Берримор, Джон

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Джон Берримор
John Barrymore

В Белом доме, 1924 год
Имя при рождении:

Джон Сидни Блайт

Место рождения:

Филадельфия, США

Профессия:

актёр

Джон Бе́рримор (редк. Джон Барримор, англ. John Barrymore, псевдоним; настоящее имя Джон Си́дни Блайт (англ. John Sidney Blyth); 15 февраля 1882 — 29 мая 1942) — актёр театра, исполнитель шекспировских ролей на сцене и звезда немого и звукового кино.

Младший брат Лайонела Берримора и дед Дрю Бэрримор, он вошёл в историю, вслед за английским актёром Кином, ещё и как олицетворение формулы «гений и беспутство».





Биография

Родившись в театральной семье, Джон изучал изящные искусства в Париже, мечтал стать художником или журналистом. Но семейная традиция взяла верх и двадцати с лишним лет от роду, в 1903 году, он начал театральную карьеру. Благородная, мужественная красота (он получил даже лестную кличку «Великий профиль»), статность, изящество вкупе с несомненным талантом позволили молодому человеку быстро выдвинуться. Год спустя Берримор уже дебютировал на Бродвее в пьесе «Рад этому».

Джон Берримор гастролировал в Сан-Франциско в 1906 году и был в городе, когда там случилось знаменитое землетрясение. С его именем связана встреча с Энрико Карузо, превратившаяся в анекдот: одетый со вчерашнего дня в вечерний костюм, Джон Берримор выбрался через завалы отеля «Палас» и увидел рыдающего на перевёрнутом и разбитом экипаже полураздетого, с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, Энрико Карузо. Он прижимал к груди фотографию Тедди Рузвельта с автографом — всё, что ему удалось спасти из своего набитого добром гостиничного номера. Щегольски одетый, во фраке, с бриллиантовыми запонками, Берримор весело окликнул Карузо: «Привет, старина! Печальное зрелище, не правда ли?». Карузо сначала мельком глянул на своего разодетого коллегу, потом посмотрел на него более внимательно и улыбнулся. Абсурдность ситуации изменила его настроение. «Мистер Берримор, — сказал он, — знаете, вы единственный человек в Сан-Франциско, кто приоделся по случаю землетрясения».

Обладая острым чувством юмора, он в 1910-е годы широко выступал в комедиях «романтического толка»: «Охотник за состоянием», «Муж наполовину», «Принцесса Зим-Зим», «Верь мне, Ксантиппа» и скоро стал ведущим в этом необычном амплуа.

В кино начал сниматься в 1913, сначала — в экранизациях своих театральных спектаклей («Американский гражданин», 1913; «Диктатор», 1918; «Втихаря», 1918), а потом и в комических двухчастевках: «Вы масон?» (1915), «Почти король» (1916), «Потерянный жених» (1917). Об уровне таких комедий можно судить по последнему фильму, где Берримора бьёт по голове какой-то бродяга и он, лишившись памяти, присоединяется к гангстерам, грабящим квартиру его невесты. Ещё один удар по тому же месту возвращает героя в исходное состояние в самый критический момент. Неудивительно, что в подобных «киноэскападах» Джон видел лишь средство получения дополнительных заработков, которые всегда ему были крайне нужны: спиртное и женщины требовали денег.

Главной же оставалась для него работа в театре: в 1910-е годы он сыграл там в «Живом Трупе» Л. Толстого, «Правосудии» Дж. Голсуорси, стал знаменитым Ричардом III и незабываемым Гамлетом. Участвовал он и в пьесе своей второй жены Мишель Стрэндж «Свет луны». 20-е годы в кино ознаменовались шумным успехом Джона в «Докторе Джекиле и мистере Хайде» (1920), образом великого детектива в «Шерлоке Холмсе» (1922) и капитаном Ахавом из «Моби Дика», который на экране окрестили «Морским чудовищем» (1926). Мелвилловский сюжет дополнили в нём любовной историей, против которой Берримор вначале яростно возражал, но потом этот экранный роман перерос в жизненный и Долорес Костелло стала третьей женой актёра. Искренность и сила чувства, проявленные здесь, принесли актёру славу «великого любовника». Однако следующие две картины: «Дон Жуан» (1926) и «Когда мужчина любит» (1927, экранизация «Манон Леско») были встречены прессой и публикой довольно холодно. Вероятно, актёр был слишком глубок для требовавшейся трактовки этих классических произведений в «духе Дугласа Фэрбенкса», то, что было естественным у того, у Берримора выглядело искусственным.

Хорошо поставленный, богатый обертонами, «театральный» голос позволил актёру благополучно миновать барьер звукового кино. Но в 1930-е годы он уже использовал в основном наработанный багаж. Так, в «Зрелище зрелищ» (1929) он декламировал монолог Ричарда Глостера из пьесы Шекспира «Король Генрих VI» (King Henry The Sixth, акт 3, сцена 2); в комедии «Человек из Бленкли» (1930) играл английского лорда; снова предстал капитаном Ахавом в «Моби Дике» (1930), был знаменитым гипнотизёром в «Свенгали» (1931). В «Распутине и императрице» (1932) Берриморы снялись все втроем: брат Лайонел играл Распутина, сестра Этель — царицу, а Джон — Павла Чегодиева (Феликса Юсупова)[1]. Кончилось все это шумным скандалом. Семейство князя начало процесс о клевете и выиграло его. Студии пришлось заплатить 25 тысяч долларов плюс огромные судебные издержки…

В «Обеде в восемь» (1933) Берримор исполнил близкую ему роль: стареющего знаменитого актёра, пьяницу, теряющего себя. В жизни эта страсть к горячительным напиткам действовала на него все более губительно. Слабела память и приходилось всюду раскладывать суфлёрские карточки. Джон начал часто опаздывать на съёмки, а иногда и вообще не появлялся. Но поскольку его известность все ещё была велика, эти провинности пока сходили ему с рук.

В середине 30-х, когда в Голливуде возникла мода на престижные, прежде всего шекспировские, картины, Д. Селзник даже попробовал его на Гамлета. Но результат оказался печальным: следы разгульной жизни уже отпечатались на лице великого трагика. Правда, Берримору дали одну из второплановых ролей в «Ромео и Джульетте» (1936) — такого рода экранная продукция требовала известных в театральном мире имён. Съёмки же его в «Даме с камелиями» в том же году вообще не состоялись: актёр попал в больницу для алкоголиков.

После возвращения оттуда на главные роли он претендовать не мог — только второстепенные, да и то в фильмах класса «Б». Снимался в детективной серии «Бульдог Драммонд», сыграл небольшую роль Людовика XV в «Марии-Антуанетте» (1938), старого профессора в «Держите эту студентку» (1938). Не лучше обстояло дело и в театре. Он появлялся на сцене в плохой пьесе «Мои дорогие дети» вместе со своей четвёртой женой Эллен Барри. Во время гастролей в Чикаго и Нью-Йорке публика приходила главным образом для того, чтобы посмотреть на позор некогда великого мастера: он забывал текст, порол отсебятину, падал на сцене. Берримор и сам понимал всю глубину собственной деградации, ибо в 1940-м спародировал себя в фильме «Великий профиль», а затем повторил это ещё раз в «Партнёрах по игре» (1942). Вскоре актёр умер от отравления алкоголем: на похороны пришлось собирать деньги, ибо в доме не было ни цента.

Несмотря на бесславный закат актёрской карьеры, в истории американского искусства Джон Берримор остался подлинной вершиной, пусть и «разбившейся о быт». Недаром первый биограф актёра Джин Фаулер назвал книгу о нём прощальными словами Горацио, обращёнными к только что скончавшемуся Гамлету: «Спи, милый принц…»

У Джона есть персональная звезда на голливудской «Аллее славы» за вклад в развитие киноиндустрии.

Призрак Джона Берримора — один из главных героев пьесы «Я ненавижу Гамлета». По сюжету пьесы, призрак является молодому актёру, чтобы подготовить его к исполнению роли Гамлета.

Фильмография

Напишите отзыв о статье "Берримор, Джон"

Литература

  • Джин Фаулер, «Спи, милый принц…» — биография

Примечания

В Викицитатнике есть страница по теме
Берримор, Джон
  1. [www.kommersant.ru/doc/1273411 Коммерсант.ru: «Распутин и императрица» (Rasputin and the Empress, 1932)]

Отрывок, характеризующий Берримор, Джон

– Да, да! – широко раскрывая глаза, сказала Наташа, смутно вспоминая, что тогда Соня сказала что то о князе Андрее, которого она видела лежащим.
– Помнишь? – продолжала Соня. – Я видела тогда и сказала всем, и тебе, и Дуняше. Я видела, что он лежит на постели, – говорила она, при каждой подробности делая жест рукою с поднятым пальцем, – и что он закрыл глаза, и что он покрыт именно розовым одеялом, и что он сложил руки, – говорила Соня, убеждаясь, по мере того как она описывала виденные ею сейчас подробности, что эти самые подробности она видела тогда. Тогда она ничего не видела, но рассказала, что видела то, что ей пришло в голову; но то, что она придумала тогда, представлялось ей столь же действительным, как и всякое другое воспоминание. То, что она тогда сказала, что он оглянулся на нее и улыбнулся и был покрыт чем то красным, она не только помнила, но твердо была убеждена, что еще тогда она сказала и видела, что он был покрыт розовым, именно розовым одеялом, и что глаза его были закрыты.
– Да, да, именно розовым, – сказала Наташа, которая тоже теперь, казалось, помнила, что было сказано розовым, и в этом самом видела главную необычайность и таинственность предсказания.
– Но что же это значит? – задумчиво сказала Наташа.
– Ах, я не знаю, как все это необычайно! – сказала Соня, хватаясь за голову.
Через несколько минут князь Андрей позвонил, и Наташа вошла к нему; а Соня, испытывая редко испытанное ею волнение и умиление, осталась у окна, обдумывая всю необычайность случившегося.
В этот день был случай отправить письма в армию, и графиня писала письмо сыну.
– Соня, – сказала графиня, поднимая голову от письма, когда племянница проходила мимо нее. – Соня, ты не напишешь Николеньке? – сказала графиня тихим, дрогнувшим голосом, и во взгляде ее усталых, смотревших через очки глаз Соня прочла все, что разумела графиня этими словами. В этом взгляде выражались и мольба, и страх отказа, и стыд за то, что надо было просить, и готовность на непримиримую ненависть в случае отказа.
Соня подошла к графине и, став на колени, поцеловала ее руку.
– Я напишу, maman, – сказала она.
Соня была размягчена, взволнована и умилена всем тем, что происходило в этот день, в особенности тем таинственным совершением гаданья, которое она сейчас видела. Теперь, когда она знала, что по случаю возобновления отношений Наташи с князем Андреем Николай не мог жениться на княжне Марье, она с радостью почувствовала возвращение того настроения самопожертвования, в котором она любила и привыкла жить. И со слезами на глазах и с радостью сознания совершения великодушного поступка она, несколько раз прерываясь от слез, которые отуманивали ее бархатные черные глаза, написала то трогательное письмо, получение которого так поразило Николая.


На гауптвахте, куда был отведен Пьер, офицер и солдаты, взявшие его, обращались с ним враждебно, но вместе с тем и уважительно. Еще чувствовалось в их отношении к нему и сомнение о том, кто он такой (не очень ли важный человек), и враждебность вследствие еще свежей их личной борьбы с ним.
Но когда, в утро другого дня, пришла смена, то Пьер почувствовал, что для нового караула – для офицеров и солдат – он уже не имел того смысла, который имел для тех, которые его взяли. И действительно, в этом большом, толстом человеке в мужицком кафтане караульные другого дня уже не видели того живого человека, который так отчаянно дрался с мародером и с конвойными солдатами и сказал торжественную фразу о спасении ребенка, а видели только семнадцатого из содержащихся зачем то, по приказанию высшего начальства, взятых русских. Ежели и было что нибудь особенное в Пьере, то только его неробкий, сосредоточенно задумчивый вид и французский язык, на котором он, удивительно для французов, хорошо изъяснялся. Несмотря на то, в тот же день Пьера соединили с другими взятыми подозрительными, так как отдельная комната, которую он занимал, понадобилась офицеру.
Все русские, содержавшиеся с Пьером, были люди самого низкого звания. И все они, узнав в Пьере барина, чуждались его, тем более что он говорил по французски. Пьер с грустью слышал над собою насмешки.
На другой день вечером Пьер узнал, что все эти содержащиеся (и, вероятно, он в том же числе) должны были быть судимы за поджигательство. На третий день Пьера водили с другими в какой то дом, где сидели французский генерал с белыми усами, два полковника и другие французы с шарфами на руках. Пьеру, наравне с другими, делали с той, мнимо превышающею человеческие слабости, точностью и определительностью, с которой обыкновенно обращаются с подсудимыми, вопросы о том, кто он? где он был? с какою целью? и т. п.
Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности. На вопрос, что он делал, когда его взяли, Пьер отвечал с некоторою трагичностью, что он нес к родителям ребенка, qu'il avait sauve des flammes [которого он спас из пламени]. – Для чего он дрался с мародером? Пьер отвечал, что он защищал женщину, что защита оскорбляемой женщины есть обязанность каждого человека, что… Его остановили: это не шло к делу. Для чего он был на дворе загоревшегося дома, на котором его видели свидетели? Он отвечал, что шел посмотреть, что делалось в Москве. Его опять остановили: у него не спрашивали, куда он шел, а для чего он находился подле пожара? Кто он? повторили ему первый вопрос, на который он сказал, что не хочет отвечать. Опять он отвечал, что не может сказать этого.
– Запишите, это нехорошо. Очень нехорошо, – строго сказал ему генерал с белыми усами и красным, румяным лицом.
На четвертый день пожары начались на Зубовском валу.
Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары.
В каретном сарае одного дома у Крымского Брода Пьер пробыл еще четыре дня и во время этих дней из разговора французских солдат узнал, что все содержащиеся здесь ожидали с каждым днем решения маршала. Какого маршала, Пьер не мог узнать от солдат. Для солдата, очевидно, маршал представлялся высшим и несколько таинственным звеном власти.
Эти первые дни, до 8 го сентября, – дня, в который пленных повели на вторичный допрос, были самые тяжелые для Пьера.

Х
8 го сентября в сарай к пленным вошел очень важный офицер, судя по почтительности, с которой с ним обращались караульные. Офицер этот, вероятно, штабный, с списком в руках, сделал перекличку всем русским, назвав Пьера: celui qui n'avoue pas son nom [тот, который не говорит своего имени]. И, равнодушно и лениво оглядев всех пленных, он приказал караульному офицеру прилично одеть и прибрать их, прежде чем вести к маршалу. Через час прибыла рота солдат, и Пьера с другими тринадцатью повели на Девичье поле. День был ясный, солнечный после дождя, и воздух был необыкновенно чист. Дым не стлался низом, как в тот день, когда Пьера вывели из гауптвахты Зубовского вала; дым поднимался столбами в чистом воздухе. Огня пожаров нигде не было видно, но со всех сторон поднимались столбы дыма, и вся Москва, все, что только мог видеть Пьер, было одно пожарище. Со всех сторон виднелись пустыри с печами и трубами и изредка обгорелые стены каменных домов. Пьер приглядывался к пожарищам и не узнавал знакомых кварталов города. Кое где виднелись уцелевшие церкви. Кремль, неразрушенный, белел издалека с своими башнями и Иваном Великим. Вблизи весело блестел купол Ново Девичьего монастыря, и особенно звонко слышался оттуда благовест. Благовест этот напомнил Пьеру, что было воскресенье и праздник рождества богородицы. Но казалось, некому было праздновать этот праздник: везде было разоренье пожарища, и из русского народа встречались только изредка оборванные, испуганные люди, которые прятались при виде французов.
Очевидно, русское гнездо было разорено и уничтожено; но за уничтожением этого русского порядка жизни Пьер бессознательно чувствовал, что над этим разоренным гнездом установился свой, совсем другой, но твердый французский порядок. Он чувствовал это по виду тех, бодро и весело, правильными рядами шедших солдат, которые конвоировали его с другими преступниками; он чувствовал это по виду какого то важного французского чиновника в парной коляске, управляемой солдатом, проехавшего ему навстречу. Он это чувствовал по веселым звукам полковой музыки, доносившимся с левой стороны поля, и в особенности он чувствовал и понимал это по тому списку, который, перекликая пленных, прочел нынче утром приезжавший французский офицер. Пьер был взят одними солдатами, отведен в одно, в другое место с десятками других людей; казалось, они могли бы забыть про него, смешать его с другими. Но нет: ответы его, данные на допросе, вернулись к нему в форме наименования его: celui qui n'avoue pas son nom. И под этим названием, которое страшно было Пьеру, его теперь вели куда то, с несомненной уверенностью, написанною на их лицах, что все остальные пленные и он были те самые, которых нужно, и что их ведут туда, куда нужно. Пьер чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины.
Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина и в котором теперь, как он узнал из разговора солдат, стоял маршал, герцог Экмюльский.
Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант.
Даву сидел на конце комнаты над столом, с очками на носу. Пьер близко подошел к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какой то бумагой, лежавшей перед ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил:
– Qui etes vous? [Кто вы такой?]
Пьер молчал оттого, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, что сказать. Сказать то же, что он говорил на первом допросе, он не решался; открыть свое звание и положение было и опасно и стыдно. Пьер молчал. Но прежде чем Пьер успел на что нибудь решиться, Даву приподнял голову, приподнял очки на лоб, прищурил глаза и пристально посмотрел на Пьера.
– Я знаю этого человека, – мерным, холодным голосом, очевидно рассчитанным для того, чтобы испугать Пьера, сказал он. Холод, пробежавший прежде по спине Пьера, охватил его голову, как тисками.
– Mon general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu… [Вы не могли меня знать, генерал, я никогда не видал вас.]
– C'est un espion russe, [Это русский шпион,] – перебил его Даву, обращаясь к другому генералу, бывшему в комнате и которого не заметил Пьер. И Даву отвернулся. С неожиданным раскатом в голосе Пьер вдруг быстро заговорил.
– Non, Monseigneur, – сказал он, неожиданно вспомнив, что Даву был герцог. – Non, Monseigneur, vous n'avez pas pu me connaitre. Je suis un officier militionnaire et je n'ai pas quitte Moscou. [Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. Я офицер милиции, и я не выезжал из Москвы.]
– Votre nom? [Ваше имя?] – повторил Даву.
– Besouhof. [Безухов.]
– Qu'est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas? [Кто мне докажет, что вы не лжете?]
– Monseigneur! [Ваше высочество!] – вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.