Гиацинтовая лихорадка

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Гиаци́нтовая лихора́дка (нидерл. hyacintenhandel) — эпизод аномального, ажиотажного роста цен на луковицы садовых гиацинтов в Нидерландах в 1730-е годы. Цены на редкие махровые сорта достигли максимума на рубеже 1736—1737 годов, спустя ровно сто лет после взлёта и краха цен на тюльпаны, известного как тюльпаномания. Так же, как и тюльпаномания, гиацинтовая лихорадка завершилась крахом: по неизвестным причинам рынок рухнул, и цены вернулись на докризисный уровень. В отличие от тюльпаномании, гиацинтовая лихорадка оставила крайне мало следов и была быстро забыта.



История

Крупноцветковые гиацинты вида Гиацинт восточный, в естественных условиях произрастающие в предгорьях Малой Азии, появились в садах Центральной и Северной Европы около 1560 года — примерно в одно время с тюльпанами[1]. В течение полутора веков гиацинт уступал в популярности не только тюльпану, но и гвоздикам, и розам. Богатых знатоков он не привлекал, а для простых цветоводов-любителей он был слишком сложен и прихотлив в культуре. Немногие цветочные хозяйства, выращивавшие гиацинты на продажу, размножали их семенным способом: вегетативное размножение дочерними луковицами и детками (привычное в разведении тюльпанов) у гиацинтов происходит медленно (для развития цветущего растения необходимо пять лет), а никаких средств ускорить его голландцы XVII века ещё не знали[2].

От посева до цветения гиацинта проходит около пяти лет; товарную ценность представляют луковицы зрелых, уже цветущих растений стандартного цвета и размера (в отличие от редких тюльпанов-солитёров, декоративные гиацинты в XVII веке высаживали целыми грядками). Время от времени цветоводы находили в массе впервые цветущих сеянцев одиночные махровые экземпляры-мутанты (первый такой цветок был описан в 1612 году[1]). Обычно они уничтожались на месте: махровые цветки были неспособны к плодоношению, размножить их вегетативно было практически невозможно, а одиночные нестандартные растения спросом не пользовались[3].

В 1680-е годы традицию нарушил харлемский цветовод Питер Ворхелм. Из-за болезни в течение всего 1684 года Ворхелм не мог ухаживать за садом. Весной следующего года он обнаружил в запущенном саду необычно красивый махровый экземпляр, которым сразу заинтересовались состоятельные знатоки[4]. Этот, неспособный к плодоношению, экземпляр дал начало первому сорту махрового гиацинта, 'Marie'; вслед за ним в первую четверть XVIII века цветоводы Харлема вывели около сотни махровых сортов[5]. Большинство из них были белыми либо синими (различных оттенков); розовые и пурпурные сорта появились относительно поздно[5]. Самые ценные луковицы начала XVIII века стоили 30—50 гульденов; выведенная в 1709 году бело-розовая 'Koningin van Scheba', считавшаяся эталоном красоты гиацинта, оценивалась в 140 гульденов[5]. В течение 1710-х и 1720-х годов, по мере разогрева интереса публики, цены росли уверенно, но медленно[5]. Вероятно, сказалось улучшение экономического положения страны, оправившейся после череды войн с Англией конца XVII века; возможно — под влиянием французских финансовых пирамид голландцев вновь охватила страсть к цветочным спекуляциям[6].

Многие из сортов селекции начала XVIII века погибли в морозную зиму 1729 года[7]: предложение луковиц резко сократилось, цены возросли до 200 гульденов за луковицу[8]; в 1733 году на рынке началася настоящий ажиотаж[5]. Взрослая луковица сорта 'Passé non plus ultra' с крупной деткой в 1733 году оценивалась в 1600 гульденов, другая луковица того же сорта с восемью мелкими детками — в 1850 гульденов. «Менее ценные» сорта стоили 400—800 гульденов за луковицу, а цены на самые дешёвые, распространённые сорта не опускались ниже 10 гульденов[9]. В страну вернулась атмосфера тюльпаномании — казалось бы, давно осуждённой всеми здравомыслящими гражданами[10]. Пресса и анонимные памфлетисты единодушно осуждали «безумцев», поклоняющихся Флоре — покровительнице блудниц; в Харлеме в 1734 году переиздали «Беседы Вармондта и Гаргудта» — самый известный памфлет, направленный против тюльпаномании — но цены продолжили рост вплоть[11]. В отличие от тюльпаномании, гиацинтами спекулировали лишь несколько активных спекулянтов и цветоводов; популярные в XVII веке фьючерсные контракты и опционы практически не использовались. Единственным «технологическим» нововведением 1730-х годов была торговля долями в ценных луковицах — таким образом спекулянты приобретали права на ещё не сформировавшиеся детки медленно размножающихся гиацинтов[12].

Рынок гиацинтов обвалился лишь весной 1737 года, спустя ровно сто лет после краха тюльпаномании. К 1739 году цены упали до одной десятой от уровня 1734 года[13]; типичная цена луковицы новейшего сорта в середине XVIII века составляла 25 гульденов[14]. Причины краха 1737 года были те же, что и в 1637 году: цены на действительно редкие сорта выросли настолько, что торговля ими фактически прекратилась. Тогда спекулянты сосредоточились на торговле ходовыми сортами, и вновь разогнали цены до запретительно высокого уровня. Такие деньги не был готов платить никто, даже самые богатые знатоки. Рынок замер, готовый обрушится от малейшего толчка, и неизбежно обрушился; непосредственный повод краха остался неизвестен[12]. Никаких последствий этот крах не принёс: в гиацинтовой лихорадке участвовала лишь горстка харлемских цветоводов-профессионалов и узкий круг любителей и спекулянтов[12]. Так как фьючерсные сделки в 1730-е годы не использовались, то приобщиться к рынку гиацинтов можно было только через приобретение и выращивание реальных растений — а здесь на пути новых участников рынка стоял надёжный барьер: выращивание гиацинтов в 1730-е годы было столь же сложным и рискованным занятием, как и во времена Питера Ворхелма[12].

Напишите отзыв о статье "Гиацинтовая лихорадка"

Примечания

  1. 1 2 Krelage, 1942, p. 142.
  2. Dash, 2010, p. 297.
  3. Krelage, 1942, p. 143.
  4. Krelage, 1942, p. 144.
  5. 1 2 3 4 5 Krelage, 1942, p. 145.
  6. Krelage, 1942, pp. 146, 148.
  7. Krelage, 1942, p. 149.
  8. Krelage, 1942, p. 151.
  9. Krelage, 1942, p. 152.
  10. Krelage, 1942, p. 153.
  11. Krelage, 1942, pp. 153, 161.
  12. 1 2 3 4 Dash, 2010, p. 299.
  13. Krelage, 1942, p. 190.
  14. Krelage, 1942, p. 191.

Источники

  • Dash, M. [books.google.com/books?id=AAX3nngAfjQC Tulipomania: The Story of the World's Most Coveted Flower and the Extraordinary Passions it Aroused]. — New York: Three River Press, 2010. — ISBN 9780307560827.
  • Krelage, E. H. [dbnl.org/tekst/krel002bloe01_01/krel002bloe01_01.pdf Bloemenspeculatie in Nederland: De Tulpomanie van 1636-'37 en de Hyacintenhandel 1720-'36]. — Amsterdam: P.N. van Kampen & Zoon, 1942.

Литература

  • [archive.org/details/dedrietzamenspra00haer De drie t'zamenspraeken tusschen Waermondt en Gaergoedt]. — Haarlem: Joannes Marshoorn, 1734. («Три диалога Вармондта и Гаргудта», приписываемые Адриану Роману, 1637. Факсимиле издания 1734 года)


Отрывок, характеризующий Гиацинтовая лихорадка

– Я очень рада, что вы пришли, – начала княжна Марья, не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце. – Мне Дронушка сказал, что вас разорила война. Это наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уже опасно здесь и неприятель близко… потому что… Я вам отдаю все, мои друзья, и прошу вас взять все, весь хлеб наш, чтобы у вас не было нужды. А ежели вам сказали, что я отдаю вам хлеб с тем, чтобы вы остались здесь, то это неправда. Я, напротив, прошу вас уезжать со всем вашим имуществом в нашу подмосковную, и там я беру на себя и обещаю вам, что вы не будете нуждаться. Вам дадут и домы и хлеба. – Княжна остановилась. В толпе только слышались вздохи.
– Я не от себя делаю это, – продолжала княжна, – я это делаю именем покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата, и его сына.
Она опять остановилась. Никто не прерывал ее молчания.
– Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Все, что мое, то ваше, – сказала она, оглядывая лица, стоявшие перед нею.
Все глаза смотрели на нее с одинаковым выражением, значения которого она не могла понять. Было ли это любопытство, преданность, благодарность, или испуг и недоверие, но выражение на всех лицах было одинаковое.
– Много довольны вашей милостью, только нам брать господский хлеб не приходится, – сказал голос сзади.
– Да отчего же? – сказала княжна.
Никто не ответил, и княжна Марья, оглядываясь по толпе, замечала, что теперь все глаза, с которыми она встречалась, тотчас же опускались.
– Отчего же вы не хотите? – спросила она опять.
Никто не отвечал.
Княжне Марье становилось тяжело от этого молчанья; она старалась уловить чей нибудь взгляд.
– Отчего вы не говорите? – обратилась княжна к старому старику, который, облокотившись на палку, стоял перед ней. – Скажи, ежели ты думаешь, что еще что нибудь нужно. Я все сделаю, – сказала она, уловив его взгляд. Но он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову и проговорил:
– Чего соглашаться то, не нужно нам хлеба.
– Что ж, нам все бросить то? Не согласны. Не согласны… Нет нашего согласия. Мы тебя жалеем, а нашего согласия нет. Поезжай сама, одна… – раздалось в толпе с разных сторон. И опять на всех лицах этой толпы показалось одно и то же выражение, и теперь это было уже наверное не выражение любопытства и благодарности, а выражение озлобленной решительности.
– Да вы не поняли, верно, – с грустной улыбкой сказала княжна Марья. – Отчего вы не хотите ехать? Я обещаю поселить вас, кормить. А здесь неприятель разорит вас…
Но голос ее заглушали голоса толпы.
– Нет нашего согласия, пускай разоряет! Не берем твоего хлеба, нет согласия нашего!
Княжна Марья старалась уловить опять чей нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее; глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко.
– Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди! Дома разори да в кабалу и ступай. Как же! Я хлеб, мол, отдам! – слышались голоса в толпе.
Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и пошла в дом. Повторив Дрону приказание о том, чтобы завтра были лошади для отъезда, она ушла в свою комнату и осталась одна с своими мыслями.


Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Она чувствовала, что, сколько бы она ни думала о них, она не могла бы понять их. Она думала все об одном – о своем горе, которое теперь, после перерыва, произведенного заботами о настоящем, уже сделалось для нее прошедшим. Она теперь уже могла вспоминать, могла плакать и могла молиться. С заходом солнца ветер затих. Ночь была тихая и свежая. В двенадцатом часу голоса стали затихать, пропел петух, из за лип стала выходить полная луна, поднялся свежий, белый туман роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина.
Одна за другой представлялись ей картины близкого прошедшего – болезни и последних минут отца. И с грустной радостью она теперь останавливалась на этих образах, отгоняя от себя с ужасом только одно последнее представление его смерти, которое – она чувствовала – она была не в силах созерцать даже в своем воображении в этот тихий и таинственный час ночи. И картины эти представлялись ей с такой ясностью и с такими подробностями, что они казались ей то действительностью, то прошедшим, то будущим.
То ей живо представлялась та минута, когда с ним сделался удар и его из сада в Лысых Горах волокли под руки и он бормотал что то бессильным языком, дергал седыми бровями и беспокойно и робко смотрел на нее.
«Он и тогда хотел сказать мне то, что он сказал мне в день своей смерти, – думала она. – Он всегда думал то, что он сказал мне». И вот ей со всеми подробностями вспомнилась та ночь в Лысых Горах накануне сделавшегося с ним удара, когда княжна Марья, предчувствуя беду, против его воли осталась с ним. Она не спала и ночью на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери в цветочную, в которой в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу. Он измученным, усталым голосом говорил что то с Тихоном. Ему, видно, хотелось поговорить. «И отчего он не позвал меня? Отчего он не позволил быть мне тут на месте Тихона? – думала тогда и теперь княжна Марья. – Уж он не выскажет никогда никому теперь всего того, что было в его душе. Уж никогда не вернется для него и для меня эта минута, когда бы он говорил все, что ему хотелось высказать, а я, а не Тихон, слушала бы и понимала его. Отчего я не вошла тогда в комнату? – думала она. – Может быть, он тогда же бы сказал мне то, что он сказал в день смерти. Он и тогда в разговоре с Тихоном два раза спросил про меня. Ему хотелось меня видеть, а я стояла тут, за дверью. Ему было грустно, тяжело говорить с Тихоном, который не понимал его. Помню, как он заговорил с ним про Лизу, как живую, – он забыл, что она умерла, и Тихон напомнил ему, что ее уже нет, и он закричал: „Дурак“. Ему тяжело было. Я слышала из за двери, как он, кряхтя, лег на кровать и громко прокричал: „Бог мой!Отчего я не взошла тогда? Что ж бы он сделал мне? Что бы я потеряла? А может быть, тогда же он утешился бы, он сказал бы мне это слово“. И княжна Марья вслух произнесла то ласковое слово, которое он сказал ей в день смерти. «Ду ше нь ка! – повторила княжна Марья это слово и зарыдала облегчающими душу слезами. Она видела теперь перед собою его лицо. И не то лицо, которое она знала с тех пор, как себя помнила, и которое она всегда видела издалека; а то лицо – робкое и слабое, которое она в последний день, пригибаясь к его рту, чтобы слышать то, что он говорил, в первый раз рассмотрела вблизи со всеми его морщинами и подробностями.