Гамзат-бек

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Гамзат-бек
Имам Дагестана
1832 — 19 сентября 1834
Предшественник: Имам Гази-Мухаммад
Преемник: Имам Шамиль
 
Вероисповедание: ислам суннитского толка, ашаризм, суфизм
Рождение: 1789(1789)
аул Гоцатль (Дагестан)
Смерть: 19 сентября 1834(1834-09-19)
с. Хунзах, Дагестан

Гамзат-бек (Хамзат-бек) Гоцатлинский (1789, Гоцатль, Дагестан — 19 сентября 1834, Хунзах, Дагестан) — Суфийский вождь, имам Дагестана (1832—1834).





Первые годы

Происхождение

Гамзат-Бек родился в 1789 или в 1801 году в аварском селении Новый-Гоцатль, лежащем в 18-ти верстах к северо-востоку от Хунзаха и заключавшем в то время до 300 дворов. Он происходил от аварских Беков-Джанков (Джанкачи называются побочные дети владетелей, а также рождённых от неравного брака)[1].

Отец его, Алискендер-бек (ГIалисканди), сын Алихана, сын Мухаммада происходивший из рода «Нуцаби», был уважаем в обществе «за храбрость и распорядительность» и принадлежал к тем преуспевавшим военачальникам, которые, совершая походы, пользовались в Аварии популярностью. Не раз Алискендер-бек проявлял личную храбрость и отвагу в неоднократных нашествиях горцев на Кахетию, зафиксированных в народных преданиях[2]. В молодости своей он часто собирал скопища аварцев, и пускаясь с ними в Кахетию, всегда возвращался с большою добычею. Умма-Хан, тогдашний Хан Аварии, во многих важных делах с ним советовался и Алискендер-Бек во всем оказывал ему полное содействие.[1]

Обучение

В 1801 году, Гамзат-Бек был отдан на воспитание мулле андалальского селения Чох-Махад-Эффендию. Одаренный хорошими способностями, он делал быстрые успехи в изучении арабского языка, находящегося у горцев в большом уважении. В свободное же от занятий время, любил стрелять из ружья, и живя против мечети, не раз повреждал меткою пулею поставленный на минарете знак луны. По прошествии 12 лет Махад-Эффенди умер, не окончив воспитания Гамзат-Бека, который, имея страстную охоту к учению, отправился в Хунзах, где и продолжал брать уроки у главного кадия, Нур-Махомета.[1]

В Хунзахе вдова бывшего Аварского Хана Али-Султан-Ахмета, Ханша Паху-Бике, в вознаграждение заслуг и преданности к их семейству Алискендер-Бека, поместила сына его в своем ханском доме, обходилась с ним как с ближайшим родственником и постоянно была к нему весьма ласкова. По окончании своего учения, Гамзат-Бек возвратился в сел. Новый-Гоцатль, где и женился. Он был и от природы весьма умен, а учение ещё более развило его способности. Главные черты его характера составляли: чрезвычайная настойчивость к достижению цели, решительность и веселость[1].

Перейдя от умственных занятий к семейной жизни, Гамзат-Бек начал искать развлечения и находил их в частых пирушках, во время коих употребляя чрезмерно горячие напитки, прослыл наконец человеком нетрезвого поведения. В продолжение нескольких лет он думал собственно об увеселениях, и хотя дядя и вместе тесть его, Иман-Али, старался отвратить его от подобной жизни, но все увещания и просьбы оставались тщетными, до 1829 года, когда обратил на себя внимание горцев Кази-Мулла. Беседуя однажды с Гамзат-Беком о действиях первого возмутителя, Иман-Али ему сказал: "Ты происходишь от Беков, твой отец был храбрый человек и делал много добра Аварцам, а ты не только не хочешь последовать его примеру, но предался ещё разврату. «Взгляни на дела Кази-Муллы, простого горца, и вспомни, что ты знатнее его родом и не менее его учился.»[1]

На стороне Имамата

Присоединение к Кази-Мулле

Первые военные действия

Слова эти произвели магическое действие на Гамзата. Он молча встал, вышел из дома, оседлал любимого коня своего и уехал в селение Гимры. Кази-Мулла принял его со всеми восточными приветствиями и предложил действовать совокупно в распространении нового учения. Гамзат-Бек охотно согласился на предложение и сделался самым ревностным помощником первого Имама. Они вместе склонили на свою сторону Койсубу, Гумбет и Андию, и вместе нападали на Хунзах.[1]

Претерпев поражение под Хунзахом, Гамзат-Бек возвратился в Новый-Гоцатль, где и распустил находившихся при нём мюридов. Однако он не долго оставался в бездействии. Вскоре прибыло к нему несколько выходцев из Джаро-Белоканской области, скрывавшихся в селении Корода, андалальского общества. Объявив о присоединении джарцев к исправительной секте и намерении их восстать против Русских, они просили его прийти к ним с своими приверженцами, обещая беспрекословно повиноваться его приказаниям. Не решаясь исполнить их просьбу без совета Кази-Муллы, Гамзат-Бек отправился к нему в селение Гимры. с предложением принять начальство над новыми сообщниками. Но Кази-Мулла, вследствие ли претерпенного им поражения под Хунзахом, или не надеясь на удачу, отказался от предложения Гамзата и предоставил ему быть их предводителем.[1]

Возвратясь из Гимры, Гамзат-Бек написал воззвание к Андалальцам, Хидатлинцам, Карахцам и Тлесерухцам. Как на призыв муллы стекаются правоверные в мечеть для молитвы, так жители этих обществ собирались толпами в селение Новый-Гоцатль, жаждя добычи и крови. Гамзат-Бек в первый раз увидел себя повелителем такого огромного скопища. По прибытии к джарцам, он взял с них, в залог верности, аманатов, которых и отправил в андалальское общество, под присмотр преданных ему людей.[1]

Арест

В первых стычках с русскими отрядами, счастье благоприятствовало Гамзат-Беку и он беспрестанно тревожил их нападениями. Наконец джарцы были разбиты, покорены и лишились навсегда своей политической независимости и гражданского устройства, а земли их образовали Джаро-Белоканский округ. После этой развязки, Гамзат-Беку ничего нельзя было предпринимать, тем более, что в горах настала уже суровая зима. Глубокий снег не только затруднял дальнейшие действия, но делал невозможным возвращение в Дагестан его людей, которым надлежало переходить главный кавказский хребет. В этих обстоятельствах, он решился лично вступить в переговоры с начальником отряда в Джаро-Белоканского округа, Генерал-Лейтенантом Стрекаловым, но попал в плен.

Оставшиеся в Джаро-Белоканских горах мюриды, лишившись предводителя, не осмеливались более нападать на русских вскоре разошлись по домам. Арест Гамзат-Бека в Тифлисе продолжался не долго. Вследствие просьбы Генерал-Майора Аслан-Хана Казикумухского, он был отпущен на родину, в залог верности Аслан-Хан представил племянника его Койхосрова. Благодарный своему избавителю, Гамзат-Бек отправился к нему в селение Кумух, где беседуя о разном, завел разговор об Аварии. Разговор этот имел огромные последствия.[1]

Аслан-Хан, вскоре после смерти Аварского Хана Султан-Ахмета, просил руки дочери его, Султанет, для своего сына, Магомет-Мирзы-Хана, и получил на это согласие от матери её, Ханьши Паху-Бике. Вслед за тем своё желание изъявил на вступление в брак с Султанет, Шамхал Тарковский, Абу-Муслим-Хан. Сравнивая двух женихов, Ханша решила изменить данному уже обещанию Аслан-Хану и отдала преимущество Шамхалу, как более богатому, который в случае надобности мог оказать и помощь.[1]

Новые цели

Не имея в то время средств отмстить за нанесенное оскорбление, Аслан-Хан снёс его, но не смог забыть, и желание мести в нём не угасало. Коснувшись разговора Гамзат-Бека об Аварии, он видел в этом предприимчивом человеке своего мстителя. А потому, поведя искусно рассказ о богатстве аварских ханов и украсив восточными цветами обладание властью ханскою, Аслан-Хан сказал ему: «Знаешь ли от чего разрушились все планы твои и Кази-Муллы при штурме Хунзаха, и от чего все твои дальнейшие действия на Аварию будут рассыпаться как известковый камень, падший с вершины утеса? Тебя чернит перед народом Ханша Паху-Бике; слова её то же, что Коран для правоверных, и пока будет жизнь в этом для тебя змеином жале, ты много употребишь трудов и времени, чтобы осуществить первое предположение Кази-Муллы и воздвигнуть новое здание.». Гамзат-Бек встал, вынул шашку из ножен и произнес следующие слова: «Видишь Хан эту шашку! у неё двойное острие. Иду вперед» вскричал он, взмахнув шашкою к стороне, где лежит Хунзах, — «и ею же защищаюсь сзади.» Слова эти имели смысл, то есть: идя на Хунзах из Нового-Гоцатля, лежащего ближе к нашим укреплениям, он в то же время будет защищать и свой тыл.[1]

Хотя коварные внушения Аслан-Хана глубоко запали в душу Гамзат-Бека, и ещё более развили его честолюбивые замыслы, однако при прощании он объявил, что решился прежде всего, во что бы ни стало, уничтожить крепость Новые-Закаталы, которая достаточно сильно мешала набегам на Кахетию и вообще на Грузию. Это неожиданное намерение Гамзат-Бека было весьма противно желанию Аслан-Хана, проникнутого мщением к Ханше Паху-Бике; а потому он старался направить мысли его собственно на овладение Хунзахом. Но когда все увещания остались тщетными, то Аслан-Хан предоставил ему действовать по своему усмотрению, прося не вмешивать его в войну с Русскими и обещая всевозможное пособие, только в том случае, когда он устремит все свои силы для завладения аварским ханством.[1]

Между тем, во время отсутствия Гамзат-Бека из Дагестана, молва о некоторых удачных его действиях в Джаро-Белоканской области, ещё более возросла от преувеличенных рассказов бывших с ним горцев. Ему стоило только пожелать — и в сообщниках не было бы недостатка: а от того, когда по возвращении в Новый-Гоцатль, он объявил о намерении своем уничтожить крепость Новые-Закаталы, то по первому его призыву, к нему опять собрались огромные толпы мятежных горцев. Увидев себя повелителем гораздо большего скопища, чем в первый раз, честолюбивый Гамзат-Бек снова направился в Джаро-Белоканскую область. На пути присоединился к нему отважный дагестанский разбойник Ших-Шабан, с значительною партиею удалых товарищей его набегов и грабежей.[1]

Для нанесения решительного удара крепости Новым-Закаталам, Гамзат-Бек тихо подвигался вперед, усиливаясь прибывающими партиями. Наконец перевалившись, в первой половине 1831 года, с огромным полчищем своим, через главный кавказский хребет, он был встречен с восторгом джарцами, спешившими к нему присоединиться. Однако Гамзат-Бек не воспользовался своим положением, но любуясь собранными им силами и выжидая прибытия новых партий, откладывал со дня на день нападение на крепость; а между тем от чрезвычайных жаров, горячки и лихорадки начали развиваться в его скопище. Прибывающие замещали только убылых, не увеличивая число сообщников. Это обстоятельство ещё более заставило его медлить, потому что, не доверяясь слишком храбрости горцев, он рассчитывал преимущественно на их многочисленность. Медленность же и нерешительность Гамзата, дали возможность русским отрядам прийти вовремя к угрожаемому пункту. Слух об их приближении остановил его действия ещё на несколько дней, до получения верных сведений о наших войсках; а в несколько дней болезни, свирепствовавшие все сильнее, видимо уменьшили числительность его скопища, так что вскоре большая половина джарцев, принуждена была оставить ряды, для ухаживания за больными. Удаление Джарцев оказало весьма неблагоприятное влияние на пришедших к ним мюридов, и Гамзат-Бек, видя упадок нравственных сил в его сообщниках и беспрестанно возрастающую смертность, решился предпринять обратное движение в горы. Когда находившиеся при нём Джарцы узнали об этом, то опасаясь наказания Русских, старались всеми силами его удержать; но не обратив внимания на их просьбы, он ушёл в Новый-Гоцатль, где и распустил своё сборище.[1]

Гибель Гази-Мухаммада

(Основная статья: Битва за Гимры)

Неудача против крепости Новых-Закатал, уменьшила народную молву о подвигах Гамзат-Бека и заставила его навсегда отказаться от повторения подобного предприятия. Волнуемый предположениями о покорении Хунзаха, он отправился в конце 1831 года к Кази-Мулле, занимавшему в то время укрепленный лагерь на урочище Чумкескенте. Кази-Мулла принял его, по прежнему, чрезвычайно ласково, и одобрив план действий для овладения Хунзахом, советовал остаться некоторое время при нём, дабы дать дружный и решительный отпор русским, намеревавшимся их атаковать; на что Гамзат-Бек и не замедлил согласиться. Уже несколько дней он находился в Чумкескенте, как однажды утром Кази-Мулла объявил, что видел чудный сон, который хочет непременно узнать по имеющейся у него книге в Гимрах; а потому, отправляясь туда, поручил ему начальство над собранными мюридами.[1]

Во время отсутствия Кази-Муллы, Чумкескент был атакован отрядом полковника Миклашевского. После штурма этого урочища, Гамзат-Бек и Шамиль, ушли в Новый-Гоцатль. Когда Кази-Мулла, ожидая приближения русских, призвал его на помощь, он, как верный сподвижник, призывал к себе прежних своих соратников; но на зов его не было ответа: к нему собралось не более 1000 человек.[1]

Несмотря на малочисленность подкрепления, Гамзат-Бек спешил с ним на присоединение к Кази-Мулле, и 16 октября прибыл в селение Ирганай, койсубулинского общества. На другой день он выступил оттуда к Гимрам, но не смог дойти из-за полчищ русских на пути, завязнув в бою с ними. В полночь дали ему знать о смерти Кази-Муллы. Гамзат сначала не поверил этому известию; но когда солнце отразилось на штыках русских оккупантов в садах гимринских и в самом селении, то он стал оплакивать кончину предводителя исламского освободительного движения горцев.

Имам Гамзат-бек

Первые Имамские походы

После слов Гамзата, раздалось несколько противоречащих голосов и в толпе старшин послышался ропот. Не давая времени слиться нерешительному говору в одно целое, он дал знак рукою к молчанию и сказал повелительным тоном: «Мусульмане! Я вижу, что вера начала ослабевать; но мой долг, долг Имама, заставляет меня навести вас на тот путь, с которого вы совратились. Я требую повиновения; в противном случае, Гамзат принудит вас силою оружия ему повиноваться.». Грозное движение Гамзат-Бека, сжимавшего рукоять шашки, и приближение к нему приверженцев, готовых на все, смутило собравшихся. Ни один голос не возвысился для возражения; напротив того, шепот согласия был слышен из толпы. Тогда Гамзат-Бек вышел из мечети и вспрыгнув на коня, помчался из деревни, в сопровождении преданных мюридов, которые, джигитуя по сторонам, стреляли в честь своего любимца нового Имама.[1]

По прибытии в Новый-Гоцатль, Гамзат-Бек получил письмо от матери Кази-Муллы. Поздравляя его с принятием звания Имама, она уведомляла о распоряжении сына её, приказавшего, в случае своей смерти, передать его преемнику хранившиеся в Чиркате деньги, собранные на военные издержки, для поддержания духовной войны. Весть эта чрезвычайно обрадовала Гамзата, и он не замедлил отправить в Чиркат надежных людей.[1]

Имея денежные средства, Гамзат-Бек приобрел и новых приверженцев, увеличивших рассказами его богатство, а с тем вместе и число желавших поступить в ряды его сообщников. Последователи Мюридизма охотно стекались на зов нового Имама, и в скором времени он опять увидел себя повелителем большого сборища. Когда сделалось известным Русским о существовании этого сборища, то против него были посланы в 1833 году Шамхал Тарковский, Ахмет-Хан Мехтулинский и Акушинский Кадий. Гамзат-Бек встретил их близ селения Гергебиля и одержав над ними верх, возвратился с торжеством в Новый-Гоцатль, откуда выступил против аварских селений Ках и Харакули. Однако жители, подкрепленные Хунзахцами, защищались весьма упорно и разбили неприятелей.[1]

Вскоре после дела харукулинского, бежал от Гамзат-Бека один из его нукеров, скрывшийся в Голотле. Приблизясь, с 40 человеками, к этому селению, он требовал выдачи беглеца. За отказом с одной стороны, последовали угрозы с другой; наконец засвистали пули и Гамзат должен был возвратиться без всякого успеха и с простреленного шеею в Новый-Гоцатль. Во-время лечения раны, продолжавшегося более месяца, его воинственный дух не ослабевал, а честолюбие создавало новый мир почестей. Мысль об овладении Хунзахом не покидала его ни на минуту, а чтобы вернее достигнуть своей цели, он предположил прежде подчинить своей власти общества окружающие Аварию, и потом уже вторгнуться в это Ханство со всех сторон.[1]

Вследствие этого плана, Гамзат, тотчас по выздоровлении, разослал воззвания к Койсубулинцам, Гумбетовцам, Андийцам и Карахцам. Мятежные жители этих обществ, послушные голосу Имама, собрались в значительном числе в Новый-Гоцатль, откуда он выступил с ними в Андалаль, как сильнейшее и ближайшее племя к месту его пребывания. Селения Корода и Куляда — первые приняли без сопротивления новое учение и пристали к толпам мюридов. Присоединение их, дозволяло продолжать начатое с большею надеждою на успех; а потому, не теряя времени, Гамзат-Бек двинулся в средину андалальского общества. Расположившись лагерем на горе Бабештля-Нарах, не далеко от Чоха, он написал воззвание к Андалальцам, от которых требовал, чтобы они признали его Имамом и выдали, в знак покорности, аманатов. Хотя Андалальцы, занимаясь преимущественно торговлею, соделались менее воинственными, однако воззвание Гамзата, покушавшегося на их независимость, пробудило в них прежний воинственный дух. Отвергнув его требование, они собрались на горе Хахилаб-Циго, в двух верстах от неприятельского лагеря, где битва должна была решить дальнейшую их участь. Оскорбленный отказом, Гамзат-Бек атаковал стремительно осмелившихся ему сопротивляться, выбил из завалов и гнал до селения Ругжаба. Потеря, понесенная Андалальцами, навела на них такой страх, что не надеясь более на счастье, они покорились победителю, выдали в залог верности аманатов и лучшее оружие и присоединились к его толпам.[1]

Хамзат двинулся к селениям Корода, Хоточ, Хиндах и Чох с увещеваниями, обращенными к их жителям. Он побуждал их принять шариат и прочие установления ислама, и в этом они подчинились ему. Кородинцы, хоточцы, хиндахцы и чохцы стали, таким образом, подданными имама. Затем Хамзат пошёл к селению Ругуджа. Ругуджинцы, однако, стали тут упорствовать, попели себя слишком гордо. Дело в том, что жители этого селения были людьми грубыми, склонными к беззаконию и при всем этом весьма сильными. Имам поэтому начал сражаться с ними и ругуджинцы вкусили тогда и пули и удары меча. Их укрепленная обитель была взята, причем было убито около пятидесяти человек из числа ругуджинских насильников—вельмож и лиц, судивших по адатам.[3]

Главарем ругуджинцев был грубиян по имени Султанав, который успел, было укрепиться в своем замке. Люди Хамзата хитростью заставили, однако, этого Султанава выйти наружу, а затем, наложив на него оковы, отправили в гимринскую тюрьму. Богатства же Султанава они разграбили. Впоследствии, уже в дни правления Шамиля этот человек был там убит; в книге «Блеск дагестанских сабель» говорится: «Первым, с чего начал Шамиль—было убийство Султанава Ругуджинского, который тогда находился в гимринской тюрьме. Хамзат, возвратившись назад, направился затем в такие города, как Телетль, Батлух, Карата, а также к тем, кто поддерживал их. Жители этих городов и люди, поддерживавшие их, подчинившись имаму, вошли в число его подданных».[3]

Легко одержанная победа над Андалальцами, имела весьма благоприятные последствия для Гамзата: она умножила число его сообщников; увеличила его власть, которая могла быть упрочена в горах только одним оружием, и бросив блеск на лестное название Имама Дагестана, поощряла к продолжению, с большею настойчивостью, военных действий, для скорейшего осуществления честолюбивых замыслов. По присоединении Андалальцев, он разделил свои силы на две части: с одною сам пошёл к Хидатлинцам и Ахвахцам, а другую отправил, под предводительством главного своего мюрида-Шамиля, к Багулальцам, Джамалальцам, Калалальцам и Технусальцам. Жители исчисленных обществ, устрашенные действиями Гамзата в Андалале, не осмелились сопротивляться возмутителям, которые пройдя беспрепятственно через их земли, соединились наконец между селениями Карата и Тохита.[1]

Подчинив таким образом своей власти все общества окружающие Аварию и увеличив своё скопище вновь покорившимися, Гамзат-Бек увидел себя предводителем огромного скопища, простиравшегося, по показанию некоторых, до 20 тысяч человек. Подобные средства давали ему возможность привести в исполнение давно созревшую в нём мысль, посеянную местью Аслан-Хана, о покорении Аварии и присвоении себе власти аварских ханов. Представив мирные отношения Аварцев к Русским противозаконными и заслуживающими строгого наказания, он вторгнулся в их земли с полною надеждою на успех. При появлении его, все селения покорились, исключая небольшого числа жителей, оставшихся верными своему законному владетелю и покинувших свои жилища для защиты селения Хунзаха — местопребывания ханов.[1]

Истребление Аварских ханов

В начале августа 1834 года, из всей Аварии только один Хунзах не признавал власти Гамзат-Бека; а потому подступив к этому селению, он обложил его и послал преданных мюридов к Ханьше Паху-Бике для переговоров. Предложения ими сделанные состояли в том, чтобы Ханьша приняла со своими подвластными новое учение, прервала всякие сношения с Русскими и заставила своих сыновей действовать против неверных, по примеру её отца и мужа. Устрашенная огромными силами своего противника и не ожидая скорой помощи, Паху-Бике находилась в тяжкой нерешимости. Она поздно раскаивалась в безрассудном упрямстве своем, оказанном ею в 1832 году, когда, несмотря на настоятельные требования Барона Розена, не решилась выдать Гамзат-Бека, считая его родственником аварских ханов, и дозволила ему проживать, после смерти Кази-Муллы, в своих владениях. Она упрекала себя в беспечности, что не приняла ещё в 1833 году решительных мер против возмутителя общественного спокойствия: что дало ему возможность действовать в 1834 году с особенным успехом, и действовать против законных своих владетелей и их матери, которая, назад тому несколько лет, его обласкала и даже поместила в своем доме, Но так как раскаянье и упреки были уже неуместны, то наконец, вследствие общего совещания, отправлен был к Гамзату хунзахский кадий, Нур-Магомет, с ответом, что Ханьша принимает новое учение и для истолкования его просит прислать к ней сведущего духовника. Казават же с Русскими отвергает и умоляет оставить её в покое, обещая впрочем не содействовать неверным, в случае неприязненных против них предприятий со стороны Имама.[1]

Важно выслушал Гамзат-Бек привезенный ответ прежним своим наставником и учителем. Ему нужно было не присоединение Паху-Бике к исправительной секте, а обладание Аварским Ханством. Для достиженья этой цели, он готов был итти всевозможными путями, хотя и основанными на вероломстве. Помня как назад тому четыре года, Хунзахцы, одушевленные Ханьшею и руководимые храбрым Абу-Султан-Нуцал-Ханом, сыном Паху-Бике, отразили толпы Кази-Муллы, Гамзат-Бек, не надеясь на успех открытой атаки, решился захватить хитростью юного, отважного предводителя, а имея его в своей власти, был уверен и в падении Хунзаха. К осуществлению же сего коварного замысла, он не предвидел больших затруднений, оттого, что присутствие многочисленного скопища навело уже страх на горсть храбрых Хунзахцев и самую Ханьшу, в чём убеждало его предложение её, доказывавшее колебание. Колебание это, послужившее ему побуждением к увеличению требований, служило вместе с тем и ручательством в исполнении их. Но чтобы не обнаружить прямо своих видов, он хотел прежде завладеть младшим сыном Паху-Бике; а потому, отправляя к ней присланных ею почетных жителей, велел сказать, что готов послать сведущего муллу для истолкования Мюридизма, если только она выдаст в аманаты, меньшего сына своего, Булач-Хана. При этом, прибегнув к лицемерию, приказал опять повторить, что если Абу-Султан-Нуцал-Хан примет титул Имама Дагестана и решится действовать против Русских, как действовал отец его, то в таком случае он будет служить при нём, по примеру отца своего Алискендер-Бека, служившего верою и правдою Али-Султан-Ахмед-Хану[1].

Доставленный ответ возвратившимися Хунзахцами, не был утешителен для престарелой Ханьши. Вынужденная необходимостью согласиться на требование сильного врага, а также в надежде смирить его скорым исполнением его желаний, она отправила к нему на другой день Булач-Хана, с несколькими почетными жителями. Гамзат-Бек приняв его с большими почестями и залпами из ружей, в тот же день отступил от Хунзаха за две версты, а потом отослал молодого Хана в Новый-Гоцатль, где поручил за ним надзор тестю своему Иману-Али.[1]

Имея в своей власти Булач-Хана, Гамзат-Бек не сомневался более в достижении предложенной им цели, потому что владел сильным средством, дабы заставить Паху-Бике исполнять все его желания. На основании этого убеждения, он немедленно отправил мюридов в Хунзах с требованием, чтобы Ханьша прислала к нему сыновей своих, Абу-Султан-Нуцал-Хана и Умма-Хана, для весьма важных переговоров, от которых зависит спокойствие всей Аварии и собственные выгоды их дома; в случае же отказа, он угрожал поручить управление Аварским Ханством джанке Сурхай-Хану, двоюродному брату Паху-Бике, уроженцу селения Сиух.[1]

Паху-Бике, опасаясь за жизнь младшего сына, должна была покориться воле Гамзата и призвав к себе старших сыновей, объявила им о новом требовании противника. На это Абу-Султан-Нуцал-Хан заметил, что весьма неблагоразумно было бы ехать им обоим в неприятельский лагерь, где их может задержать Гамзат-Бек и лишить тем Хунзах защитников; а от того полагает за лучшее послать к нему на совещание одного Умма-Хана.[1]

Ханьша одобрила мнение старшего своего сына, и Умма-Хан отправился, с пятью почетными старшинами, в сопровождении Османа, его молочного брата и Хунзахского кадия Нур-Магомы и нескольких других подобных лиц, в стан мюридов. Гамзат-Бек принял его с теми же почестями, как и Булач-Хана, а потом созвав главных своих сообщников, обратился к Умма-Хану с следующими словами: «Я не сделал никакого зла вашему дому и не намерен его делать, и даже не имел мысли отнимать у вас ханства. Все слухи, распущенные моими недоброжелателями, совершенно ложны. Моя просьба состоит только в том, что бы вы не искали моей смерти. По принятой мною обязанности и по моему званию, я буду заниматься распространением Мюридизма. Отец мой, Алискендер-Бек, служил с большим усердием отцу твоему, Али-Султан-Ахмет-Хану. Все желания мои клонятся к тому, чтобы служить нынешнему Хану, по примеру отца моего. Все войска мои я отдаю в его распоряжение. Пусть он действует ими вместе с тобою, по собственному усмотрению; а я об одном прошу: дозволить мне, по прежнему, жить в вашем доме. Я буду помогать вам моими советами и опытностью, если в них встретится надобность, и без позволенья никогда не войду к Хану.».[1]

Молодой Умма-Хан, удивленный льстивою и покорною речью Гамзата, стоял безмолвно. Тогда возвысился в толпе голос одного мюрида, который спросил его: «Неужели во всем Хунзахе не нашлось умнее и опытнее тебя, чтобы понять слова Имама и отвечать на них?» Видя смущение своего Хана, вновь непроизнесшего ни одного слова, хунзахский старшина сказал, что они прибыли не для ссоры, а для свидания с Гамзат-Беком, как родственником Аварских Ханов. После этого он хотел говорить за молодого Хана, но Гамзат не удостоил верного старшину вниманием, и повел своего гостя смотреть на цельную стрельбу своих удальцов — мюридов.[1]

Между тем Паху-Бике, беспокоясь о долгом отсутствии Умма-Хана, просила старшего сына отправиться к Гамзат-Беку для личных объяснений. Абу-Султан-Нуцал-Хан, понимая более своего врага, отказался от исполнения просьбы матери до возвращения брата. Через несколько часов она настоятельно потребовала удовлетворения её желания, основываясь на молодости Умма-Хана, который не в состоянии будет отвечать на предложения противника. Абу-Султан-Нуцал-Хан снова отказался от свидания с Гамзат-Беком, по той же причине. Тогда Ханьша, как бы идя на встречу своей гибели, прибегнула к средству, ускорившему развязку драмы. Приписав нежелание Абу-Султан-Нуцал-Хана собственно чувству самосохранения, она сказала ему: «Не ужели ты горд до такой степени, что считаешь унизительным для Аварского Хана говорить с Беком, когда опасность угрожает не только твоему брату, но всему твоему Ханству. Может быть трусость причиною твоего отказа?». «Ты хочешь — гордо сказал Абу-Султан-Нуцал-Хан, — лишиться и последнего твоего сына? Изволь, — я еду!» И он отправился в неприятельский лагерь с 20-ю нукерами.[1]

Лишь только показался Абу-Нуцал-Хан в стане мюридов, как Гамзат-Бек, не ожидавший стечения таких благоприятных обстоятельств, поспешил к нему на встречу и принял его с рабскою почтительностью. Прибыв к имаму Гамзату, Хан дружески приветствовал своего врага и по просьбе его вошел в палатку, вместе с братом своим Умма-Ханом, за ними последовали и несколько почетных жителей Хунзаха. Они уселись в его палатке. Угощая своих дорогих гостей, Гамзат-Бек сказал Абу-Нуцал-Хану, что все собранное им скопище находится отныне в его распоряжении, что он сам отдается в его власть и что с этого дня, если не откажут ему в помещении в ханском доме, он будет заниматься только богоугодным делом — распространением Мюридизма в Аварии. Абу-Нуцал-Хан, тронутый подобными знаками уважения, благодарил Гамзата в самых искренних выражениях, обещая ему вечную дружбу.[1][4]

Когда Осман вышел из палатки, один из мюридов Гамзата передал Осману, что они приглашены не на угощение, а для совершения над ними убийства и посоветовал им вернуться домой. — «Иначе ты будешь, убит!» сказал он. Осман стал думать над тем, как спасти себя и своих товарищей, но придумать ничего не мог, сел верхом на свою лошадь и помчался домой.[4]

Вскоре после этого Гамзат-Бек вышел, а вместе с ним и находившиеся при нём мюриды. Хотя его преступное желание осуществилось, и два Хана, из которых одного он страшился, находились в его власти, однако честолюбие не совсем ещё заглушило в нём понятие об их неприкосновенности и нерешительность им овладела[1]. Он немедленно сделал распоряжение о назначении убийц и приказал сделать залп из ружей по ханским нукерам. Когда удачные выстрелы уничтожили большую часть верных защитников, то один из хунзахских жителей, преданный мюрид Гамзат-Бека, первый подбежал к палатке и выстрелом из ружья нанес смертельную рану Умма-Хану. Молодой Хан, не почувствовал вдруг ослабления, выхватил кинжал и бросился на врагов; но по выходе из палатки, силы его оставили и он пал мертвым. Между тем Абу-Нуцал-Хан, выбежавший вслед за Умма-Ханом, боролся долее с убийцами. Первый встретившийся ему противник — был родной брат Гамзата, которого он и поверг на землю. Подобная же участь постигла шурина Гамзат-Бека, занесшего на него руку, и одного джаро-белоканского мюрида, прострелившего ему левое плечо. Геройская защита Хана устрашила убийц вступать с ним в одиночный бой; а потому на него напали несколько мюридов и неизвестно кто из них рассек ему левую часть лица. Абу-Нуцал-Хан, прихватив рукою отрубленную щеку, выдернул шашку и нанес ею ещё не один смертельный удар. В эту роковую минуту отчаянье и храбрость Хана достигла до невероятной степени: все, к кому он приближался, бежали от него. Очевидцы рассказывают, что Абу-Нуцал-Хан походил на ожесточенного льва, не чувствовавшего своих страданий, и преследуя бегущих, убил и ранил до 20 человек. Наконец обессиленный и изнеможенный, он пал на труп одного из врагов своих.[1]

Итак, 13 августа 1834 года, свершилось желание Гамзат-Бека и аварских ханов не стало. Из приехавших с ними почетных жителей и нукеров весьма не многие уцелели, чтобы привести в Хунзах горестную весть о убиении Ханов, повергшую в уныние Ханьшу и народ. В тот же день Паху-Бике и Ханьша Хистаман-Бике, лишившиеся защитников и оставленные оробевшими Хунзахцами, перевезены были, по воле Гамзата, в селение Геничутль, отстоящее в 3-х верстах от Хунзаха; жена же Абу-Нуцал-Хана, собственно по причине её беременности, была оставлена в ханском доме. Проезжая мимо неприятельского лагеря, Ханьша Паху-Бике просила позволения переговорить с Гамзат-Беком. Ответив, что между ею и им ничего нет общего, он вошел вслед за тем в Хунзах, и обагренный кровью законных ханов, принял их титул и поместился в их доме.[1]

По водворении своем в Хунзахе, первым действием Гамзат-Бека — было заарестование Сурхай-Хана Сиухского, двоюродного брата Паху-Бике, полковника русской службы, управлявшего уже Аварским Ханством с 1821 по 1828 год. Сурхай-Хан хотя и был джанка, имея мать простого происхождения, однако все же считался двоюродным братом последнего Хана и мог вступить на ханство в случае смерти ближайших наследников. Права Сурхай-Хана были не безызвестны Гамзат-Беку; а потому он и поспешил захватить своего соперника. Вторая его забота состояла в том, чтобы завладеть всем имуществом Аварских Ханов.[1]

Сделав необходимые для этого распоряжения, Гамзат-Бек потребовал к себе Ханьшу Паху-Бике, вместе с её тещею. Последнюю он поместил на хуторе аварских ханов, построенном в ущелье близ Хунзаха, а первую приказал ввести в комнату. Убитая потерею сыновей и Ханства, она вошла твердым шагом в жилище, вмещавшее долгое время Ханов Аварии, и без смущения поздравила Гамзата с получением нового сана. Похититель злобно усмехнувшись, сделал знак стоявшему позади Ханьши гимринскому мюриду, и голова её покатилась к ногам убийцы.[1]

Поступок этот весьма не понравился даже приближенным Гамзат-Бека. Чувствуя сам низость своего действия, противного обычаям, он извинялся тем, что вероятно Ханьша стала бы просить защиты у Русских, которые не отказали бы ей в помощи. На другой день, участь Ханьши Паху-Бике постигла и Сурхай-Хана. Участь же юного Булач-Хана, заключенного тогда в Новом-Гоцатле, не была ещё решена, и неизвестно, что Гамзат-Бек сделал бы с ним. Но жену Абу-Нунцал-Хана, Ханьшу Гайбат-Бике, он не осмелился лишить жизни, оттого что убивая её, убил бы вместе с нею и невинное существо; а по Мусульманским законам это считается величайшим преступлением.[1]

Цудахарский поход

По истреблении аварских ханов и Сурхай-Хана, Гамзат-Беку оставалось только упрочить свою власть в Аварии, а потом приступить к осуществлению дальнейших своих предположений. Он и имел намерение не медлить действиями; но смерть двоюродного его брата, Чопан-Бека, искренно им любимого и умершего от раны, полученной им при убиении ханов, заставила его изменить своё намерение и отправиться на несколько дней в Новый-Гоцатль как для присутствования при погребальном обряде, так и для утешения отца Чопан-Бека, того Имана-Али, который пробудил мятежный дух в его душе, утопавшей в разврате.[1]

Во время непродолжительного пребывания в Новом-Гоцатле, Гамзат-Бек получил два письма от генерал-майора Аслан-Хана Гази-Кумухского. Первое, прочтенное перед народом, было следующего содержания: «Я узнал, — писал Аслан-Хан, — что ты убил родственников моих, и твоих повелителей — Абу-Нуцал-Хана и Умма-Хана. Смерть их ляжет на тебя справедливым гневом Божьим. Смерть же ханьши Паху-Бике, обрушится всею тяжестью и моего мщения, и ты не найдешь места, где мог бы от него укрыться.» Второе письмо, показанное только немногим приближенным и при котором были препровождены золотые часы, заключало в себе следующие слова: «Спасибо тебе, Гамзат-Бек; ты исполнил своё обещание, как нельзя лучше. Дай Бог, что бы в наш век было поболее таких молодцев; за то я и признаю тебя моим сыном. Теперь тебе, прежде всего, нужно покорить цудахаринское общество, и в случае нужды я буду тебе тайно помогать.».[1]

Послушный советам Аслан-Хана, питавшего, по неизвестным причинам, особенную злобу к Цудахаринцам, и желая также подчинить своей власти этот народ, как непринявший ещё нового учения и покорение которого входило в общий план его действий, — Гамзат-Бек тотчас же собрал мюридов от Хидатлинского и Андалальского общества, всего до 4 тысяч человек. Перейдя с ними кородахский мост, он внезапно напал, ночью, на ближайшие цудахаринские селения: Салту и Худахиб. Устрашенные жители, неприготовленные к защите, должны были покориться обстоятельствам и впустили неприятельские толпы в их жилища. Из Салты он написал к цудахаринскому кадию и старшинам этого общества, чтобы они пропустили его чрез свои земли, объявляя им намерение своё итти к Дербенту.[1]

Получив письмо Гамзат-Бека, цудахаринский кадий, Аслан, хотел к нему отправиться; но родственники удержали его и решили на совете, с прочими старшинами, не доверяться человеку, обманувшему аварских ханов и занявшему уже неприязненно два цудахаринские селенья, а собраться и дать общими силами отпор их врагу. Вследствие этого, все Цудахаринцы, могшие носить оружие, выступили против неприятеля, а в помощь к ним присоединились и Акушинцы. Они встретились с Гамзат-Беком недалеко от селения Цудахара, на урочище Караиц, и одушевленные желанием отстоять свою независимость, быстро атаковали противников. Подавленные многочисленностью и отвагою — мюриды дрогнули и обратились в бегство; сам предводитель их едва мог спастись, претерпев поражение на голову. Отделившись от своего скопища, преследованного Цудахаринцами до салтинского моста, Гамзат-Бек направился, с частью приверженцев, в Новый-Гоцатль, откуда, спустя несколько дней, уехал в Хунзах.[1]

Волнения и заговоры в Хунзахе

Неудача понесенная Гамзат-Беком против Цудахаринцев, не охладила его воинственного духа. Проникнутый мщением, он снова приступил к военным приготовлениям, для нападения на Цудахар, Акушу и Ханство Мехтулинское, и даже помышлял о завоевании Дербента, Кубы, Шемахи и вообще всего Дагестана. В этом предположении, он велел заготовлять большое количество пороху и разослал главных мюридов своих во все общества, признававшие его власть над собою, с требованием, чтобы жители их, вооружась поголовно, шли в Хунзах.[1]

Пока сделанные распоряжения, для возобновления военных действий, приводились в исполнение, многие из приближенных Гамзат-Бека, желая вероятно придать насильственному вступлению его на Ханство некоторый вид законности и тем упрочить его власть, советовали ему жениться на вдове Абу-Султан-Нуцал-Хана, сестре Абу-Муслим-Хана. Но Гамзат-Бек отказался удовлетворить желание своих приверженцев, говоря, что Ханьша Гайбат-Бике не может быть его женою, по причине её беременности, а также и потому, что принадлежала человеку проклятому за Богоотступничество, курившему табак, употреблявшему вино и бывшему в связи с Русскими. Усиленные их просьбы не только не принесли им пользы, а ещё более раздражили Гамзата, который, как бы наперекор им, женился на дочери одного Хунзахского джанки. В доказательство же преданности к вере и убеждения, что считал большим грехом привычку Абу-Нуцал-Хана, отдал строгий приказ, состоявший в том, чтобы никто не смел курить табаку и употреблять горячих напитков. Кроме того, дабы отличить последователей нового учения от упорствовавших в присоединение к Мюридизму, велел каждому мюриду подстричь усы, наравне с верхнею губою. Нарушителям этого приказания угрожал посажением в яму и наказанием по пятам 40 палочными ударами.[1]

Хунзахцы имели много причин быть недовольными Гамзат-Беком и его приверженцами, а это незначительное обстоятельство, усилив ещё более их негодование, послужило окончательным поводом к составлению заговора против похитителя Аварского Ханства. Находившиеся в мастерской начали роптать на поведение мюридов, от которых не было им покоя, и один из них, обратясь к Осману и Хаджи-Мураду, сказал: «Султан Ахмед-Хан, покойный наш владетель, был великий человек. Он отдал сына своего Умма-Хана вашему отцу на воспитание и сравнял вас чрез то с своим родом; а между тем вы дозволили убить не только Абу-Нуцал-Хана, но и молочного брата вашего, Умма-Хана. Неудивительно после этого, что мы все поплатимся головами, если Гамзату вздумается выказать своё могущество, позабавившись нашею жизнью. Убьем Гамзата! с ним теперь немного мюридов.» Слова эти отозвались в сердцах ожесточенных слушателей. Молча пожали они друг друга руки и условились вновь собраться в той же мастерской вечером.[1]

В назначенный час, тайком пробирались заговорщики на свидание, приведя с собою ещё до 18 человек надежных родственников. На этом свидании положено было привести в исполнение заговор при первой возможности, и каждый из присутствовавших поклялся на Коране хранить его в глубокой тайне.[1]

Несмотря на меры осторожности, принятые заговорщиками, один из мюридов успел узнать о покушении на жизнь Гамзат-Бека и тотчас же сообщил ему о происходившем в мастерской, подтверждая справедливость слов своих клятвою. Однако доставленное сведение, об угрожавшей опасности, не устрашило похитителя Аварского Ханства чрезмерно доверявшегося своей судьбе. Выслушав мюрида, он спросил его хладнокровно: «Можешь ли ты остановить Ангелов, когда они придут за моею душою? Если не можешь, то иди домой и оставь меня в покое. Что определено Богом, того не избегнешь, и если завтра назначено мне умереть, то завтрашний день и будет днем моей смерти.».[1]

Смерть Гамзат-Бека

Гамзат-Бек находился в такой слепой уверенности в своё счастье, что по уходе мюрида, начал надсмехаться над нелепостью доноса; а когда Маклач внес в его комнату драгоценные вещи и стал снабжать прочие комнаты всем необходимым на случай осады Хунзахцами Ханского дома, то смотря долгое время с ироническою улыбкою на принимаемые меры предосторожности, он приказал наконец отложить приготовления до наступления действительной опасности.[1]

19 сентября, в пятницу, был большой праздник у всех Мусульман, и Гамзат-Бек, как глава духовенства в Дагестане, имел намерение идти в мечеть. Но едва наступило утро, к нему снова явился Мюрид доносивший о заговоре, и снова подтверждая клятвою справедливость своих слов, присовокупил, что его непременно убьют в этот день во время молитвы в храме, и что первым зачинщиком заговора был Османилязул Гаджиев, — дед Османа и Хаджи-Мурада.[1]

Уверения доносчика поколебали несколько Гамзат-Бека; а потому он потребовал к себе Гаджиева. Хитрый старик, приблизился к нему с совершенно покойным лицом, и пока Гамзат смотрел на него пристально стараясь вероятно его смутить, он стал убедительно просить, помочь ему в средствах к изучению сына Арабскому языку. Обезоруженный безмятежным видом Гаджиева, Гамзат обещал исполнить его просьбу, и снова доверился своему счастью. Не допуская и мысли, что бы участь его была уже решена и минуты жизни сосчитаны, он решился непременно быть в мечети отдав только приказание, чтобы никто из жителей Хунзаха не смел туда входить в бурке, дабы можно было видеть вооруженных и отнять у них оружие.[1]

В полдень, 19 сентября, раздался голос Муллы, и толпы Мусульман начали сходиться в мечеть. Вооруженный тремя пистолетами и предшествуемый 12-ю мюридами, с обнаженными шашками, вошел и Гамзат-Бек в храм пророка, в сопровождении своих приближенных. Он готовился уже приступить к молитве, как заметив нескольких человек в бурках, остановился посреди мечети. Тогда Осман, брат Гаджи-Мурата, громко сказал собравшимся: «Что же вы не встаете, когда великий Имам пришел с вами молиться.» Слова внука первого заговорщика не предвещали ничего доброго; а потому Гамзат-Бек начал отступать к дверям храма; но в это время Осман выстрелил из пистолета и нанес ему тяжелую рану. В след за данным сигналом, быстро последовали выстрелы, и убийца аварских ханов пал мертвым на ковры мечети, простреленный несколькими пулями.[1]

Приближенные Гамзат-Бека хотели отмстить за смерть своего повелителя, однако успели только убить Османа, и атакованные в свою очередь ободрившимися Хунзахцами, понесли большой урон и обратились в бегство. Освободясь от своих притеснителей — мюридов, Хунзахцы тотчас же ввели в ханский дом престарелую Ханьшу Хистаман-Бике. Она, из сострадания, велела похоронить, на четвёртый день, валявшееся возле мечети обнаженное тело Гамзат-Бека[1].

См. также

Напишите отзыв о статье "Гамзат-бек"

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 [a-u-l.narod.ru/Neverovskiy_Istreblenie_Avarskih_hanov_v_1834.html Неверовский. Истребление Аварских ханов в 1834 году]. Проверено 21 апреля 2013. [www.webcitation.org/6GDVgPA2m Архивировано из первоисточника 28 апреля 2013].
  2. [www.gazavat.ru/history3.php?rub=27&art=662 Газават.ру :: История - Имам Гамзат-Бек - «МУДРЫЙ И ХРАБРЫЙ ВИЗИРЬ АЛИСКЕНДЕР-БЕК»]. Проверено 21 апреля 2013. [www.webcitation.org/6GDVh0XZu Архивировано из первоисточника 28 апреля 2013].
  3. 1 2 [www.gazavat.ru/history3.php?rub=27&art=233 Газават.ру :: История - Имам Гамзат-Бек - ЭПОХА ИМАМА ХАМЗАТА]. Проверено 21 апреля 2013. [www.webcitation.org/6GDVhyL0o Архивировано из первоисточника 28 апреля 2013].
  4. 1 2 xynzax.ucoz.ru/index/khadzhi_murad/0-24

Литература

Отрывок, характеризующий Гамзат-бек

«Ведь он знает, что значит для меня этот проигрыш. Не может же он желать моей погибели? Ведь он друг был мне. Ведь я его любил… Но и он не виноват; что ж ему делать, когда ему везет счастие? И я не виноват, говорил он сам себе. Я ничего не сделал дурного. Разве я убил кого нибудь, оскорбил, пожелал зла? За что же такое ужасное несчастие? И когда оно началось? Еще так недавно я подходил к этому столу с мыслью выиграть сто рублей, купить мама к именинам эту шкатулку и ехать домой. Я так был счастлив, так свободен, весел! И я не понимал тогда, как я был счастлив! Когда же это кончилось, и когда началось это новое, ужасное состояние? Чем ознаменовалась эта перемена? Я всё так же сидел на этом месте, у этого стола, и так же выбирал и выдвигал карты, и смотрел на эти ширококостые, ловкие руки. Когда же это совершилось, и что такое совершилось? Я здоров, силен и всё тот же, и всё на том же месте. Нет, это не может быть! Верно всё это ничем не кончится».
Он был красен, весь в поту, несмотря на то, что в комнате не было жарко. И лицо его было страшно и жалко, особенно по бессильному желанию казаться спокойным.
Запись дошла до рокового числа сорока трех тысяч. Ростов приготовил карту, которая должна была итти углом от трех тысяч рублей, только что данных ему, когда Долохов, стукнув колодой, отложил ее и, взяв мел, начал быстро своим четким, крепким почерком, ломая мелок, подводить итог записи Ростова.
– Ужинать, ужинать пора! Вот и цыгане! – Действительно с своим цыганским акцентом уж входили с холода и говорили что то какие то черные мужчины и женщины. Николай понимал, что всё было кончено; но он равнодушным голосом сказал:
– Что же, не будешь еще? А у меня славная карточка приготовлена. – Как будто более всего его интересовало веселье самой игры.
«Всё кончено, я пропал! думал он. Теперь пуля в лоб – одно остается», и вместе с тем он сказал веселым голосом:
– Ну, еще одну карточку.
– Хорошо, – отвечал Долохов, окончив итог, – хорошо! 21 рубль идет, – сказал он, указывая на цифру 21, рознившую ровный счет 43 тысяч, и взяв колоду, приготовился метать. Ростов покорно отогнул угол и вместо приготовленных 6.000, старательно написал 21.
– Это мне всё равно, – сказал он, – мне только интересно знать, убьешь ты, или дашь мне эту десятку.
Долохов серьезно стал метать. О, как ненавидел Ростов в эту минуту эти руки, красноватые с короткими пальцами и с волосами, видневшимися из под рубашки, имевшие его в своей власти… Десятка была дана.
– За вами 43 тысячи, граф, – сказал Долохов и потягиваясь встал из за стола. – А устаешь однако так долго сидеть, – сказал он.
– Да, и я тоже устал, – сказал Ростов.
Долохов, как будто напоминая ему, что ему неприлично было шутить, перебил его: Когда прикажете получить деньги, граф?
Ростов вспыхнув, вызвал Долохова в другую комнату.
– Я не могу вдруг заплатить всё, ты возьмешь вексель, – сказал он.
– Послушай, Ростов, – сказал Долохов, ясно улыбаясь и глядя в глаза Николаю, – ты знаешь поговорку: «Счастлив в любви, несчастлив в картах». Кузина твоя влюблена в тебя. Я знаю.
«О! это ужасно чувствовать себя так во власти этого человека», – думал Ростов. Ростов понимал, какой удар он нанесет отцу, матери объявлением этого проигрыша; он понимал, какое бы было счастье избавиться от всего этого, и понимал, что Долохов знает, что может избавить его от этого стыда и горя, и теперь хочет еще играть с ним, как кошка с мышью.
– Твоя кузина… – хотел сказать Долохов; но Николай перебил его.
– Моя кузина тут ни при чем, и о ней говорить нечего! – крикнул он с бешенством.
– Так когда получить? – спросил Долохов.
– Завтра, – сказал Ростов, и вышел из комнаты.


Сказать «завтра» и выдержать тон приличия было не трудно; но приехать одному домой, увидать сестер, брата, мать, отца, признаваться и просить денег, на которые не имеешь права после данного честного слова, было ужасно.
Дома еще не спали. Молодежь дома Ростовых, воротившись из театра, поужинав, сидела у клавикорд. Как только Николай вошел в залу, его охватила та любовная, поэтическая атмосфера, которая царствовала в эту зиму в их доме и которая теперь, после предложения Долохова и бала Иогеля, казалось, еще более сгустилась, как воздух перед грозой, над Соней и Наташей. Соня и Наташа в голубых платьях, в которых они были в театре, хорошенькие и знающие это, счастливые, улыбаясь, стояли у клавикорд. Вера с Шиншиным играла в шахматы в гостиной. Старая графиня, ожидая сына и мужа, раскладывала пасьянс с старушкой дворянкой, жившей у них в доме. Денисов с блестящими глазами и взъерошенными волосами сидел, откинув ножку назад, у клавикорд, и хлопая по ним своими коротенькими пальцами, брал аккорды, и закатывая глаза, своим маленьким, хриплым, но верным голосом, пел сочиненное им стихотворение «Волшебница», к которому он пытался найти музыку.
Волшебница, скажи, какая сила
Влечет меня к покинутым струнам;
Какой огонь ты в сердце заронила,
Какой восторг разлился по перстам!
Пел он страстным голосом, блестя на испуганную и счастливую Наташу своими агатовыми, черными глазами.
– Прекрасно! отлично! – кричала Наташа. – Еще другой куплет, – говорила она, не замечая Николая.
«У них всё то же» – подумал Николай, заглядывая в гостиную, где он увидал Веру и мать с старушкой.
– А! вот и Николенька! – Наташа подбежала к нему.
– Папенька дома? – спросил он.
– Как я рада, что ты приехал! – не отвечая, сказала Наташа, – нам так весело. Василий Дмитрич остался для меня еще день, ты знаешь?
– Нет, еще не приезжал папа, – сказала Соня.
– Коко, ты приехал, поди ко мне, дружок! – сказал голос графини из гостиной. Николай подошел к матери, поцеловал ее руку и, молча подсев к ее столу, стал смотреть на ее руки, раскладывавшие карты. Из залы всё слышались смех и веселые голоса, уговаривавшие Наташу.
– Ну, хорошо, хорошо, – закричал Денисов, – теперь нечего отговариваться, за вами barcarolla, умоляю вас.
Графиня оглянулась на молчаливого сына.
– Что с тобой? – спросила мать у Николая.
– Ах, ничего, – сказал он, как будто ему уже надоел этот всё один и тот же вопрос.
– Папенька скоро приедет?
– Я думаю.
«У них всё то же. Они ничего не знают! Куда мне деваться?», подумал Николай и пошел опять в залу, где стояли клавикорды.
Соня сидела за клавикордами и играла прелюдию той баркароллы, которую особенно любил Денисов. Наташа собиралась петь. Денисов восторженными глазами смотрел на нее.
Николай стал ходить взад и вперед по комнате.
«И вот охота заставлять ее петь? – что она может петь? И ничего тут нет веселого», думал Николай.
Соня взяла первый аккорд прелюдии.
«Боже мой, я погибший, я бесчестный человек. Пулю в лоб, одно, что остается, а не петь, подумал он. Уйти? но куда же? всё равно, пускай поют!»
Николай мрачно, продолжая ходить по комнате, взглядывал на Денисова и девочек, избегая их взглядов.
«Николенька, что с вами?» – спросил взгляд Сони, устремленный на него. Она тотчас увидала, что что нибудь случилось с ним.
Николай отвернулся от нее. Наташа с своею чуткостью тоже мгновенно заметила состояние своего брата. Она заметила его, но ей самой так было весело в ту минуту, так далека она была от горя, грусти, упреков, что она (как это часто бывает с молодыми людьми) нарочно обманула себя. Нет, мне слишком весело теперь, чтобы портить свое веселье сочувствием чужому горю, почувствовала она, и сказала себе:
«Нет, я верно ошибаюсь, он должен быть весел так же, как и я». Ну, Соня, – сказала она и вышла на самую середину залы, где по ее мнению лучше всего был резонанс. Приподняв голову, опустив безжизненно повисшие руки, как это делают танцовщицы, Наташа, энергическим движением переступая с каблучка на цыпочку, прошлась по середине комнаты и остановилась.
«Вот она я!» как будто говорила она, отвечая на восторженный взгляд Денисова, следившего за ней.
«И чему она радуется! – подумал Николай, глядя на сестру. И как ей не скучно и не совестно!» Наташа взяла первую ноту, горло ее расширилось, грудь выпрямилась, глаза приняли серьезное выражение. Она не думала ни о ком, ни о чем в эту минуту, и из в улыбку сложенного рта полились звуки, те звуки, которые может производить в те же промежутки времени и в те же интервалы всякий, но которые тысячу раз оставляют вас холодным, в тысячу первый раз заставляют вас содрогаться и плакать.
Наташа в эту зиму в первый раз начала серьезно петь и в особенности оттого, что Денисов восторгался ее пением. Она пела теперь не по детски, уж не было в ее пеньи этой комической, ребяческой старательности, которая была в ней прежде; но она пела еще не хорошо, как говорили все знатоки судьи, которые ее слушали. «Не обработан, но прекрасный голос, надо обработать», говорили все. Но говорили это обыкновенно уже гораздо после того, как замолкал ее голос. В то же время, когда звучал этот необработанный голос с неправильными придыханиями и с усилиями переходов, даже знатоки судьи ничего не говорили, и только наслаждались этим необработанным голосом и только желали еще раз услыхать его. В голосе ее была та девственная нетронутость, то незнание своих сил и та необработанная еще бархатность, которые так соединялись с недостатками искусства пенья, что, казалось, нельзя было ничего изменить в этом голосе, не испортив его.
«Что ж это такое? – подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза. – Что с ней сделалось? Как она поет нынче?» – подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и всё в мире сделалось разделенным на три темпа: «Oh mio crudele affetto… [О моя жестокая любовь…] Раз, два, три… раз, два… три… раз… Oh mio crudele affetto… Раз, два, три… раз. Эх, жизнь наша дурацкая! – думал Николай. Всё это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь – всё это вздор… а вот оно настоящее… Hy, Наташа, ну, голубчик! ну матушка!… как она этот si возьмет? взяла! слава Богу!» – и он, сам не замечая того, что он поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты. «Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо!» подумал он.
О! как задрожала эта терция, и как тронулось что то лучшее, что было в душе Ростова. И это что то было независимо от всего в мире, и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!… Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё таки быть счастливым…


Давно уже Ростов не испытывал такого наслаждения от музыки, как в этот день. Но как только Наташа кончила свою баркароллу, действительность опять вспомнилась ему. Он, ничего не сказав, вышел и пошел вниз в свою комнату. Через четверть часа старый граф, веселый и довольный, приехал из клуба. Николай, услыхав его приезд, пошел к нему.
– Ну что, повеселился? – сказал Илья Андреич, радостно и гордо улыбаясь на своего сына. Николай хотел сказать, что «да», но не мог: он чуть было не зарыдал. Граф раскуривал трубку и не заметил состояния сына.
«Эх, неизбежно!» – подумал Николай в первый и последний раз. И вдруг самым небрежным тоном, таким, что он сам себе гадок казался, как будто он просил экипажа съездить в город, он сказал отцу.
– Папа, а я к вам за делом пришел. Я было и забыл. Мне денег нужно.
– Вот как, – сказал отец, находившийся в особенно веселом духе. – Я тебе говорил, что не достанет. Много ли?
– Очень много, – краснея и с глупой, небрежной улыбкой, которую он долго потом не мог себе простить, сказал Николай. – Я немного проиграл, т. е. много даже, очень много, 43 тысячи.
– Что? Кому?… Шутишь! – крикнул граф, вдруг апоплексически краснея шеей и затылком, как краснеют старые люди.
– Я обещал заплатить завтра, – сказал Николай.
– Ну!… – сказал старый граф, разводя руками и бессильно опустился на диван.
– Что же делать! С кем это не случалось! – сказал сын развязным, смелым тоном, тогда как в душе своей он считал себя негодяем, подлецом, который целой жизнью не мог искупить своего преступления. Ему хотелось бы целовать руки своего отца, на коленях просить его прощения, а он небрежным и даже грубым тоном говорил, что это со всяким случается.
Граф Илья Андреич опустил глаза, услыхав эти слова сына и заторопился, отыскивая что то.
– Да, да, – проговорил он, – трудно, я боюсь, трудно достать…с кем не бывало! да, с кем не бывало… – И граф мельком взглянул в лицо сыну и пошел вон из комнаты… Николай готовился на отпор, но никак не ожидал этого.
– Папенька! па…пенька! – закричал он ему вслед, рыдая; простите меня! – И, схватив руку отца, он прижался к ней губами и заплакал.

В то время, как отец объяснялся с сыном, у матери с дочерью происходило не менее важное объяснение. Наташа взволнованная прибежала к матери.
– Мама!… Мама!… он мне сделал…
– Что сделал?
– Сделал, сделал предложение. Мама! Мама! – кричала она. Графиня не верила своим ушам. Денисов сделал предложение. Кому? Этой крошечной девочке Наташе, которая еще недавно играла в куклы и теперь еще брала уроки.
– Наташа, полно, глупости! – сказала она, еще надеясь, что это была шутка.
– Ну вот, глупости! – Я вам дело говорю, – сердито сказала Наташа. – Я пришла спросить, что делать, а вы мне говорите: «глупости»…
Графиня пожала плечами.
– Ежели правда, что мосьё Денисов сделал тебе предложение, то скажи ему, что он дурак, вот и всё.
– Нет, он не дурак, – обиженно и серьезно сказала Наташа.
– Ну так что ж ты хочешь? Вы нынче ведь все влюблены. Ну, влюблена, так выходи за него замуж! – сердито смеясь, проговорила графиня. – С Богом!
– Нет, мама, я не влюблена в него, должно быть не влюблена в него.
– Ну, так так и скажи ему.
– Мама, вы сердитесь? Вы не сердитесь, голубушка, ну в чем же я виновата?
– Нет, да что же, мой друг? Хочешь, я пойду скажу ему, – сказала графиня, улыбаясь.
– Нет, я сама, только научите. Вам всё легко, – прибавила она, отвечая на ее улыбку. – А коли бы видели вы, как он мне это сказал! Ведь я знаю, что он не хотел этого сказать, да уж нечаянно сказал.
– Ну всё таки надо отказать.
– Нет, не надо. Мне так его жалко! Он такой милый.
– Ну, так прими предложение. И то пора замуж итти, – сердито и насмешливо сказала мать.
– Нет, мама, мне так жалко его. Я не знаю, как я скажу.
– Да тебе и нечего говорить, я сама скажу, – сказала графиня, возмущенная тем, что осмелились смотреть, как на большую, на эту маленькую Наташу.
– Нет, ни за что, я сама, а вы слушайте у двери, – и Наташа побежала через гостиную в залу, где на том же стуле, у клавикорд, закрыв лицо руками, сидел Денисов. Он вскочил на звук ее легких шагов.
– Натали, – сказал он, быстрыми шагами подходя к ней, – решайте мою судьбу. Она в ваших руках!
– Василий Дмитрич, мне вас так жалко!… Нет, но вы такой славный… но не надо… это… а так я вас всегда буду любить.
Денисов нагнулся над ее рукою, и она услыхала странные, непонятные для нее звуки. Она поцеловала его в черную, спутанную, курчавую голову. В это время послышался поспешный шум платья графини. Она подошла к ним.
– Василий Дмитрич, я благодарю вас за честь, – сказала графиня смущенным голосом, но который казался строгим Денисову, – но моя дочь так молода, и я думала, что вы, как друг моего сына, обратитесь прежде ко мне. В таком случае вы не поставили бы меня в необходимость отказа.
– Г'афиня, – сказал Денисов с опущенными глазами и виноватым видом, хотел сказать что то еще и запнулся.
Наташа не могла спокойно видеть его таким жалким. Она начала громко всхлипывать.
– Г'афиня, я виноват перед вами, – продолжал Денисов прерывающимся голосом, – но знайте, что я так боготво'ю вашу дочь и всё ваше семейство, что две жизни отдам… – Он посмотрел на графиню и, заметив ее строгое лицо… – Ну п'ощайте, г'афиня, – сказал он, поцеловал ее руку и, не взглянув на Наташу, быстрыми, решительными шагами вышел из комнаты.

На другой день Ростов проводил Денисова, который не хотел более ни одного дня оставаться в Москве. Денисова провожали у цыган все его московские приятели, и он не помнил, как его уложили в сани и как везли первые три станции.
После отъезда Денисова, Ростов, дожидаясь денег, которые не вдруг мог собрать старый граф, провел еще две недели в Москве, не выезжая из дому, и преимущественно в комнате барышень.
Соня была к нему нежнее и преданнее чем прежде. Она, казалось, хотела показать ему, что его проигрыш был подвиг, за который она теперь еще больше любит его; но Николай теперь считал себя недостойным ее.
Он исписал альбомы девочек стихами и нотами, и не простившись ни с кем из своих знакомых, отослав наконец все 43 тысячи и получив росписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк, который уже был в Польше.



После своего объяснения с женой, Пьер поехал в Петербург. В Торжке на cтанции не было лошадей, или не хотел их смотритель. Пьер должен был ждать. Он не раздеваясь лег на кожаный диван перед круглым столом, положил на этот стол свои большие ноги в теплых сапогах и задумался.
– Прикажете чемоданы внести? Постель постелить, чаю прикажете? – спрашивал камердинер.
Пьер не отвечал, потому что ничего не слыхал и не видел. Он задумался еще на прошлой станции и всё продолжал думать о том же – о столь важном, что он не обращал никакого .внимания на то, что происходило вокруг него. Его не только не интересовало то, что он позже или раньше приедет в Петербург, или то, что будет или не будет ему места отдохнуть на этой станции, но всё равно было в сравнении с теми мыслями, которые его занимали теперь, пробудет ли он несколько часов или всю жизнь на этой станции.
Смотритель, смотрительша, камердинер, баба с торжковским шитьем заходили в комнату, предлагая свои услуги. Пьер, не переменяя своего положения задранных ног, смотрел на них через очки, и не понимал, что им может быть нужно и каким образом все они могли жить, не разрешив тех вопросов, которые занимали его. А его занимали всё одни и те же вопросы с самого того дня, как он после дуэли вернулся из Сокольников и провел первую, мучительную, бессонную ночь; только теперь в уединении путешествия, они с особенной силой овладели им. О чем бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить, и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.
Вошел смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель очевидно врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было или хорошо?», спрашивал себя Пьер. «Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. А я стрелял в Долохова за то, что я счел себя оскорбленным, а Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?», спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь – всё кончится. Умрешь и всё узнаешь, или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно.
Торжковская торговка визгливым голосом предлагала свой товар и в особенности козловые туфли. «У меня сотни рублей, которых мне некуда деть, а она в прорванной шубе стоит и робко смотрит на меня, – думал Пьер. И зачем нужны эти деньги? Точно на один волос могут прибавить ей счастья, спокойствия души, эти деньги? Разве может что нибудь в мире сделать ее и меня менее подверженными злу и смерти? Смерть, которая всё кончит и которая должна притти нынче или завтра – всё равно через мгновение, в сравнении с вечностью». И он опять нажимал на ничего не захватывающий винт, и винт всё так же вертелся на одном и том же месте.
Слуга его подал ему разрезанную до половины книгу романа в письмах m mе Suza. [мадам Сюза.] Он стал читать о страданиях и добродетельной борьбе какой то Аmelie de Mansfeld. [Амалии Мансфельд.] «И зачем она боролась против своего соблазнителя, думал он, – когда она любила его? Не мог Бог вложить в ее душу стремления, противного Его воле. Моя бывшая жена не боролась и, может быть, она была права. Ничего не найдено, опять говорил себе Пьер, ничего не придумано. Знать мы можем только то, что ничего не знаем. И это высшая степень человеческой премудрости».
Всё в нем самом и вокруг него представлялось ему запутанным, бессмысленным и отвратительным. Но в этом самом отвращении ко всему окружающему Пьер находил своего рода раздражающее наслаждение.
– Осмелюсь просить ваше сиятельство потесниться крошечку, вот для них, – сказал смотритель, входя в комнату и вводя за собой другого, остановленного за недостатком лошадей проезжающего. Проезжающий был приземистый, ширококостый, желтый, морщинистый старик с седыми нависшими бровями над блестящими, неопределенного сероватого цвета, глазами.
Пьер снял ноги со стола, встал и перелег на приготовленную для него кровать, изредка поглядывая на вошедшего, который с угрюмо усталым видом, не глядя на Пьера, тяжело раздевался с помощью слуги. Оставшись в заношенном крытом нанкой тулупчике и в валеных сапогах на худых костлявых ногах, проезжий сел на диван, прислонив к спинке свою очень большую и широкую в висках, коротко обстриженную голову и взглянул на Безухого. Строгое, умное и проницательное выражение этого взгляда поразило Пьера. Ему захотелось заговорить с проезжающим, но когда он собрался обратиться к нему с вопросом о дороге, проезжающий уже закрыл глаза и сложив сморщенные старые руки, на пальце одной из которых был большой чугунный перстень с изображением Адамовой головы, неподвижно сидел, или отдыхая, или о чем то глубокомысленно и спокойно размышляя, как показалось Пьеру. Слуга проезжающего был весь покрытый морщинами, тоже желтый старичек, без усов и бороды, которые видимо не были сбриты, а никогда и не росли у него. Поворотливый старичек слуга разбирал погребец, приготовлял чайный стол, и принес кипящий самовар. Когда всё было готово, проезжающий открыл глаза, придвинулся к столу и налив себе один стакан чаю, налил другой безбородому старичку и подал ему. Пьер начинал чувствовать беспокойство и необходимость, и даже неизбежность вступления в разговор с этим проезжающим.
Слуга принес назад свой пустой, перевернутый стакан с недокусанным кусочком сахара и спросил, не нужно ли чего.
– Ничего. Подай книгу, – сказал проезжающий. Слуга подал книгу, которая показалась Пьеру духовною, и проезжающий углубился в чтение. Пьер смотрел на него. Вдруг проезжающий отложил книгу, заложив закрыл ее и, опять закрыв глаза и облокотившись на спинку, сел в свое прежнее положение. Пьер смотрел на него и не успел отвернуться, как старик открыл глаза и уставил свой твердый и строгий взгляд прямо в лицо Пьеру.
Пьер чувствовал себя смущенным и хотел отклониться от этого взгляда, но блестящие, старческие глаза неотразимо притягивали его к себе.


– Имею удовольствие говорить с графом Безухим, ежели я не ошибаюсь, – сказал проезжающий неторопливо и громко. Пьер молча, вопросительно смотрел через очки на своего собеседника.
– Я слышал про вас, – продолжал проезжающий, – и про постигшее вас, государь мой, несчастье. – Он как бы подчеркнул последнее слово, как будто он сказал: «да, несчастье, как вы ни называйте, я знаю, что то, что случилось с вами в Москве, было несчастье». – Весьма сожалею о том, государь мой.
Пьер покраснел и, поспешно спустив ноги с постели, нагнулся к старику, неестественно и робко улыбаясь.
– Я не из любопытства упомянул вам об этом, государь мой, но по более важным причинам. – Он помолчал, не выпуская Пьера из своего взгляда, и подвинулся на диване, приглашая этим жестом Пьера сесть подле себя. Пьеру неприятно было вступать в разговор с этим стариком, но он, невольно покоряясь ему, подошел и сел подле него.
– Вы несчастливы, государь мой, – продолжал он. – Вы молоды, я стар. Я бы желал по мере моих сил помочь вам.
– Ах, да, – с неестественной улыбкой сказал Пьер. – Очень вам благодарен… Вы откуда изволите проезжать? – Лицо проезжающего было не ласково, даже холодно и строго, но несмотря на то, и речь и лицо нового знакомца неотразимо привлекательно действовали на Пьера.
– Но если по каким либо причинам вам неприятен разговор со мною, – сказал старик, – то вы так и скажите, государь мой. – И он вдруг улыбнулся неожиданно, отечески нежной улыбкой.
– Ах нет, совсем нет, напротив, я очень рад познакомиться с вами, – сказал Пьер, и, взглянув еще раз на руки нового знакомца, ближе рассмотрел перстень. Он увидал на нем Адамову голову, знак масонства.
– Позвольте мне спросить, – сказал он. – Вы масон?
– Да, я принадлежу к братству свободных каменьщиков, сказал проезжий, все глубже и глубже вглядываясь в глаза Пьеру. – И от себя и от их имени протягиваю вам братскую руку.
– Я боюсь, – сказал Пьер, улыбаясь и колеблясь между доверием, внушаемым ему личностью масона, и привычкой насмешки над верованиями масонов, – я боюсь, что я очень далек от пониманья, как это сказать, я боюсь, что мой образ мыслей насчет всего мироздания так противоположен вашему, что мы не поймем друг друга.
– Мне известен ваш образ мыслей, – сказал масон, – и тот ваш образ мыслей, о котором вы говорите, и который вам кажется произведением вашего мысленного труда, есть образ мыслей большинства людей, есть однообразный плод гордости, лени и невежества. Извините меня, государь мой, ежели бы я не знал его, я бы не заговорил с вами. Ваш образ мыслей есть печальное заблуждение.
– Точно так же, как я могу предполагать, что и вы находитесь в заблуждении, – сказал Пьер, слабо улыбаясь.
– Я никогда не посмею сказать, что я знаю истину, – сказал масон, всё более и более поражая Пьера своею определенностью и твердостью речи. – Никто один не может достигнуть до истины; только камень за камнем, с участием всех, миллионами поколений, от праотца Адама и до нашего времени, воздвигается тот храм, который должен быть достойным жилищем Великого Бога, – сказал масон и закрыл глаза.
– Я должен вам сказать, я не верю, не… верю в Бога, – с сожалением и усилием сказал Пьер, чувствуя необходимость высказать всю правду.
Масон внимательно посмотрел на Пьера и улыбнулся, как улыбнулся бы богач, державший в руках миллионы, бедняку, который бы сказал ему, что нет у него, у бедняка, пяти рублей, могущих сделать его счастие.
– Да, вы не знаете Его, государь мой, – сказал масон. – Вы не можете знать Его. Вы не знаете Его, оттого вы и несчастны.
– Да, да, я несчастен, подтвердил Пьер; – но что ж мне делать?
– Вы не знаете Его, государь мой, и оттого вы очень несчастны. Вы не знаете Его, а Он здесь, Он во мне. Он в моих словах, Он в тебе, и даже в тех кощунствующих речах, которые ты произнес сейчас! – строгим дрожащим голосом сказал масон.
Он помолчал и вздохнул, видимо стараясь успокоиться.
– Ежели бы Его не было, – сказал он тихо, – мы бы с вами не говорили о Нем, государь мой. О чем, о ком мы говорили? Кого ты отрицал? – вдруг сказал он с восторженной строгостью и властью в голосе. – Кто Его выдумал, ежели Его нет? Почему явилось в тебе предположение, что есть такое непонятное существо? Почему ты и весь мир предположили существование такого непостижимого существа, существа всемогущего, вечного и бесконечного во всех своих свойствах?… – Он остановился и долго молчал.
Пьер не мог и не хотел прерывать этого молчания.
– Он есть, но понять Его трудно, – заговорил опять масон, глядя не на лицо Пьера, а перед собою, своими старческими руками, которые от внутреннего волнения не могли оставаться спокойными, перебирая листы книги. – Ежели бы это был человек, в существовании которого ты бы сомневался, я бы привел к тебе этого человека, взял бы его за руку и показал тебе. Но как я, ничтожный смертный, покажу всё всемогущество, всю вечность, всю благость Его тому, кто слеп, или тому, кто закрывает глаза, чтобы не видать, не понимать Его, и не увидать, и не понять всю свою мерзость и порочность? – Он помолчал. – Кто ты? Что ты? Ты мечтаешь о себе, что ты мудрец, потому что ты мог произнести эти кощунственные слова, – сказал он с мрачной и презрительной усмешкой, – а ты глупее и безумнее малого ребенка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал. Познать Его трудно… Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания и на бесконечность далеки от достижения нашей цели; но в непонимании Его мы видим только нашу слабость и Его величие… – Пьер, с замиранием сердца, блестящими глазами глядя в лицо масона, слушал его, не перебивал, не спрашивал его, а всей душой верил тому, что говорил ему этот чужой человек. Верил ли он тем разумным доводам, которые были в речи масона, или верил, как верят дети интонациям, убежденности и сердечности, которые были в речи масона, дрожанию голоса, которое иногда почти прерывало масона, или этим блестящим, старческим глазам, состарившимся на том же убеждении, или тому спокойствию, твердости и знанию своего назначения, которые светились из всего существа масона, и которые особенно сильно поражали его в сравнении с своей опущенностью и безнадежностью; – но он всей душой желал верить, и верил, и испытывал радостное чувство успокоения, обновления и возвращения к жизни.
– Он не постигается умом, а постигается жизнью, – сказал масон.
– Я не понимаю, – сказал Пьер, со страхом чувствуя поднимающееся в себе сомнение. Он боялся неясности и слабости доводов своего собеседника, он боялся не верить ему. – Я не понимаю, – сказал он, – каким образом ум человеческий не может постигнуть того знания, о котором вы говорите.
Масон улыбнулся своей кроткой, отеческой улыбкой.
– Высшая мудрость и истина есть как бы чистейшая влага, которую мы хотим воспринять в себя, – сказал он. – Могу ли я в нечистый сосуд воспринять эту чистую влагу и судить о чистоте ее? Только внутренним очищением самого себя я могу до известной чистоты довести воспринимаемую влагу.
– Да, да, это так! – радостно сказал Пьер.
– Высшая мудрость основана не на одном разуме, не на тех светских науках физики, истории, химии и т. д., на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку – науку всего, науку объясняющую всё мироздание и занимаемое в нем место человека. Для того чтобы вместить в себя эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и потому прежде, чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет Божий, называемый совестью.
– Да, да, – подтверждал Пьер.
– Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой. Чего ты достиг, руководясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованы, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?
– Нет, я ненавижу свою жизнь, – сморщась проговорил Пьер.
– Ты ненавидишь, так измени ее, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой. Как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, всё получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтоб вести распутную жизнь. Вот что вы сделали. Избрали ли вы место служения, где бы вы приносили пользу своему ближнему? Нет. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей, государь мой, найти путь истины, а ввергли ее в пучину лжи и несчастья. Человек оскорбил вас, и вы убили его, и вы говорите, что вы не знаете Бога, и что вы ненавидите свою жизнь. Тут нет ничего мудреного, государь мой! – После этих слов, масон, как бы устав от продолжительного разговора, опять облокотился на спинку дивана и закрыл глаза. Пьер смотрел на это строгое, неподвижное, старческое, почти мертвое лицо, и беззвучно шевелил губами. Он хотел сказать: да, мерзкая, праздная, развратная жизнь, – и не смел прерывать молчание.
Масон хрипло, старчески прокашлялся и кликнул слугу.
– Что лошади? – спросил он, не глядя на Пьера.
– Привели сдаточных, – отвечал слуга. – Отдыхать не будете?
– Нет, вели закладывать.
«Неужели же он уедет и оставит меня одного, не договорив всего и не обещав мне помощи?», думал Пьер, вставая и опустив голову, изредка взглядывая на масона, и начиная ходить по комнате. «Да, я не думал этого, но я вел презренную, развратную жизнь, но я не любил ее, и не хотел этого, думал Пьер, – а этот человек знает истину, и ежели бы он захотел, он мог бы открыть мне её». Пьер хотел и не смел сказать этого масону. Проезжающий, привычными, старческими руками уложив свои вещи, застегивал свой тулупчик. Окончив эти дела, он обратился к Безухому и равнодушно, учтивым тоном, сказал ему:
– Вы куда теперь изволите ехать, государь мой?
– Я?… Я в Петербург, – отвечал Пьер детским, нерешительным голосом. – Я благодарю вас. Я во всем согласен с вами. Но вы не думайте, чтобы я был так дурен. Я всей душой желал быть тем, чем вы хотели бы, чтобы я был; но я ни в ком никогда не находил помощи… Впрочем, я сам прежде всего виноват во всем. Помогите мне, научите меня и, может быть, я буду… – Пьер не мог говорить дальше; он засопел носом и отвернулся.
Масон долго молчал, видимо что то обдумывая.
– Помощь дается токмо от Бога, – сказал он, – но ту меру помощи, которую во власти подать наш орден, он подаст вам, государь мой. Вы едете в Петербург, передайте это графу Вилларскому (он достал бумажник и на сложенном вчетверо большом листе бумаги написал несколько слов). Один совет позвольте подать вам. Приехав в столицу, посвятите первое время уединению, обсуждению самого себя, и не вступайте на прежние пути жизни. Затем желаю вам счастливого пути, государь мой, – сказал он, заметив, что слуга его вошел в комнату, – и успеха…
Проезжающий был Осип Алексеевич Баздеев, как узнал Пьер по книге смотрителя. Баздеев был одним из известнейших масонов и мартинистов еще Новиковского времени. Долго после его отъезда Пьер, не ложась спать и не спрашивая лошадей, ходил по станционной комнате, обдумывая свое порочное прошедшее и с восторгом обновления представляя себе свое блаженное, безупречное и добродетельное будущее, которое казалось ему так легко. Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным. В душе его не оставалось ни следа прежних сомнений. Он твердо верил в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство.


Приехав в Петербург, Пьер никого не известил о своем приезде, никуда не выезжал, и стал целые дни проводить за чтением Фомы Кемпийского, книги, которая неизвестно кем была доставлена ему. Одно и всё одно понимал Пьер, читая эту книгу; он понимал неизведанное еще им наслаждение верить в возможность достижения совершенства и в возможность братской и деятельной любви между людьми, открытую ему Осипом Алексеевичем. Через неделю после его приезда молодой польский граф Вилларский, которого Пьер поверхностно знал по петербургскому свету, вошел вечером в его комнату с тем официальным и торжественным видом, с которым входил к нему секундант Долохова и, затворив за собой дверь и убедившись, что в комнате никого кроме Пьера не было, обратился к нему:
– Я приехал к вам с поручением и предложением, граф, – сказал он ему, не садясь. – Особа, очень высоко поставленная в нашем братстве, ходатайствовала о том, чтобы вы были приняты в братство ранее срока, и предложила мне быть вашим поручителем. Я за священный долг почитаю исполнение воли этого лица. Желаете ли вы вступить за моим поручительством в братство свободных каменьщиков?
Холодный и строгий тон человека, которого Пьер видел почти всегда на балах с любезною улыбкою, в обществе самых блестящих женщин, поразил Пьера.
– Да, я желаю, – сказал Пьер.
Вилларский наклонил голову. – Еще один вопрос, граф, сказал он, на который я вас не как будущего масона, но как честного человека (galant homme) прошу со всею искренностью отвечать мне: отреклись ли вы от своих прежних убеждений, верите ли вы в Бога?
Пьер задумался. – Да… да, я верю в Бога, – сказал он.
– В таком случае… – начал Вилларский, но Пьер перебил его. – Да, я верю в Бога, – сказал он еще раз.
– В таком случае мы можем ехать, – сказал Вилларский. – Карета моя к вашим услугам.
Всю дорогу Вилларский молчал. На вопросы Пьера, что ему нужно делать и как отвечать, Вилларский сказал только, что братья, более его достойные, испытают его, и что Пьеру больше ничего не нужно, как говорить правду.
Въехав в ворота большого дома, где было помещение ложи, и пройдя по темной лестнице, они вошли в освещенную, небольшую прихожую, где без помощи прислуги, сняли шубы. Из передней они прошли в другую комнату. Какой то человек в странном одеянии показался у двери. Вилларский, выйдя к нему навстречу, что то тихо сказал ему по французски и подошел к небольшому шкафу, в котором Пьер заметил невиданные им одеяния. Взяв из шкафа платок, Вилларский наложил его на глаза Пьеру и завязал узлом сзади, больно захватив в узел его волоса. Потом он пригнул его к себе, поцеловал и, взяв за руку, повел куда то. Пьеру было больно от притянутых узлом волос, он морщился от боли и улыбался от стыда чего то. Огромная фигура его с опущенными руками, с сморщенной и улыбающейся физиономией, неверными робкими шагами подвигалась за Вилларским.
Проведя его шагов десять, Вилларский остановился.
– Что бы ни случилось с вами, – сказал он, – вы должны с мужеством переносить всё, ежели вы твердо решились вступить в наше братство. (Пьер утвердительно отвечал наклонением головы.) Когда вы услышите стук в двери, вы развяжете себе глаза, – прибавил Вилларский; – желаю вам мужества и успеха. И, пожав руку Пьеру, Вилларский вышел.
Оставшись один, Пьер продолжал всё так же улыбаться. Раза два он пожимал плечами, подносил руку к платку, как бы желая снять его, и опять опускал ее. Пять минут, которые он пробыл с связанными глазами, показались ему часом. Руки его отекли, ноги подкашивались; ему казалось, что он устал. Он испытывал самые сложные и разнообразные чувства. Ему было и страшно того, что с ним случится, и еще более страшно того, как бы ему не выказать страха. Ему было любопытно узнать, что будет с ним, что откроется ему; но более всего ему было радостно, что наступила минута, когда он наконец вступит на тот путь обновления и деятельно добродетельной жизни, о котором он мечтал со времени своей встречи с Осипом Алексеевичем. В дверь послышались сильные удары. Пьер снял повязку и оглянулся вокруг себя. В комнате было черно – темно: только в одном месте горела лампада, в чем то белом. Пьер подошел ближе и увидал, что лампада стояла на черном столе, на котором лежала одна раскрытая книга. Книга была Евангелие; то белое, в чем горела лампада, был человечий череп с своими дырами и зубами. Прочтя первые слова Евангелия: «Вначале бе слово и слово бе к Богу», Пьер обошел стол и увидал большой, наполненный чем то и открытый ящик. Это был гроб с костями. Его нисколько не удивило то, что он увидал. Надеясь вступить в совершенно новую жизнь, совершенно отличную от прежней, он ожидал всего необыкновенного, еще более необыкновенного чем то, что он видел. Череп, гроб, Евангелие – ему казалось, что он ожидал всего этого, ожидал еще большего. Стараясь вызвать в себе чувство умиленья, он смотрел вокруг себя. – «Бог, смерть, любовь, братство людей», – говорил он себе, связывая с этими словами смутные, но радостные представления чего то. Дверь отворилась, и кто то вошел.
При слабом свете, к которому однако уже успел Пьер приглядеться, вошел невысокий человек. Видимо с света войдя в темноту, человек этот остановился; потом осторожными шагами он подвинулся к столу и положил на него небольшие, закрытые кожаными перчатками, руки.
Невысокий человек этот был одет в белый, кожаный фартук, прикрывавший его грудь и часть ног, на шее было надето что то вроде ожерелья, и из за ожерелья выступал высокий, белый жабо, окаймлявший его продолговатое лицо, освещенное снизу.
– Для чего вы пришли сюда? – спросил вошедший, по шороху, сделанному Пьером, обращаясь в его сторону. – Для чего вы, неверующий в истины света и не видящий света, для чего вы пришли сюда, чего хотите вы от нас? Премудрости, добродетели, просвещения?
В ту минуту как дверь отворилась и вошел неизвестный человек, Пьер испытал чувство страха и благоговения, подобное тому, которое он в детстве испытывал на исповеди: он почувствовал себя с глазу на глаз с совершенно чужим по условиям жизни и с близким, по братству людей, человеком. Пьер с захватывающим дыханье биением сердца подвинулся к ритору (так назывался в масонстве брат, приготовляющий ищущего к вступлению в братство). Пьер, подойдя ближе, узнал в риторе знакомого человека, Смольянинова, но ему оскорбительно было думать, что вошедший был знакомый человек: вошедший был только брат и добродетельный наставник. Пьер долго не мог выговорить слова, так что ритор должен был повторить свой вопрос.
– Да, я… я… хочу обновления, – с трудом выговорил Пьер.
– Хорошо, – сказал Смольянинов, и тотчас же продолжал: – Имеете ли вы понятие о средствах, которыми наш святой орден поможет вам в достижении вашей цели?… – сказал ритор спокойно и быстро.
– Я… надеюсь… руководства… помощи… в обновлении, – сказал Пьер с дрожанием голоса и с затруднением в речи, происходящим и от волнения, и от непривычки говорить по русски об отвлеченных предметах.
– Какое понятие вы имеете о франк масонстве?
– Я подразумеваю, что франк масонство есть fraterienité [братство]; и равенство людей с добродетельными целями, – сказал Пьер, стыдясь по мере того, как он говорил, несоответственности своих слов с торжественностью минуты. Я подразумеваю…