Бруттии (племя)

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Бруттии (греч.: Βρέττιοι, итал.: Bruzi), — древнее италийское племя, народ, обитавший в южной оконечности Италии, от границ Лукании до Мессинского пролива на территории, примерно соответствующий современной Калабрии.



История

Бруттии говорили на оскском, как засвидетельствовано несколькими находками оскских надписей, хотя возможно, эти надписи — результат более позднего влияния со стороны их соседей луканов, народа племенной группы сабеллов.

Как греческие, так и латинские авторы единодушно утверждают, что бруттии — название народа: никакого отдельного названия для обозначения этой страны в римских источниках не обнаружено; римляне почти повсеместно использовали множественное число (бруттии), чтобы обозначить земли, в которых они обитали. Так, Ливий пользуется терминами Consentia in Bruttiis (Консенция бруттиев), extremus Italiae angulus Bruttii (дальний угол Италии бруттиев), Bruttii provincia (провинция бруттиев), и т. д., и такое употребление термина сохраняется до самого позднего периода античности.[1] Название Бруттий обозначающее провинцию или регион, хотя и принятое почти во всех современных источниках по географии Древнего мира, не встречается в древних текстах: Помпоний Мела, в самом деле, использует в одном тексте оборот in Bruttio, но это, возможно, — лишь сокращение выражения in Bruttio agro («в бруттийских землях»), которое употреблено им в другом месте, так же как и многими другими авторами.[2]

Греки, однако, пользовались словом Βρεττία, для обозначения страны, сохраняя слово Βρέττιοι для обозначения населяющего её народа.[3] Полибий несколько раз называет страну ἡ Βρεττιανὴ Χώρα.[4]

Земли бруттиев, или Бруттий, граничили на севере с Луканией, от которой были отделены рекой Лаус со стороны Тирренского моря, и до Кратиса со стороны Тарентийского залива. На западе эта область омывалась водами Тирренского моря, а на юге и востоке — тем, что в древности было известно, как «Сицилийское море»; оно включало и Тарентийский залив.

Все античные авторы сходятся в том, что ни имя бруттиев, ни их происхождение не могут похвастаться глубокой древностью. Страна, занятая ими, по описанию древних историков была населена энотрами — одним из ветвей племён пеласгов, в котором племена кониев и моргетов были близкородственными. Первые греческие колонисты появились здесь в то время, когда энотры ещё были хозяевами этих земель. Красота страны и мягкость её климата наряду со стремительным расцветом первых греческих поселений оказались настолько притягательны, что в течение нескольких лет берега Бруттия были густо усеяны греческими колониями, став, таким образом, частью Великой Греции. Сохранилось очень мало сведений о взаимоотношениях этих греческих полисов с местными племенами энотров, хотя очень вероятно, что последние попали в ту или иную степень зависимости от греков, а в итоге — и в полное подчинение. Территории греческих городов охватывали всё побережье, так, что земли Кротоны и Сибариса граничили на реке Гилий, а земли Локр и Регия были разделены Галеком.[5] Поскольку и Кротона, и Локры основали свои колонии на противоположной стороне полуострова, то, скорее всего, и внутренние его области также были, как минимум, номинально подчинены им.

Такой была обстановка во времена Пелопоннесской войны; но в следующем, IV столетии до н. э. произошли значительные перемены. Луканы (из племён сабеллов), которые постепенно расширяли свои завоевания в направлении к югу, и уже овладели северными областями Энотрии, теперь усилили натиск в направлении Бруттия и, укрепившись здесь, основали подчинённое им царство в его внутренней области. Вероятно, это произошло после их крупной победы над сибаритами у реки Лаус в 390 г. до н. э. Немногим более 30 лет прошло со времени этого события до появления народа, именуемого бруттиями. Бруттии же описываются античными авторами просто как сборище восставших рабов и прочих беглецов, которые укрылись в диких горных районах полуострова: вполне вероятно, что значительная их часть составилась из энотров или пеласгов, которые воспользовались возможностью сбросить иноземное ярмо.[6] Юстин однако недвусмысленно указывает на то, что вожаками бруттиев была луканская молодёжь; это кажется достаточным свидетельством того, что луканцы стали важным элементом в формировании бруттиев, как народа.

Название «бруттии» (Βρέττιοι) было дано им, как кажется, не греками, а луканами, и на луканском языке означало «восставшие» (δραπέται, ἀποστάται). И хотя поначалу этот термин использовался как упрёк, он, тем не менее, был принят самими бруттиями, которые впоследствии, уже достигнув значительного могущества, утверждали, что имя их племени происходит от имени героя Бруттуса (Βρέττος), сына Геракла и Валентии.[7] Юстин, с другой стороны, говорит о том, что они выводили своё название от некоей женщины по имени Бруттия, которая принимала участие в их первом восстании, а в более поздних версиях этой легенды достигла статуса царицы.[8]

Образование народа бруттиев из этого сборища повстанцев и беглецов относится Диодором к 356 г. до н. э., и это согласуется с сообщением Страбона о том, что бруттии появились во время военной экспедиции Диона Сиракузского против Дионисия Младшего. Состояние хаоса и слабости, к которому были приведены южноиталийские полисы греков в результате войн с ними обоих Дионисиев (отца и сына), вероятно, в значительной степени способствовало быстрому возрастанию могущества бруттиев. Имя народа, возможно, было более древним, поскольку Диодор в другом месте[9] говорит о том, что бруттии изгнали основавших новый город (Сибарис на Трэе) сибаритов, уцелевших после гибели их прежнего города. Хотя не исключено, что это — всего лишь неточность высказывания Диодора, и под «бруттиями» он просто имел в виду тех обитателей страны, которых впоследствии стали называть «бруттиями». Стефан Византийский действительно цитирует Антиоха Сиракузского, который использует имя «Бреттия» для обозначения этой области Италии, что кажется явной ошибкой.[10] Примечательней то, что, согласно тому же источнику, слово «бреттийский» как прилагательное (μελαίνη γλώσσα Βρεττία) употреблялось Аристофаном по крайней мере за 30 лет до того времени, которое считается временем появления народа бруттиев. Рост их могущества был стремительным.

Состоявшие первоначально из шаек изгнанников и разбойников, их войска вскоре стали многочисленными и достаточно мощными, чтобы противостоять силам луканов, и не только во внутренних, горных областях полуострова; они стали нападать на прибрежные греческие города — Гиппоний (совр. Вибо-Валентия), Терину и Фурии, и вскоре подчинили их себе.[11]. Независимость бруттиев довольно скоро была признана луканцами, и спустя 30 лет после первого восстания бруттиев два народа объединили свои усилия в борьбе против греческих соседей. Последние обратились за помощью к эпирскому царю Александру, который высадился с войском в Италии и провёл несколько успешных кампаний, в ходе которых взял и разорил города Гераклею Луканскую[en], Консенцию (совр. Козенца), и Терину, но в конечном итоге погиб в сражении с объединёнными силами луканцев и бруттиев под Пандосией в 326 г. до н. э.[12]

После этого бруттиям пришлось сражаться с силами Агафокла, который разорял их берега своим флотом, взял Гиппоний и превратил его в сильную крепость и морскую базу, а затем вынудил бруттиев заключить невыгодный для них мир. Однако вскоре они нарушили этот договор и вернули себе Гиппоний.[13] Это был период их наибольшей силы и процветания; но прошло совсем немного времени, и им пришлось вступить в борьбу с неизмеримо более опасным противником: в 282 г. до н. э. они уже заключают союз с луканцами и самнитами против возрастающего могущества Рима[14] Спустя несколько лет бруттии упомянуты в составе вспомогательных войск в армии Пирра, но после поражения этого царя и его ухода из Италии им пришлось самостоятельно вести эту войну и испытать на себе всю её тяжесть; после нескольких кампаний и последовавших за ними триумфов римских полководцев Гая Фабриция Лусцина и Луция Папирия бруттии были наконец приведены к покорности и вынуждены купить мир ценой уступки половины огромного лесного массива Силы (Sila), столь ценного своим строительным лесом и дёгтем.[15]

Их повиновение, однако, не было безупречным; и хотя они сохраняли спокойствие в течение всей Первой пунической войны, успехи Ганнибала в ходе Второй пунической войны оказались непосильным испытанием для их верности Риму: после катастрофы при Каннах бруттии в числе первых разорвали свой союз с Римом и перешли на сторону карфагенян.[16] Отпадение народа поначалу не привело к переходу на сторону врага городов на его территории; но Петелия[en] и Консенция были вскоре разорены бруттиями при помощи незначительных сил карфагенян, а вскоре затем последовал и разгром более важных городов Локр и Кротоны. Устоял только Регий: он смог противостоять силам карфагенян до самого конца войны.[17] В 215 г. до н. э. Ганнон Старший, один из полководцев Ганнибала после поражения при Грументе от Тиберия Гракха устремился в Бруттий, где вскоре соединился со свежими силами из Карфагена под началом Бомилькара. С этого времени он сделал Бруттий своей базой, откуда действовал против римских полководцев в Лукании и Самнии, и куда возвращался, как в укрытие, потерпев поражение или теснимый врагами. Географические свойства этого района неизбежно делали его исключительно сильным в военном отношении: после поражения и гибели Гасдрубала Ганнибал сам собрал свои силы на территории Бруттия, где и продолжал борьбу с римскими полководцами.[18] Почти ничего неизвестно о тех четырёх годах, в течение которых Ганнибал удерживал свои позиции в этой области: вероятно, свою штаб-квартиру он основал поблизости от Кротоны, но название Castra Hannibalis («Лагерь Ганнибала») сохранила и местность неподалёку от небольшого городка на берегу залива Скиллации, что указывает также и на этот выбор в качестве постоянного места дислокации. Тем временем римляне, избегая решительных сражений с Ганнибалом, один за другим осаждали и брали города, перешедшие на сторону противника: когда пунийский полководец был, наконец, отозван из Италии в Африку, их осталось в руках карфагенян совсем немного.

Бедствия в ходе такого числа военных кампаний, следовавших одна за другой, нанесли непоправимый урон процветанию Бруттия, а меры, принятые римлянами для наказания бруттиев за их измену, завершили их унижение. У них была отнята большая часть их земель, а народ низведён до состояния, граничащего с рабством: у него было отнято звание «союзника римского народа» (другие народы Италии это звание сохранили), бруттии были объявлены неспособными к военной службе и использовались в свите римских магистратов в качестве курьеров, писцов и прислуги для мелких надобностей.[19] Прошло, однако, некоторое время, прежде чем они были окончательно уничтожены: в течение нескольких лет по завершении Второй пунической войны один из преторов ежегодно посылался с войском наблюдать за бруттиями. В качестве дополнительной меры для того, чтобы закрепить их покорение были основаны три колонии в их землях: две колонии римского права (coloniae civium Romanorum) в Темпсе и Кротоне и третья — латинского права (Coloniae Latinorum) в Гиппонии, который с этих пор получил название Вибон Валентия. Кроме того, одновременно с ними была основана и четвёртая колония, на границе их земель, в Фуриях.[20]

С этого времени бруттии, как народ, исчезают из истории, но их земли снова стали ареной военных действий во время восстания Спартака, который после первых поражений от Красса отступил в самую южную часть Бруттия (именуемый Плутархом «Регийским полуостровом»), и в котором римский полководец запер его, вырыв ров и воздвигнув вдоль него частокол по всему перешейку от моря до моря. Вождь восставших, однако, с боем пробился через эту преграду и продолжил военные действия на территории Лукании.[21]

В ходе гражданских войн берега Бруттия неоднократно опустошались флотом Секста Помпея и были свидетелями столкновений сил последнего с силами Октавиана, который устроил штаб-квартиру своей армии и флота в Вибоне.[22] Страбон писал, что в его время вся эта область пришла в полный упадок.[23] Август включил её в «Третье Управление» (Regio III Lucania et Bruttii) вместе с Луканией; и обе области оставались в составе единой административной единицы вплоть до падения Римской империи, управляясь общим магистратом, имевшим титул Corrector («со-правитель», то есть «управляющий несколькими областями сразу»). Тем не менее, «Книги колоний» (Liber Coloniarum) рассматривают Провинцию Бруттиев (Provincia Bruttiorum) как отдельную от Лукании.[24]

Напишите отзыв о статье "Бруттии (племя)"

Примечания

  1. Требеллий Поллион Tetricks, 24; Notit. Dign. ii. pp. 10, 120.
  2. Мела, ii. 4, 7; in Flor. iii. 20. § 13, «Bruttium» также является прилагательным.
  3. Полибий. ix. 7, 25, xi. 7; Страбон vi. p. 255.
  4. i. 56, ix. 27.
  5. Фукидид iii. 99, vii. 35
  6. Нибур, vol. i. p. 98.
  7. Диод. xvi. 15; Страбон. vi. p. 255; Юстин xxiii. 1; Стеф. Виз. s. v. Βρέττος.
  8. Юстин. l. c.; Jornand. de Reb. Get. 30; P. Diac. Hist. ii. 17.
  9. xii. 22.
  10. Comp. Dionys. i. 12.
  11. Диод. xvi. 15; Страбон. vi. p. 255.
  12. Ливий viii. 24; Юстин. xii. 2, xxiii. 1; Страбон. v. p. 256.
  13. Диод. xxi. 3, 8; Юстин. xxiii. 1.
  14. Ливий. Epit. xii.; Fast. Capit.
  15. Dionys. xx. Fr. Mai and Didot; Fast. Capit.; Zonar. viii. 6.
  16. Ливий. xxii. 61.
  17. Id. xxiii. 20, 30, xxiv. 1-3.
  18. Id. xxvii. 51.
  19. Аппиан. Annib. 61; Страбон. v. p. 251; Gell. N. A. x. 3.
  20. Ливий. xxxiv. 45, xxxv. 40.
  21. Плутарх. Красс 10, 11; Flor. iii. 20.
  22. Appian, B.C. iv. 86, v. 19, 91, 103, etc.
  23. vi. p. 253.
  24. Плин. Ст. iii. 5. s. 10; Not. Dign. ii. 18. p. 64; Orell. Inscr. 1074, 1187; Lib. Colon. p. 209.

Отрывок, характеризующий Бруттии (племя)

Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в теплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно.
Все это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.
Для них кажутся очень занимательны слова Милорадовича, награды, которые получил тот и этот генерал, и их предположения; а вопрос о тех пятидесяти тысячах, которые остались по госпиталям и могилам, даже не интересует их, потому что не подлежит их изучению.
А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной легкостью и простотой получают несомненное разрешение.
Цель отрезывания Наполеона с армией никогда не существовала, кроме как в воображении десятка людей. Она не могла существовать, потому что она была бессмысленна, и достижение ее было невозможно.
Цель народа была одна: очистить свою землю от нашествия. Цель эта достигалась, во первых, сама собою, так как французы бежали, и потому следовало только не останавливать это движение. Во вторых, цель эта достигалась действиями народной войны, уничтожавшей французов, и, в третьих, тем, что большая русская армия шла следом за французами, готовая употребить силу в случае остановки движения французов.
Русская армия должна была действовать, как кнут на бегущее животное. И опытный погонщик знал, что самое выгодное держать кнут поднятым, угрожая им, а не по голове стегать бегущее животное.



Когда человек видит умирающее животное, ужас охватывает его: то, что есть он сам, – сущность его, в его глазах очевидно уничтожается – перестает быть. Но когда умирающее есть человек, и человек любимый – ощущаемый, тогда, кроме ужаса перед уничтожением жизни, чувствуется разрыв и духовная рана, которая, так же как и рана физическая, иногда убивает, иногда залечивается, но всегда болит и боится внешнего раздражающего прикосновения.
После смерти князя Андрея Наташа и княжна Марья одинаково чувствовали это. Они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни. Они осторожно берегли свои открытые раны от оскорбительных, болезненных прикосновений. Все: быстро проехавший экипаж по улице, напоминание об обеде, вопрос девушки о платье, которое надо приготовить; еще хуже, слово неискреннего, слабого участия болезненно раздражало рану, казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними.
Только вдвоем им было не оскорбительно и не больно. Они мало говорили между собой. Ежели они говорили, то о самых незначительных предметах. И та и другая одинаково избегали упоминания о чем нибудь, имеющем отношение к будущему.
Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах все то, что могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, что они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.
Беспрестанные воздержания речи, постоянное старательное обхождение всего того, что могло навести на слово о нем: эти остановки с разных сторон на границе того, чего нельзя было говорить, еще чище и яснее выставляли перед их воображением то, что они чувствовали.

Но чистая, полная печаль так же невозможна, как чистая и полная радость. Княжна Марья, по своему положению одной независимой хозяйки своей судьбы, опекунши и воспитательницы племянника, первая была вызвана жизнью из того мира печали, в котором она жила первые две недели. Она получила письма от родных, на которые надо было отвечать; комната, в которую поместили Николеньку, была сыра, и он стал кашлять. Алпатыч приехал в Ярославль с отчетами о делах и с предложениями и советами переехать в Москву в Вздвиженский дом, который остался цел и требовал только небольших починок. Жизнь не останавливалась, и надо было жить. Как ни тяжело было княжне Марье выйти из того мира уединенного созерцания, в котором она жила до сих пор, как ни жалко и как будто совестно было покинуть Наташу одну, – заботы жизни требовали ее участия, и она невольно отдалась им. Она поверяла счеты с Алпатычем, советовалась с Десалем о племяннике и делала распоряжения и приготовления для своего переезда в Москву.
Наташа оставалась одна и с тех пор, как княжна Марья стала заниматься приготовлениями к отъезду, избегала и ее.
Княжна Марья предложила графине отпустить с собой Наташу в Москву, и мать и отец радостно согласились на это предложение, с каждым днем замечая упадок физических сил дочери и полагая для нее полезным и перемену места, и помощь московских врачей.
– Я никуда не поеду, – отвечала Наташа, когда ей сделали это предложение, – только, пожалуйста, оставьте меня, – сказала она и выбежала из комнаты, с трудом удерживая слезы не столько горя, сколько досады и озлобления.
После того как она почувствовала себя покинутой княжной Марьей и одинокой в своем горе, Наташа большую часть времени, одна в своей комнате, сидела с ногами в углу дивана, и, что нибудь разрывая или переминая своими тонкими, напряженными пальцами, упорным, неподвижным взглядом смотрела на то, на чем останавливались глаза. Уединение это изнуряло, мучило ее; но оно было для нее необходимо. Как только кто нибудь входил к ней, она быстро вставала, изменяла положение и выражение взгляда и бралась за книгу или шитье, очевидно с нетерпением ожидая ухода того, кто помешал ей.
Ей все казалось, что она вот вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд.
В конце декабря, в черном шерстяном платье, с небрежно связанной пучком косой, худая и бледная, Наташа сидела с ногами в углу дивана, напряженно комкая и распуская концы пояса, и смотрела на угол двери.
Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде ей казалась такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление.
Она смотрела туда, где она знала, что был он; но она не могла его видеть иначе, как таким, каким он был здесь. Она видела его опять таким же, каким он был в Мытищах, у Троицы, в Ярославле.
Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли бы быть сказаны.
Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую, бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят, и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительной болью. «Что такое эта боль? Зачем боль? Что он чувствует? Как у него болит!» – думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.
«Одно ужасно, – сказал он, – это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом – Наташа видела теперь этот взгляд – посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, что она отвечает; она сказала: «Это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы – совсем».
Она теперь сначала видела его и переживала теперь все то, что она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.
«Я согласилась, – говорила себе теперь Наташа, – что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только потому, что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить – боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если бы я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «Ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертью. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда, которые она говорила теперь. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…» – говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.
И сладкое горе охватывало ее, и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением, и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.
– Пожалуйте к папаше, скорее, – сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. – Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, – всхлипнув, проговорила она.


Кроме общего чувства отчуждения от всех людей, Наташа в это время испытывала особенное чувство отчуждения от лиц своей семьи. Все свои: отец, мать, Соня, были ей так близки, привычны, так будничны, что все их слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них. Она слышала слова Дуняши о Петре Ильиче, о несчастии, но не поняла их.
«Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие? У них все свое старое, привычное и покойное», – мысленно сказала себе Наташа.
Когда она вошла в залу, отец быстро выходил из комнаты графини. Лицо его было сморщено и мокро от слез. Он, видимо, выбежал из той комнаты, чтобы дать волю давившим его рыданиям. Увидав Наташу, он отчаянно взмахнул руками и разразился болезненно судорожными всхлипываниями, исказившими его круглое, мягкое лицо.
– Пе… Петя… Поди, поди, она… она… зовет… – И он, рыдая, как дитя, быстро семеня ослабевшими ногами, подошел к стулу и упал почти на него, закрыв лицо руками.
Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что то страшно больно ударило ее в сердце. Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что то отрывается в ней и что она умирает. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услыхав из за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе. Она подбежала к отцу, но он, бессильно махая рукой, указывал на дверь матери. Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что то. Наташа не видела, не слышала ее. Она быстрыми шагами вошла в дверь, остановилась на мгновение, как бы в борьбе с самой собой, и подбежала к матери.
Графиня лежала на кресле, странно неловко вытягиваясь, и билась головой об стену. Соня и девушки держали ее за руки.
– Наташу, Наташу!.. – кричала графиня. – Неправда, неправда… Он лжет… Наташу! – кричала она, отталкивая от себя окружающих. – Подите прочь все, неправда! Убили!.. ха ха ха ха!.. неправда!
Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.
– Маменька!.. голубчик!.. Я тут, друг мой. Маменька, – шептала она ей, не замолкая ни на секунду.
Она не выпускала матери, нежно боролась с ней, требовала подушки, воды, расстегивала и разрывала платье на матери.
– Друг мой, голубушка… маменька, душенька, – не переставая шептала она, целуя ее голову, руки, лицо и чувствуя, как неудержимо, ручьями, щекоча ей нос и щеки, текли ее слезы.
Графиня сжала руку дочери, закрыла глаза и затихла на мгновение. Вдруг она с непривычной быстротой поднялась, бессмысленно оглянулась и, увидав Наташу, стала из всех сил сжимать ее голову. Потом она повернула к себе ее морщившееся от боли лицо и долго вглядывалась в него.
– Наташа, ты меня любишь, – сказала она тихим, доверчивым шепотом. – Наташа, ты не обманешь меня? Ты мне скажешь всю правду?
Наташа смотрела на нее налитыми слезами глазами, и в лице ее была только мольба о прощении и любви.
– Друг мой, маменька, – повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.