Воейкова, Александра Андреевна

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Александра Андреевна Воейкова
Имя при рождении:

Александра Андреевна Протасова

Отец:

Андрей Иванович Протасов (ум. 1805)

Мать:

Екатерина Афанасьевна Бунина (1770—1848)

Супруг:

Александр Фёдорович Воейков (1779—1839)

Дети:

Екатерина, Александра, Андрей, Мария

Алекса́ндра Андре́евна Вое́йкова (урождённая Протасова; 20 августа[1] 179516 февраля 1829) — племянница и крестница В.Жуковского, адресат его баллады «Светлана». Муза поэта Н. М. Языкова.





Биография

Александра Андреевна Протасова родилась в семье помещика Андрея Ивановича Протасова и его супруги Екатерины Афанасьевны, урождённой Буниной. Отец дослужился до чина подполковника, после отставки стал губернским предводителем Тульской губернии. Мать посвятила себя воспитанию дочерей. Семья жила скромно, а после смерти в 1805 году[2] Андрея Ивановича, когда его супруге пришлось расплачиваться с кредиторами, оказалась и вовсе в бедственном положении. Протасовы поселились в Белёве, где прожили до лета 1810 года. Сюда же приехал и сводный брат Екатерины Афанасьевны — Василий Жуковский. В кругу своих близких в «белёвском уединении» он читает, пишет стихи и много переводит, а также даёт уроки словесности подрастающим Александре и её старшей сестре Марии (1793—1823)[3]. Программа занятий, составленная Жуковским, включала разные предметы, в том числе философию, нравственность, историю, географию, эстетику и изящную словесность. Под руководством Жуковского разбирали стихи Державина, произведения Шиллера и Гёте, Шекспира, Расина, Корнеля, Вольтера, Руссо, а также произведения античной литературы — сатиры Ювенала, оды Горация; в подлиннике читали произведения создателя немецкой баллады Бюргера. В 1810 году по окончании строительства дома в Муратове (Орловская губерния) Протасовы переезжают туда, в соседней деревне Холх поселяется Жуковский. Они вращаются в местном обществе, сближаются с семьёй А. А. Плещеева.

Брак

В ноябре 1813 года в Муратово по приглашению Жуковского приехал его друг Александр Воейков (1779—1839). Несмотря на свою внешнюю непривлекательность (Ф. Ф. Вигель писал о нём: «Он был мужиковат, аляповат, неблагороден»[4]), Воейков произвёл впечатление на Екатерину Афанасьевну и особенно на Александру Андреевну. Участник Отечественной войны, он обладал даром увлекательного рассказа и насмешливым складом ума. Увидев прелестную 18-летнюю Сашу Протасову, которую Вигель сравнивал с Сильфидой и Ундиной[4], литератор (ему к этому времени было уже тридцать пять), посватался к ней. Поддерживал этот брак и Жуковский. Давно влюблённый в Марию Протасову, поэт надеялся на помощь Воейкова в получении благословения от Протасовой. Старшая сестра Александры также склоняла её к браку с Воейковым.

Свадьба состоялась 14 июля 1814 года в Подзаваловской церкви. Чтобы обеспечить племянницу приданым, Жуковский продал свою деревню. По случаю свадьбы Жуковский подарил ей балладу «Светлана». Он же исхлопотал место профессора для Воейкова в Дерптском университете. Вместе с молодожёнами в Дерпт уехали Екатерина Афанасьевна и Мария.

Супружеская жизнь Александры Андреевны оказалась очень несчастливой. Вскоре после свадьбы Воейков сделал невыносимой жизнь не только жены, но и тёщи и свояченицы. Екатерина Афанасьевна писала своей родственнице А. П. Киреевской в 1816 году[5]:

Ты знаешь мою истинную привязанность к Воейкову, ты видела мое обращение с ним, мою нежную заботливость скрыть его недостатки перед другими, я точно о нем думала, как о сыне, как ты о Ваничке. Чем же я заплочена? ненавистью, да! точно, во всей силе этого слова; он не только говорит, что меня ненавидит, нет, он покойно видеть меня не может. И он — Сашин муж, Дуняша; Что же она терпит?

Н. И. Греч отмечал в своих воспоминаниях[6]:

Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга.

Не оправдались и надежды Жуковского на заступничество Воейкова. Стараясь заслужить благоволение Екатерины Афанасьевны, он полностью перешёл на её сторону[3]. Кроме того, Маша подвергалась в его доме насмешкам и издевательствам. В своем дневнике она в ноябре 1815 года записала[5]:

Я крепко решилась убежать из дома куда-нибудь. Авось Воейков сжалится над несчастьем мам<еньки> и Саши — потеряв меня, они будут несчастны. Мы ездили с визитами; в это время В<оейков> обещал мам<еньке> убить Мойера[7], Жуковского, а потом зарезать себя. После ужина он опять был пьян. У мам<еньки> пресильная рвота, а у меня идет беспрестанно кровь горлом. Воейков смеется надо мной, говоря, что этому причиной страсть, что я также плевала кровью, когда собиралась за Жуковского

В 1817 году Маша Протасова обвенчалась с профессором Дерптского университета Иоганном Мойером и переехала вместе с матерью в дом к мужу.

Литературный салон

В 1820 году Воейковы переезжают в Санкт-Петербург[8]. По рекомендации Жуковского Н. И. Греч соглашается на соредакторство Воейкова в журнале «Сын отечества», поручив ему отдел критики и обозрения журналов. Также Воейков получает место преподавателя русской словесности и инспектора классов в петербургском артиллерийском училище. А. Тургенев назначает его на должность чиновника особых поручений в департамент духовных дел[3].

А.А. Воейковой

Очарованье красоты
    В тебе не страшно нам:
Не будишь нас, как солнце, ты
    К мятежным суетам;
От дольней жизни, как луна,
    Манишь за край земной,
И при тебе душа полна
    Священной тишиной.

Евгений Баратынский, 1827

Жуковский предлагает Воейковым поселиться вместе, совместная жизнь была, по его словам, «жертвой миленькому Сандрочку[3]». Квартира Воейкова—Жуковского на Невском проспекте вскоре стала центром литературно-художественной жизни Петербурга 1820-х годов[3]. Хозяйка в нём была Александра Андреевна. Высокообразованная и живая, она была не только ценительницей поэзии, но и сама обладала литературным талантом. Жуковский писал: «Саша писала. В её стиле был виден талант». Она принимала участие в обработке переводов и статей в газете «Русский инвалид», где был редактором её муж. По её инициативе Воейков начал издавать «Литературные прибавления к „Русскому инвалиду“». В гостиной Воейковой собирался «весь литературный цвет столицы». Привлечённые умом и очарованием Александры Андреевны, поэты посвящали ей стихи. Своей музой её считал И. Козлов, её воспевали Е. Баратынский и Н. М. Языков[3]. А. Блудова так описывала Воейкову:

Молодая, прекрасная, с нежно-глубоким взглядом ласковых глаз, с лёгкими кудрями тёмно-русых волос и чёрными бровями, с болезненным, но светлым видом всей её фигуры, она осталась для меня … неземным видением времени моего детства[9].

Воейкова собрала обширную библиотеку на различных языках (французским и немецким она владела в совершенстве).

Жуковский старался сдерживать Воейкова. Александра Андреевна писала: «С тех пор как я с Жуковским, небо расцвело, и Италии не надо[3]». Увещевал он и Александру, опасаясь, что она не выдержит испытаний семейной жизни: «Ничто не пленяет в женщине, как это покорное самоотвержение. Её добродетели, её грация, её успехи должны быть смирением…[9]»

Совершенство Александры Андреевны привлекало сердца многих художников и поэтов[9].

Всяк, кто знал её, кто только приближался к ней, становился её чтителем и другом. Благородная, братская к ней привязанность Жуковского, преданная бессмертию в посвящении «Светланы», известна всем. Потом первыми гостями её были Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский. Булгарин некоторое время сходил от неё с ума. Между тем все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете толковали не так: поносили её, клеветали и лгали на неё. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. Женская зависть играла в этом не последнюю роль[6].

Козлов

К другу В<асилию> А<ндреевичу> Ж<уковскому>
по возвращении его из путешествия

Светлана добрая твоя
Мою судьбу переменила,
Как ангел божий низлетя,
Обитель горя посетила —
И безутешного меня
Отрадой первой подарила.
Случалось ли когда, что вдруг,
Невольной угнетен тоскою,
Я слезы лил, — тогда, мой друг,
Светлана плакала со мною;

И. И. Козлов, 1822

Знакомство Александры Андреевны с Иваном Козловым состоялось в 1818 году и переросло в преданную дружбу. Вместе они устраивали «английские чтения» : читали вслух Шекспира, Мильтона, Томаса Мура, Шелли, Вальтер Скотта, Байрона. После того, как здоровье поэта ухудшилось, она проводила много времени у его постели, утешала, читала. Первое стихотворение, написанное Козловым, было посвящено «Светлане». Оно было напечатано в 1821 году в «Сыне Отечества» без указания авторства, но с примечанием: «Это первый опыт страдальца, в цветущих летах лишившегося ног, а потом зрения, но сохранившего весь жар сердца и силу воображения»[9].

Тургенев

Друг Жуковского и Воейкова Александр Тургенев был сильно увлечён Александрой Андреевной. Жуковский писал Тургеневу из Берлина 27 ноября 1822 года: «Моя Сашка есть добрый, животворный гений, вдруг очутившийся между нами… То чувство, которое соединит вас друг с другом, есть обновление нашей с тобой дружбы: у нас есть теперь одно общее благо! В её свежей душе вся моя прошлая жизнь. Но и тебе надобно для твоего счастия уничтожать в нём все, что принадлежит любви, а сделать из него просто чистую, возвышенную жизнь»[10]).

Но уже в 1823 году произошёл разрыв. Дома — сцены ревности, «столкновения с мужем… дошли до таких пределов, что заставили Сашу решиться на отъезд в Дерпт к матери и сестре… Туда она предполагала выписать и детей. В обществе отъезд этот был понят как окончательный разъезд супругов»[11]. Но смерть сестры в марте 1823 года и болезнь А. Ф. Воейкова, сломавшего ногу, вынуждают её вернуться в Петербург.

Однако Тургенев не хотел смириться с разрывом, он писал ей и Жуковскому письма, пытаясь выяснить отношения и доказать, что, уйдя от мужа, она может быть счастлива с человеком, который любит её. Наконец, поняв, что других отношений, кроме дружеских быть не может, он пишет Жуковскому:

… я многое обдумал ночью… Первое чувство и теперь единственное: всё в жертву ей. Люблю её и люблю по-прежнему и сильнее прежнего. Всегда желал ей блага — и в её благе только находил собственное. Ошибался, мучился, сходил с ума; многого она не знала — и худо судила меня, обвиняла в сердце своём, и я несчастлив так, как никогда не бывал… У ног её прошу прощения, если любовь может быть виновата. Покажи ей это письмо. К ней писать не могу… Буду любить и помнить её до гроба, любил, как никогда и никто её не любил…[9]

Языков

Знакомство Александры с поэтом произошло 23 февраля 1823 года. Но ранее Языков писал:

Она скоро сюда будет, я опишу её тебе с ног до головы, … говорят, что всякий, кто её видел хоть раз вблизи, непременно в неё влюбляется. Ежели надо мной исполнится это прорицание, то ты увидишь таковую перемену моего духа только из слога моих писем...

Позднее Языков посещал литературный салон Александрины, но молодой поэт (младше Воейковой на 8 лет) был столь робок в её присутствии, что А. Н. Вульф, говорил так: «Бывало, недели в 2 раз приедет к нам дикарь Языков, заберется в угол, промолчит весь вечер, полюбуется Воейковой, выпьет стакан чаю, а потом в стихах и изливает пламенную страсть свою к красавице, с которой и слова-то, бывало, не промолвит[12]» В письме к брату Петру от 27 августа 1825 года Языков пишет, что она «имеет полное право называться пробудительницею, звездою моего таланта поэтического, ежели он у меня есть[12]».

Смерть

Осенью 1827 года на средства Жуковского А. А. Воейкова уехала лечиться за границу. Предчувствуя близкую кончину, она пишет:

В настоящее время нет места, где бы я чувствовала себя хорошо, кроме могилы моей сестры! Там моё будущее, которого я не боюсь[9].

Провожал её только генерал-лейтенант Перовский, безответно влюблённый в неё долгие годы, но скрывавший свои чувства[9].

Александра Андреевна Воейкова скончалась 16 февраля 1829 года от чахотки в Пизе[5] (по другим данным — в Ницце[13]) и была похоронена на греческом кладбище в Ливорно. Похоронами занимался К. Зейдлиц. Он заказал крест с распятием и плиту белого мрамора с теми же словами из Евангелия от Иоанна (XIV, 1-4) «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Мя веруйте», как и на могиле Марии Мойер в Дерпте. Он писал Жуковскому[14]:

Мне пришлось еще раз применить к делу мое столярное искусство и приготовить для Александрины последнюю тесную обитель её — гроб. Для Кати Мойер я изготовил её 1-е жилище [колыбель], для Александрины — последнее! Милый Жуковский, как странно судьба приводит меня делить радость и горе вашей семьи!

Жуковский, бывая в Италии, всегда посещал могилу племянницы, он писал давнему поклоннику Александрины — Тургеневу:

и можно сказать, что между их могилами та же разница, какая между их наружностью. Для одной умершей небо Лифляндии и тихий уголок подле большой дороги, за которою поле, покрытое жатвою; природа простая и приятная, как её тихие свойства; над другою голубое небо Италии с его яркими звездами и благовониями юга, очаровательными, как её милое, восхитительное ребячество, как поэзия её сердца

Друзья и поклонники не забывали о А. А. Воейковой и после смерти. В дневнике А. И. Тургенева 19 октября 1831 года записано:

Слушали до трёх часов утра стихи Языкова о милой «Незабвенной»[9]

Дети

После смерти матери дети оказались на попечении её друзей: Жуковского, Перовского, Зейдлица. А. Ф. Воейков в устройстве их судьбы участия не принимал[9].

В литературе

Напишите отзыв о статье "Воейкова, Александра Андреевна"

Примечания

  1. Н. В. Соловьев «История одной жизни. А. А. Воейкова — „Светлана“». 1915. Т. 1
  2. Е. И. Елагина. [feb-web.ru/feb/rosarc/rae/rae-271-.htm «Семейная хроника»]. Проверено 25 февраля 2015.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 Р. Иезуитова. Жуковский в Петербурге. — Л: Лениздат, 1976. — 295 с. — 50 000 экз.
  4. 1 2 Ф. Ф. Вигель. Записки. — М, 2000. — С. 374.
  5. 1 2 3 [feb-web.ru/feb/rosarc/rae/rae-271-.htm «Семейная хроника»]
  6. 1 2 [ruslit.com.ua/russian_classic/grech_ni/vospominaniya_o_moey_jizni.4652/?page=86 Греч Н. И. «Воспоминания о моей жизни»]
  7. В то время Моейр сватался к Марии Протасовой.
  8. Воейков был вынужден оставить место в Дерпте, семья была в долгах, по ходатайству Александры Андреевны её мужу с деньгами помог старший брат Иван.
  9. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Чижова И.Б. «Звезда любви и вдохновений» // Души волшебное светило. — Л: Лениздат, 1988. — С. 23-38. — 351 с. — 50 000 экз.
  10. «Письма В. А. Жуковского А. И. Тургеневу». — Издание «Русского архива». -М., 1895, с. 192.
  11. Н. В. Соловьев «История одной жизни. А. А. Воейкова — „Светлана“». В двух томах. — Типография «Сириус», 1915 г.
  12. 1 2 [www.yazikov.org/kritika/tvorchestvo6.shtml О Языкове]
  13. [www.rvb.ru/18vek/poety1790_1810/03bio/12voeikov.htm О А. Ф. Воейкове]
  14. Письмо В. А. Жуковского А. П. Елагиной, 1829 // Татевский сборник С. А. Рачинского. СПб., 1899. С.73.
  15. Письма В.А.Жуковского к Александру Ивановичу Тургеневу.— Изд. «Рус. архива» по подлинникам, хранящимся в Имп. Публич. б-ке. — М., 1895. — С. 295.

Ссылки

  • [www.ulpravda.ru/paper/article/2351.html Жорес Трофимов «Я, вами созданный…»]
  • [www.litera.ru/stixiya/authors/kozlov/mila-brajngelskix-ten.html Козлов И. И. Разбойник]
  • [ru.rodovid.org/wk/Запись:356408 Воейкова, Александра Андреевна] на «Родоводе». Дерево предков и потомков

Отрывок, характеризующий Воейкова, Александра Андреевна


В самом городе между тем было пусто. По улицам никого почти не было. Ворота и лавки все были заперты; кое где около кабаков слышались одинокие крики или пьяное пенье. Никто не ездил по улицам, и редко слышались шаги пешеходов. На Поварской было совершенно тихо и пустынно. На огромном дворе дома Ростовых валялись объедки сена, помет съехавшего обоза и не было видно ни одного человека. В оставшемся со всем своим добром доме Ростовых два человека были в большой гостиной. Это были дворник Игнат и казачок Мишка, внук Васильича, оставшийся в Москве с дедом. Мишка, открыв клавикорды, играл на них одним пальцем. Дворник, подбоченившись и радостно улыбаясь, стоял пред большим зеркалом.
– Вот ловко то! А? Дядюшка Игнат! – говорил мальчик, вдруг начиная хлопать обеими руками по клавишам.
– Ишь ты! – отвечал Игнат, дивуясь на то, как все более и более улыбалось его лицо в зеркале.
– Бессовестные! Право, бессовестные! – заговорил сзади их голос тихо вошедшей Мавры Кузминишны. – Эка, толсторожий, зубы то скалит. На это вас взять! Там все не прибрано, Васильич с ног сбился. Дай срок!
Игнат, поправляя поясок, перестав улыбаться и покорно опустив глаза, пошел вон из комнаты.
– Тетенька, я полегоньку, – сказал мальчик.
– Я те дам полегоньку. Постреленок! – крикнула Мавра Кузминишна, замахиваясь на него рукой. – Иди деду самовар ставь.
Мавра Кузминишна, смахнув пыль, закрыла клавикорды и, тяжело вздохнув, вышла из гостиной и заперла входную дверь.
Выйдя на двор, Мавра Кузминишна задумалась о том, куда ей идти теперь: пить ли чай к Васильичу во флигель или в кладовую прибрать то, что еще не было прибрано?
В тихой улице послышались быстрые шаги. Шаги остановились у калитки; щеколда стала стучать под рукой, старавшейся отпереть ее.
Мавра Кузминишна подошла к калитке.
– Кого надо?
– Графа, графа Илью Андреича Ростова.
– Да вы кто?
– Я офицер. Мне бы видеть нужно, – сказал русский приятный и барский голос.
Мавра Кузминишна отперла калитку. И на двор вошел лет восемнадцати круглолицый офицер, типом лица похожий на Ростовых.
– Уехали, батюшка. Вчерашнего числа в вечерни изволили уехать, – ласково сказала Мавра Кузмипишна.
Молодой офицер, стоя в калитке, как бы в нерешительности войти или не войти ему, пощелкал языком.
– Ах, какая досада!.. – проговорил он. – Мне бы вчера… Ах, как жалко!..
Мавра Кузминишна между тем внимательно и сочувственно разглядывала знакомые ей черты ростовской породы в лице молодого человека, и изорванную шинель, и стоптанные сапоги, которые были на нем.
– Вам зачем же графа надо было? – спросила она.
– Да уж… что делать! – с досадой проговорил офицер и взялся за калитку, как бы намереваясь уйти. Он опять остановился в нерешительности.
– Видите ли? – вдруг сказал он. – Я родственник графу, и он всегда очень добр был ко мне. Так вот, видите ли (он с доброй и веселой улыбкой посмотрел на свой плащ и сапоги), и обносился, и денег ничего нет; так я хотел попросить графа…
Мавра Кузминишна не дала договорить ему.
– Вы минуточку бы повременили, батюшка. Одною минуточку, – сказала она. И как только офицер отпустил руку от калитки, Мавра Кузминишна повернулась и быстрым старушечьим шагом пошла на задний двор к своему флигелю.
В то время как Мавра Кузминишна бегала к себе, офицер, опустив голову и глядя на свои прорванные сапоги, слегка улыбаясь, прохаживался по двору. «Как жалко, что я не застал дядюшку. А славная старушка! Куда она побежала? И как бы мне узнать, какими улицами мне ближе догнать полк, который теперь должен подходить к Рогожской?» – думал в это время молодой офицер. Мавра Кузминишна с испуганным и вместе решительным лицом, неся в руках свернутый клетчатый платочек, вышла из за угла. Не доходя несколько шагов, она, развернув платок, вынула из него белую двадцатипятирублевую ассигнацию и поспешно отдала ее офицеру.
– Были бы их сиятельства дома, известно бы, они бы, точно, по родственному, а вот может… теперича… – Мавра Кузминишна заробела и смешалась. Но офицер, не отказываясь и не торопясь, взял бумажку и поблагодарил Мавру Кузминишну. – Как бы граф дома были, – извиняясь, все говорила Мавра Кузминишна. – Христос с вами, батюшка! Спаси вас бог, – говорила Мавра Кузминишна, кланяясь и провожая его. Офицер, как бы смеясь над собою, улыбаясь и покачивая головой, почти рысью побежал по пустым улицам догонять свой полк к Яузскому мосту.
А Мавра Кузминишна еще долго с мокрыми глазами стояла перед затворенной калиткой, задумчиво покачивая головой и чувствуя неожиданный прилив материнской нежности и жалости к неизвестному ей офицерику.


В недостроенном доме на Варварке, внизу которого был питейный дом, слышались пьяные крики и песни. На лавках у столов в небольшой грязной комнате сидело человек десять фабричных. Все они, пьяные, потные, с мутными глазами, напруживаясь и широко разевая рты, пели какую то песню. Они пели врозь, с трудом, с усилием, очевидно, не для того, что им хотелось петь, но для того только, чтобы доказать, что они пьяны и гуляют. Один из них, высокий белокурый малый в чистой синей чуйке, стоял над ними. Лицо его с тонким прямым носом было бы красиво, ежели бы не тонкие, поджатые, беспрестанно двигающиеся губы и мутные и нахмуренные, неподвижные глаза. Он стоял над теми, которые пели, и, видимо воображая себе что то, торжественно и угловато размахивал над их головами засученной по локоть белой рукой, грязные пальцы которой он неестественно старался растопыривать. Рукав его чуйки беспрестанно спускался, и малый старательно левой рукой опять засучивал его, как будто что то было особенно важное в том, чтобы эта белая жилистая махавшая рука была непременно голая. В середине песни в сенях и на крыльце послышались крики драки и удары. Высокий малый махнул рукой.
– Шабаш! – крикнул он повелительно. – Драка, ребята! – И он, не переставая засучивать рукав, вышел на крыльцо.
Фабричные пошли за ним. Фабричные, пившие в кабаке в это утро под предводительством высокого малого, принесли целовальнику кожи с фабрики, и за это им было дано вино. Кузнецы из соседних кузень, услыхав гульбу в кабаке и полагая, что кабак разбит, силой хотели ворваться в него. На крыльце завязалась драка.
Целовальник в дверях дрался с кузнецом, и в то время как выходили фабричные, кузнец оторвался от целовальника и упал лицом на мостовую.
Другой кузнец рвался в дверь, грудью наваливаясь на целовальника.
Малый с засученным рукавом на ходу еще ударил в лицо рвавшегося в дверь кузнеца и дико закричал:
– Ребята! наших бьют!
В это время первый кузнец поднялся с земли и, расцарапывая кровь на разбитом лице, закричал плачущим голосом:
– Караул! Убили!.. Человека убили! Братцы!..
– Ой, батюшки, убили до смерти, убили человека! – завизжала баба, вышедшая из соседних ворот. Толпа народа собралась около окровавленного кузнеца.
– Мало ты народ то грабил, рубахи снимал, – сказал чей то голос, обращаясь к целовальнику, – что ж ты человека убил? Разбойник!
Высокий малый, стоя на крыльце, мутными глазами водил то на целовальника, то на кузнецов, как бы соображая, с кем теперь следует драться.
– Душегуб! – вдруг крикнул он на целовальника. – Вяжи его, ребята!
– Как же, связал одного такого то! – крикнул целовальник, отмахнувшись от набросившихся на него людей, и, сорвав с себя шапку, он бросил ее на землю. Как будто действие это имело какое то таинственно угрожающее значение, фабричные, обступившие целовальника, остановились в нерешительности.
– Порядок то я, брат, знаю очень прекрасно. Я до частного дойду. Ты думаешь, не дойду? Разбойничать то нонче никому не велят! – прокричал целовальник, поднимая шапку.
– И пойдем, ишь ты! И пойдем… ишь ты! – повторяли друг за другом целовальник и высокий малый, и оба вместе двинулись вперед по улице. Окровавленный кузнец шел рядом с ними. Фабричные и посторонний народ с говором и криком шли за ними.
У угла Маросейки, против большого с запертыми ставнями дома, на котором была вывеска сапожного мастера, стояли с унылыми лицами человек двадцать сапожников, худых, истомленных людей в халатах и оборванных чуйках.
– Он народ разочти как следует! – говорил худой мастеровой с жидкой бородйой и нахмуренными бровями. – А что ж, он нашу кровь сосал – да и квит. Он нас водил, водил – всю неделю. А теперь довел до последнего конца, а сам уехал.
Увидав народ и окровавленного человека, говоривший мастеровой замолчал, и все сапожники с поспешным любопытством присоединились к двигавшейся толпе.
– Куда идет народ то?
– Известно куда, к начальству идет.
– Что ж, али взаправду наша не взяла сила?
– А ты думал как! Гляди ко, что народ говорит.
Слышались вопросы и ответы. Целовальник, воспользовавшись увеличением толпы, отстал от народа и вернулся к своему кабаку.
Высокий малый, не замечая исчезновения своего врага целовальника, размахивая оголенной рукой, не переставал говорить, обращая тем на себя общее внимание. На него то преимущественно жался народ, предполагая от него получить разрешение занимавших всех вопросов.
– Он покажи порядок, закон покажи, на то начальство поставлено! Так ли я говорю, православные? – говорил высокий малый, чуть заметно улыбаясь.
– Он думает, и начальства нет? Разве без начальства можно? А то грабить то мало ли их.
– Что пустое говорить! – отзывалось в толпе. – Как же, так и бросят Москву то! Тебе на смех сказали, а ты и поверил. Мало ли войсков наших идет. Так его и пустили! На то начальство. Вон послушай, что народ то бает, – говорили, указывая на высокого малого.
У стены Китай города другая небольшая кучка людей окружала человека в фризовой шинели, держащего в руках бумагу.
– Указ, указ читают! Указ читают! – послышалось в толпе, и народ хлынул к чтецу.
Человек в фризовой шинели читал афишку от 31 го августа. Когда толпа окружила его, он как бы смутился, но на требование высокого малого, протеснившегося до него, он с легким дрожанием в голосе начал читать афишку сначала.
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, – читал он (светлеющему! – торжественно, улыбаясь ртом и хмуря брови, повторил высокий малый), – чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них дух… – продолжал чтец и остановился („Видал?“ – победоносно прокричал малый. – Он тебе всю дистанцию развяжет…»)… – искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем».
Последние слова были прочтены чтецом в совершенном молчании. Высокий малый грустно опустил голову. Очевидно было, что никто не понял этих последних слов. В особенности слова: «я приеду завтра к обеду», видимо, даже огорчили и чтеца и слушателей. Понимание народа было настроено на высокий лад, а это было слишком просто и ненужно понятно; это было то самое, что каждый из них мог бы сказать и что поэтому не мог говорить указ, исходящий от высшей власти.
Все стояли в унылом молчании. Высокий малый водил губами и пошатывался.
– У него спросить бы!.. Это сам и есть?.. Как же, успросил!.. А то что ж… Он укажет… – вдруг послышалось в задних рядах толпы, и общее внимание обратилось на выезжавшие на площадь дрожки полицеймейстера, сопутствуемого двумя конными драгунами.
Полицеймейстер, ездивший в это утро по приказанию графа сжигать барки и, по случаю этого поручения, выручивший большую сумму денег, находившуюся у него в эту минуту в кармане, увидав двинувшуюся к нему толпу людей, приказал кучеру остановиться.
– Что за народ? – крикнул он на людей, разрозненно и робко приближавшихся к дрожкам. – Что за народ? Я вас спрашиваю? – повторил полицеймейстер, не получавший ответа.
– Они, ваше благородие, – сказал приказный во фризовой шинели, – они, ваше высокородие, по объявлению сиятельнейшего графа, не щадя живота, желали послужить, а не то чтобы бунт какой, как сказано от сиятельнейшего графа…
– Граф не уехал, он здесь, и об вас распоряжение будет, – сказал полицеймейстер. – Пошел! – сказал он кучеру. Толпа остановилась, скучиваясь около тех, которые слышали то, что сказало начальство, и глядя на отъезжающие дрожки.
Полицеймейстер в это время испуганно оглянулся, что то сказал кучеру, и лошади его поехали быстрее.
– Обман, ребята! Веди к самому! – крикнул голос высокого малого. – Не пущай, ребята! Пущай отчет подаст! Держи! – закричали голоса, и народ бегом бросился за дрожками.
Толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.
– Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то и пропадаем? Что ж, мы собаки, что ль! – слышалось чаще в толпе.


Вечером 1 го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорченный и оскорбленный тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы, и удивленный новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом ее настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, – огорченный, оскорбленный и удивленный всем этим, граф Растопчин вернулся в Москву. Поужинав, граф, не раздеваясь, прилег на канапе и в первом часу был разбужен курьером, который привез ему письмо от Кутузова. В письме говорилось, что так как войска отступают на Рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников, для проведения войск через город. Известие это не было новостью для Растопчина. Не только со вчерашнего свиданья с Кутузовым на Поклонной горе, но и с самого Бородинского сражения, когда все приезжавшие в Москву генералы в один голос говорили, что нельзя дать еще сражения, и когда с разрешения графа каждую ночь уже вывозили казенное имущество и жители до половины повыехали, – граф Растопчин знал, что Москва будет оставлена; но тем не менее известие это, сообщенное в форме простой записки с приказанием от Кутузова и полученное ночью, во время первого сна, удивило и раздражило графа.
Впоследствии, объясняя свою деятельность за это время, граф Растопчин в своих записках несколько раз писал, что у него тогда было две важные цели: De maintenir la tranquillite a Moscou et d'en faire partir les habitants. [Сохранить спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей.] Если допустить эту двоякую цель, всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи жителей обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? – Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение графа Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? – Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение графа Растопчина. Стоит только допустить, что что нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.
Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.
На чем же основывался страх графа Растопчина о народном спокойствии в Москве в 1812 году? Какая причина была предполагать в городе склонность к возмущению? Жители уезжали, войска, отступая, наполняли Москву. Почему должен был вследствие этого бунтовать народ?
Не только в Москве, но во всей России при вступлении неприятеля не произошло ничего похожего на возмущение. 1 го, 2 го сентября более десяти тысяч людей оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего и привлеченной им самим, – ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, или, по крайней мере, вероятно, – ежели бы тогда вместо того, чтобы волновать народ раздачей оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороху, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.
Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя в с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства – сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из под ног почву, на которой стоял, в решительно не знал, что ему делать. Он хотя и знал, но не верил всею душою до последней минуты в оставление Москвы и ничего не делал с этой целью. Жители выезжали против его желания. Ежели вывозили присутственные места, то только по требованию чиновников, с которыми неохотно соглашался граф. Сам же он был занят только тою ролью, которую он для себя сделал. Как это часто бывает с людьми, одаренными пылким воображением, он знал уже давно, что Москву оставят, но знал только по рассуждению, но всей душой не верил в это, не перенесся воображением в это новое положение.
Вся деятельность его, старательная и энергическая (насколько она была полезна и отражалась на народ – это другой вопрос), вся деятельность его была направлена только на то, чтобы возбудить в жителях то чувство, которое он сам испытывал, – патриотическую ненависть к французам и уверенность в себе.