Бодуэн де Куртенэ, София Ивановна

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
София Бодуэн де Куртенэ
польск. Zofia Baudouin de Courtenay
Имя при рождении:

София Ивановна Бодуэн де Куртенэ

Дата рождения:

2 января 1887(1887-01-02)

Место рождения:

Дерпт, Лифляндская губерния, Российская империя

Дата смерти:

28 марта 1967(1967-03-28) (80 лет)

Место смерти:

Ченстохова, Польская Народная Республика

Гражданство:

Российская империя Российская империя
Польша Польша

Софи́я Ива́новна Бодуэ́н де Куртенэ́ (польск. Zofia Baudouin de Courtenay; 2 января 1887, Дерпт, Российская империя — 28 марта 1967, Ченстохова, Польская Народная Республика) — российская и польская художница (живописец, график, художник-монументалист). Деятельница раннего русского авангарда (конец 1900-х — первая половина 1910-х годов), от которого вскоре отошла. Член-основатель общества художников-авангардистов «Союз молодёжи» (1910). В ранних работах Бодуэн де Куртенэ соединены примитивизм (принципиально отличавшийся от неопримитивизма группы Михаила Ларионова) и церковно-народное искусство; основой мышления художницы была графическая стилизация. В монументальной живописи и витражах для католических храмов тяготела к византийской и средневековой традиции.





Биография

София Бодуэн де Куртенэ родилась 2 января 1887 года в городе Дерпте Лифляндской губернии Российской империи (ныне город Тарту в Эстонии) в семье лингвиста Ивана Бодуэна де Куртенэ и писательницы Ромуальды Бодуэн де Куртенэ (урождённой Багницкой)[1]. По отцу происходила из аристократического французского рода Бодуэн де Куртенэ, на рубеже XVII—XVIII веков обосновавшегося в Польше[2]. В 1893 году семья Софии Бодуэн де Куртенэ переехала в Краков, в 1900 году — в Санкт-Петербург, где её отец в 1899—1918 годах был профессором Санкт-Петербургского университета[1][2].

В 1905—1906 годах София Бодуэн де Куртенэ училась в студии Яна Ционглинского, в 1906—1908 годах — в частной академии Шимона Холлоши в Мюнхене. У Холлоши Бодуэн де Куртенэ познакомилась с художницей Софьей Налепинской, последовательницей и, позже, женой художника Михаила Бойчука[K 1]. В 1909 году[K 2] София Бодуэн де Куртенэ и Софья Налепинская вслед за Бойчуком переехали в Париж[K 3], где Бодуэн де Куртенэ занималась в Академии Рансона у Мориса Дени, Феликса Валлотона, Пьера Боннара и Поля Серюзье[1]. Параллельно занятиям в академии училась также у Пьера Пюви де Шаванна[2]. В 1910 году Бодуэн де Куртенэ приняла участие в Салоне Независимых в группе Бойчука, отмеченной как оригинальная «школа» Гийомом Аполлинером, Андре Сальмоном и другими критиками[1][3].

Одновременно с французскими выставками София Бодуэн де Куртенэ участвовала в целом ряде российских[1]. Художница примыкала к «Художественно-психологической группе „Треугольник“» Николая Кульбина[2]. В 1910 году она стала членом-основателем общества «Союз молодёжи», приняла участие в его выставках начала 1910-х годов и в оформлении театральных «Хоромных действ» «Союза молодёжи» в 1911 году (декорирование «Обрядной комнаты» совместно с Савелием Шлейфером). В 1910—1911 годах художница была экспонентом выставки «Бубновый валет»[1]. В 1910—1914 годах в числе других «бойчукистов» работала во Львове, Киевской губернии и Петербурге, где занималась реставрацией полихромии и церковных иконостасов[2]. К 1915 году контакты Бодуэн де Куртенэ с авангардными группами сошли на нет[1].

Во время Первой мировой войны София Бодуэн де Куртенэ лечилась в Петрограде от туберкулёза лёгких, откуда выезжала в санатории в Финляндию. В 1917 году художница провела в Гельсингфорсе персональную выставку в рамках «Салона Стриндберга», на которой экспонировалось 80 её картин. Выставка была хорошо принята финской и шведской критикой[1][2]. Один из критиков писал по поводу её работ:

Всюду они соединяют черты «примитивизма» и стремление к творению нового с содержащим первобытную старину церковно-народным искусством[4].

В 1918 году София Бодуэн де Куртенэ репатриировалась по праву польского происхождения в ставшую независимой от России Польшу и поселилась вместе с отцом в Варшаве. Вокруг Бодуэн де Куртенэ собралась группа художников, увлечённых монументальной живописью, среди который были Элеонора Плютыньска и Хелена Шрам. С ними она проектировала полихромии для костёла в Стараховице. Эскизы этой работы выставлялись в 1924 в Художественном салоне Чеслава Гарлиньского в Варшаве. В том же салоне в 1927 году прошла персональная выставка Бодуэн де Куртенэ[2].

В 1930 году художница вместе с матерью предприняла путешествие по Италии, побывав в Риме, Помпеях, Неаполе и Флоренции. По итогам путешествия ею была написана статья «Замечания по технике помпейской живописи» (Uwagi o technice malowideł ściennych pompejańskich)[2].

В 1935 году София Бодуэн де Куртенэ занималась проектированием витражей для костёла святой Анны в Вильно, но из-за начавшейся Второй мировой войны они не были осуществлены. Во время войны художница жила в местности Залесе-Гурне под Варшавой, где создала проект витражей для костёла в Хрусьлине[2].

После окончания Второй мировой войны Бодуэн де Куртенэ руководила мастерскими монументальной живописи в Высшей школе изобразительного искусства в Варшаве. Ею были выполнены росписи в византийской традиции для многих зданий Польши. София Бодуэн де Куртенэ спроектировала и выполнила монументальные полихромные ансамбли и витражи для костёлов святого Антония и святого Креста в Ченстохове, отцов Палотинов в Познани и кафедрального собора в Оливе (Гданьск)[2].

Также занималась книжной иллюстрацией[1].

Умерла 28 марта 1967 года в Ченстохове[1].

Семья

Творчество

Произведения Софии Бодуэн де Куртенэ российского периода (до 1918 года), прежде всего ранние авангардные работы, почти полностью утрачены. Единичные сохранившиеся работы и воспроизведения работ этого периода в печати позволяют сделать заключение о склонности художницы к примитивизму, который, тем не менее, принципиально отличался от неопримитивизма группы Михаила Ларионова. Основой мышления Бодуэн де Куртенэ, как и многих художников петербургской школы, была графическая стилизация. В иконописи и средневековом европейском искусстве её привлекали, по замечанию искусствоведа Ирины Вакар, «трогательная наивность, хрупкость форм, чистота локального цвета». Иногда работы художницы были исполнены темперой на доске и часто представляли собой «тщательно отделанные „миниатюры“». Стилистика Бодуэн де Куртенэ во многом была близка школе «бойчукистов»[1]. Сакральное творчество Софии Бодуэн де Куртенэ (монументальная живопись и витражи для католических храмов) тяготело к византийской и средневековой традиции[2].

Выставки

Персональные выставки

Групповые выставки

Библиография

  • Baudouin de Cоurtenay Z. Uwagi o technice malowideł ściennych pompejańskich // Prace i Materiały Sprawozdawcze Sekcji Historii Sztuki. — Wilno, 1930. — Т. II. Z. 3. — S. 194—208.

Напишите отзыв о статье "Бодуэн де Куртенэ, София Ивановна"

Комментарии

  1. По другим сведениям, София Бодуэн де Куртенэ познакомилась с Софьей Налепинской у Циоглинского, а в Мюнхене в 1906—1908 годах они учились в Художественно-промышленной школе Вильгельма фон Дебшица и в студии живописи и графики Хенрика Гейднера (см.: [www.artrz.ru/menu/1804645939/1805275658.html Бодуэн де Куртенэ София Ивановна]. Искусство и архитектура русского зарубежья. Проверено 9 мая 2016.).
  2. По другим сведениям, в 1908 году (см.: [www.artrz.ru/menu/1804645939/1805275658.html Бодуэн де Куртенэ София Ивановна]. Искусство и архитектура русского зарубежья. Проверено 9 мая 2016.).
  3. По другим сведениям, Налепинская и Бодуэн де Куртенэ познакомились с Бойчуком уже в Париже (см.: [www.artrz.ru/menu/1804645939/1805275658.html Бодуэн де Куртенэ София Ивановна]. Искусство и архитектура русского зарубежья. Проверено 9 мая 2016.).

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 Вакар И. А. Бодуэн де Куртенэ София Ивановна // Энциклопедия русского авангарда: Изобразительное искусство. Архитектура / Авторы-составители В. И. Ракитин, А. Д. Сарабьянов; Научный редактор А. Д. Сарабьянов. — М.: RA, Global Expert & Service Team, 2013. — Т. I: Биографии. А—К. — С. 77—78. — ISBN 978-5-902801-10-8.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 [anonymouse.org/cgi-bin/anon-www.cgi/web.archive.org/web/20160602194332/www.artrz.ru/menu/1804645939/1805275658.html Бодуэн де Куртенэ София Ивановна]. Искусство и архитектура русского зарубежья. Проверено 7 сентября 2016.
  3. Лобановский Б. Б., Говдя П. И. Украинское искусство второй половины XIX — начала XX века. — Киев, 1989. — С. 166—167.
  4. Дынина Е. В. Работа С. И. Бодуэн де Куртенэ «Смерть праведника» из собрания ГМИ СПб. // Жевержеевские чтения. Материалы международной конференции 19—20 ноября 2009 года. — СПб., 2009.

Литература

Ссылки

  • [www.artrz.ru/menu/1804645939/1805275658.html Бодуэн де Куртенэ София Ивановна]. Искусство и архитектура русского зарубежья. Проверено 9 мая 2016.


Отрывок, характеризующий Бодуэн де Куртенэ, София Ивановна

– Готово, готово, соколик! – сказал Каратаев, выходя с аккуратно сложенной рубахой.
Каратаев, по случаю тепла и для удобства работы, был в одних портках и в черной, как земля, продранной рубашке. Волоса его, как это делают мастеровые, были обвязаны мочалочкой, и круглое лицо его казалось еще круглее и миловиднее.
– Уговорец – делу родной братец. Как сказал к пятнице, так и сделал, – говорил Платон, улыбаясь и развертывая сшитую им рубашку.
Француз беспокойно оглянулся и, как будто преодолев сомнение, быстро скинул мундир и надел рубаху. Под мундиром на французе не было рубахи, а на голое, желтое, худое тело был надет длинный, засаленный, шелковый с цветочками жилет. Француз, видимо, боялся, чтобы пленные, смотревшие на него, не засмеялись, и поспешно сунул голову в рубашку. Никто из пленных не сказал ни слова.
– Вишь, в самый раз, – приговаривал Платон, обдергивая рубаху. Француз, просунув голову и руки, не поднимая глаз, оглядывал на себе рубашку и рассматривал шов.
– Что ж, соколик, ведь это не швальня, и струмента настоящего нет; а сказано: без снасти и вша не убьешь, – говорил Платон, кругло улыбаясь и, видимо, сам радуясь на свою работу.
– C'est bien, c'est bien, merci, mais vous devez avoir de la toile de reste? [Хорошо, хорошо, спасибо, а полотно где, что осталось?] – сказал француз.
– Она еще ладнее будет, как ты на тело то наденешь, – говорил Каратаев, продолжая радоваться на свое произведение. – Вот и хорошо и приятно будет.
– Merci, merci, mon vieux, le reste?.. – повторил француз, улыбаясь, и, достав ассигнацию, дал Каратаеву, – mais le reste… [Спасибо, спасибо, любезный, а остаток то где?.. Остаток то давай.]
Пьер видел, что Платон не хотел понимать того, что говорил француз, и, не вмешиваясь, смотрел на них. Каратаев поблагодарил за деньги и продолжал любоваться своею работой. Француз настаивал на остатках и попросил Пьера перевести то, что он говорил.
– На что же ему остатки то? – сказал Каратаев. – Нам подверточки то важные бы вышли. Ну, да бог с ним. – И Каратаев с вдруг изменившимся, грустным лицом достал из за пазухи сверточек обрезков и, не глядя на него, подал французу. – Эхма! – проговорил Каратаев и пошел назад. Француз поглядел на полотно, задумался, взглянул вопросительно на Пьера, и как будто взгляд Пьера что то сказал ему.
– Platoche, dites donc, Platoche, – вдруг покраснев, крикнул француз пискливым голосом. – Gardez pour vous, [Платош, а Платош. Возьми себе.] – сказал он, подавая обрезки, повернулся и ушел.
– Вот поди ты, – сказал Каратаев, покачивая головой. – Говорят, нехристи, а тоже душа есть. То то старички говаривали: потная рука торовата, сухая неподатлива. Сам голый, а вот отдал же. – Каратаев, задумчиво улыбаясь и глядя на обрезки, помолчал несколько времени. – А подверточки, дружок, важнеющие выдут, – сказал он и вернулся в балаган.


Прошло четыре недели с тех пор, как Пьер был в плену. Несмотря на то, что французы предлагали перевести его из солдатского балагана в офицерский, он остался в том балагане, в который поступил с первого дня.
В разоренной и сожженной Москве Пьер испытал почти крайние пределы лишений, которые может переносить человек; но, благодаря своему сильному сложению и здоровью, которого он не сознавал до сих пор, и в особенности благодаря тому, что эти лишения подходили так незаметно, что нельзя было сказать, когда они начались, он переносил не только легко, но и радостно свое положение. И именно в это то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он пережил во время казни, как будто смыли навсегда из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. «России да лету – союзу нету», – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоивали его. Ему казалось теперь непонятным и даже смешным его намерение убить Наполеона и его вычисления о кабалистическом числе и звере Апокалипсиса. Озлобление его против жены и тревога о том, чтобы не было посрамлено его имя, теперь казались ему не только ничтожны, но забавны. Что ему было за дело до того, что эта женщина вела там где то ту жизнь, которая ей нравилась? Кому, в особенности ему, какое дело было до того, что узнают или не узнают, что имя их пленного было граф Безухов?
Теперь он часто вспоминал свой разговор с князем Андреем и вполне соглашался с ним, только несколько иначе понимая мысль князя Андрея. Князь Андрей думал и говорил, что счастье бывает только отрицательное, но он говорил это с оттенком горечи и иронии. Как будто, говоря это, он высказывал другую мысль – о том, что все вложенные в нас стремленья к счастью положительному вложены только для того, чтобы, не удовлетворяя, мучить нас. Но Пьер без всякой задней мысли признавал справедливость этого. Отсутствие страданий, удовлетворение потребностей и вследствие того свобода выбора занятий, то есть образа жизни, представлялись теперь Пьеру несомненным и высшим счастьем человека. Здесь, теперь только, в первый раз Пьер вполне оценил наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, что эта то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия.
Все мечтания Пьера теперь стремились к тому времени, когда он будет свободен. А между тем впоследствии и во всю свою жизнь Пьер с восторгом думал и говорил об этом месяце плена, о тех невозвратимых, сильных и радостных ощущениях и, главное, о том полном душевном спокойствии, о совершенной внутренней свободе, которые он испытывал только в это время.
Когда он в первый день, встав рано утром, вышел на заре из балагана и увидал сначала темные купола, кресты Ново Девичьего монастыря, увидал морозную росу на пыльной траве, увидал холмы Воробьевых гор и извивающийся над рекою и скрывающийся в лиловой дали лесистый берег, когда ощутил прикосновение свежего воздуха и услыхал звуки летевших из Москвы через поле галок и когда потом вдруг брызнуло светом с востока и торжественно выплыл край солнца из за тучи, и купола, и кресты, и роса, и даль, и река, все заиграло в радостном свете, – Пьер почувствовал новое, не испытанное им чувство радости и крепости жизни.
И чувство это не только не покидало его во все время плена, но, напротив, возрастало в нем по мере того, как увеличивались трудности его положения.
Чувство это готовности на все, нравственной подобранности еще более поддерживалось в Пьере тем высоким мнением, которое, вскоре по его вступлении в балаган, установилось о нем между его товарищами. Пьер с своим знанием языков, с тем уважением, которое ему оказывали французы, с своей простотой, отдававший все, что у него просили (он получал офицерские три рубля в неделю), с своей силой, которую он показал солдатам, вдавливая гвозди в стену балагана, с кротостью, которую он выказывал в обращении с товарищами, с своей непонятной для них способностью сидеть неподвижно и, ничего не делая, думать, представлялся солдатам несколько таинственным и высшим существом. Те самые свойства его, которые в том свете, в котором он жил прежде, были для него если не вредны, то стеснительны – его сила, пренебрежение к удобствам жизни, рассеянность, простота, – здесь, между этими людьми, давали ему положение почти героя. И Пьер чувствовал, что этот взгляд обязывал его.


В ночь с 6 го на 7 е октября началось движение выступавших французов: ломались кухни, балаганы, укладывались повозки и двигались войска и обозы.
В семь часов утра конвой французов, в походной форме, в киверах, с ружьями, ранцами и огромными мешками, стоял перед балаганами, и французский оживленный говор, пересыпаемый ругательствами, перекатывался по всей линии.
В балагане все были готовы, одеты, подпоясаны, обуты и ждали только приказания выходить. Больной солдат Соколов, бледный, худой, с синими кругами вокруг глаз, один, не обутый и не одетый, сидел на своем месте и выкатившимися от худобы глазами вопросительно смотрел на не обращавших на него внимания товарищей и негромко и равномерно стонал. Видимо, не столько страдания – он был болен кровавым поносом, – сколько страх и горе оставаться одному заставляли его стонать.
Пьер, обутый в башмаки, сшитые для него Каратаевым из цибика, который принес француз для подшивки себе подошв, подпоясанный веревкою, подошел к больному и присел перед ним на корточки.
– Что ж, Соколов, они ведь не совсем уходят! У них тут гошпиталь. Может, тебе еще лучше нашего будет, – сказал Пьер.
– О господи! О смерть моя! О господи! – громче застонал солдат.
– Да я сейчас еще спрошу их, – сказал Пьер и, поднявшись, пошел к двери балагана. В то время как Пьер подходил к двери, снаружи подходил с двумя солдатами тот капрал, который вчера угощал Пьера трубкой. И капрал и солдаты были в походной форме, в ранцах и киверах с застегнутыми чешуями, изменявшими их знакомые лица.
Капрал шел к двери с тем, чтобы, по приказанию начальства, затворить ее. Перед выпуском надо было пересчитать пленных.
– Caporal, que fera t on du malade?.. [Капрал, что с больным делать?..] – начал Пьер; но в ту минуту, как он говорил это, он усумнился, тот ли это знакомый его капрал или другой, неизвестный человек: так непохож был на себя капрал в эту минуту. Кроме того, в ту минуту, как Пьер говорил это, с двух сторон вдруг послышался треск барабанов. Капрал нахмурился на слова Пьера и, проговорив бессмысленное ругательство, захлопнул дверь. В балагане стало полутемно; с двух сторон резко трещали барабаны, заглушая стоны больного.
«Вот оно!.. Опять оно!» – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещаниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть. Пьер не подошел больше к больному и не оглянулся на него. Он, молча, нахмурившись, стоял у двери балагана.
Когда двери балагана отворились и пленные, как стадо баранов, давя друг друга, затеснились в выходе, Пьер пробился вперед их и подошел к тому самому капитану, который, по уверению капрала, готов был все сделать для Пьера. Капитан тоже был в походной форме, и из холодного лица его смотрело тоже «оно», которое Пьер узнал в словах капрала и в треске барабанов.
– Filez, filez, [Проходите, проходите.] – приговаривал капитан, строго хмурясь и глядя на толпившихся мимо него пленных. Пьер знал, что его попытка будет напрасна, но подошел к нему.
– Eh bien, qu'est ce qu'il y a? [Ну, что еще?] – холодно оглянувшись, как бы не узнав, сказал офицер. Пьер сказал про больного.
– Il pourra marcher, que diable! – сказал капитан. – Filez, filez, [Он пойдет, черт возьми! Проходите, проходите] – продолжал он приговаривать, не глядя на Пьера.
– Mais non, il est a l'agonie… [Да нет же, он умирает…] – начал было Пьер.
– Voulez vous bien?! [Пойди ты к…] – злобно нахмурившись, крикнул капитан.
Драм да да дам, дам, дам, трещали барабаны. И Пьер понял, что таинственная сила уже вполне овладела этими людьми и что теперь говорить еще что нибудь было бесполезно.
Пленных офицеров отделили от солдат и велели им идти впереди. Офицеров, в числе которых был Пьер, было человек тридцать, солдатов человек триста.
Пленные офицеры, выпущенные из других балаганов, были все чужие, были гораздо лучше одеты, чем Пьер, и смотрели на него, в его обуви, с недоверчивостью и отчужденностью. Недалеко от Пьера шел, видимо, пользующийся общим уважением своих товарищей пленных, толстый майор в казанском халате, подпоясанный полотенцем, с пухлым, желтым, сердитым лицом. Он одну руку с кисетом держал за пазухой, другою опирался на чубук. Майор, пыхтя и отдуваясь, ворчал и сердился на всех за то, что ему казалось, что его толкают и что все торопятся, когда торопиться некуда, все чему то удивляются, когда ни в чем ничего нет удивительного. Другой, маленький худой офицер, со всеми заговаривал, делая предположения о том, куда их ведут теперь и как далеко они успеют пройти нынешний день. Чиновник, в валеных сапогах и комиссариатской форме, забегал с разных сторон и высматривал сгоревшую Москву, громко сообщая свои наблюдения о том, что сгорело и какая была та или эта видневшаяся часть Москвы. Третий офицер, польского происхождения по акценту, спорил с комиссариатским чиновником, доказывая ему, что он ошибался в определении кварталов Москвы.
– О чем спорите? – сердито говорил майор. – Николы ли, Власа ли, все одно; видите, все сгорело, ну и конец… Что толкаетесь то, разве дороги мало, – обратился он сердито к шедшему сзади и вовсе не толкавшему его.
– Ай, ай, ай, что наделали! – слышались, однако, то с той, то с другой стороны голоса пленных, оглядывающих пожарища. – И Замоскворечье то, и Зубово, и в Кремле то, смотрите, половины нет… Да я вам говорил, что все Замоскворечье, вон так и есть.
– Ну, знаете, что сгорело, ну о чем же толковать! – говорил майор.
Проходя через Хамовники (один из немногих несгоревших кварталов Москвы) мимо церкви, вся толпа пленных вдруг пожалась к одной стороне, и послышались восклицания ужаса и омерзения.
– Ишь мерзавцы! То то нехристи! Да мертвый, мертвый и есть… Вымазали чем то.
Пьер тоже подвинулся к церкви, у которой было то, что вызывало восклицания, и смутно увидал что то, прислоненное к ограде церкви. Из слов товарищей, видевших лучше его, он узнал, что это что то был труп человека, поставленный стоймя у ограды и вымазанный в лице сажей…
– Marchez, sacre nom… Filez… trente mille diables… [Иди! иди! Черти! Дьяволы!] – послышались ругательства конвойных, и французские солдаты с новым озлоблением разогнали тесаками толпу пленных, смотревшую на мертвого человека.


По переулкам Хамовников пленные шли одни с своим конвоем и повозками и фурами, принадлежавшими конвойным и ехавшими сзади; но, выйдя к провиантским магазинам, они попали в середину огромного, тесно двигавшегося артиллерийского обоза, перемешанного с частными повозками.
У самого моста все остановились, дожидаясь того, чтобы продвинулись ехавшие впереди. С моста пленным открылись сзади и впереди бесконечные ряды других двигавшихся обозов. Направо, там, где загибалась Калужская дорога мимо Нескучного, пропадая вдали, тянулись бесконечные ряды войск и обозов. Это были вышедшие прежде всех войска корпуса Богарне; назади, по набережной и через Каменный мост, тянулись войска и обозы Нея.
Войска Даву, к которым принадлежали пленные, шли через Крымский брод и уже отчасти вступали в Калужскую улицу. Но обозы так растянулись, что последние обозы Богарне еще не вышли из Москвы в Калужскую улицу, а голова войск Нея уже выходила из Большой Ордынки.
Пройдя Крымский брод, пленные двигались по нескольку шагов и останавливались, и опять двигались, и со всех сторон экипажи и люди все больше и больше стеснялись. Пройдя более часа те несколько сот шагов, которые отделяют мост от Калужской улицы, и дойдя до площади, где сходятся Замоскворецкие улицы с Калужскою, пленные, сжатые в кучу, остановились и несколько часов простояли на этом перекрестке. Со всех сторон слышался неумолкаемый, как шум моря, грохот колес, и топот ног, и неумолкаемые сердитые крики и ругательства. Пьер стоял прижатый к стене обгорелого дома, слушая этот звук, сливавшийся в его воображении с звуками барабана.
Несколько пленных офицеров, чтобы лучше видеть, влезли на стену обгорелого дома, подле которого стоял Пьер.
– Народу то! Эка народу!.. И на пушках то навалили! Смотри: меха… – говорили они. – Вишь, стервецы, награбили… Вон у того то сзади, на телеге… Ведь это – с иконы, ей богу!.. Это немцы, должно быть. И наш мужик, ей богу!.. Ах, подлецы!.. Вишь, навьючился то, насилу идет! Вот те на, дрожки – и те захватили!.. Вишь, уселся на сундуках то. Батюшки!.. Подрались!..
– Так его по морде то, по морде! Этак до вечера не дождешься. Гляди, глядите… а это, верно, самого Наполеона. Видишь, лошади то какие! в вензелях с короной. Это дом складной. Уронил мешок, не видит. Опять подрались… Женщина с ребеночком, и недурна. Да, как же, так тебя и пропустят… Смотри, и конца нет. Девки русские, ей богу, девки! В колясках ведь как покойно уселись!
Опять волна общего любопытства, как и около церкви в Хамовниках, надвинула всех пленных к дороге, и Пьер благодаря своему росту через головы других увидал то, что так привлекло любопытство пленных. В трех колясках, замешавшихся между зарядными ящиками, ехали, тесно сидя друг на друге, разряженные, в ярких цветах, нарумяненные, что то кричащие пискливыми голосами женщины.
С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно: ни труп, вымазанный для забавы сажей, ни эти женщины, спешившие куда то, ни пожарища Москвы. Все, что видел теперь Пьер, не производило на него почти никакого впечатления – как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить ее.
Поезд женщин проехал. За ним тянулись опять телеги, солдаты, фуры, солдаты, палубы, кареты, солдаты, ящики, солдаты, изредка женщины.
Пьер не видал людей отдельно, а видел движение их.
Все эти люди, лошади как будто гнались какой то невидимою силою. Все они, в продолжение часа, во время которого их наблюдал Пьер, выплывали из разных улиц с одним и тем же желанием скорее пройти; все они одинаково, сталкиваясь с другими, начинали сердиться, драться; оскаливались белые зубы, хмурились брови, перебрасывались все одни и те же ругательства, и на всех лицах было одно и то же молодечески решительное и жестоко холодное выражение, которое поутру поразило Пьера при звуке барабана на лице капрала.
Уже перед вечером конвойный начальник собрал свою команду и с криком и спорами втеснился в обозы, и пленные, окруженные со всех сторон, вышли на Калужскую дорогу.
Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердиты и недовольны. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. Карета, ехавшая сзади конвойных, надвинулась на повозку конвойных и пробила ее дышлом. Несколько солдат с разных сторон сбежались к повозке; одни били по головам лошадей, запряженных в карете, сворачивая их, другие дрались между собой, и Пьер видел, что одного немца тяжело ранили тесаком в голову.