; во вторых, он с своей гусарской точки зрения жалел о том, что его не было при этом, потому что он бы показал этому Болконскому, что совсем не такая большая честь родство с ним и что, ежели он любит Наташу, то может обойтись и без разрешения сумасбродного отца. Минуту он колебался не попроситься ли в отпуск, чтоб увидать Наташу невестой, но тут подошли маневры, пришли соображения о Соне, о путанице, и Николай опять отложил. Но весной того же года он получил письмо матери, писавшей тайно от графа, и письмо это убедило его ехать. Она писала, что ежели Николай не приедет и не возьмется за дела, то всё именье пойдет с молотка и все пойдут по миру. Граф так слаб, так вверился Митеньке, и так добр, и так все его обманывают, что всё идет хуже и хуже. «Ради Бога, умоляю тебя, приезжай сейчас же, ежели ты не хочешь сделать меня и всё твое семейство несчастными», писала графиня.