Гарель

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
«Гарель»
La Harelle
Страна

Франция Франция

Дата

1382

Причина

налоговый гнёт

Итог

восстание подавлено

Движущие силы

торговцы и ремесленники Руана

Противники

Филипп II Смелый, Карл VI

Гаре́ль (точнее «Аре́ль» [aʁɛl]; фр. [Révolte de la] Harelle; от восклицания Haro! — «Ко мне!», «Ату!») — восстание жителей Руана в 1382 году.

Причиной восстания было незаконное взимание большего налога, чем установленный Генеральными штатами Нормандии. Руанское восстание представляет собой часть цепи народных возмущений, охвативших Европу после эпидемии Чёрной Смерти, — подобные городские и сельские восстания против чрезмерного налогового гнёта в последнее 20-летие XIV века охватили Англию (восстание Уота Тайлера), Италию (восстание чомпи, восстание тукинов), Венгрию. В самой Франции в это же время шло восстание тюшенов в Лангедоке и Оверни, с огромным трудом подавленное парижское восстание майотенов, компьеньское восстание, восстание белых шаперонов в Генте, городское восстание в Амьене. Вслед за остальными восстание жителей Руана жестоко подавлено, однако в течение следующих 25—30 лет французское правительство уже не рисковало повышать налоги и подати[1].





Происхождение названия

Призыв «аро» (haro) как требование суда и справедливости представляет собой одно из самых древних установлений нормандского кутюма. Согласно ему, любой, посчитавший себя несправедливо обиженным, мог опуститься на колени и, воздев руки к небу, прокричать «Аро! Аро! Аро! Правитель мой, мне чинят зло!» Кричащего «аро» герцогу (или, в его отсутствие, представителю местной власти) немедленно следовало взять под охрану, бдительно следя, чтобы противная сторона не разделалась со своей жертвой. Потенциальному обидчику предписывалось тут же прервать свои занятия и ждать решения суда. Со временем правила усложнялись. В частности, кричать «аро» не позволялось против собственного сеньора, против короля или его слуг — исключением был случай откровенного с их стороны превышения власти; обвиняемого уже не предписывалось немедленно доставлять в суд или по необходимости брать под стражу и какое-то время держать в заключении, но сути обычая это не меняло. «Аро» оставался призывом к правосудию и справедливости — просьбой о защите слабого от грубой силы[2]. Именно в этом качестве он стал боевым кличем восставших.

Возникнув ещё во время существования независимого нормандского герцогства, этот обычай пережил присоединение Нормандии к Франции и неизменно подтверждался французскими королями, при том, что его реальное употребление с развитием уголовного и гражданского права в конечном итоге совершенно исчезло. Точное значение слова «аро» неизвестно. Обычно выдвигаемая версия, будто «аро» является сокращением от «А, Роллон!» (Ah, Rollo!) и представлял исконно призыв, обращённый к герцогу Роллону, в нынешнее время подвергается сомнению. Вместо того слово «аро» пытаются сопоставить с древневерхненемецким hera! — «сюда!», тем более, что подобный обычай был также свойственен германским народам, в частности, саксам, под латинизированным наименованием Clamor Violentiae[3].

Предыстория

Руан в Позднее Средневековье

Экономическая жизнь города

Руан в XIV веке был столицей нормандского герцогства, одного из богатейших во Франции, его аграрным и промышленным центром. В окрестностях города располагались пшеничные поля, пастбища и виноградники. На рудниках добывали золото, железо, серебро, мрамор, соль. Руан был одним из крупнейших городов Нормандии, уже в XIII веке его население достигало 40 тысяч человек. В городе было множество ремесленных корпораций, из которых статуты имели 77[4]. Среди них выделялись ювелиры, шпорники, оружейники, копиисты, художники, занимавшие северную часть города и северное предместье Сент-Андре. Юг был отдан портным, шляпникам, бондарям, столярам, медникам и мясникам. В районе городского порта селились грузчики. Кроме того, со времён короля Филиппа IV Руан играл важную роль и как военный порт. Руанский флот принимал участие в Столетней войне. В городе располагался также королевский арсенал[5]. Самых крупных торговых корпораций насчитывалось 9, среди которых выделялась «Руанская торговая компания» (compagnie des marchands négociateurs gros), которая могла соперничать с «Парижской компанией» по торговле на Сене[4].

Из ремесленных корпораций Руана наиболее крупной и могущественной была корпорация суконщиков. В городе изготовлялось до 4500 отрезов сукна в год. На собраниях в ратуше суконщиков насчитывалось до двух тысяч человек. Талья для суконщиков составляла от тридцати до сорока тысяч ливров ежегодно. В корпорацию суконщиков входили и другие ремесленники, так или иначе связанные с суконной промышленностью: сукновалы, ткачи, красильщики и стригальщики шерсти. Руанское сукно славилось на всю Францию. На ярмарках в Сен-Дени Руан даже называли «городом сукна». Суконщики играли большую роль и в политической жизни города. Многие богатые представители этой профессии нередко избирались мэрами Руана. Даже на городской печати красовалась овца — символ корпорации суконщиков[6], она же сменила на гербе Нормандии герцогского леопарда, равно служа напоминанием о главной городской корпорации и об Агнце Божием[7].

С началом Столетней войны ряды руанских суконщиков пополнились беженцами из разграбленных англичанами городов. Этим беженцам в 1359 году было разрешено селиться в Руане и заниматься своим ремеслом. Поэтому вскоре возле города стали возникать целые поселения, практически все жители которых были суконщиками, что лишь способствовало усилению корпорации[4].

Нормандская хартия

Население Нормандии славилось своей неуступчивостью и приверженностью к давно устоявшимся обычаям. Расхожая шутка уверяла, что «норманцы скорее сменят веру, чем законы». Впрочем, эта приверженность к законам имела вполне рациональное объяснение. Относительная свобода Нормандии от покушений королевских чиновников и в особенности постоянно недовольных королевских фискалов имела в основе своей два закона: свободы нормандского суда (так называемой Шахматной палаты) и свободы самоуправления, осуществлявшегося Генеральными штатами, в которых были представлены все три сословия провинции. Присоединив Нормандию к Франции и на словах поклявшись хранить её прежние «вольности», король Филипп-Август даровал герцогству хартию, включавшую изначально 28 пунктов, касавшихся суда, налогов и вольностей страны. Притом же король позаботился наводнить своими представителями нормандскую Шахматную палату и принудить своих новых подданных судиться по парижским законам, презрев местные кутюмы, а зачастую и быть вынужденными приезжать в Париж для суда или в поисках апелляции на вынесенное решение. С каждым новым царствованием права нормандцев, как, впрочем, и жителей других провинций, присоединённых к королевству силой оружия, попирались всё более, и в конечном итоге недовольство прорвалось наружу — представители трёх сословий Нормандии, самовольно собравшись вместе, требовали от короля твёрдых гарантий на будущее, угрожая, что в противном случае ситуация выйдет из-под контроля.

Король Филипп Красивый был вынужден согласиться принять нормандскую делегацию в своём замке в Венсене и выслушать их претензии и жалобы. Однако скоропостижная смерть короля не позволила осуществиться этим планам, и решать нормандский вопрос выпало уже преемнику Филиппа Людовику Сварливому[8].

В 1315 году 25-летний король, незадолго до того вступивший на престол и ещё неопытный в делах, был потрясён, услышав о многочисленных злоупотреблениях французских чиновников в Нормандии, о полном пренебрежении к местным обычаям, налогах, которые вводились без всякого учёта того, возможно ли вообще выплатить требуемые суммы, и несправедливостях, чинимых присланными из Парижа судьями. Королевский совет, не столь склонный к уступкам, не мог, однако, игнорировать то, что Нормандия, географически и исторически связанная с Англией, могла в любую минуту переметнуться на сторону этого вечного соперника французского короля и открыть ворота своих городов английской армии.

Требования нормандцев сводились к тому, чтобы отныне, как и в прежние времена, Шахматная палата стала высшим судом провинции, решение которого не могло быть оспорено столичными чиновниками, причём заседать в ней должны были исключительно нормандцы. Что касается налогов, то утверждать их должны были Генеральные Штаты Нормандии, и никто более, включая самого короля, не мог изменить их решение. Кроме того, хартия включала множество оговорок, касательно найма войска, сроков службы, монетного обращения, тонкостей налогообложения и т. д. — всего 55 пунктов. В частности, король обязывался отныне брать с нормандцев лишь прямой налог (талью), отказываясь от чрезвычайных «вспомоществований» на вино и предметы торговли (этот пункт сыграет особую роль в истории Гарели). Также монарх не имел отныне права принуждать руанцев к уплате подымного налога (т. н. фуажа) (69). 15 июля 1315 года король Людовик скрепил Нормандскую хартию своей подписью и печатью, после чего при всеобщем ликовании представители Шахматной палаты и Генеральных Штатов присягнули соблюдать изложенные в ней принципы. Хартия была привезена в Руан, где хранилась в соборе Нотр-Дам[9].

Со времён Филиппа VI вошло в обычай, что каждый следующий король, принимая присягу на верность нормандского герцога, вслед за тем приносил клятву верности принципам и правам, изложенным в Нормандской хартии[8].

Торговые, экономические и прочие привилегии Руана

Руанская торговля славилась по всей Франции. Нормандская хартия, среди прочего, предоставляла городу обширные торговые привилегии. Так, руанцы могли свободно плавать по Нижней Сене, что предоставляло им широкие возможности для торговли с Англией, Фландрией, Голландией и странами Скандинавии. Кроме того, Руан вёл торговлю с Испанией и Португалией. С другой стороны, чужеземные купцы могли торговать в городе исключительно с разрешения и при посредничестве местной власти. Транзитная торговля требовала уплаты пошлины в городскую казну, хартия же запрещала торговлю иноземными винами, защищая таким образом городскую монополию на этот товар. Сам король не имел права пользоваться винными запасами города без уплаты соответствующей пошлины. О процветании торговли города свидетельствуют многочисленные хартии Руана. Главными конкурентами Руана были Париж и Фландрия, которые вели с ним ожесточённую борьбу за торговые привилегии[6].

Что касается самоуправления, то здесь Руан также имел собственную хартию вольностей. Особенно важным пунктом её было то, что король не имел права облагать руанцев налогами, не заручившись предварительно их согласием. Во главе города стояли сто выборных городских советников, или пэров, которые ежегодно должны были представлять королю трёх кандидатов на должность городского мэра, выходцев из самых богатых и уважаемых семей. Одного из них суверен лично утверждал в этой должности[5]. Права мэра были весьма обширными. Так, мэр распоряжался доходами города, вмешивался в юридические и судебные дела, главенствовал на всех городских собраниях, контролировал подписание торговых договоров и т. п.[6]

Внутригородские противоречия и борьба классов

Все богатства города сосредоточивались в руках городской верхушки, состоявшей из богатых купцов во главе с мэром. Как то было в обычаях времени, городская верхушка пыталась переложить уплату налогов на плечи горожан из более низких слоёв, совершенно бесконтрольно распоряжаясь доходами коммуны. Это не могло не вызвать возмущений. Краткие упоминания о них появляются в хрониках с конца XIII века. В Нормандской хронике говорится, что в 1281 году был убит мэр Руана, в 1229 году разрушен дом сборщика податей, в 1298 году разграблены дома четырёх пэров, одного из них повесили. В ремесленных корпорациях шли раздоры между ткачами-шерстянщиками и торговцами[6].

Отношение королевского правительства к Руану было очень неоднозначным: с одной стороны, король предоставлял городу множество привилегий, которые ускоряли его развитие, а с другой — старался увеличить налоговые требования, вводя косвенные налоги, что шло прямо вразрез с обещаниями, данными в «Нормандской хартии». Результатом становились мятежи, время от времени начинавшиеся в городе. Когда, например, в начале XIV века король Филипп IV наложил на Руан тяжёлый налог (фр. maltote), то, по словам хрониста, «восстал весь город», выступив в защиту своих прав. Однако восстание это было жестоко подавлено, а город лишился «Нормандской хартии», которую удалось вернуть лишь через два года за немалую сумму. Низшие же слои горожан тогда отказались платить за восстановление города, выразили своё недовольство тем, что подати в городе распределяются неравномерно, и требовали от городского управления финансовой отчётности. Напряжённой ситуацией в городе воспользовалась королевская власть, чтобы уменьшить влияние патрициата и назначить собственных королевских комиссариев для сбора налогов[10].

Таким образом, ситуация в Руане на начало XIV века сложилась очень напряжённая. Город боролся против королевского правительства, сам будучи раздираемым борьбой между патрициатом и плебейством.

Кроме того, руанская коммуна беспрестанно вела борьбу с соседним землевладельцем — аббатством Сент-Уан[fr]. Последнее было одним из богатейших и наиболее значимых монастырей Нормандии. Поначалу оно находилось в южном предместье Руана. На территории аббатских владений действовал свой устав, которому должны были подчиняться все держатели, сидевшие на монастырской земле. С разрастанием Руана аббатство оказалось в пределах городских стен и стало претендовать на судебную власть в некоторых ближайших к нему районах города. Городское правительство всячески этому противилось, стремясь лишить монахов их судебных прав, что приводило к столкновениям между противоборствующими сторонами. Кроме этой, были ещё и другие причины для конфликтов. Например, вассалы монастыря отказывались платить налоги, постановленные городским управлением. Ещё одной немаловажной причиной было то, что монахи претендовали на пользование лесами и мельницами в окрестностях Руана, несмотря на то, что право на их использование уже давно было куплено у короля городской коммуной. Возмущало горожан и то, что аббатство часто служило убежищем для мятежников, преступников и прочих врагов коммуны. Всё это выливалось в многочисленные стычки между городом и монастырём, нередко превращавшиеся в кровавые побоища[11].

Руан накануне восстания

Нормандия в Столетней войне

С началом Столетней войны Нормандия первой приняла удар англичан. После битвы при Слёйсе в 1340 году большинство нормандских городов и деревень оказались разрушены. Руану удалось избежать такой участи, однако его жителей обязали платить громадные налоги на военные нужды. Например, после пленения короля Иоанна Доброго в битве при Пуатье руанцы должны были предоставить заложников, среди которых были два бывших мэра города, и выплатить пятую часть выкупа в 3 миллиона турских ливров. Руан не располагал такими деньгами, поэтому пришлось сделать заём во Фландрии под большие проценты. Для выплаты взятого кредита на горожан наложили новую чрезвычайную подать. После заключения мира в Бретиньи в 1360 году руанцы по королевскому приказу создали военный отряд в десять тысяч человек под руководством городского капитана и успешно боролись с местными разбойниками-бригандами[fr][11].

В мирное время, предоставленное бретиньинским договором, экономическая жизнь Руана стала постепенно восстанавливаться. Новый король Карл V присягнул на Евангелии, что будет всячески покровительствовать городу и защищать его от королевских чиновников, если те будут заставлять руанцев платить непосильные налоги. По свидетельству хрониста, в царствование Карла V Руан переживал расцвет, и не было во всей Франции города «счастливее столицы Нормандии». Но в самом Руане всё было далеко не спокойно. Не прекращалась ожесточённая борьба с аббатством Сент-Уан; королевская власть и парламент поддержали аббатство, что вызвало новую волну недовольства в среде горожан. Вместе с тем были возмущены и торговцы, ведь королевские чиновники взяли под свой контроль торговые сделки, хотя их должен был контролировать мэр коммуны. В цехах шли распри между подмастерьями и мастерами, так как последние благодаря притоку беженцев из разорённых городов снижали заработную плату. Всеобщее недовольство вызывало также отсутствие какой-либо отчётности о доходах и расходах города[12].

Предшествующие события

Король Карл V, в бытность свою наследником престола носивший титул герцога Нормандского, до конца жизни сохранил любовь к «своей» столице. Он подолгу жил в Руане и, как отмечают хронисты того времени, едва ли не с религиозной пунктуальностью относился к Нормандской хартии, требуя от своих чиновников точнейшего соблюдения её предписаний. Руан за это время привык к вольности, экономическому благоденствию и процветанию. Всё изменилось в 1380 году, после смерти короля. Последняя воля монарха — отправить его сердце для захоронения в руанский собор — была выполнена со всей пунктуальностью, чего, однако, нельзя было сказать о другом его ордонансе, постановлявшем отмену фуажа[fr] — подымного налога — и некоторых других податей, взимаемых ранее на военные нужды. Этот указ был обнародован по всей Франции, в Нормандии его зачитали с церковных кафедр во всех городах.

Однако трое братьев покойного, ставшие регентами при малолетнем Карле VI и рассчитывавшие за отпущенный им срок до совершеннолетия нового монарха значительно поправить свои дела за счёт государственных средств, не собирались следовать этому указанию; тем более, что старшему из них — Людовику Анжуйскому — срочно требовались средства на организацию войска, с помощью которого он собирался отвоевать для себя неаполитанскую корону[13]. Кроме того, в конце 1380 года англичане возобновили военные действия в Бретани и Лангедоке; таким образом, появился и формальный повод для взимания подати. Воспользовавшись им, а также объявив, что в ордонансе не указаны сроки, на которые отменяются налоги, регенты приказали возобновить их сбор. Генеральные штаты Франции отказались принимать такое решение. Регенты постановили созывать Генеральные Штаты каждой отдельно взятой провинции, полагая, что те окажутся сговорчивей. С этой целью 10 декабря 1380 года в Руане были тогда созваны и штаты Нормандии. Согласно свидетельствам современников, на этом весьма многочисленном собрании были представлены все три сословия провинции. Президент Счётной Палаты Жан Пасторель настаивал на том, чтобы ввести новый налог — вспомоществование (эд) в «8 либо 12 денье с ливра с продажи любого товара». Однако депутаты отказались голосовать за этот налог и согласились лишь на то, чтобы явиться на собрание Генеральных штатов, а после вынесения решения там Нормандия поступит так же, как и другие провинции[14].

Генеральные штаты Франции вновь собрались в Париже в январе 1381 года. Под их давлением регенты обещали отменить эд, однако обещание это так и не было выполнено[12]. 25 января налоги были возобновлены по всей Франции, в том числе и в Нормандии. В провинции начались волнения. Пытаясь все же настоять на своём, регенты постановили вновь созвать штаты Нормандии 3 февраля в Лувье — городе, принадлежавшем местному епископу. Однако в назначенное время никто из депутатов не явился. Заседание перенесли на 17 февраля. Теперь уже под страхом конфискации имущества депутаты собрались и приняли решение на год ввести эд в размере «от 1 до 6 бланов с дыма, еженедельно на срок в один год»[15] при условии, что собирать его будут не королевские комиссарии, а представители штатов. Таким образом, Нормандии на короткий срок удалось добиться финансовой независимости от короны; мечта о подобной независимости существовала с XII века, но не могла воплотиться в жизнь при сильном монархе. Слабость центральной власти и финансовые аппетиты регентов, казалось, предоставляют ей возможность наконец осуществиться. Таким образом, соглашение было достигнуто, и вскоре была сформирована комиссия из восьми человек во главе с архиепископом Руана. В полномочия этой комиссии входили сбор назначенного эда, установление срока сдачи податей, распределение их среди нормандцев, выдача расписок о получении денег и передача этих денег королю. Комиссия начала свою работу с апреля 1381 года. Карл VI в обмен на подобную уступку принёс присягу верности Нормандской хартии и даже обязался поддерживать местные вольности.

Налог должен был уплачиваться в три срока. В первый срок (весной 1381 года) деньги удалось благополучно собрать, но далее население наотрез отказалось платить. Причиной подобного сопротивления были доходившие из Парижа новости, будто бы столичные жители сумели силой вырвать у регентов обещание навсегда отказаться от политики косвенного налогообложения. Подобная «вольность» должна была распространяться на всю страну[15]. Королевская власть со своей стороны требовала немедленной выплаты, однако в ответ на это в провинции снова начались волнения, длившиеся весь 1381 год. Налогов собрать не удалось. 23 октября представители сословий были в спешном порядке приглашены в Лувье, но ни к какому результату это не привело. Между тем, обстановка на севере становилась всё более напряжённой. Во Фландрии недовольство налогами и противостояние с королевской властью в январе 1382 года переросли в открытое восстание, парижане со своей стороны противились любым попыткам навязать им новый налог, объявляя, что «скорее умрут, чем станут платить». Не желая отказываться от своих намерений, принцы-регенты своей властью объявили об «увеличении вспомоществования» в Нормандии, считая, что на севере скорее, чем в мятежной столице, добьются своего[16]. 15 февраля 1382 года с помощью угроз присланные ими чиновники вынудили собравшихся в Верноне представителей сословий ввести эд с купли и продажи вина и сукна. Сбор средств был, как и ранее, поручен королевским чиновникам, прежние же обещания были забыты. Местным представителям отводилась роль простых свидетелей, должных, впрочем, подавлять любое недовольство политикой центральной власти. Руанцы категорически воспротивились этому, ссылаясь на текст Нормандской хартии, гласившей, что король будет взимать с жителей Руана только «обычные» (то есть прямые) налоги. Кроме того, поправка, внесённая в хартию Филиппом-Августом, освобождала руанцев от уплаты налогов на продажу вина. Таким образом, указ Людовика Анжуйского ущемлял вольности Руана, столь ревниво охраняемые его жителями. Это и стало поводом к началу «Гарели»[16].

Гарель

Восстание

Руан узнал о повышении налогов 8 дней спустя, 23 февраля, когда после воскресного богослужения священник, как то полагалось по обычаю, зачитал указ с церковной кафедры. Начало волнению положили рабочие-суконщики. Впрочем, по мнению Жоржа Лекарпентье, посвятившего специальное исследование руанскому восстанию, за спиной их стояли богатые виноторговцы, чьи доходы от нового указа должны были пострадать особенно сильно. По свидетельству нормандского хрониста Пьера Кошона[К 1], некий торговец, чьё имя осталось неизвестным, сразу после окончания мессы обратился с речью «к медникам, суконщикам и иным, одетым в бедное платье»[17]. Напомнив горожанам о Нормандской хартии и городских вольностях, он в самых мрачных красках изобразил будущее, которое их ждёт в случае исполнения королевского приказа, не призывая, впрочем, к открытому неповиновению. Вполне возможно, что речь сопровождалась возлияниями. Вино развязало языки, заговорили о мятеже, но ничего не произошло, и толпа, пошумев и поспорив, разошлась по домам.

Восстание вспыхнуло на следующий день, 24 февраля, в первый день Великого поста, когда «вся эта чернь в количестве около 200 человек… потерявших разум от пьянства», как её презрительно называет Кошон[17], собралась на Старом рынке, требуя отмены налога, и устроила в городе беспорядки. Девизом восставших стал «аро!» — призыв к справедливости против сборщиков налогов и правительства, которое подобные налоги навязывает силой. Восставшие ударили в колокол на городской ратуше, называемый Ла Рувель. Его звон сопровождал восстание до самого конца. Городские ворота заперли, и отныне из города никто не мог бежать.

Тогда же восставшие суконщики, отказываясь повиноваться «нечестивой» центральной власти, выбрали собственного «короля» — Жана Легра[К 2], богатого представителя своей корпорации. Исследователи расходятся между собой во мнении, должен ли был служить подобный шаг простой насмешкой над королевской властью[13], или всё происходило совершенно серьёзно. Указывается, что Легра был главой («королём») корпорации суконщиков, составившим своё состояние на торговле. В городе он сам и его семья пользовались уважением. Но, как бы там ни было, никакой власти над взбунтовавшейся толпой этот новоявленный «король» не имел. Более того, он сам был вынужден повиноваться своим «подданным» под страхом смерти[18].

Первым шагом восставших было формальное освобождение от подати. Легра, силой приведённый на кладбище Сент-Уан, обычное место городских собраний, торжественно объявил народ «отныне свободным от всяческого налога и вспомоществование упразднённым и потерявшим силу». Эти слова были затем повторены по всему городу специально посланными герольдами. «Зрелище столь нелепое воистину могло вызвать у рассудительных людей только смех, — с негодованием писал парижский хронист Жювеналь дез Юрсен, — однако бесчисленная толпа, лишенная разумения», приняла это объявление как возможность свести счёты со всеми своими обидчиками[18]. Разгорячённая толпа кинулась к Легра, жалуясь на обиды, крича и требуя «правосудия». Он же, понимая, что любое сопротивление закончится немедленной расправой, ответил им единственным словом: «Действуйте». Дальнейшее не заставило себя ждать[19].

По всему городу начались убийства сборщиков налогов, но этого расходившейся толпе было мало. Гнев её немедленно обратился против городской верхушки и нотаблей, наживавшихся за счёт налогов, «защитников городских вольностей исключительно на словах». Если действующему мэру, Роберу Дешампу, в тот момент удалось избежать гнева мятежных горожан, то в доме бывшего мэра Геру де Маромма, по выражению нормандского хрониста, «много зла причинившего ранее бедным горожанам», повстанцы поломали мебель и выбросили её на мостовую, выпили часть запасов вина из погреба, выбив днища у оставшихся бочонков и вылив содержимое прямо на землю и нанеся убытков на сумму 2—3 тысяч турских ливров. Из тюрем были выпущены заключённые. Разграблены были дома и других бывших мэров — Гийома Алоржа, Юда Клемана и Жана Треффилье[20], но всем троим удалось укрыться в монастыре францисканского ордена и таким образом спастись.

На второй день восстания городская верхушка попыталась восстановить контроль над ситуацией. Спешно вооружившись, буржуа всю ночь несли стражу на паперти Нотр-Дам, у церкви Сент-Годар и, наконец, на кладбище Сент-Уан. Впрочем, успокоения городу это не принесло, грабежи продожались и ночью. На сей раз их жертвами стали священники, ростовщики, иудеи. Хроники извещают о гибели двух человек — некий Герро Пулен был убит на месте, а не названный по имени еврей утоплен в Сене. Впрочем, городские власти уже оправились от первого потрясения, «в ту же ночь арестовав множество сказанных разбойников»[20]. Город не успокоился и во вторник, 25 февраля. Расправившись со светскими налогами, горожане собирались освободиться также от церковного гнёта. Первой жертвой стал капитул собора Нотр-Дам, которому волей покойного монарха дарована была возможность взимать подать с крытого рынка и городских мельниц. Получаемый таким образом ежегодный доход составлял до 300 турских ливров. Капитул в полном составе обязали прибыть к сент-уанскому кресту, неся с собой дарственное письмо Карла V. На глазах у монахов и тут же собравшейся толпы письмо было уничтожено.

Следующими в списке должны были стать сент-уанские[fr] монахи, с которыми светская власть уже долгое время вела тяжбу за привилегии. Предполагается, что городская верхушка, предусмотрительно оставаясь в тени, направила народное недовольство против аббатства, равно отвлекая внимание от себя и получая возможность свести счёты с давними противниками. Монастырь был окружен восставшими, двери высадили топором, юридические акты, дававшие монахам привилегии за счёт города, и королевские хартии, старейшая из которых была подписана Лотарем I, были единой охапкой вынесены вон и брошены в костёр[21]. Руанские власти поспешили закрепить достигнутую победу собственным законодательным актом, который должен был «на вечные времена» запретить аббатам требовать возвращения утерянной ренты, составлявшей 200 ливров годовых. Однако без подписи самого аббата подобный документ был бы недействителен, и толпа рассыпалась по всему монастырю, пытаясь его разыскать. Наконец, в руки восставших попал коадъютор монастыря, который указал, что престарелый и тяжелобольной аббат находится в одном из монастырских поместий — Биореле. Толпа бросилась туда, разломав по дороге несколько монастырских виселиц, наконец, криками и угрозами вынудила старика выйти из своей кельи и подписать всё, что от него требовалось.

Восстание против налогов превратилось в тотальное преследование всех богачей и против королевской власти как таковой. Следующий день, 26 февраля, начался с очередного собрания на кладбище Сент-Уан, куда под угрозой разграбления его дома и убийства семьи был доставлен адвокат Тома Пуньан, бальи Аркура. Из городской мэрии доставлена была Нормандская хартия, которую Пуньан должен был прочитать вслух. Опять же силой, к присяге на верность городским вольностям принудили аббата монастыря Св. Катерины, декана и капитул городского собора в полном составе, официала и приоров монастырей Пре-де-ла-Мадлен, Монт-о-Малад, всех городских чиновников и королевского прокурора, призванного представлять в городе интересы короны. Сюда же под конвоем были доставлены сент-уанские монахи, которых также публично заставили поклясться, что они не питают вражды к городу и не собираются мстить за произошедшее[22].

Но и этого восставшим горожанам было мало. Разгорячённая легкими победами толпа атаковала королевский гарнизон, стоявший в руанской крепости. В этот момент в среде руанцев произошел раскол. Зажиточные горожане, вполне удовлетворённые результатом, не желали более рисковать. Но попытка унять «чернь», пытаясь втолковать им, что если всё случившееся ранее можно было представить исключительно внутригородским делом, убийство королевских солдат не могло расцениваться иначе как прямой бунт и неповиновение королю. Однако все попытки умиротворения пропали даром, и кое-как вооружившаяся толпа, ворвавшись в замок, расправилась с его комендантом, но дальше дело не пошло — закалённые в боях солдаты обратили нестройную толпу в бегство. Среди нападавших были убитые и раненые[23].

Попытка переговоров

Сокрушительное поражение, которое толпа горожан потерпела в замке, несколько остудило горячие головы. Даже самым отчаянным стало ясно, что наказания не избежать. Возбуждение сменилось растерянностью, и в этот момент городские нотабли сумели не упустить свой шанс. Было решено направить к королю депутатов, в обязанности которых входило выхлопотать городу прощение и отстоять старинные вольности. Спешно собранная депутация, в состав которой вошли несколько адвокатов, клириков, нотаблей и представителей городской верхушки, отправилась к Карлу VI. Следует сказать, что время для подобного примирения было выбрано очень неподходящее. Старший из троих дядей, Людовик Анжуйский, известный своей дипломатической изворотливостью, успел отбыть в Италию, государством в его отсутствие практически единолично правил герцог Филипп Бургундский. Более того, пример Гента и Руана оказался заразителен, в самой столице вспыхнуло восстание, известное под именем «майотенского мятежа». Делегация обнаружила короля и двор в Мо, где двор нашёл себе временное пристанище, и вынуждена была вернуться с пустыми руками[24]. Принцы-регенты наотрез отказались принять её. Единственный ответ, который удалось получить от них, был неутешителен. Дословно он звучал следующим образом: «Король в скором времени прибудет в Руан. Он знает, чья кошка сало съела!» Примерное наказание руанцев должно было устрашить парижан, справиться с которыми у регентов не было сил[25].

Конец восстания

При известии об этом отказе горожан охватили уныние и страх. Жан Легра и ещё один «зачинщик», имя которого хронисты не называют, бежали прочь из города. Третий предпочёл покончить с собой. Король во главе своей армии неспешно приближался к городу, лишь 23 марта («в воскресенье Judica me») достигнув Пон-де-л’Арш, в 18 км от города. В это время королевский совет, сменив гнев на милость, постановил всё же выслушать руанскую делегацию и затем подвергнуть её допросу, чтобы досконально разузнать о произошедшем и выявить имена виновных. После долгих мытарств и хлопот руанцы всё же сумели предстать перед королём. Смысл произнесённой перед королём речи, по выражению Жоржа Лекарпантье, несложно было угадать — «во всем виноват Жан Легра и его приспешник, „каковые ныне находятся в бегах“, а также мелкий люд, известный своей беспорядочной жизнью, каковой монарх может вешать в своё удовольствие»[26]. Выгораживая себя, городские нотабли указывали, что сами пострадали от восстания, дома многих из них были разрушены, имущество подверглось разграблению. Особого впечатления эти речи не произвели, в самом деле, принцы-регенты видели в «руанском деле» возможность не только устрашить непокорную столицу, но и значительно пополнить свой бюджет за счёт штрафа, которому должен был подвергнуться мятежный Руан[25].

В самом городе несколько горячих голов предложили закрыть перед королём ворота и не впускать его в город вплоть до того, как он пообещает полное прощение, однако городские нотабли, которым подобный шаг показался уж слишком радикальным, пришли к решению смягчить монарший гнев, достойно наказав мятежников. В следующие за тем дни на плаху положили головы шестеро «наиболее виновных», ещё двенадцать человек были заключены под стражу в замок Фонтен-де-Бург. Кроме того, горожанам был отдан приказ «каждому лично снести своё оружие» в руанский замок, чему горожане повиновались неохотно и всё же без видимого сопротивления. Сюда же, в замок, принесены и цепи, которыми, по господствовавшей тогда тактике, перегораживали улицы, чтобы таким образом затруднить действия неприятеля. С ворот Монтенвилль, через которые королю предстояло въехать в город, сняты были засовы, и наконец, всё, казалось, было готово к монаршему визиту[27].

29 марта, «в канун Пальмового воскресенья», король наконец покинул Пон-де-л’Арш и неспешно направился к городу. Ему навстречу в поле, за два лье от городских ворот выехало 600 конных представителей городской знати, все как один одетые в камзолы, наполовину сшитые из лазурной, наполовину из зелёной ткани. Простые горожане встречали Карла громкими приветственными криками, всем своим видом показывая, что король въезжает в лояльный город, ликующий по поводу его визита. Улицы от ворот Монтенвилль, «вплоть до ворот Гран-Пон», по которым предстояло следовать королевскому эскорту, выстланы были коврами. Однако все усилия отнюдь не увенчались успехом, и надежда сменилась страхом при виде того, как королевский эскорт движется молча «с обнажённым оружием», единственно (по приказу регента — Филиппа Смелого) бросив горожанам «вымаливайте себе милость с верёвкой на шее». Остановившись возле колокольни, герцог приказал немедленно сбросить на землю колокола, звонившие во время восстания. Приказ был исполнен немедля, и колокол Ла Рувель спущен на землю. Для горожан большего не требовалось — снятие колокола было символическим актом, уничтожавшим городские вольности.

Лекарпантье полагает, что таким образом герцог пытался заставить горожан откупиться от него как можно большей суммой — и своего добился. По обычаю, монарху, посетившему город, следовало поднести подарок, и, посовещавшись, городские нотабли решили поднести ему золотую посуду, а чтобы взять на то средства, пустить с молотка серебро, принадлежавшее религиозным братствам, — подсвечники, блюда, священную утварь. Всего королю было поднесено посуды на сумму в 1200 марок золотом, герцогу бургундскому — 50. В результате городская коммуна навлекла на себя только позор, кощунственная распродажа «божьего достояния» не могла не вызвать шок; смягчить монарший гнев (или точнее будет сказать — удовлетворить финансовые аппетиты герцога бургундского) столь простыми средствами было невозможно. Вопреки ожиданиям, королевское правительство не вернуло руанцам «старинные вольности», а, наоборот, распустило коммуну и отменило привилегии на перевоз товаров. Должность мэра была упразднена, отныне город должен был перейти под прямое управление королевского бальи. В знак того, что город отныне и навечно лишается права на самоуправление, король приказал не только снять с ратуши остальные колокола, но и разрушить её до основания[28].

И, наконец, 5 апреля того же года горожанам удалось в обмен на очередное щедрое подношение, а также «во славу святой и благословенной недели» получить у короля обещание не казнить и не подвергать никакому наказанию виновных, за исключением первых двенадцати арестованных и тех, кто продолжал скрываться. После чего в пасхальное воскресенье король покинул город, перед тем назначив новым его капитаном Гийома де Беланжа[28].

Утверждение налога

Пытаясь придать откровенному насилию характер законности, король (точнее, герцог Бургундский) вновь приказал собрать Генеральные штаты Нормандии. 7 апреля 1382 года Генеральные штаты согласились ввести налог в 8 денье с ливра за каждый проданный товар, а также десятину с продажи вин и 20 су за мюид соли — с оговоркой, что решение вступит в силу, если за него проголосуют Генеральные штаты и прочих провинций королевства, а также если налог будет собираться специально для того назначенной местной комиссией[24].

Если герцог надеялся, что примерное наказание руанцев устрашит непокорный Париж, да и всю страну, и новый налог будет выплачиваться без сопротивления, нормандцы полагали, что королевское правительство не дойдёт до крайности, имея за спиной бунтующую столицу. Ситуация оказалась патовой, но обеим сторонам удалось договориться, что Генеральные штаты Франции соберутся восемь дней спустя в Компьене, где нормандская делегация клятвенно обязалась присутствовать[29].

Собравшиеся в Компьене 15 апреля Генеральные штаты Франции наотрез отказались вотировать новый налог ранее, чем получат на то согласие на местах. Бесплодные пререкания продолжались в течение месяца. Но герцог, которому спешно требовались средства для похода для усмирения бунтующего Гента, справедливо полагая, что разгром фламандцев отнимет надежду у французских мятежников, вновь приказал нормандским Генеральным штатам собраться в июне, назначив местом для этого Понтуаз. Солгав депутатам от трёх сословий, что средства будут истрачены на войну с Англией, он, наконец, добился их согласия вотировать единовременный налог (субсидию) на содержание 600 пеших воинов и 200 лучников. По предложению Этьена Мустье, капитана Арфлёра, для сбора нужной суммы был утверждён налог «с продажи вина и иных напитков, а также с продажи сукон»[30]. Таким образом, не отдавая себе в том отчёт, нормандцы подписали приговор самим себе. Герцог же, затаив злобу, ждал только повода, чтобы примерно наказать их за столь упорное сопротивление. Этот повод вскоре представился[30].

Вторая Гарель

После отъезда короля в городе наступило видимое облегчение. Из тюрем были выпущены узники, содержавшиеся там по обвинению в мятеже. Из оставшихся двенадцати шестерых повесили «в воскресенье, именуемое Квазимодо», остальных также отпустили. Горожанам, присягнувшим в верности королю, вернули оружие, цепи были также переданы в распоряжение городского гарнизона.

Новый налог следовало начать вносить с 1 июля того же года. Виноторговцы исправно заплатили свою десятину, но в деле торговли сукном ситуация повернулась иначе. Если в течение первого месяца всё прошло гладко, в пятницу, 1 августа 1382 года, в базарный день, едва лишь сборщики установили свои столы на Суконном рынке, началась вторая Гарель. Один из этих столов опрокинули на землю, начавшееся вновь среди суконщиков и мясников возмущение грозило перекинуться на город, однако новоназначенный капитан удержал ситуацию под контролем, приказав арестовать несколько суконщиков и отправить на плаху мясника по фамилии Корнетт, имевшего неосторожность прилюдно заявить, что нечего жертвовать собой «всем ради желаний одного». Второе восстание, длившееся всего несколько часов, не получило развития. Напряжение в городе чувствовалось ещё в течение недели, но уже в следующую пятницу в Руан спешно прибыл маршал Франции де Бленвилль, пользовавшийся в городе большим уважением. Ему удалось уговорить суконщиков смириться, и в тот же день сбор налогов на Суконном рынке возобновился без всяческих иных эксцессов. Решив не испытывать больше судьбу, городские нотабли немедленно отправили очередную делегацию в Париж, поручив ей добиться королевского прощения под тем предлогом, что виновны в случившемся были некие «иноземцы», затесавшиеся в толпу на рынке[31].

Герцог Филипп торжествовал — повод для окончательной расправы над руанцами был найден. Однако он не спешил. Вначале требовалось разгромить гентцев и тем самым отнять у парижан и жителей Нормандии всякую надежду на вооружённую поддержку. Действительно, в битве при Роозбеке армия Гента под командованием Филиппа ван Артевельде была наголову разбита, её предводитель пал на поле боя. Нормандские Генеральные штаты осознали свою оплошность слишком поздно. Окончательно всяческая надежда исчезла после разгрома парижских майотенов. Оставалось униженно молить победителя о пощаде[31].

Репрессии

Очередная делегация предстала перед регентским советом и получила категорический отказ. На просьбы руанцев герцог Филипп ответил упрёками в недостаточной верности делу короля и попытках уклониться от исполнения своего долга. В Руан было направлено для суда и расправы трое герцогских комиссариев — Жан Пасторель, президент Счётной палаты, Жан де Новиан и, наконец, адмирал Франции Жан де Вьенн. Все трое прекрасно были знакомы с нормандскими обычаями и укладом жизни в провинции. В помощь комиссариям был дан солидный отряд, готовый противостоять неповиновению и силой обеспечить выполнение их приказов и решений.

Руанцы, в этот раз не чувствовавшие за собой никакой вины, приняли королевских посланцев со всей доброжелательностью. Толпа бурно приветствовала их при въезде в город, нотабли предстали перед посланными, чтобы доложить об исполнении королевских приказов, касавшихся Руана. По общему мнению, королевские комиссарии прибыли для суда над виновными в первом мятеже. Однако трое посланных держались замкнуто и враждебно и, почти не вступая в переговоры с горожанами, проследовали в руанский замок. Вызвав к себе городских нотаблей, Пасторель объявил прощёные грамоты, ранее дарованные городу, недействительными по причине событий 1 августа[32] и прямо обвинил городскую верхушку в молчаливом содействии бунтовщикам. Жители города поплатились за этот мелкий бунт ещё дороже, чем за первый. Королевские комиссарии приказали арестовать 300 человек, что сопровождавший их военный отряд исполнил в тот же день. По мнению Жоржа Лекарпантье, эти аресты должны были устрашить горожан и заставить как можно дороже заплатить за свою безопасность. Действительно, в городе воцарилась атмосфера страха, полная неизвестность порождала панические слухи. К королю отправилась очередная делегация, на сей раз для того, чтобы искать у него защиты от герцогских комиссариев. Король подтвердил своё решение новой грамотой, которая должна была обеспечить «сказанным горожанам… милость и прощение». Однако трое комиссариев, по всей видимости руководствуясь секретным приказом герцога, проигнорировали королевскую волю и вместо того, чтобы отпустить арестованных, разделили их «на три класса» по степени вины, сами назначив себя судьями. Тех, кто, по мнению герцогских посланцев, противился королевской воле и призывал к убийству сборщиков податей (как правило, представителей беднейших слоев населения), приговорили к смертной казни. Другим, долгое время продержав их в тюрьме без всякого объяснения, предложили выбор: либо купить своё освобождение, либо предстать перед судом. И, наконец, третьим было предложено дать немалые суммы «в долг» или попасть в тюрьму на неограниченный срок. Собранные средства шли мимо королевской казны, обогащая как самого герцога, так и его присных. Кроме того, на город был наложен огромный штраф в 100 тыс. турских ливров. В результате кто-то бежал из города, многие были изгнаны. Те, что остались, были вынуждены платить, при этом наиболее тяжело пришлось не нотаблям, которые быстро восстановили своё финансовое положение, а средним слоям населения, у которых почти не было денежных резервов.

Позднее король своей властью простил половину этой суммы, «каковые деньги должны были быть выплачены менее чем за полгода, в течение вышеназванного года 1383, как то 25 тыс. в мае месяце, 5 тыс. в течение первой недели следующего за тем июля, и 10 тыс. в течение следующего за тем августа, и, наконец, 10 тыс. к празднику святой Девы Марии, что в декабре, ибо город весьма обеднел»[К 3].

Ввиду того, что посланные отказывались считаться с королевским приказом от 27 марта, ссылаясь на то, что по факту второй Гарели он стал более не действителен, очередная делегация отправилась в Париж хлопотать о новом прощении, которое удалось получить 18 июня. Однако и это не могло охладить пыл герцогских комиссариев. 13 июля Пасторель снял секвестр, тяготевший над городских имуществом со времён первого мятежа, но при том игнорируя королевское разрешение, которым городу позволялось под залог этого имущества уменьшить свой долг на 30 тыс. ливров. И наконец, вступая в прямое противоречие с королевским приказом простить Руану 5500 ливров, когда-то взятые короной в долг для формирования армии, и с собственным обещанием выплатить или вычесть эти деньги из необходимой для выплаты суммы, комиссарии объявили королевский долг аннулированным, а сумму подлежащей к выплате. Общая сумма штрафа составила, таким образом, 65 тыс. турских ливров. Вновь горожане попытались добиться у короля отмены этого указа и преуспели в этом. Комиссарии, однако, упорствовали, не собирались совершенно отказываться от своих намерений и в конечном итоге согласились простить лишь 5 тыс., составлявших долг короля перед городом, жёстко настояв на выплате остальной суммы[33].

Сбор средств затянулся до праздника Богоявления 1407 года, для выплаты необходимых сумм Нормандия была вынуждена прибегнуть к займам; в результате грабительских поборов руанский диоцез обнищал настолько, что вплоть до конца 1383 года не в состоянии был платить более четверти налога, утверждённого Генеральными штатами в Лувье.

Но на этом злоключения города отнюдь не закончились. Руанский колокол король подарил двум своим панетариям, но город счёл для себя делом чести после бесплодных обращений к королю и его совету выкупить Ла Рувель за немалую сумму. Кроме того, считавшие себя ограбленными члены капитула собора Нотр-Дам, пользуясь тем, что королевская грамота от 5 апреля позволяла «обиженным» судиться с мэрией, в 1384 году подали прошение в Шахматную палату о возмещении убытков, причинённых собору во время первого мятежа, а также дополнительном вознаграждении за служение мессы за упокой души короля Карла V (31 октября 1381 года). Шахматная палата постановила удовлетворить этот иск. Более того, Карл VI своим указом подтвердил права капитула, добавив к прежним новые милости. Вдохновившись этим примером, сент-уанские монахи также принялись хлопотать перед судьями о возмещении ущерба, нанесённого монастырскому имуществу во время первого мятежа. За отсутствием документов нет возможности сказать, к какому итогу это привело. Известно лишь, что аббатству удалось добиться восстановления утерянных прав. Так как городской совет медлил с решением, жалоба вновь была подана в Шахматную палату и полностью удовлетворена. Для того, чтобы восстановить прежние границы аббатства и его прежние права, пришлось опрашивать стариков, так как в монастырском архиве не уцелело ни единого документа. Сломанные во время первого мятежа виселицы также были восстановлены, и о прошлом уже ничего не напоминало[34].

Последствия

Первейшими последствиями Гарели стали анархия и неразбериха. В наказание за мятеж город лишился самоуправления, мэр и вслед за ним весь городской совет были отстранены от власти и не могли более контролировать ситуацию, королевский бальи задерживался с приездом. С городских улиц исчезла стража, повинуясь королевскому запрету, горожане перестали натягивать поперёк улиц железные цепи. В результате этого грабежи, убийства и разбой, особенно в ночное время, стали привычным делом. Кроме того, лишённые всякого контроля городские корпорации принялись отчаянно конкурировать между собой, любым способом пытаясь разделаться с противником. Внутри их самих процветало право сильного. В результате внутренняя торговля погрузилась в хаос. Ситуация во внешней торговле была не лучше. В наказание за мятеж город фактически лишился всех привилегий, защищавших руанскую торговлю на Нижней Сене, Парижская купеческая компания, постоянно соперничавшая с Руанской, немедленно захватила инициативу в свои руки. Фландрия также немедленно воспользовавшись ситуацией в норманской столице и назначила для руанских купцов высокие пошлины за продажу товара. Руанской экономике грозил развал, однако монарх, для которого столица Нормандии была источником немалых доходов, был отнюдь не заинтересован в её гибели.

Со временем порядок стал восстанавливаться, торговые привилегии были постепенно возвращены городу, в 1387 году король своим указом восстановил монополию руанцев касательно торговли на Нижней Сене. Двадцать лет спустя после произошедшего экономика Руана процветала вновь, причём богатство города количественно даже превосходило уровень, бывший до восстания. Но городское самоуправление и городские вольности были потеряны уже навсегда, и с того времени Руан стал частью французского королевства, более не отчуждаемой. Со временем изменилось и само мироощущение нормандцев, и в Столетней войне они в конечном итоге приняли сторону французского короля, не помышляя более об автономии[35][36].

Библиография

Главными первоисточниками по теме восстания являются хроники XIV века. О восстании говорится в хронике монаха аббатства Сен-Дени Мишеля Пентуэна. Однако в ней имеется множество сведений, не подтверждаемых другими хронистами, так как автор хроники не был очевидцем событий и узнавал о них из чужих уст. Поэтому безоговорочно верить данной хронике нельзя. Более надёжными источниками являются «Нормандская хроника» и «Хроника первых четырёх Валуа». Автор последней неизвестен, но содержание его хроники позволяет предположить, что он был жителем Руана, причём из тех, кто защищал вольности города. Судя по его суждениям, этот хронист был представителем городского патрициата[37]. Дополнением к вышеуказанным хроникам может служить «История Карла VI» Жана Жювеналя дез Юрсена. Отношение всех хронистов к выступлениям городских низов крайне отрицательное.

Во французской историографии Гарели посвящена статья Жоржа Лекарпантье «La Harelle, la révolte rouennaise de 1382» 1903 года. Этому восстанию также посвящены отдельные страницы работ Жана Фавье и Франсуа Неве. Из русских исторических работ Гарели посвящена статья М. М. Себенцовой «Восстание „Гарель“ в Руане 1382 г. (из истории народных движений во Франции времени Столетней войны)» 1957 года.

Напишите отзыв о статье "Гарель"

Комментарии

  1. Этого Пьера Кошона (Pierre Cochon), нотариуса апостолической канцелярии и автора «Нормандской хроники», не следует путать с епископом Пьером Кошоном (Pierre Cauchon), судьей Жанны д’Арк.
  2. Фамилия Легра (Legras) обозначает «жирный», и сам её носитель по свидетельству документов того времени отличался немалыми размерами.
  3. Что касается этого штрафа, источники несколько расходятся между собой. Если верить Пьеру Кошону, король простил горожанам 40 тыс. долга, так что к декабрю оставалось выплатить 20 тыс. Сохранившаяся прощеная грамота, исходившая из королевской канцелярии, говорит о прощении половины суммы. Жорж Лекарпантье, пытаясь разрешить это противоречие, предполагает, что Кошон, прекрасно знавший об истинном положении дел в Нормандии, даёт таким образом понять, что королевские «комиссарии», отнюдь не обязанные считаться с приказами, исходившими из Парижа, настояли на выплате ещё 10 тыс.

Примечания

  1. Neveux, 2008, p. 116.
  2. Ernest Désiré Glasson. [books.google.ru/books?id=0of5HAAACAAJ&dq=%C3%89tude+historique+sur+la+clammeur+de+haro&hl=ru&sa=X&ei=sMJ-T6eROaO_0QWq0PDjBg&ved=0CDMQ6AEwAA Étude historique sur la clammeur de haro]. — Paris: Larose et Forcel, 1882. — 83 p.
  3. Edward Walford, John Charles Cox, George Latimer Apperson. [books.google.ca/books?id=NcoCAAAAYAAJ&dq=clameur+de+haro+Clamor+Violentiae&hl=fr&source=gbs_navlinks_s The Antiquary]. — London: Elliot Stock, a883. — P. 219. — 248 p.
  4. 1 2 3 Себенцова, 1957, p. 68.
  5. 1 2 Lucien-René Delsalle. [books.google.ru/books?id=bZeqAnBpXQ4C&printsec=frontcover&hl=ru#v=onepage&q&f=false Rouen et les Rouennais au temps de Jeanne d'Arc: 1400-1470]. — Paris: Editions PTC, 2006. — P. 159. — 317 p. — ISBN 2350380157.
  6. 1 2 3 4 Себенцова, 1957, p. 69.
  7. François Neveux. La Normadie pendant la guerre de Cent Ans. — Rennes: Ouest-France, 2008. — P. 188. — 527 p. — ISBN 2737336953.
  8. 1 2 Amable Floquet. [books.google.ru/books?id=gvBAAAAAcAAJ&printsec=frontcover&hl=ru#v=onepage&q&f=false La charte aux Normands: (Extr. du précis analytique des travaux de l’Académie roy. de Rouen (1842)]. — Rouen: Periaux, 1842. — 31 p.
  9. Charte aux Normands donnée par Louis X, dit Hutin, 15 juillet 1315, avec ses confirmations. — 1788. — 50 p.
  10. Себенцова, 1957, p. 69—70.
  11. 1 2 Себенцова, 1957, p. 70.
  12. 1 2 Себенцова, 1957, p. 71.
  13. 1 2 Neveux, 2008, p. 115.
  14. Lecarpentier, 1903, p. 13—15.
  15. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 16.
  16. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 17.
  17. 1 2 Pierre Cochon. [books.google.ru/books?id=F2YFAAAAQAAJ&printsec=frontcover&hl=ru&source=gbs_ge_summary_r&cad=0#v=onepage&q&f=false Chronique normand de Pierre Cochon, notaire apostolique à Rouen]. — Paris: A. Le Brument, 1870. — P. 162. — 372 p.
  18. 1 2 Jean Juvénal des Ursins. [books.google.ru/books?id=LOrvXq4bRwkC&printsec=frontcover&hl=ru#v=onepage&q&f=false Histoire de Charles VI]. — Paris: Imprimerie Royale, 1653. — P. 333. — 800 p.
  19. Lecarpentier, 1903, p. 22.
  20. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 23.
  21. Lecarpentier, 1903, p. 26.
  22. Lecarpentier, 1903, p. 28.
  23. Lecarpentier, 1903, p. 29.
  24. 1 2 Neveux, 2008, p. 118.
  25. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 30.
  26. Lecarpentier, 1903, p. 31.
  27. Lecarpentier, 1903, p. 90.
  28. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 91.
  29. Lecarpentier, 1903, p. 92-93.
  30. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 95.
  31. 1 2 Lecarpentier, 1903, p. 97.
  32. Lecarpentier, 1903, p. 99.
  33. Lecarpentier, 1903, p. 103.
  34. Lecarpentier, 1903, p. 103—107.
  35. Lecarpentier, 1903, p. 107—109.
  36. Neveux, 2008, p. 120.
  37. Себенцова, 1957, p. 72.

Литература

  • Фавье Ж. Столетняя война = La Guerre de Cent Ans / Карачинский А. Ю.. — СПб.: Евразия, 2009. — 656 с. — 3000 экз. — ISBN 978-591852004-8.
  • Себенцова М. М. Восстание «Гарель» в Руане 1382 г. (из истории народных движений во Франции времени Столетней войны) // Учёные записки МГПИ им. В. И. Ленина. — 1957. — Т. 104. — С. 67—77.
  • Lecarpentier, G. La Harelle, la révolte rouennaise de 1382 // Le Moyen Age, revue d`histoire et de philologie. — 1903. — Vol. 7. — P. 12—109.
  • François Neveux. La Normadie pendant la guerre de Cent Ans. — Rennes: Ouest-France, 2008. — P. 188. — 527 p. — ISBN 2737336953.

Отрывок, характеризующий Гарель

Ферапонтов, в жилете, в ситцевой рубахе, стоял у лавки, выходившей на улицу. Увидав Алпатыча, он подошел к нему.
– Добро пожаловать, Яков Алпатыч. Народ из города, а ты в город, – сказал хозяин.
– Что ж так, из города? – сказал Алпатыч.
– И я говорю, – народ глуп. Всё француза боятся.
– Бабьи толки, бабьи толки! – проговорил Алпатыч.
– Так то и я сужу, Яков Алпатыч. Я говорю, приказ есть, что не пустят его, – значит, верно. Да и мужики по три рубля с подводы просят – креста на них нет!
Яков Алпатыч невнимательно слушал. Он потребовал самовар и сена лошадям и, напившись чаю, лег спать.
Всю ночь мимо постоялого двора двигались на улице войска. На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Утро было солнечное, и с восьми часов было уже жарко. Дорогой день для уборки хлеба, как думал Алпатыч. За городом с раннего утра слышались выстрелы.
С восьми часов к ружейным выстрелам присоединилась пушечная пальба. На улицах было много народу, куда то спешащего, много солдат, но так же, как и всегда, ездили извозчики, купцы стояли у лавок и в церквах шла служба. Алпатыч прошел в лавки, в присутственные места, на почту и к губернатору. В присутственных местах, в лавках, на почте все говорили о войске, о неприятеле, который уже напал на город; все спрашивали друг друга, что делать, и все старались успокоивать друг друга.
У дома губернатора Алпатыч нашел большое количество народа, казаков и дорожный экипаж, принадлежавший губернатору. На крыльце Яков Алпатыч встретил двух господ дворян, из которых одного он знал. Знакомый ему дворянин, бывший исправник, говорил с жаром.
– Ведь это не шутки шутить, – говорил он. – Хорошо, кто один. Одна голова и бедна – так одна, а то ведь тринадцать человек семьи, да все имущество… Довели, что пропадать всем, что ж это за начальство после этого?.. Эх, перевешал бы разбойников…
– Да ну, будет, – говорил другой.
– А мне что за дело, пускай слышит! Что ж, мы не собаки, – сказал бывший исправник и, оглянувшись, увидал Алпатыча.
– А, Яков Алпатыч, ты зачем?
– По приказанию его сиятельства, к господину губернатору, – отвечал Алпатыч, гордо поднимая голову и закладывая руку за пазуху, что он делал всегда, когда упоминал о князе… – Изволили приказать осведомиться о положении дел, – сказал он.
– Да вот и узнавай, – прокричал помещик, – довели, что ни подвод, ничего!.. Вот она, слышишь? – сказал он, указывая на ту сторону, откуда слышались выстрелы.
– Довели, что погибать всем… разбойники! – опять проговорил он и сошел с крыльца.
Алпатыч покачал головой и пошел на лестницу. В приемной были купцы, женщины, чиновники, молча переглядывавшиеся между собой. Дверь кабинета отворилась, все встали с мест и подвинулись вперед. Из двери выбежал чиновник, поговорил что то с купцом, кликнул за собой толстого чиновника с крестом на шее и скрылся опять в дверь, видимо, избегая всех обращенных к нему взглядов и вопросов. Алпатыч продвинулся вперед и при следующем выходе чиновника, заложив руку зазастегнутый сюртук, обратился к чиновнику, подавая ему два письма.
– Господину барону Ашу от генерала аншефа князя Болконского, – провозгласил он так торжественно и значительно, что чиновник обратился к нему и взял его письмо. Через несколько минут губернатор принял Алпатыча и поспешно сказал ему:
– Доложи князю и княжне, что мне ничего не известно было: я поступал по высшим приказаниям – вот…
Он дал бумагу Алпатычу.
– А впрочем, так как князь нездоров, мой совет им ехать в Москву. Я сам сейчас еду. Доложи… – Но губернатор не договорил: в дверь вбежал запыленный и запотелый офицер и начал что то говорить по французски. На лице губернатора изобразился ужас.
– Иди, – сказал он, кивнув головой Алпатычу, и стал что то спрашивать у офицера. Жадные, испуганные, беспомощные взгляды обратились на Алпатыча, когда он вышел из кабинета губернатора. Невольно прислушиваясь теперь к близким и все усиливавшимся выстрелам, Алпатыч поспешил на постоялый двор. Бумага, которую дал губернатор Алпатычу, была следующая:
«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности, и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был. Я с одной, а князь Багратион с другой стороны идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22 го числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их». (Предписание Барклая де Толли смоленскому гражданскому губернатору, барону Ашу, 1812 года.)
Народ беспокойно сновал по улицам.
Наложенные верхом возы с домашней посудой, стульями, шкафчиками то и дело выезжали из ворот домов и ехали по улицам. В соседнем доме Ферапонтова стояли повозки и, прощаясь, выли и приговаривали бабы. Дворняжка собака, лая, вертелась перед заложенными лошадьми.
Алпатыч более поспешным шагом, чем он ходил обыкновенно, вошел во двор и прямо пошел под сарай к своим лошадям и повозке. Кучер спал; он разбудил его, велел закладывать и вошел в сени. В хозяйской горнице слышался детский плач, надрывающиеся рыдания женщины и гневный, хриплый крик Ферапонтова. Кухарка, как испуганная курица, встрепыхалась в сенях, как только вошел Алпатыч.
– До смерти убил – хозяйку бил!.. Так бил, так волочил!..
– За что? – спросил Алпатыч.
– Ехать просилась. Дело женское! Увези ты, говорит, меня, не погуби ты меня с малыми детьми; народ, говорит, весь уехал, что, говорит, мы то? Как зачал бить. Так бил, так волочил!
Алпатыч как бы одобрительно кивнул головой на эти слова и, не желая более ничего знать, подошел к противоположной – хозяйской двери горницы, в которой оставались его покупки.
– Злодей ты, губитель, – прокричала в это время худая, бледная женщина с ребенком на руках и с сорванным с головы платком, вырываясь из дверей и сбегая по лестнице на двор. Ферапонтов вышел за ней и, увидав Алпатыча, оправил жилет, волосы, зевнул и вошел в горницу за Алпатычем.
– Аль уж ехать хочешь? – спросил он.
Не отвечая на вопрос и не оглядываясь на хозяина, перебирая свои покупки, Алпатыч спросил, сколько за постой следовало хозяину.
– Сочтем! Что ж, у губернатора был? – спросил Ферапонтов. – Какое решение вышло?
Алпатыч отвечал, что губернатор ничего решительно не сказал ему.
– По нашему делу разве увеземся? – сказал Ферапонтов. – Дай до Дорогобужа по семи рублей за подводу. И я говорю: креста на них нет! – сказал он.
– Селиванов, тот угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль. Что же, чай пить будете? – прибавил он. Пока закладывали лошадей, Алпатыч с Ферапонтовым напились чаю и разговорились о цене хлебов, об урожае и благоприятной погоде для уборки.
– Однако затихать стала, – сказал Ферапонтов, выпив три чашки чая и поднимаясь, – должно, наша взяла. Сказано, не пустят. Значит, сила… А намесь, сказывали, Матвей Иваныч Платов их в реку Марину загнал, тысяч осьмнадцать, что ли, в один день потопил.
Алпатыч собрал свои покупки, передал их вошедшему кучеру, расчелся с хозяином. В воротах прозвучал звук колес, копыт и бубенчиков выезжавшей кибиточки.
Было уже далеко за полдень; половина улицы была в тени, другая была ярко освещена солнцем. Алпатыч взглянул в окно и пошел к двери. Вдруг послышался странный звук дальнего свиста и удара, и вслед за тем раздался сливающийся гул пушечной пальбы, от которой задрожали стекла.
Алпатыч вышел на улицу; по улице пробежали два человека к мосту. С разных сторон слышались свисты, удары ядер и лопанье гранат, падавших в городе. Но звуки эти почти не слышны были и не обращали внимания жителей в сравнении с звуками пальбы, слышными за городом. Это было бомбардирование, которое в пятом часу приказал открыть Наполеон по городу, из ста тридцати орудий. Народ первое время не понимал значения этого бомбардирования.
Звуки падавших гранат и ядер возбуждали сначала только любопытство. Жена Ферапонтова, не перестававшая до этого выть под сараем, умолкла и с ребенком на руках вышла к воротам, молча приглядываясь к народу и прислушиваясь к звукам.
К воротам вышли кухарка и лавочник. Все с веселым любопытством старались увидать проносившиеся над их головами снаряды. Из за угла вышло несколько человек людей, оживленно разговаривая.
– То то сила! – говорил один. – И крышку и потолок так в щепки и разбило.
– Как свинья и землю то взрыло, – сказал другой. – Вот так важно, вот так подбодрил! – смеясь, сказал он. – Спасибо, отскочил, а то бы она тебя смазала.
Народ обратился к этим людям. Они приостановились и рассказывали, как подле самих их ядра попали в дом. Между тем другие снаряды, то с быстрым, мрачным свистом – ядра, то с приятным посвистыванием – гранаты, не переставали перелетать через головы народа; но ни один снаряд не падал близко, все переносило. Алпатыч садился в кибиточку. Хозяин стоял в воротах.
– Чего не видала! – крикнул он на кухарку, которая, с засученными рукавами, в красной юбке, раскачиваясь голыми локтями, подошла к углу послушать то, что рассказывали.
– Вот чуда то, – приговаривала она, но, услыхав голос хозяина, она вернулась, обдергивая подоткнутую юбку.
Опять, но очень близко этот раз, засвистело что то, как сверху вниз летящая птичка, блеснул огонь посередине улицы, выстрелило что то и застлало дымом улицу.
– Злодей, что ж ты это делаешь? – прокричал хозяин, подбегая к кухарке.
В то же мгновение с разных сторон жалобно завыли женщины, испуганно заплакал ребенок и молча столпился народ с бледными лицами около кухарки. Из этой толпы слышнее всех слышались стоны и приговоры кухарки:
– Ой о ох, голубчики мои! Голубчики мои белые! Не дайте умереть! Голубчики мои белые!..
Через пять минут никого не оставалось на улице. Кухарку с бедром, разбитым гранатным осколком, снесли в кухню. Алпатыч, его кучер, Ферапонтова жена с детьми, дворник сидели в подвале, прислушиваясь. Гул орудий, свист снарядов и жалостный стон кухарки, преобладавший над всеми звуками, не умолкали ни на мгновение. Хозяйка то укачивала и уговаривала ребенка, то жалостным шепотом спрашивала у всех входивших в подвал, где был ее хозяин, оставшийся на улице. Вошедший в подвал лавочник сказал ей, что хозяин пошел с народом в собор, где поднимали смоленскую чудотворную икону.
К сумеркам канонада стала стихать. Алпатыч вышел из подвала и остановился в дверях. Прежде ясное вечера нее небо все было застлано дымом. И сквозь этот дым странно светил молодой, высоко стоящий серп месяца. После замолкшего прежнего страшного гула орудий над городом казалась тишина, прерываемая только как бы распространенным по всему городу шелестом шагов, стонов, дальних криков и треска пожаров. Стоны кухарки теперь затихли. С двух сторон поднимались и расходились черные клубы дыма от пожаров. На улице не рядами, а как муравьи из разоренной кочки, в разных мундирах и в разных направлениях, проходили и пробегали солдаты. В глазах Алпатыча несколько из них забежали на двор Ферапонтова. Алпатыч вышел к воротам. Какой то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад.
– Сдают город, уезжайте, уезжайте, – сказал ему заметивший его фигуру офицер и тут же обратился с криком к солдатам:
– Я вам дам по дворам бегать! – крикнул он.
Алпатыч вернулся в избу и, кликнув кучера, велел ему выезжать. Вслед за Алпатычем и за кучером вышли и все домочадцы Ферапонтова. Увидав дым и даже огни пожаров, видневшиеся теперь в начинавшихся сумерках, бабы, до тех пор молчавшие, вдруг заголосили, глядя на пожары. Как бы вторя им, послышались такие же плачи на других концах улицы. Алпатыч с кучером трясущимися руками расправлял запутавшиеся вожжи и постромки лошадей под навесом.
Когда Алпатыч выезжал из ворот, он увидал, как в отпертой лавке Ферапонтова человек десять солдат с громким говором насыпали мешки и ранцы пшеничной мукой и подсолнухами. В то же время, возвращаясь с улицы в лавку, вошел Ферапонтов. Увидав солдат, он хотел крикнуть что то, но вдруг остановился и, схватившись за волоса, захохотал рыдающим хохотом.
– Тащи всё, ребята! Не доставайся дьяволам! – закричал он, сам хватая мешки и выкидывая их на улицу. Некоторые солдаты, испугавшись, выбежали, некоторые продолжали насыпать. Увидав Алпатыча, Ферапонтов обратился к нему.
– Решилась! Расея! – крикнул он. – Алпатыч! решилась! Сам запалю. Решилась… – Ферапонтов побежал на двор.
По улице, запружая ее всю, непрерывно шли солдаты, так что Алпатыч не мог проехать и должен был дожидаться. Хозяйка Ферапонтова с детьми сидела также на телеге, ожидая того, чтобы можно было выехать.
Была уже совсем ночь. На небе были звезды и светился изредка застилаемый дымом молодой месяц. На спуске к Днепру повозки Алпатыча и хозяйки, медленно двигавшиеся в рядах солдат и других экипажей, должны были остановиться. Недалеко от перекрестка, у которого остановились повозки, в переулке, горели дом и лавки. Пожар уже догорал. Пламя то замирало и терялось в черном дыме, то вдруг вспыхивало ярко, до странности отчетливо освещая лица столпившихся людей, стоявших на перекрестке. Перед пожаром мелькали черные фигуры людей, и из за неумолкаемого треска огня слышались говор и крики. Алпатыч, слезший с повозки, видя, что повозку его еще не скоро пропустят, повернулся в переулок посмотреть пожар. Солдаты шныряли беспрестанно взад и вперед мимо пожара, и Алпатыч видел, как два солдата и с ними какой то человек во фризовой шинели тащили из пожара через улицу на соседний двор горевшие бревна; другие несли охапки сена.
Алпатыч подошел к большой толпе людей, стоявших против горевшего полным огнем высокого амбара. Стены были все в огне, задняя завалилась, крыша тесовая обрушилась, балки пылали. Очевидно, толпа ожидала той минуты, когда завалится крыша. Этого же ожидал Алпатыч.
– Алпатыч! – вдруг окликнул старика чей то знакомый голос.
– Батюшка, ваше сиятельство, – отвечал Алпатыч, мгновенно узнав голос своего молодого князя.
Князь Андрей, в плаще, верхом на вороной лошади, стоял за толпой и смотрел на Алпатыча.
– Ты как здесь? – спросил он.
– Ваше… ваше сиятельство, – проговорил Алпатыч и зарыдал… – Ваше, ваше… или уж пропали мы? Отец…
– Как ты здесь? – повторил князь Андрей.
Пламя ярко вспыхнуло в эту минуту и осветило Алпатычу бледное и изнуренное лицо его молодого барина. Алпатыч рассказал, как он был послан и как насилу мог уехать.
– Что же, ваше сиятельство, или мы пропали? – спросил он опять.
Князь Андрей, не отвечая, достал записную книжку и, приподняв колено, стал писать карандашом на вырванном листе. Он писал сестре:
«Смоленск сдают, – писал он, – Лысые Горы будут заняты неприятелем через неделю. Уезжайте сейчас в Москву. Отвечай мне тотчас, когда вы выедете, прислав нарочного в Усвяж».
Написав и передав листок Алпатычу, он на словах передал ему, как распорядиться отъездом князя, княжны и сына с учителем и как и куда ответить ему тотчас же. Еще не успел он окончить эти приказания, как верховой штабный начальник, сопутствуемый свитой, подскакал к нему.
– Вы полковник? – кричал штабный начальник, с немецким акцентом, знакомым князю Андрею голосом. – В вашем присутствии зажигают дома, а вы стоите? Что это значит такое? Вы ответите, – кричал Берг, который был теперь помощником начальника штаба левого фланга пехотных войск первой армии, – место весьма приятное и на виду, как говорил Берг.
Князь Андрей посмотрел на него и, не отвечая, продолжал, обращаясь к Алпатычу:
– Так скажи, что до десятого числа жду ответа, а ежели десятого не получу известия, что все уехали, я сам должен буду все бросить и ехать в Лысые Горы.
– Я, князь, только потому говорю, – сказал Берг, узнав князя Андрея, – что я должен исполнять приказания, потому что я всегда точно исполняю… Вы меня, пожалуйста, извините, – в чем то оправдывался Берг.
Что то затрещало в огне. Огонь притих на мгновенье; черные клубы дыма повалили из под крыши. Еще страшно затрещало что то в огне, и завалилось что то огромное.
– Урруру! – вторя завалившемуся потолку амбара, из которого несло запахом лепешек от сгоревшего хлеба, заревела толпа. Пламя вспыхнуло и осветило оживленно радостные и измученные лица людей, стоявших вокруг пожара.
Человек во фризовой шинели, подняв кверху руку, кричал:
– Важно! пошла драть! Ребята, важно!..
– Это сам хозяин, – послышались голоса.
– Так, так, – сказал князь Андрей, обращаясь к Алпатычу, – все передай, как я тебе говорил. – И, ни слова не отвечая Бергу, замолкшему подле него, тронул лошадь и поехал в переулок.


От Смоленска войска продолжали отступать. Неприятель шел вслед за ними. 10 го августа полк, которым командовал князь Андрей, проходил по большой дороге, мимо проспекта, ведущего в Лысые Горы. Жара и засуха стояли более трех недель. Каждый день по небу ходили курчавые облака, изредка заслоняя солнце; но к вечеру опять расчищало, и солнце садилось в буровато красную мглу. Только сильная роса ночью освежала землю. Остававшиеся на корню хлеба сгорали и высыпались. Болота пересохли. Скотина ревела от голода, не находя корма по сожженным солнцем лугам. Только по ночам и в лесах пока еще держалась роса, была прохлада. Но по дороге, по большой дороге, по которой шли войска, даже и ночью, даже и по лесам, не было этой прохлады. Роса не заметна была на песочной пыли дороги, встолченной больше чем на четверть аршина. Как только рассветало, начиналось движение. Обозы, артиллерия беззвучно шли по ступицу, а пехота по щиколку в мягкой, душной, не остывшей за ночь, жаркой пыли. Одна часть этой песочной пыли месилась ногами и колесами, другая поднималась и стояла облаком над войском, влипая в глаза, в волоса, в уши, в ноздри и, главное, в легкие людям и животным, двигавшимся по этой дороге. Чем выше поднималось солнце, тем выше поднималось облако пыли, и сквозь эту тонкую, жаркую пыль на солнце, не закрытое облаками, можно было смотреть простым глазом. Солнце представлялось большим багровым шаром. Ветра не было, и люди задыхались в этой неподвижной атмосфере. Люди шли, обвязавши носы и рты платками. Приходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи.
Князь Андрей командовал полком, и устройство полка, благосостояние его людей, необходимость получения и отдачи приказаний занимали его. Пожар Смоленска и оставление его были эпохой для князя Андрея. Новое чувство озлобления против врага заставляло его забывать свое горе. Он весь был предан делам своего полка, он был заботлив о своих людях и офицерах и ласков с ними. В полку его называли наш князь, им гордились и его любили. Но добр и кроток он был только с своими полковыми, с Тимохиным и т. п., с людьми совершенно новыми и в чужой среде, с людьми, которые не могли знать и понимать его прошедшего; но как только он сталкивался с кем нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался; делался злобен, насмешлив и презрителен. Все, что связывало его воспоминание с прошедшим, отталкивало его, и потому он старался в отношениях этого прежнего мира только не быть несправедливым и исполнять свой долг.
Правда, все в темном, мрачном свете представлялось князю Андрею – особенно после того, как оставили Смоленск (который, по его понятиям, можно и должно было защищать) 6 го августа, и после того, как отец, больной, должен был бежать в Москву и бросить на расхищение столь любимые, обстроенные и им населенные Лысые Горы; но, несмотря на то, благодаря полку князь Андрей мог думать о другом, совершенно независимом от общих вопросов предмете – о своем полку. 10 го августа колонна, в которой был его полк, поравнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву. Хотя князю Андрею и нечего было делать в Лысых Горах, он, с свойственным ему желанием растравить свое горе, решил, что он должен заехать в Лысые Горы.
Он велел оседлать себе лошадь и с перехода поехал верхом в отцовскую деревню, в которой он родился и провел свое детство. Проезжая мимо пруда, на котором всегда десятки баб, переговариваясь, били вальками и полоскали свое белье, князь Андрей заметил, что на пруде никого не было, и оторванный плотик, до половины залитый водой, боком плавал посредине пруда. Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Князь Андрей подъехал к оранжерее; стекла были разбиты, и деревья в кадках некоторые повалены, некоторые засохли. Он окликнул Тараса садовника. Никто не откликнулся. Обогнув оранжерею на выставку, он увидал, что тесовый резной забор весь изломан и фрукты сливы обдерганы с ветками. Старый мужик (князь Андрей видал его у ворот в детстве) сидел и плел лапоть на зеленой скамеечке.
Он был глух и не слыхал подъезда князя Андрея. Он сидел на лавке, на которой любил сиживать старый князь, и около него было развешено лычко на сучках обломанной и засохшей магнолии.
Князь Андрей подъехал к дому. Несколько лип в старом саду были срублены, одна пегая с жеребенком лошадь ходила перед самым домом между розанами. Дом был заколочен ставнями. Одно окно внизу было открыто. Дворовый мальчик, увидав князя Андрея, вбежал в дом.
Алпатыч, услав семью, один оставался в Лысых Горах; он сидел дома и читал Жития. Узнав о приезде князя Андрея, он, с очками на носу, застегиваясь, вышел из дома, поспешно подошел к князю и, ничего не говоря, заплакал, целуя князя Андрея в коленку.
Потом он отвернулся с сердцем на свою слабость и стал докладывать ему о положении дел. Все ценное и дорогое было отвезено в Богучарово. Хлеб, до ста четвертей, тоже был вывезен; сено и яровой, необыкновенный, как говорил Алпатыч, урожай нынешнего года зеленым взят и скошен – войсками. Мужики разорены, некоторый ушли тоже в Богучарово, малая часть остается.
Князь Андрей, не дослушав его, спросил, когда уехали отец и сестра, разумея, когда уехали в Москву. Алпатыч отвечал, полагая, что спрашивают об отъезде в Богучарово, что уехали седьмого, и опять распространился о долах хозяйства, спрашивая распоряжении.
– Прикажете ли отпускать под расписку командам овес? У нас еще шестьсот четвертей осталось, – спрашивал Алпатыч.
«Что отвечать ему? – думал князь Андрей, глядя на лоснеющуюся на солнце плешивую голову старика и в выражении лица его читая сознание того, что он сам понимает несвоевременность этих вопросов, но спрашивает только так, чтобы заглушить и свое горе.
– Да, отпускай, – сказал он.
– Ежели изволили заметить беспорядки в саду, – говорил Алпатыч, – то невозмежио было предотвратить: три полка проходили и ночевали, в особенности драгуны. Я выписал чин и звание командира для подачи прошения.
– Ну, что ж ты будешь делать? Останешься, ежели неприятель займет? – спросил его князь Андрей.
Алпатыч, повернув свое лицо к князю Андрею, посмотрел на него; и вдруг торжественным жестом поднял руку кверху.
– Он мой покровитель, да будет воля его! – проговорил он.
Толпа мужиков и дворовых шла по лугу, с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею.
– Ну прощай! – сказал князь Андрей, нагибаясь к Алпатычу. – Уезжай сам, увози, что можешь, и народу вели уходить в Рязанскую или в Подмосковную. – Алпатыч прижался к его ноге и зарыдал. Князь Андрей осторожно отодвинул его и, тронув лошадь, галопом поехал вниз по аллее.
На выставке все так же безучастно, как муха на лице дорогого мертвеца, сидел старик и стукал по колодке лаптя, и две девочки со сливами в подолах, которые они нарвали с оранжерейных деревьев, бежали оттуда и наткнулись на князя Андрея. Увидав молодого барина, старшая девочка, с выразившимся на лице испугом, схватила за руку свою меньшую товарку и с ней вместе спряталась за березу, не успев подобрать рассыпавшиеся зеленые сливы.
Князь Андрей испуганно поспешно отвернулся от них, боясь дать заметить им, что он их видел. Ему жалко стало эту хорошенькую испуганную девочку. Он боялся взглянуть на нее, по вместе с тем ему этого непреодолимо хотелось. Новое, отрадное и успокоительное чувство охватило его, когда он, глядя на этих девочек, понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его. Эти девочки, очевидно, страстно желали одного – унести и доесть эти зеленые сливы и не быть пойманными, и князь Андрей желал с ними вместе успеха их предприятию. Он не мог удержаться, чтобы не взглянуть на них еще раз. Полагая себя уже в безопасности, они выскочили из засады и, что то пища тоненькими голосками, придерживая подолы, весело и быстро бежали по траве луга своими загорелыми босыми ножонками.
Князь Андрей освежился немного, выехав из района пыли большой дороги, по которой двигались войска. Но недалеко за Лысыми Горами он въехал опять на дорогу и догнал свой полк на привале, у плотины небольшого пруда. Был второй час после полдня. Солнце, красный шар в пыли, невыносимо пекло и жгло спину сквозь черный сюртук. Пыль, все такая же, неподвижно стояла над говором гудевшими, остановившимися войсками. Ветру не было, В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду – какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно.
Один молодой белокурый солдат – еще князь Андрей знал его – третьей роты, с ремешком под икрой, крестясь, отступал назад, чтобы хорошенько разбежаться и бултыхнуться в воду; другой, черный, всегда лохматый унтер офицер, по пояс в воде, подергивая мускулистым станом, радостно фыркал, поливая себе голову черными по кисти руками. Слышалось шлепанье друг по другу, и визг, и уханье.
На берегах, на плотине, в пруде, везде было белое, здоровое, мускулистое мясо. Офицер Тимохин, с красным носиком, обтирался на плотине и застыдился, увидав князя, однако решился обратиться к нему:
– То то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! – сказал он.
– Грязно, – сказал князь Андрей, поморщившись.
– Мы сейчас очистим вам. – И Тимохин, еще не одетый, побежал очищать.
– Князь хочет.
– Какой? Наш князь? – заговорили голоса, и все заторопились так, что насилу князь Андрей успел их успокоить. Он придумал лучше облиться в сарае.
«Мясо, тело, chair a canon [пушечное мясо]! – думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивая не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.
7 го августа князь Багратион в своей стоянке Михайловке на Смоленской дороге писал следующее:
«Милостивый государь граф Алексей Андреевич.
(Он писал Аракчееву, но знал, что письмо его будет прочтено государем, и потому, насколько он был к тому способен, обдумывал каждое свое слово.)
Я думаю, что министр уже рапортовал об оставлении неприятелю Смоленска. Больно, грустно, и вся армия в отчаянии, что самое важное место понапрасну бросили. Я, с моей стороны, просил лично его убедительнейшим образом, наконец и писал; но ничто его не согласило. Я клянусь вам моею честью, что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он бы мог потерять половину армии, но не взять Смоленска. Войска наши так дрались и так дерутся, как никогда. Я удержал с 15 тысячами более 35 ти часов и бил их; но он не хотел остаться и 14 ти часов. Это стыдно, и пятно армии нашей; а ему самому, мне кажется, и жить на свете не должно. Ежели он доносит, что потеря велика, – неправда; может быть, около 4 тысяч, не более, но и того нет. Хотя бы и десять, как быть, война! Но зато неприятель потерял бездну…
Что стоило еще оставаться два дни? По крайней мере, они бы сами ушли; ибо не имели воды напоить людей и лошадей. Он дал слово мне, что не отступит, но вдруг прислал диспозицию, что он в ночь уходит. Таким образом воевать не можно, и мы можем неприятеля скоро привести в Москву…
Слух носится, что вы думаете о мире. Чтобы помириться, боже сохрани! После всех пожертвований и после таких сумасбродных отступлений – мириться: вы поставите всю Россию против себя, и всякий из нас за стыд поставит носить мундир. Ежели уже так пошло – надо драться, пока Россия может и пока люди на ногах…
Надо командовать одному, а не двум. Ваш министр, может, хороший по министерству; но генерал не то что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего нашего Отечества… Я, право, с ума схожу от досады; простите мне, что дерзко пишу. Видно, тот не любит государя и желает гибели нам всем, кто советует заключить мир и командовать армиею министру. Итак, я пишу вам правду: готовьте ополчение. Ибо министр самым мастерским образом ведет в столицу за собою гостя. Большое подозрение подает всей армии господин флигель адъютант Вольцоген. Он, говорят, более Наполеона, нежели наш, и он советует все министру. Я не токмо учтив против него, но повинуюсь, как капрал, хотя и старее его. Это больно; но, любя моего благодетеля и государя, – повинуюсь. Только жаль государя, что вверяет таким славную армию. Вообразите, что нашею ретирадою мы потеряли людей от усталости и в госпиталях более 15 тысяч; а ежели бы наступали, того бы не было. Скажите ради бога, что наша Россия – мать наша – скажет, что так страшимся и за что такое доброе и усердное Отечество отдаем сволочам и вселяем в каждого подданного ненависть и посрамление. Чего трусить и кого бояться?. Я не виноват, что министр нерешим, трус, бестолков, медлителен и все имеет худые качества. Вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть…»


В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие – в которых преобладает форма. К числу таковых, в противоположность деревенской, земской, губернской, даже московской жизни, можно отнести жизнь петербургскую, в особенности салонную. Эта жизнь неизменна.
С 1805 года мы мирились и ссорились с Бонапартом, мы делали конституции и разделывали их, а салон Анны Павловны и салон Элен были точно такие же, какие они были один семь лет, другой пять лет тому назад. Точно так же у Анны Павловны говорили с недоумением об успехах Бонапарта и видели, как в его успехах, так и в потакании ему европейских государей, злостный заговор, имеющий единственной целью неприятность и беспокойство того придворного кружка, которого представительницей была Анна Павловна. Точно так же у Элен, которую сам Румянцев удостоивал своим посещением и считал замечательно умной женщиной, точно так же как в 1808, так и в 1812 году с восторгом говорили о великой нации и великом человеке и с сожалением смотрели на разрыв с Францией, который, по мнению людей, собиравшихся в салоне Элен, должен был кончиться миром.
В последнее время, после приезда государя из армии, произошло некоторое волнение в этих противоположных кружках салонах и произведены были некоторые демонстрации друг против друга, но направление кружков осталось то же. В кружок Анны Павловны принимались из французов только закоренелые легитимисты, и здесь выражалась патриотическая мысль о том, что не надо ездить во французский театр и что содержание труппы стоит столько же, сколько содержание целого корпуса. За военными событиями следилось жадно, и распускались самые выгодные для нашей армии слухи. В кружке Элен, румянцевском, французском, опровергались слухи о жестокости врага и войны и обсуживались все попытки Наполеона к примирению. В этом кружке упрекали тех, кто присоветывал слишком поспешные распоряжения о том, чтобы приготавливаться к отъезду в Казань придворным и женским учебным заведениям, находящимся под покровительством императрицы матери. Вообще все дело войны представлялось в салоне Элен пустыми демонстрациями, которые весьма скоро кончатся миром, и царствовало мнение Билибина, бывшего теперь в Петербурге и домашним у Элен (всякий умный человек должен был быть у нее), что не порох, а те, кто его выдумали, решат дело. В этом кружке иронически и весьма умно, хотя весьма осторожно, осмеивали московский восторг, известие о котором прибыло вместе с государем в Петербург.
В кружке Анны Павловны, напротив, восхищались этими восторгами и говорили о них, как говорит Плутарх о древних. Князь Василий, занимавший все те же важные должности, составлял звено соединения между двумя кружками. Он ездил к ma bonne amie [своему достойному другу] Анне Павловне и ездил dans le salon diplomatique de ma fille [в дипломатический салон своей дочери] и часто, при беспрестанных переездах из одного лагеря в другой, путался и говорил у Анны Павловны то, что надо было говорить у Элен, и наоборот.
Вскоре после приезда государя князь Василий разговорился у Анны Павловны о делах войны, жестоко осуждая Барклая де Толли и находясь в нерешительности, кого бы назначить главнокомандующим. Один из гостей, известный под именем un homme de beaucoup de merite [человек с большими достоинствами], рассказав о том, что он видел нынче выбранного начальником петербургского ополчения Кутузова, заседающего в казенной палате для приема ратников, позволил себе осторожно выразить предположение о том, что Кутузов был бы тот человек, который удовлетворил бы всем требованиям.
Анна Павловна грустно улыбнулась и заметила, что Кутузов, кроме неприятностей, ничего не дал государю.
– Я говорил и говорил в Дворянском собрании, – перебил князь Василий, – но меня не послушали. Я говорил, что избрание его в начальники ополчения не понравится государю. Они меня не послушали.
– Все какая то мания фрондировать, – продолжал он. – И пред кем? И все оттого, что мы хотим обезьянничать глупым московским восторгам, – сказал князь Василий, спутавшись на минуту и забыв то, что у Элен надо было подсмеиваться над московскими восторгами, а у Анны Павловны восхищаться ими. Но он тотчас же поправился. – Ну прилично ли графу Кутузову, самому старому генералу в России, заседать в палате, et il en restera pour sa peine! [хлопоты его пропадут даром!] Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! Хорошо он себя зарекомендовал в Букарещте! Я уже не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть… ровно ничего не видит!
Никто не возражал на это.
24 го июля это было совершенно справедливо. Но 29 июля Кутузову пожаловано княжеское достоинство. Княжеское достоинство могло означать и то, что от него хотели отделаться, – и потому суждение князя Василья продолжало быть справедливо, хотя он и не торопился ого высказывать теперь. Но 8 августа был собран комитет из генерал фельдмаршала Салтыкова, Аракчеева, Вязьмитинова, Лопухина и Кочубея для обсуждения дел войны. Комитет решил, что неудачи происходили от разноначалий, и, несмотря на то, что лица, составлявшие комитет, знали нерасположение государя к Кутузову, комитет, после короткого совещания, предложил назначить Кутузова главнокомандующим. И в тот же день Кутузов был назначен полномочным главнокомандующим армий и всего края, занимаемого войсками.
9 го августа князь Василий встретился опять у Анны Павловны с l'homme de beaucoup de merite [человеком с большими достоинствами]. L'homme de beaucoup de merite ухаживал за Анной Павловной по случаю желания назначения попечителем женского учебного заведения императрицы Марии Федоровны. Князь Василий вошел в комнату с видом счастливого победителя, человека, достигшего цели своих желаний.
– Eh bien, vous savez la grande nouvelle? Le prince Koutouzoff est marechal. [Ну с, вы знаете великую новость? Кутузов – фельдмаршал.] Все разногласия кончены. Я так счастлив, так рад! – говорил князь Василий. – Enfin voila un homme, [Наконец, вот это человек.] – проговорил он, значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной. L'homme de beaucoup de merite, несмотря на свое желание получить место, не мог удержаться, чтобы не напомнить князю Василью его прежнее суждение. (Это было неучтиво и перед князем Василием в гостиной Анны Павловны, и перед Анной Павловной, которая так же радостно приняла эту весть; но он не мог удержаться.)
– Mais on dit qu'il est aveugle, mon prince? [Но говорят, он слеп?] – сказал он, напоминая князю Василью его же слова.
– Allez donc, il y voit assez, [Э, вздор, он достаточно видит, поверьте.] – сказал князь Василий своим басистым, быстрым голосом с покашливанием, тем голосом и с покашливанием, которым он разрешал все трудности. – Allez, il y voit assez, – повторил он. – И чему я рад, – продолжал он, – это то, что государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем, – власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец, – заключил он с победоносной улыбкой.
– Дай бог, дай бог, – сказала Анна Павловна. L'homme de beaucoup de merite, еще новичок в придворном обществе, желая польстить Анне Павловне, выгораживая ее прежнее мнение из этого суждения, сказал.
– Говорят, что государь неохотно передал эту власть Кутузову. On dit qu'il rougit comme une demoiselle a laquelle on lirait Joconde, en lui disant: «Le souverain et la patrie vous decernent cet honneur». [Говорят, что он покраснел, как барышня, которой бы прочли Жоконду, в то время как говорил ему: «Государь и отечество награждают вас этой честью».]
– Peut etre que la c?ur n'etait pas de la partie, [Может быть, сердце не вполне участвовало,] – сказала Анна Павловна.
– О нет, нет, – горячо заступился князь Василий. Теперь уже он не мог никому уступить Кутузова. По мнению князя Василья, не только Кутузов был сам хорош, но и все обожали его. – Нет, это не может быть, потому что государь так умел прежде ценить его, – сказал он.
– Дай бог только, чтобы князь Кутузов, – сказала Анпа Павловна, – взял действительную власть и не позволял бы никому вставлять себе палки в колеса – des batons dans les roues.
Князь Василий тотчас понял, кто был этот никому. Он шепотом сказал:
– Я верно знаю, что Кутузов, как непременное условие, выговорил, чтобы наследник цесаревич не был при армии: Vous savez ce qu'il a dit a l'Empereur? [Вы знаете, что он сказал государю?] – И князь Василий повторил слова, будто бы сказанные Кутузовым государю: «Я не могу наказать его, ежели он сделает дурно, и наградить, ежели он сделает хорошо». О! это умнейший человек, князь Кутузов, et quel caractere. Oh je le connais de longue date. [и какой характер. О, я его давно знаю.]
– Говорят даже, – сказал l'homme de beaucoup de merite, не имевший еще придворного такта, – что светлейший непременным условием поставил, чтобы сам государь не приезжал к армии.
Как только он сказал это, в одно мгновение князь Василий и Анна Павловна отвернулись от него и грустно, со вздохом о его наивности, посмотрели друг на друга.


В то время как это происходило в Петербурге, французы уже прошли Смоленск и все ближе и ближе подвигались к Москве. Историк Наполеона Тьер, так же, как и другие историки Наполеона, говорит, стараясь оправдать своего героя, что Наполеон был привлечен к стенам Москвы невольно. Он прав, как и правы все историки, ищущие объяснения событий исторических в воле одного человека; он прав так же, как и русские историки, утверждающие, что Наполеон был привлечен к Москве искусством русских полководцев. Здесь, кроме закона ретроспективности (возвратности), представляющего все прошедшее приготовлением к совершившемуся факту, есть еще взаимность, путающая все дело. Хороший игрок, проигравший в шахматы, искренно убежден, что его проигрыш произошел от его ошибки, и он отыскивает эту ошибку в начале своей игры, но забывает, что в каждом его шаге, в продолжение всей игры, были такие же ошибки, что ни один его ход не был совершенен. Ошибка, на которую он обращает внимание, заметна ему только потому, что противник воспользовался ею. Насколько же сложнее этого игра войны, происходящая в известных условиях времени, и где не одна воля руководит безжизненными машинами, а где все вытекает из бесчисленного столкновения различных произволов?
После Смоленска Наполеон искал сражения за Дорогобужем у Вязьмы, потом у Царева Займища; но выходило, что по бесчисленному столкновению обстоятельств до Бородина, в ста двадцати верстах от Москвы, русские не могли принять сражения. От Вязьмы было сделано распоряжение Наполеоном для движения прямо на Москву.
Moscou, la capitale asiatique de ce grand empire, la ville sacree des peuples d'Alexandre, Moscou avec ses innombrables eglises en forme de pagodes chinoises! [Москва, азиатская столица этой великой империи, священный город народов Александра, Москва с своими бесчисленными церквами, в форме китайских пагод!] Эта Moscou не давала покоя воображению Наполеона. На переходе из Вязьмы к Цареву Займищу Наполеон верхом ехал на своем соловом энглизированном иноходчике, сопутствуемый гвардией, караулом, пажами и адъютантами. Начальник штаба Бертье отстал для того, чтобы допросить взятого кавалерией русского пленного. Он галопом, сопутствуемый переводчиком Lelorgne d'Ideville, догнал Наполеона и с веселым лицом остановил лошадь.
– Eh bien? [Ну?] – сказал Наполеон.
– Un cosaque de Platow [Платовский казак.] говорит, что корпус Платова соединяется с большой армией, что Кутузов назначен главнокомандующим. Tres intelligent et bavard! [Очень умный и болтун!]
Наполеон улыбнулся, велел дать этому казаку лошадь и привести его к себе. Он сам желал поговорить с ним. Несколько адъютантов поскакало, и через час крепостной человек Денисова, уступленный им Ростову, Лаврушка, в денщицкой куртке на французском кавалерийском седле, с плутовским и пьяным, веселым лицом подъехал к Наполеону. Наполеон велел ему ехать рядом с собой и начал спрашивать:
– Вы казак?
– Казак с, ваше благородие.
«Le cosaque ignorant la compagnie dans laquelle il se trouvait, car la simplicite de Napoleon n'avait rien qui put reveler a une imagination orientale la presence d'un souverain, s'entretint avec la plus extreme familiarite des affaires de la guerre actuelle», [Казак, не зная того общества, в котором он находился, потому что простота Наполеона не имела ничего такого, что бы могло открыть для восточного воображения присутствие государя, разговаривал с чрезвычайной фамильярностью об обстоятельствах настоящей войны.] – говорит Тьер, рассказывая этот эпизод. Действительно, Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.
Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал. Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам.
Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что не было ничего у него, чего бы не мог лишить его ни вахмистр, ни Наполеон.
Он врал все, что толковалось между денщиками. Многое из этого была правда. Но когда Наполеон спросил его, как же думают русские, победят они Бонапарта или нет, Лаврушка прищурился и задумался.
Он увидал тут тонкую хитрость, как всегда во всем видят хитрость люди, подобные Лаврушке, насупился и помолчал.
– Оно значит: коли быть сраженью, – сказал он задумчиво, – и в скорости, так это так точно. Ну, а коли пройдет три дня апосля того самого числа, тогда, значит, это самое сражение в оттяжку пойдет.
Наполеону перевели это так: «Si la bataille est donnee avant trois jours, les Francais la gagneraient, mais que si elle serait donnee plus tard, Dieu seul sait ce qui en arrivrait», [«Ежели сражение произойдет прежде трех дней, то французы выиграют его, но ежели после трех дней, то бог знает что случится».] – улыбаясь передал Lelorgne d'Ideville. Наполеон не улыбнулся, хотя он, видимо, был в самом веселом расположении духа, и велел повторить себе эти слова.
Лаврушка заметил это и, чтобы развеселить его, сказал, притворяясь, что не знает, кто он.
– Знаем, у вас есть Бонапарт, он всех в мире побил, ну да об нас другая статья… – сказал он, сам не зная, как и отчего под конец проскочил в его словах хвастливый патриотизм. Переводчик передал эти слова Наполеону без окончания, и Бонапарт улыбнулся. «Le jeune Cosaque fit sourire son puissant interlocuteur», [Молодой казак заставил улыбнуться своего могущественного собеседника.] – говорит Тьер. Проехав несколько шагов молча, Наполеон обратился к Бертье и сказал, что он хочет испытать действие, которое произведет sur cet enfant du Don [на это дитя Дона] известие о том, что тот человек, с которым говорит этот enfant du Don, есть сам император, тот самый император, который написал на пирамидах бессмертно победоносное имя.
Известие было передано.
Лаврушка (поняв, что это делалось, чтобы озадачить его, и что Наполеон думает, что он испугается), чтобы угодить новым господам, тотчас же притворился изумленным, ошеломленным, выпучил глаза и сделал такое же лицо, которое ему привычно было, когда его водили сечь. «A peine l'interprete de Napoleon, – говорит Тьер, – avait il parle, que le Cosaque, saisi d'une sorte d'ebahissement, no profera plus une parole et marcha les yeux constamment attaches sur ce conquerant, dont le nom avait penetre jusqu'a lui, a travers les steppes de l'Orient. Toute sa loquacite s'etait subitement arretee, pour faire place a un sentiment d'admiration naive et silencieuse. Napoleon, apres l'avoir recompense, lui fit donner la liberte, comme a un oiseau qu'on rend aux champs qui l'ont vu naitre». [Едва переводчик Наполеона сказал это казаку, как казак, охваченный каким то остолбенением, не произнес более ни одного слова и продолжал ехать, не спуская глаз с завоевателя, имя которого достигло до него через восточные степи. Вся его разговорчивость вдруг прекратилась и заменилась наивным и молчаливым чувством восторга. Наполеон, наградив казака, приказал дать ему свободу, как птице, которую возвращают ее родным полям.]
Наполеон поехал дальше, мечтая о той Moscou, которая так занимала его воображение, a l'oiseau qu'on rendit aux champs qui l'on vu naitre [птица, возвращенная родным полям] поскакал на аванпосты, придумывая вперед все то, чего не было и что он будет рассказывать у своих. Того же, что действительно с ним было, он не хотел рассказывать именно потому, что это казалось ему недостойным рассказа. Он выехал к казакам, расспросил, где был полк, состоявший в отряде Платова, и к вечеру же нашел своего барина Николая Ростова, стоявшего в Янкове и только что севшего верхом, чтобы с Ильиным сделать прогулку по окрестным деревням. Он дал другую лошадь Лаврушке и взял его с собой.


Княжна Марья не была в Москве и вне опасности, как думал князь Андрей.
После возвращения Алпатыча из Смоленска старый князь как бы вдруг опомнился от сна. Он велел собрать из деревень ополченцев, вооружить их и написал главнокомандующему письмо, в котором извещал его о принятом им намерении оставаться в Лысых Горах до последней крайности, защищаться, предоставляя на его усмотрение принять или не принять меры для защиты Лысых Гор, в которых будет взят в плен или убит один из старейших русских генералов, и объявил домашним, что он остается в Лысых Горах.
Но, оставаясь сам в Лысых Горах, князь распорядился об отправке княжны и Десаля с маленьким князем в Богучарово и оттуда в Москву. Княжна Марья, испуганная лихорадочной, бессонной деятельностью отца, заменившей его прежнюю опущенность, не могла решиться оставить его одного и в первый раз в жизни позволила себе не повиноваться ему. Она отказалась ехать, и на нее обрушилась страшная гроза гнева князя. Он напомнил ей все, в чем он был несправедлив против нее. Стараясь обвинить ее, он сказал ей, что она измучила его, что она поссорила его с сыном, имела против него гадкие подозрения, что она задачей своей жизни поставила отравлять его жизнь, и выгнал ее из своего кабинета, сказав ей, что, ежели она не уедет, ему все равно. Он сказал, что знать не хочет о ее существовании, но вперед предупреждает ее, чтобы она не смела попадаться ему на глаза. То, что он, вопреки опасений княжны Марьи, не велел насильно увезти ее, а только не приказал ей показываться на глаза, обрадовало княжну Марью. Она знала, что это доказывало то, что в самой тайне души своей он был рад, что она оставалась дома и не уехала.
На другой день после отъезда Николушки старый князь утром оделся в полный мундир и собрался ехать главнокомандующему. Коляска уже была подана. Княжна Марья видела, как он, в мундире и всех орденах, вышел из дома и пошел в сад сделать смотр вооруженным мужикам и дворовым. Княжна Марья свдела у окна, прислушивалась к его голосу, раздававшемуся из сада. Вдруг из аллеи выбежало несколько людей с испуганными лицами.
Княжна Марья выбежала на крыльцо, на цветочную дорожку и в аллею. Навстречу ей подвигалась большая толпа ополченцев и дворовых, и в середине этой толпы несколько людей под руки волокли маленького старичка в мундире и орденах. Княжна Марья подбежала к нему и, в игре мелкими кругами падавшего света, сквозь тень липовой аллеи, не могла дать себе отчета в том, какая перемена произошла в его лице. Одно, что она увидала, было то, что прежнее строгое и решительное выражение его лица заменилось выражением робости и покорности. Увидав дочь, он зашевелил бессильными губами и захрипел. Нельзя было понять, чего он хотел. Его подняли на руки, отнесли в кабинет и положили на тот диван, которого он так боялся последнее время.
Привезенный доктор в ту же ночь пустил кровь и объявил, что у князя удар правой стороны.
В Лысых Горах оставаться становилось более и более опасным, и на другой день после удара князя, повезли в Богучарово. Доктор поехал с ними.
Когда они приехали в Богучарово, Десаль с маленьким князем уже уехали в Москву.
Все в том же положении, не хуже и не лучше, разбитый параличом, старый князь три недели лежал в Богучарове в новом, построенном князем Андреем, доме. Старый князь был в беспамятстве; он лежал, как изуродованный труп. Он не переставая бормотал что то, дергаясь бровями и губами, и нельзя было знать, понимал он или нет то, что его окружало. Одно можно было знать наверное – это то, что он страдал и, чувствовал потребность еще выразить что то. Но что это было, никто не мог понять; был ли это какой нибудь каприз больного и полусумасшедшего, относилось ли это до общего хода дел, или относилось это до семейных обстоятельств?
Доктор говорил, что выражаемое им беспокойство ничего не значило, что оно имело физические причины; но княжна Марья думала (и то, что ее присутствие всегда усиливало его беспокойство, подтверждало ее предположение), думала, что он что то хотел сказать ей. Он, очевидно, страдал и физически и нравственно.
Надежды на исцеление не было. Везти его было нельзя. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? «Не лучше ли бы было конец, совсем конец! – иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она часто следила за ним не с надеждой найти призкаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу.
Как ни странно было княжне сознавать в себе это чувство, но оно было в ней. И что было еще ужаснее для княжны Марьи, это было то, что со времени болезни ее отца (даже едва ли не раньше, не тогда ли уж, когда она, ожидая чего то, осталась с ним) в ней проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды. То, что годами не приходило ей в голову – мысли о свободной жизни без вечного страха отца, даже мысли о возможности любви и семейного счастия, как искушения дьявола, беспрестанно носились в ее воображении. Как ни отстраняла она от себя, беспрестанно ей приходили в голову вопросы о том, как она теперь, после того, устроит свою жизнь. Это были искушения дьявола, и княжна Марья знала это. Она знала, что единственное орудие против него была молитва, и она пыталась молиться. Она становилась в положение молитвы, смотрела на образа, читала слова молитвы, но не могла молиться. Она чувствовала, что теперь ее охватил другой мир – житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва. Она не могла молиться и не могла плакать, и житейская забота охватила ее.
Оставаться в Вогучарове становилось опасным. Со всех сторон слышно было о приближающихся французах, и в одной деревне, в пятнадцати верстах от Богучарова, была разграблена усадьба французскими мародерами.
Доктор настаивал на том, что надо везти князя дальше; предводитель прислал чиновника к княжне Марье, уговаривая ее уезжать как можно скорее. Исправник, приехав в Богучарово, настаивал на том же, говоря, что в сорока верстах французы, что по деревням ходят французские прокламации и что ежели княжна не уедет с отцом до пятнадцатого, то он ни за что не отвечает.
Княжна пятнадцатого решилась ехать. Заботы приготовлений, отдача приказаний, за которыми все обращались к ней, целый день занимали ее. Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое она провела, как обыкновенно, не раздеваясь, в соседней от той комнаты, в которой лежал князь. Несколько раз, просыпаясь, она слышала его кряхтенье, бормотанье, скрип кровати и шаги Тихона и доктора, ворочавших его. Несколько раз она прислушивалась у двери, и ей казалось, что он нынче бормотал громче обыкновенного и чаще ворочался. Она не могла спать и несколько раз подходила к двери, прислушиваясь, желая войти и не решаясь этого сделать. Хотя он и не говорил, но княжна Марья видела, знала, как неприятно было ему всякое выражение страха за него. Она замечала, как недовольно он отвертывался от ее взгляда, иногда невольно и упорно на него устремленного. Она знала, что ее приход ночью, в необычное время, раздражит его.