Гиппиус, Зинаида Николаевна

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Гиппиус, Зинаида»)
Перейти к: навигация, поиск
Зинаида Гиппиус
Имя при рождении:

Зинаи́да Никола́евна Ги́ппиус

Псевдонимы:

Г-с; Денисов, Л.; З.Г.; Кр., А.; Крайний, А.; Крайний, Антон; Мережковский, Д.; Товарищ Герман; Х.[1]

Место рождения:

Белёв, Тульская губерния, Российская империя

Место смерти:

Париж, Франция

Гражданство:

Российская империя Российская империя
Франция Франция

Род деятельности:

поэтесса, прозаик, литературный критик, драматург

Годы творчества:

1888 — 1941

Направление:

символизм
модернизм

Жанр:

поэзия
проза
мемуары
литературная критика

Язык произведений:

русский

Дебют:

стихи «Посвящение» и «Песня», «Северный вестник», 1888, декабрь

[az.lib.ru/g/gippius_z_n Произведения на сайте Lib.ru]

Зинаи́да Никола́евна Ги́ппиус (по мужу Мережко́вская; 8 [20] ноября 1869, Белёв, Российская империя — 9 сентября 1945, Париж, Франция) — русская поэтесса и писательница, драматург и литературный критик, одна из видных представительниц «Серебряного века» русской культуры. Гиппиус, составившая с Д. С. Мережковским один из самых оригинальных и творчески продуктивных супружеских союзов в истории литературы, считается идеологом русского символизма.





Биография

Зинаида Николаевна Гиппиус родилась 8 (20) ноября 1869 года в городе Белёве (ныне Тульская область) в обрусевшей немецкой дворянской семье[2]. Отец, Николай Романович Гиппиус, известный юрист, некоторое время служил обер-прокурором в Сенате; мать, Анастасия Васильевна, урожденная Степанова, была дочерью екатеринбургского обер-полицмейстера[3]. По необходимости, связанной со служебной деятельностью отца, семья часто переезжала с места на место, из-за чего дочь не получила полноценного образования; различные учебные заведения она посещала урывками, готовясь к экзаменам с гувернантками[4].

Стихи будущая поэтесса начала писать с семи лет[4]. В 1902 году в письме Валерию Брюсову она замечала: «В 1880 году, то есть когда мне было 11 лет, я уже писала стихи (причем очень верила во 'вдохновение' и старалась писать сразу, не отрывая пера от бумаги). Стихи мои всем казались 'испорченностью', но я их не скрывала. Должна оговориться, что я была нисколько не 'испорчена' и очень 'религиозна' при всём этом…»[5][6]:71.[~ 1] При этом девочка запоем читала, вела обширные дневники, охотно переписывалась со знакомыми и друзьями отца. Один из них, генерал Н. С. Драшусов, первым обратил внимание на юное дарование и посоветовал ей всерьёз заняться литературой[7].

Уже для первых поэтических упражнений девочки были характерны самые мрачные настроения. «Я с детства ранена смертью и любовью», — позже признавалась Гиппиус. Как отмечал один из биографов поэтессы, «…время, в котором она родилась и выросла — семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на неё никакого отпечатка. Она с начала своих дней живёт как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли ни с пелёнок решением вечных вопросов». Впоследствии в шуточной стихотворной автобиографии Гиппиус признавалась: «Решала я — вопрос огромен — / Я шла логическим путём, / Решала: нумен и феномен / В соотношении каком?»[6]:70. Владимир Злобин (секретарь, проведший подле поэтессы большую часть своей жизни) впоследствии отмечал:
Всё, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея это выразить. 'Всякая любовь побеждается, поглощается смертью', — записывала она в 53 года… И если она четырёхлетним ребёнком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи, то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет.

— В. А. Злобин. Тяжёлая душа. 1970.[6]:71

Н. Р. Гиппиус был болен туберкулёзом; едва получив должность обер-прокурора, он почувствовал резкое ухудшение и вынужден был срочно выехать с семьею в Нежин, в Черниговскую губернию, к новому месту службы, председателем местного суда[8]. Зинаиду отдали в Киевский женский институт[4], но некоторое время спустя вынуждены были забрать обратно: девочка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете. Поскольку в Нежине не было женской гимназии, она училась дома, с преподавателями из местного Гоголевского лицея[9].

Николай Гиппиус скоропостижно скончался в Нежине в 1881 году; вдова осталась с большой семьей — четырьмя дочерьми (Зинаида, Анна, Наталья и Татьяна), бабушкой и незамужней сестрой — практически без средств к существованию. В 1882 году Анастасия Васильевна с дочерьми переехала в Москву. Зинаида поступила в гимназию Фишер, где начала учиться поначалу охотно и с интересом[4]. Вскоре, однако, врачи обнаружили туберкулёз и у неё, из-за чего учебное заведение пришлось оставить[10]. «Маленький человек с большим горем», — такими словами вспоминали здесь девочку, постоянно носившую печать печали на лице[11].

Опасаясь, что все дети, унаследовавшие от отца склонность к чахотке, могут последовать его путём, и особенно тревожась за старшую дочь, Анастасия Гиппиус уехала с детьми в Ялту. Поездка в Крым не только удовлетворила с детства развившуюся в девочке любовь к путешествиям, но и предоставила ей новые возможности для занятий двумя любимыми вещами: верховой ездой и литературой[9]. Отсюда в 1885 году мать увезла дочерей в Тифлис, к брату Александру. Тот обладал достаточными средствами, чтобы снять для племянницы дачу в Боржоми, где та и поселилась с подругой[7][9]. Только здесь, после скучного крымского лечения, в вихре «веселья, танцев, поэтических состязаний, скачек» Зинаида сумела оправиться от тяжёлого потрясения, связанного с утратой отца[10]. Год спустя две больших семьи отправились в Манглис, и здесь А. В. Степанов скоропостижно скончался от воспаления мозга. Гиппиусы вынуждены были остаться в Тифлисе[9].

В 1888 году Зинаида Гиппиус с матерью вновь отправилась на дачу в Боржом. Здесь она познакомилась с Д. С. Мережковским, незадолго до этого выпустившим в свет свою первую книгу стихов и в те дни путешествовавшим по Кавказу. Ощутив мгновенную духовную и интеллектуальную близость со своим новым знакомым, резко отличавшимся от её окружения, восемнадцатилетняя Гиппиус на его предложение о замужестве не задумываясь ответила согласием. 8 января 1889 года в Тифлисе состоялась скромная церемония венчания, за которой последовало короткое свадебное путешествие[4]. Союз с Мережковским, как отмечалось впоследствии, «дал смысл и мощный стимул всей её исподволь совершавшейся внутренней деятельности, вскоре позволив юной красавице вырваться на огромные интеллектуальные просторы»[10], а в более широком смысле — сыграл важнейшую роль в развитии и становлении литературы «Серебряного века»[2].

Начало литературной деятельности

Поначалу Гиппиус и Мережковский заключили негласный уговор: она будет писать исключительно прозу, а он — поэзию. Некоторое время жена по просьбе супруга переводила (в Крыму) байроновского «Манфреда»; попытка оказалась неудачной. Наконец Мережковский объявил о том, что сам собирается нарушить договор: у него возникла идея романа о Юлиане Отступнике. С этого времени они писали и стихи, и прозу каждый, в зависимости от настроения[11].

В Петербурге Мережковский познакомил Гиппиус с известными литераторами: первый из них, А. Н. Плещеев, «очаровал» двадцатилетнюю девушку тем, что во время одного из ответных визитов принёс из редакторского портфеля «Северного вестника» (где он заведовал отделом поэзии) некоторые стихотворения — на её «суд строгий»[6]:100. В числе новых знакомых Гиппиус были Я. П. Полонский, А. Н. Майков, Д. В. Григорович, П. И. Вейнберг; она сблизилась с молодым поэтом Н. М. Минским и редакцией «Северного вестника», одной из центральных фигур в котором был критик А. Л. Волынский. С этим журналом, ориентировавшимся на новое направление «от позитивизма к идеализму», были связаны первые литературные опыты писательницы. В эти дни она активно контактировала с редакторами многих столичных журналов, посещала публичные лекции и литературные вечера[4], познакомилась с семьёй Давыдовых, игравшей важную роль в литературной жизни столицы (А. А. Давыдова издавала журнал «Мир Божий»), посещала Шекспировский кружок В. Д. Спасовича, участниками которого были известнейшие адвокаты (в частности, князь А. И. Урусов), стала членом-сотрудником Русского Литературного общества[11].

В 1888 году в «Северном вестнике» вышли (с подписью «З. Г.»)[8] два «полудетских», как она вспоминала, стихотворения. Эти и некоторые последующие стихи начинающей поэтессы отражали «общую ситуацию пессимизма и меланхолии 1880-х годов» и во многом были созвучны произведениям популярного тогда Семёна Надсона[4].

В начале 1890 года Гиппиус под впечатлением разыгравшейся у неё на глазах маленькой любовной драмы, главными героями которой были горничная Мережковских, Паша и «друг семьи» Николай Минский, написала рассказ «Простая жизнь». Неожиданно (потому что к Мережковскому этот журнал тогда не благоволил) рассказ принял «Вестник Европы», опубликовав под заголовком «Злосчастная»: так состоялся дебют Гиппиус в прозе. Последовали новые публикации, в частности, рассказы «В Москве» и «Два сердца» (1892)[11], а также романы («Без талисмана», «Победители», «Мелкие волны»), — как в «Северном вестнике», так и в «Вестнике Европы», «Русской мысли» и других известных изданиях[4]. «Романов этих я не помню, даже заглавий, кроме одного, называвшегося 'Мелкие волны'. Что это были за 'волны' — не имею никакого понятия и за них не отвечаю. Но мы оба радовались необходимому пополнению нашего 'бюджета', и необходимая Д‹митрию› С‹ергеевичу› свобода для 'Юлиана' этим достигалась»[6]:93, — позже писала Гиппиус. Многие критики, впрочем, относились к этому периоду творчества писательницы серьёзнее, чем она сама, отмечая «двойственность человека и самого бытия, ангельского и демонического начал, взгляд на жизнь как на отражение недосягаемого духа» в качестве основных тем, а также — влияние Ф. М. Достоевского. Ранние прозаические работы Гиппиус были в штыки встречены либеральной и народнической критикой, которым претила, прежде всего, «противоестественность, невиданность, претенциозность героев»[13]. Позже «Новый энциклопедический словарь» отмечал, что первые произведения Гиппиус были «написаны под явным влиянием идей Рескина, Ницше, Метерлинка и других властителей дум того времени»[14]. Ранняя проза Гиппиус была собрана в двух книгах: «Новые люди» (СПб., 1896) и «Зеркала» (СПб., 1898).

Всё это время Гиппиус преследовали проблемы со здоровьем: она перенесла возвратный тиф, ряд «бесконечных ангин и ларингитов». Отчасти, чтобы поправить здоровье и не допустить туберкулёзного рецидива, но также и по причинам, связанным с творческими устремлениями, Мережковские в 1891—1892 годах совершили две запоминающиеся поездки по югу Европы. В ходе первой из них они общались с А. П. Чеховым и А. С. Сувориным, которые на некоторое время стали их спутниками, побывали в Париже у Плещеева. Во время второй поездки, остановившись в Ницце, супруги познакомились с Дмитрием Философовым, несколько лет спустя ставшим их постоянным спутником и ближайшим единомышленником[6]:400. Впоследствии итальянские впечатления заняли важное место в мемуарах Гиппиус, наложившись на светлые и возвышенные настроения её «самых счастливых, молодых лет»[7]. Между тем финансовое положение супружеской четы, жившей почти исключительно на гонорары, оставалось в эти годы тяжёлым. «Теперь мы в ужасном, небывалом положении. Мы живем буквально впроголодь вот уже несколько дней и заложили обручальные кольца», — сообщала она в одном из писем 1894 года (в другом сетуя, что не может пить прописанный врачами кефир из-за отсутствия денег)[6]:115.

Поэзия Гиппиус

Гораздо более ярким и спорным, чем прозаический, был поэтический дебют Гиппиус: стихотворения, опубликованные в «Северном вестнике», — «Песня» («Мне нужно то, чего нет на свете…») и «Посвящение» (со строками: «Люблю я себя, как Бога») сразу получили скандальную известность[3]. «Стихи её — это воплощение души современного человека, расколотого, часто бессильно рефлективного, но вечно порывающегося, вечно тревожного, ни с чем не мирящегося и ни на чём не успокаивающегося»[15], — отмечал позже один из критиков. Некоторое время спустя Гиппиус, по её выражению, «отреклась от декадентства» и всецело приняла идеи Мережковского, прежде всего художественные[14], став одной из центральных фигур нарождавшегося русского символизма, однако сложившиеся стереотипы («декадентская мадонна», «сатанесса», «белая дьяволица» и др.) преследовали её в течение многих лет[10].

Если в прозе она сознательно ориентировалась «на общий эстетический вкус», то стихи Гиппиус воспринимала как нечто крайне интимное, созданное «для себя» и творила их, по собственным словам, «словно молитву»[4]. «Естественная и необходимейшая потребность человеческой души всегда — молитва. Бог создал нас с этой потребностью. Каждый человек, осознает он это или нет, стремится к молитве. Поэзия вообще, стихосложение в частности, словесная музыка — это лишь одна из форм, которую принимает в нашей Душе молитва. Поэзия, как определил её Баратынский, — „есть полное ощущение данной минуты“»[16] — писала поэтесса в эссе «Необходимое о стихах». Во многом именно «молитвенность» давала повод критикам для нападок: утверждалось, в частности, что, обращаясь к Всевышнему (под именами Он, Невидимый, Третий), Гиппиус устанавливала с ним «свои, прямые и равные, кощунственные отношения», постулируя «не только любовь к Богу, но и к себе»[13]. Для широкой литературной общественности имя Гиппиус стало символом декаданса — особенно после публикации «Посвящения» (1895), стихотворения, содержавшего вызывающую строку: «Люблю я себя, как Бога»[2]. Отмечалось, что Гиппиус, во многом сама провоцируя общественность, тщательно продумывала своё социальное и литературное поведение, сводившееся к смене нескольких ролей, и умело внедряла искусственно формировавшийся образ в общественное сознание. На протяжении полутора десятилетий перед революцией 1905 года она представала перед публикой — сначала пропагандисткой сексуального раскрепощения, гордо несущей «крест чувственности» (как сказано в её дневнике 1893 года); затем — противницей «учащей Церкви», утверждавшей, что «грех только один — самоумаление» (дневник 1901), поборник революции духа, осуществляемой наперекор «стадной общественности»[2]. «Преступность» и «запретность» в творчестве и образе (согласно популярному штампу) «декадентской мадонны» особенно живо обсуждались современниками: считалось, что в Гиппиус уживались «демоническое, взрывное начало, тяга к богохульству, вызов покою налаженного быта, духовной покорности и смирению»[10], причём поэтесса, «кокетничая своим демонизмом» и чувствуя себя центром символистского быта, и его, и саму жизнь «воспринимала как необыкновенный эксперимент по преображению реальности»[10].

«Собрание стихов. 1889—1903», вышедшее в 1904 году, стало крупным событием в жизни русской поэзии. Откликаясь на книгу, И. Анненский писал, что в творчестве Гиппиус сконцентрирована «вся пятнадцатилетняя история <русского> лирического модернизма», отметив как основную тему её стихов «мучительное качание маятника в сердце»[2]. В. Я. Брюсов, другой пылкий поклонник поэтического творчества Гиппиус, особо отмечал «непобедимую правдивость», с какой поэтесса фиксировала различные эмоциональные состояния и жизнь своей «пленённой души»[2]. Впрочем, сама Гиппиус более чем критически оценивала роль своей поэзии в формировании общественного вкуса и влиянии на мировоззрение современников. Уже несколько лет спустя в предисловии к переизданию первого сборника она писала:

Мне жаль создавать нечто бесполезное и никому не нужное сейчас. Собрание, книга стихов в данное время - самая бесполезная, ненужная вещь... Я не хочу этим сказать, что стихи не нужны. Напротив, я утверждаю, что стихи нужны, даже необходимы, естественны и вечны. Было время, когда всем казались нужными целые книги стихов, когда они читались сплошь, всеми понимались и принимались. Время это – прошлое, не наше. Современному читателю не нужен сборник стихов!

Дом Мурузи

Квартира Мережковских в доме Мурузи стала важным центром религиозно-философской и общественной жизни Петербурга, посещение которого считалось почти обязательным для молодых мыслителей и писателей, тяготевших к символизму. Все посетители салона признавали авторитет Гиппиус и в большинстве своём считали, что именно ей принадлежит главная роль в начинаниях сообщества, сложившегося вокруг Мережковского. Вместе с тем, завсегдатаи испытывали и неприязнь к хозяйке салона, подозревая в ней высокомерие, нетерпимость и склонность к экспериментам с участием посетителей[2]. Молодые поэты, проходившие нелегкую проверку личным знакомством с «мэтрессой», действительно, испытывали серьёзные психологические затруднения: Гиппиус предъявляла к поэзии высокие, предельные требования религиозного служения красоте и истине («стихи — это молитвы»)[3] и в своих оценках была предельно откровенна и резка. При этом многие отмечали, что дом Мережковских в Петербурге был «настоящим оазисом русской духовной жизни начала XX столетия». А. Белый говорил, что в нём «воистину творили культуру. Все здесь когда-то учились». По словам Г. В. Адамовича, Гиппиус была «вдохновительницей, подстрекательницей, советчицей, исправительницей, сотрудницей чужих писаний, центром преломления и скрещения разнородных лучей»[10].

Образ хозяйки салона «поражал, притягивал, отталкивал и вновь притягивал» единомышленников: А. Блока (с которым у Гиппиус сложились особенно сложные, менявшиеся отношения), А. Белого, В. В. Розанова, В. Брюсова. «Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем к ней голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность несколько лет спустя я назвал бы боттичеллиевской. …Весь Петербург её знал, благодаря этой внешности и благодаря частым её выступлениям на литературных вечерах, где она читала свои столь преступные стихи с явной бравадой»[10], писал о З. Гиппиус один из первых символистских издателей П. П. Перцов.

Общественная деятельность

В 1899—1901 годах Гиппиус сблизилась с кружком С. П. Дягилева, группировавшимся вокруг журнала «Мир искусства», где она и стала публиковать свои первые литературно-критические статьи. В них, подписанных мужскими псевдонимами (Антон Крайний, Лев Пущин, Товарищ Герман, Роман Аренский, Антон Кирша, Никита Вечер, В. Витовт)[11], Гиппиус оставалась последовательным проповедником эстетической программы символизма и философских идей, заложенных в её фундамент[2]. После ухода из «Мира искусства» Зинаида Николаевна выступала в качестве критика в журналах «Новый путь» (фактический соредактор), «Весы», «Образование», «Новое слово», «Новая жизнь», «Вершины», «Русская мысль», 1910—1914 годы, (как прозаик она публиковалась в журнале и раньше), а также в ряде газет: «Речь», «Слово», «Утро России» и т. д. Лучшие критические статьи были впоследствии отобраны ею для книги «Литературный дневник», (1908).[17] Гиппиус в целом негативно оценивала состояние русской художественной культуры, связывая его с кризисом религиозных основ жизни и крахом общественных идеалов предыдущего века. Призвание художника Гиппиус видела в «активном и прямом воздействии на жизнь», которой следовало «охристианиться». Свой литературный и духовный идеал критик находила в той литературе и искусстве, которые развились «до молитвы, до понятия Бога».[18]:163 Считалось, что эти концепции были во многом направлены против писателей, близких к руководимому М. Горьким издательству «Знание», и в целом «против литературы, ориентирующейся на традиции классического реализма»[2].

К началу XX века у Гиппиус и Мережковского сложились собственные, оригинальные представления о свободе, метафизике любви, а также необычные неорелигиозные воззрения, связанные, прежде всего, с так называемым «Третьим заветом». Духовно-религиозный максимализм Мережковских, выразившийся в осознании своей «провиденциальной роли не только в судьбе России, но и в судьбе человечества», достиг апогея в начале 1900-х годов. В статье «Хлеб жизни» (1901) Гиппиус писала: «Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы — к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно — наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием Свободы; (…) которую обещал нам Сын Человеческий: 'Я пришел сделать вас свободными'»[11].

Идея обновления во многом себя исчерпавшего (как им казалось) христианства возникла у Мережковских осенью 1899 года. Для осуществления задуманного решено было создать «новую церковь», где рождалось бы «новое религиозное сознание». Воплощением этой идеи явилась организация Религиозно-философских собраний (1901—1903), целью которых было провозглашено создание общественной трибуны для «свободного обсуждения вопросов церкви и культуры… неохристианства, общественного устройства и совершенствования человеческой природы»[19]. Организаторы Собраний трактовали противопоставление духа и плоти так: «Дух — Церковь, плоть — общество; дух — культура, плоть — народ; дух — религия, плоть — земная жизнь…».

«Новая церковь»

Поначалу Гиппиус достаточно скептически относилась к внезапно проявившемуся «клерикализму» мужа; позже она вспоминала, как «вечерние посиделки» 1899 года превращались в «бесплодные споры», не имевшие смысла, ибо большинство «мирискусников» были весьма далеки от религиозных вопросов. «Но Дмитрию Сергеевичу казалось, что почти все его понимают и ему сочувствуют»[6]:169, — добавляла она. Постепенно, впрочем, жена не только приняла позицию мужа, но и сама принялась генерировать идеи, связанные с религиозным обновлением России. Л. Я. Гуревич свидетельствовала, что Гиппиус «пишет катехизис новой религии и вырабатывает догматы»[18]:126. В начале 1900-х годов вся литературно-публицистическая и практическая деятельность Гиппиус была устремлена на воплощение идей Третьего Завета и грядущей Богочеловеческой теократии. Соединение христианской и языческой святости для достижения последней вселенской религии являлось заветной мечтой Мережковских, которые в основу своей «новой церкви» положили принцип сочетания — внешнего разделения с существующей церковью и внутреннего союза с нею[4].

Появление и развитие «нового религиозного сознания» Гиппиус обосновывала необходимостью устранить разрыв (или бездну) между духом и плотью, освятить плоть и тем самым просветлить её, упразднить христианский аскетизм, вынуждающий человека жить в сознании своей греховности, сблизить религию и искусство[13]. Разъединённость, обособленность, «ненужность» для другого — главный «грех» её современника, умирающего в одиночестве и не желающего отойти от него («Критика любви»), — Гиппиус предполагала преодолевать поиском «общего Бога», осознанием и принятием «равноценности, множественности» других я, в их «неслиянности и нераздельности»[13]. Искания Гиппиус не были лишь теоретическими: напротив, это она предложила мужу придать незадолго до этого созданным Религиозно-философским собраниям «общественный» статус. «…Мы в тесном, крошечном уголке, со случайными людьми стараемся слепливать между ними искусственно-умственное соглашение — зачем оно? Не думаешь ли ты, что нам лучше начать какое-нибудь реальное дело в эту сторону, но пошире, и чтоб оно было в условиях жизни, чтоб были… ну, чиновники, деньги, дамы, чтобы оно было явное, и чтобы разные люди сошлись, которые никогда не сходились…», — так пересказывала она впоследствии свой разговор с Мережковским осенью 1901 года, на даче под Лугой. Мережковский «вскочил, ударил рукой по столу и закричал: Верно!» Идея Собраний получила, таким образом, последний, завершающий «штрих»[6]:171.

Гиппиус с большим воодушевлением описывала впоследствии свои впечатления от Собраний, где встретились люди двух прежде не соприкасавшихся сообществ. «Да, это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с „новыми“ людьми, мы переходили от удивления к удивленью. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке, — все это было другое, точно другая культура… Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Собраний, значение 'встречи'», — писала она. Глубокое впечатление произвела на неё предпринятая в те дни с разрешения Синода поездка с мужем на Светлое озеро, для полемики со староверами-раскольниками: «…То, что пришлось видеть и слышать, так громадно и прекрасно — что у меня осталась одна лишь печаль — о людях, вроде Ник‹олая› Макс‹имовича› (Минского), декадентов… Розанова — „литераторах“, путешествующих за границу и пишущих о неприложимой философии и ничего не знающих о жизни, как дети»[6]:173.

Гиппиус принадлежала и идея создания журнала «Новый путь» (1903—1904), в котором наряду с разнообразными материалами о возрождении жизни, литературы и искусства через «религиозное творчество» печатались и отчеты Собраний[4]. Журнал просуществовал недолго, причём его закат был обусловлен марксистским «влиянием»: с одной стороны — (временный, как оказалось) переход Н. Минского в ленинский лагерь, с другой — появление в редакции недавнего марксиста С. Н. Булгакова, в руках которого оказалась политическая часть журнала. Мережковский и Розанов быстро охладели к изданию, а после того, как Булгаков отклонил статью Гиппиус о Блоке под предлогом «недостаточной значительности тематики стихов» последнего, стало ясно, что роль «мережковцев» в журнале сошла на нет. В декабре 1905 года вышла последняя книжка «Нового пути»; к этому времени Гиппиус уже печаталась, в основном, в брюсовских «Весах» и «Северных цветах»[10].

Закрытие «Нового пути» и события 1905 года значительно изменили жизнь Мережковских: от реального «дела» они окончательно ушли в домашний круг «строителей новой церкви»[4], участником которого был теперь и близкий друг обоих Д. В. Философов; при участии последнего и было сформировано знаменитое «троебратство», совместное существование которого длилось 15 лет. Нередко «внезапные догадки», исходившие из триумвирата, инициировались именно Гиппиус, служившей, как признавали и остальные члены этого союза, генератором новых идей[4]. Она же и была, в сущности, автором идеи о «тройственном устройстве мира», которую Мережковский развивал в течение десятилетий[11].

1905—1908

События 1905 года стали во многом переломными в жизни и творчестве Зинаиды Гиппиус. Если до этого времени текущие социально-политические вопросы находились практически вне сферы её интересов, то расстрел 9 января явился для неё и Мережковского потрясением. После этого актуальная общественная проблематика, «гражданские мотивы» стали в творчестве Гиппиус, прежде всего, прозаическом, доминирующими[3]. На несколько лет супруги сделались непримиримыми противниками самодержавия, борцами с консервативным государственным устройством России. «Да, самодержавие — от Антихриста»[3], — писала в те дни Гиппиус.

В феврале 1906 года Мережковские покинули Россию и направились в Париж, где в добровольном «изгнании» провели более двух лет. Здесь они выпустили сборник антимонархических статей на французском языке, сблизились со многими революционерами (прежде всего, эсерами), в частности с И. И. Фондаминским и Б. В. Савинковым. Позже Гиппиус писала[10]:

Говорить об этом нашем, почти трёхлетнем, житье в Париже ... хронологически, — невозможно. Главное, потому, что, благодаря разнообразию наших интересов, нельзя определить, в каком, собственно, обществе мы находились. В один и тот же период мы сталкивались с людьми разных кругов... У нас было три главных интереса: во-первых, католичество и модернизм, во-вторых, европейская политическая жизнь, французы у себя дома. И наконец — серьезная русская политическая эмиграция, революционная и партийная.

В Париже поэтесса начала организовывать «субботы», которые стали посещать старые друзья-писатели (Н. Минский, ушедший из ленинской редакции, К. Д. Бальмонт и др.). В эти парижские годы супруги много работали: Мережковский — над исторической прозой, Гиппиус — над публицистическими статьями и стихами. Увлечение политикой не сказалось на мистических исканиях последней: лозунг создания «религиозной общественности» оставался в силе, предполагая соединение всех радикальных движений для решения задачи обновления России[3]. Супруги не прерывали связей с русскими газетами и журналами, продолжая публиковать в России статьи и книги[10]. Так в 1906 году вышел сборник рассказов Гиппиус «Алый меч», а в 1908 году (также в Петербурге) — написанная во Франции всеми участниками «троеобратства» драма «Маков цвет», героями которой стали участники нового революционного движения[14].

1908—1916

В 1908 году супруги вернулись в Россию, и в холодном Петербурге у Гиппиус после трёх лет отсутствия здесь вновь проявились старые болезни. В течение последующих шести лет она и Мережковский неоднократно выезжали за границу лечиться. В последние дни одного такого визита, в 1911 году, Гиппиус купила дешёвую квартиру в Пасси (Rue Colonel Bonnet, 11-bis); это приобретение имело впоследствии для обоих решающее, спасительное значение. С осени 1908 года Мережковские приняли активное участие в возобновлённых в Петербурге Религиозно-философских собраниях, преобразованных в Религиозно-философское общество, однако представителей церкви здесь теперь практически не было, и интеллигенция сама с собой решала многочисленные споры[4].

В 1910 году вышло «Собрание стихов. Кн. 2. 1903—1909», второй том сборника Зинаиды Гиппиус, во многом созвучный первому. Его основной темой стал «душевный разлад человека, во всём ищущего высшего смысла, божественного оправдания низкого земного существования, но так и не нашедшего достаточных резонов смириться и принять — ни 'тяжесть счастья', ни отречение от него»[3]. К этому времени многие стихи и некоторые рассказы Гиппиус были переведены на немецкий и французский языки. За рубежом и в России вышли написанные по-французски (в сотрудничестве с Д. Мережковским и Д. Философовым) книга «Le Tsar et la Révolution» (1909) и статья о русской поэзии в «Mercure de France»[14]. К началу 1910-х годов относится последний прозаический сборник Гиппиус «Лунные муравьи» (1912 год), вобравший в себя рассказы, которые сама она считала в своём творчестве лучшими[4], а также два романа неоконченной трилогии: «Чёртова кукла» (первая часть) и «Роман-царевич» (третья часть), встретившие неприятие левой прессы (которая усмотрела в них «клевету» на революцию) и в целом прохладный приём критики, нашедшей их откровенно тенденциозными, «проблемными»[3].

Начало Первой мировой войны произвело на Мережковских тяжёлое впечатление; они резко выступили против участия в ней России. Изменившаяся жизненная позиция З. Гиппиус проявилась в эти дни необычным образом: она — от лица трех женщин (используя в качестве псевдонимов имена и фамилии прислуги) — стала писать стилизованные под лубок «простонародные» женские письма солдатам на фронт, иногда вкладывая их в кисеты. Эти стихотворные послания («Лети, лети, подарочек», «На дальнюю сторонушку» и т. п.), не представлявшие художественной ценности, имели, тем не менее, общественный резонанс[3].

К этому же периоду относится публикация Гиппиус И. Д. Сытиным, который писал А. В. Руманову: «Беда опять страшная. Надо Мережковским писать и написал… но беда с изданием Зинаиды. Ведь это брошенные деньги, надо что-нибудь делать.»[20]

Гиппиус и революция

Конец 1916 года супруги провели в Кисловодске, а в январе 1917 года вернулись в Петроград. Их новая квартира на Сергиевской стала настоящим политическим центром, иногда напоминавшим «филиал» Государственной думы. Мережковские приветствовали Февральскую революцию 1917 года, полагая, что она покончит с войной и реализует идеи свободы, провозглашённые ими в работах, посвящённых Третьему завету, восприняли Временное правительство как «близкое» и установили дружеские отношения с А. Ф. Керенским[6]:414. Однако вскоре их настроение переменилось. Гиппиус писала:

Психология Керенского и всех прочих была грубее, почти на грани физиологии. Грубее и проще. Как для мышей все делится на них, мышей и на кошек, так для этих «революционеров» одно деление: на них, левых и – на правых. Все Керенские знали (и это уж в кровь вошло), что они «левые», а враг один – «правые». Революция произошла, хотя они её и не делали, «левые» восторжествовали. Но как мыши в подвале, где кошки уже нет, продолжают её бояться, продолжали именно «правых» - только их, - бояться левые. Только одну эту опасность они и видели. Между тем, её-то как раз и не было в 1917–ом году. Не было фактически! Большевиков они не боялись, - ведь это были тоже – «левые». Не верили, что «марксисты» устоят у власти, и в чем то старались им подражать, не замечая большевики давно у них уже взяли их лозунги для победы и гораздо умнее с ними обращались. И «земля народу», и Учредительное собрание, и всеобщий мир, и республика и всякие свободы...
З. Н. Гиппиус. Мемуары. Дм. Мережковский. Он и мы.[21]

Октябрьская революция ужаснула Мережковского и Гиппиус: они восприняли её как воцарение «царства Антихриста», торжество «надмирного зла». В дневнике поэтесса писала: «На другой день <после переворота>, чёрный, темный, мы вышли с Д. С. на улицу. Как скользко, студено, черно… Подушка навалилась — на город? На Россию? Хуже…»[10]. В конце 1917 года Гиппиус ещё имела возможность печатать антибольшевистские стихи в сохранившихся газетах. Следующий, 1918 год, прошёл под знаком подавленности. В дневниках Гиппиус писала о голоде («Голодных бунтов нет — люди едва держатся на ногах, не взбунтуешь…» — 23 февраля), о зверствах ЧК («…В Киеве убили 1200 офицеров, у трупов отрубали ноги, унося сапоги. В Ростове убивали детей, кадетов, думая, что это и есть „кадеты“, объявленные вне закона». — 17 марта):

У России не было истории. И то, что сейчас происходит, - не история. Это забудется, как неизвестные зверства неоткрытых племен на необитаемом острове. Канет. Мы здесь живем сами по себе. Кто цел – случайно. На улицах вонь. Повсюду лежат неубранные лошади. Каждый день кого-то расстреливают, «по районным советам…»
З. Гиппиус. Дневники[7]

Она не поняла Г. Уэллса («…Я убедилась в нищенстве его воображения! Оттого он с таким уважением и льнет к большевикам, — хотя ничего не знает, — что чувствует, что в России его перескакали») и, услышав, что в одной из «чрезвычаек» работают женщины (Стасова, Яковлева), решила чуть ли не посочувствовать одному из большевистских вождей: «…Царствует особенная, — упрямая и тупая, — жестокость. Даже Луначарский с ней борется и тщетно: только плачет (буквально, слезами!)»). В октябре Гиппиус писала: «Все в ком была душа, — и это без различия классов и положений, — ходят, как мертвецы. Мы не возмущаемся, не страдаем, не негодуем, не ожидаем… Встречаясь, мы смотрим друг на друга сонными глазами и мало говорим. Душа в той стадии голода (да и тело!), когда уже нет острого мученья, наступает период сонливости»[7]. Поэтическим документом времени, отразившем отношение Гиппиус к происходившему в 1917—1918 годах, стал сборник «Последние стихи. 1914—1918» (1918 год)[2].

Зимой 1919 года Мережковские и Философов начали обсуждать варианты бегства. Получив мандат на чтение лекций красноармейцам по истории и мифологии Древнего Египта[6]:296, Мережковский получил разрешение на выезд из города, и 24 декабря четверо (включая В. Злобина, секретаря Гиппиус) со скудным багажом, рукописями и записными книжками — отправились в Гомель (писатель при этом не выпускал из рук книгу с надписью: «Материалы для лекций в красноармейских частях»)[10]. Путь был нелёгким: четверым пришлось перенести четырёхсуточный путь в вагоне, «полном красноармейцами, мешочниками и всяким сбродом», ночную высадку в Жлобине в 27-градусный мороз[10]. После недолгого пребывания в Польше в 1920 году, разочаровавшись как в политике Ю. Пилсудского по отношению к большевикам, так и в роли Б. Савинкова, приехавшего в Варшаву, чтобы обсудить с Мережковскими новую линию в борьбе с коммунистической Россией, 20 октября 1920 г. Мережковские, расставшись с Философовым, навсегда уехали во Францию[4].

Эмиграция

В 1920 году Гиппиус с мужем поселилась в Париже. Сохранив воинствующе резкое неприятие большевизма, супруги остро переживали свою отчуждённость от родины. По её инициативе в Париже было создано общество «Зелёная лампа» (1927—1939), призванное объединить те разнообразные литературные круги эмиграции, которые принимали взгляд на призвание русской культуры за пределами советской России[22].

В сентябре 1928 года Мережковские приняли участие в Первом съезде русских писателей-эмигрантов, организованном в Белграде королём Югославии Александром I Карагеоргиевичем, выступили с публичными лекциями, организованными Югославской академией. В 1932 году в Италии с успехом прошла серия лекций Мережковского о Леонардо да Винчи. Супруги приобрели здесь популярность: в сравнении с этим тёплым приёмом атмосфера во Франции, где после убийства президента П. Думера усилились антирусские настроения, показалась им невыносимой. По приглашению Б. Муссолини Мережковские переехали в Италию, где провели три года, лишь временами возвращаясь в Париж[6]:424.

Осенью 1938 году Мережковский и Гиппиус выступили с осуждением «Мюнхенского сговора»; «Пакт о ненападении», заключенный 23 августа 1939 года между СССР и Германией, Гиппиус назвала «пожаром в сумасшедшем доме»[6]:427. Тогда же, оставаясь верной своим идеям, она объявила о создании бесцензурного сборника «Литературный смотр» (опубликованного год спустя), призванного объединить в себе «произведения всех отверженных другими изданиями писателей». Гиппиус написала для него вводную статью «Опыт свободы», в которой констатировала плачевное состояние как русской прессы, так и положения дел во всей русской эмиграции «младшего поколения»[11].

Вскоре после нападения Германии на СССР Мережковский выступил по германскому радио, в котором призвал к борьбе с большевизмом (обстоятельства этого события вызвали позже споры и разночтения). З. Гиппиус, «узнав об этом радиовыступлении, была не только расстроена, но даже напугана»[23], — первой её реакцией стали слова: «это конец». Она не ошиблась: «сотрудничества» с Гитлером, заключавшегося лишь в одной этой радиоречи[~ 2], Мережковскому не простили. Парижская квартира Мережковских была описана за неплатёж, им приходилось экономить на малом. Смерть Дмитрия Сергеевича явилась для Зинаиды Николаевны сильнейшим ударом. На эту утрату наложились и две других: за год до этого стало известно о кончине Философова; в 1942 году умерла её сестра Анна[11].

Вдова писателя, подвергшаяся в эмигрантской среде остракизму, посвятила свои последние годы работе над биографией покойного мужа; эта книга осталась неоконченной и была издана в 1951 году. Тэффи вспоминала:
Последние месяцы своей жизни З. Н. много работала, и все по ночам. Она писала о Мережковском. Своим чудесным бисерным почерком исписывала целые тетради, готовила большую книгу. К этой работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником её жизни. Человека этого она ценила необычайно высоко, что было даже странно в писательнице такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его. Конечно, эта ночная работа утомляла её. Когда она чувствовала себя плохо, она никого к себе не допускала, никого не хотела…

— Тэффи. Зинаида Гиппиус.[24]

В последние годы вернулась к поэзии: взялась за работу над (напоминавшей «Божественную комедию») поэмой «Последний круг» (опубликованной в 1972 году), оставшейся, как и книга «Дмитрий Мережковский», незавершённой. Последней записью в дневнике Гиппиус, сделанной перед самой смертью, была фраза: «Я сто́ю мало. Как Бог мудр и справедлив».

Зинаида Николаевна Гиппиус скончалась в Париже 9 сентября 1945 года. Остававшийся до последнего рядом с ней секретарь В. Злобин свидетельствовал, что в мгновение перед кончиной две слезы стекли по её щекам и на её лице появилось «выражение глубокого счастья»[11][25]. Зинаида Гиппиус была похоронена под одним надгробием с Мережковским на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа[13].

Анализ творчества

Начало литературной деятельности Зинаиды Гиппиус (1889—1892 годы) принято считать этапом «романтически-подражательным»: в её ранних стихотворениях и рассказах критики того времени усматривали влияния Надсона, Рескина, Ницше[14]. После появления программной работы Д. С. Мережковского «О причине упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892), творчество Гиппиус приобрело отчетливо «символистский» характер[4]; более того, впоследствии её стали причислять к числу идеологов нового модернистского движения в русской литературе. В эти годы центральной темой её творчества становится проповедь новых этических ценностей. Как писала она в «Автобиографии», «меня занимало, собственно, не декадентство, а проблема индивидуализма и все относящиеся к ней вопросы». Сборник рассказов 1896 года она полемически озаглавила «Новые люди», подразумевая тем самым изображение характерных идейных устремлений формирующегося литературного поколения, заново переосмысливающего ценности «новых людей» Чернышевского. Её герои кажутся непривычными, одинокими, болезненными, подчёркнуто непонятыми. Они декларируют новые ценности: «Я бы не хотела доживать совсем»; «А болезнь — это хорошо… Надо ведь умирать от чего-нибудь», рассказ «Мисс Май», 1895. В рассказе «Среди мёртвых» показана необыкновенная любовь героини к умершему художнику, чью могилу она окружила заботой и на которой, в конце концов, замерзает, соединившись, таким образом, в своём неземном чувстве со своим возлюбленным[18]:121-122.

Впрочем, обнаруживая среди героев первых прозаических сборников Гиппиус людей «символистского типа», занимавшихся поиском «новой красоты» и путей духовного преображения человека, критики замечали и отчётливые следы влияния Достоевского (не утраченные с годами: в частности, «Роман-царевич» 1912 года сравнивался с «Бесами»)[4]. В рассказе «Зеркала» (одноимённый сборник 1898 года) герои имеют своих прототипов среди персонажей произведений Достоевского. Главная героиня повествует, как она «всё хотела сделать что-нибудь великое, но такое… беспримерное. А потом вижу, что не могу — и думаю: дай что-нибудь дурное сделаю, но очень, очень дурное, до дна дурное…», «Знайте, что обижать ничуть не плохо». Но её герои унаследовали проблематику не только Достоевского, но и Мережковского. («Мы для новой красоты//Нарушаем все законы,//Преступаем все черты…»). В новелле «Златоцвет» (1896) рассматривается убийство по «идейным» мотивам во имя полного освобождения героя: «Она должна умереть… С ней умрёт всё — и он, Звягин, будет свободен от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней». Размышления об убийстве перемежаются спорами о красоте, свободе личности, об Оскаре Уайльде и т. д. Гиппиус не копировала слепо, а заново переосмысливала русскую классику, помещая своих героев в атмосферу произведений Достоевского. Этот процесс имел большое значение для истории русского символизма в целом[18]:122-123.

Основными мотивами ранней поэзии Гиппиус критики начала XX века считали «проклятия скучной реальности», «прославление мира фантазии», поиск «новой нездешней красоты». Характерный для символистской литературы конфликт между болезненным ощущением внутричеловеческой разобщенности и, одновременно, стремлением к одиночеству присутствовал и в раннем творчестве Гиппиус, отмеченном характерным этическим и эстетическим максимализмом. Подлинная поэзия, считала Гиппиус, сводится к «тройной бездонности» мира, трем темам — «о человеке, любви и смерти». Поэтесса мечтала о «примирении любви и вечности», но объединяющую роль отводила смерти, которая только и может спасти любовь от всего преходящего. Подобного рода раздумья на «вечные темы», определившие тональность многих стихов Гиппиус 1900 годов[8], господствовали и в двух первых книгах рассказов Гиппиус, основными темами которых были — «утверждение истинности лишь интуитивного начала жизни, красоты во всех её проявлениях и противоречиях и лжи во имя некоей высокой истины»[8].

«Третья книга рассказов» (1902) Гиппиус вызвала существенный резонанс; критика в связи с этим сборником заговорила о «болезненной странности» автора, «мистическом тумане», «головном мистицизме», концепции метафизики любви «на фоне духовных сумерек людей… ещё не способных её осознать»[4]. Формула «любви и страдания» по Гиппиус (согласно «Энциклопедии Кирилла и Мефодия») соотносится со «Смыслом любви» В. С. Соловьева и несёт в себе основную идею: любить не для себя, не для счастья и «присвоения», а для обретения в «Я» бесконечности. Императивы: «выразить и отдать всю душу», идти до конца в любом опыте, в том числе в экспериментировании с собой и людьми, — считались основными её жизненными установками[13].

Заметным событием в литературной жизни России начала XX века стал выход первого сборника стихотворений З. Гиппиус в 1904 году. Критика отметила здесь «мотивы трагической замкнутости, отрешённости от мира, волевого самоутверждения личности». Единомышленники отмечали и особую манеру «поэтического письма, недоговоренности, иносказания, намека, умолчания», манеру играть «певучие аккорды отвлеченности на немом пианино», — как назвал это И. Анненский. Последний считал, что «ни один мужчина никогда не посмел бы одеть абстракции таким очарованием»[7], и что в этой книге наилучшим образом воплотилась «вся пятнадцатилетняя история… лирического модернизма» в России[2]. Существенное место в поэзии Гиппиус заняла тема «усилий по сотворению и сохранению души», со всеми неотделимыми от них «дьявольскими» искусами и соблазнами; многими была отмечена откровенность, с которой поэтесса рассказывала о своих внутренних конфликтах. Выдающимся мастером стиха считали её В. Я. Брюсов и И. Ф. Анненский, восхищавшиеся виртуозностью формы, ритмическим богатством и «певучей отвлечённостью» лирики Гиппиус конца 1890-х — 1900-х годов[13].

Некоторые исследователи считали, что творчество Гиппиус отличает «характерная неженственность»; в её стихах «всё крупно, сильно, без частностей и мелочей. Живая, острая мысль, переплетенная со сложными эмоциями, вырывается из стихов в поисках духовной целостности и обретения гармонического идеала»[10]. Другие предостерегали от однозначных оценок: «Когда задумываешься, где у Гиппиус сокровенное, где необходимый стержень, вкруг которого обрастает творчество, где — 'лицо', то чувствуешь: у этого поэта, может быть, как ни у кого другого, нет единого лица, а есть — множество…»[26], — писал Р. Гуль. И. А. Бунин, подразумевая стилистику Гиппиус, не признающую открытой эмоциональности и часто построенную на использовании оксюморонов, называл её поэзию «электрическими стихами», В. Ф. Ходасевич, рецензируя «Сияния», писал о «своеобразном внутреннем борении поэтической души с непоэтическим умом»[2].

Сборник рассказов Гиппиус «Алый меч» (1906) высветил «метафизику автора уже в свете неохристианской тематики»; при этом богочеловеческое в состоявшейся человеческой личности здесь утверждалось как данность, грех само- и богоотступничества считался единым[13]. Сборник «Чёрное по белому» (1908), вобравший в себя прозаические произведения 1903—1906 годов, был выдержан в «касательной, туманно-импрессионистической манере» и исследовал темы достоинства личности («На веревках»), любви и пола («Влюбленные», «Вечная „женскость“», «Двое-один»); в рассказе «Иван Иванович и черт» вновь были отмечены влияния Достоевского[4].

В 1900-х годах Гиппиус заявила о себе и как драматург: пьеса «Святая кровь» (1900) вошла в третью книгу рассказов. Созданная в соавторстве с Д. Мережковским и Д. Философовым пьеса «Маков цвет» вышла в 1908 году и явилась откликом на революционные события 1905—1907 годов[4]. Самым удачным драматическим произведением Гиппиус считается «Зелёное кольцо» (1916); пьеса, посвящённая людям «завтрашнего дня», была поставлена Вс. Э. Мейерхольдом в Александринском театре[4].

Важное место в творчестве З. Гиппиус занимали критические статьи, публиковавшиеся сначала в «Новом пути», затем в «Весах» и «Русской мысли» (в основном, под псевдонимом Антон Крайний). Впрочем, её суждения отличались (согласно «Новому энциклопедическому словарю») как «большою вдумчивостью», так и «крайнею резкостью и порою недостатком беспристрастия»[14]. Разойдясь с авторами журнала «Мир искусства» С. П. Дягилевым и А. Н. Бенуа на религиозной почве, Гиппиус писала: "…жить среди их красоты страшно. В ней «нет места для… Бога», веры, смерти; это искусство «для „здесь“», искусство позитивистское". А. П. Чехов в оценке критика — писатель «охлаждения сердца ко всему живому», и те, кого Чехов сможет увлечь, «пойдут давиться, стреляться и топиться». По её мнению («Mercure de France»), Максим Горький «посредственный социалист и отживший художник». Константина Бальмонта, публиковавшего свои стихи в демократическом «Журнале для всех», критик порицала следующим образом: «В этом литературном „омнибусе“ … даже г. Бальмонт, после некоторого стихотворного колебания, решает быть „как все“» («Новый путь», 1903, № 2), что не помешало ей также помещать свои стихи в этом журнале. В рецензии на сборник А. Блока «Стихи о Прекрасной Даме» с эпиграфом «Без Божества, без вдохновенья» Гиппиус понравились лишь некоторые подражания Владимиру Соловьёву. В целом же сборник был оценен как туманный и безверный «мистико-эстетический романтизм». По мнению критика, там, где «без Дамы», стихи Блока «нехудожественны, неудачны», в них сквозит «русалочий холод» и т. д.[18]:140, 216[27]:330[28]:90

В 1910 году вышел второй сборник стихов Гиппиус «Собрание стихов. Кн.2. 1903—1909», во многом созвучный первому; его основной темой стал «душевный разлад человека, во всём ищущего высшего смысла, божественного оправдания низкого земного существования…»[3]. Два романа неоконченной трилогии, «Чёртова кукла» («Русская мысль», 1911, № 1-3) и «Роман-царевич» («Русская мысль», 1912, № 9-12), призваны были «обнажить вечные, глубокие корни реакции в общественной жизни», собрать «черты душевной мертвенности в одном человеке», но встретили неприятие критики, отметившей тенденциозность и «слабое художественное воплощение»[4]. В частности, в первом романе были даны шаржированные портреты А. Блока и Вяч. Иванова, а главному герою противостояли «просветлённые лики» участников триумвирата Мережковских и Философова. Другой роман был целиком посвящён вопросам богоискательства и был, по оценке Р. В. Иванова-Разумника, «нудным и тягучим продолжением никому не нужной „Чёртовой куклы“».[28]:42 После их публикации «Новый энциклопедический словарь» писал:
Гиппиус оригинальнее как автор стихов, чем как автор рассказов и повестей. Всегда внимательно обдуманные, часто ставящие интересные вопросы, не лишенные меткой наблюдательности, рассказы и повести Гиппиус в то же время несколько надуманы, чужды свежести вдохновения, не показывают настоящего знания жизни. Герои Гиппиус говорят интересные слова, попадают в сложные коллизии, но не живут перед читателем; большинство их — только олицетворение отвлечённых идей, а некоторые — не более, как искусно сработанные марионетки, приводимые в движение рукою автора, а не силой своих внутренних психологических переживаний.

— «Новый энциклопедический словарь» о З. Н. Гиппиус[14]

Ненависть к Октябрьской революции заставила Гиппиус порвать с теми из бывших друзей, кто принял её, — с Блоком, Брюсовым, Белым. История этого разрыва и реконструкция идейных коллизий, которые привели к октябрьским событиям, сделавшими неизбежной конфронтацию былых союзников по литературе, составила суть мемуарного цикла Гиппиус «Живые лица» (1925). Революция (наперекор Блоку, увидевшему в ней взрыв стихий и очистительный ураган) была описана ею как «тягучее удушье» однообразных дней, «скука потрясающая» и вместе с тем, «чудовищность», вызывавшая одно желание: «ослепнуть и оглохнуть». В корне происходившего Гиппиус усматривала некое «Громадное Безумие» и считала крайне важным сохранить позицию «здравого ума и твердой памяти»[2].

Сборник «Последние стихи. 1914—1918» (1918) подвёл черту под активным поэтическим творчеством Гиппиус[2], хотя за границей вышли ещё два её поэтических сборника: «Стихи. Дневник 1911—1921» (Берлин, 1922) и «Сияния» (Париж, 1939)[3]. В произведениях 1920-х годов преобладала эсхатологическая нота («Россия погибла безвозвратно, наступает царство Антихриста, на развалинах рухнувшей культуры бушует озверение», — согласно энциклопедии «Кругосвет»). В качестве авторской хроники «телесного и духовного умирания старого мира» Гиппиус оставила дневники, воспринимавшиеся ею как уникальный литературный жанр, позволяющий запечатлеть «само течение жизни», зафиксировать «исчезнувшие из памяти мелочи», по которым потомки смогли бы восстановить достоверную картину трагического события[2].

Художественное творчество Гиппиус в годы эмиграции (согласно энциклопедии «Кругосвет») «начинает затухать, она все больше проникается убеждением, что поэт не в состоянии работать вдали от России»: в её душе воцаряется «тяжелый холод», она мертва, как «убитый ястреб». Эта метафора становится ключевой в последнем сборнике Гиппиус «Сияния» (1938), где преобладают мотивы одиночества и все увидено взглядом «идущего мимо» (заглавие важных для поздней Гиппиус стихов, напечатанных в 1924). Попытки примирения с миром перед лицом близкого прощания с ним сменяются декларациями непримиренности с насилием и злом[2].

Согласно «Литературной энциклопедии» (1929—1939), зарубежное творчество Гиппиус «лишено всякой художественной и общественной ценности, если не считать того, что оно ярко характеризует ‘звериный лик’ эмигрантщины»[29]. Иную оценку творчеству поэтессы даёт В. С. Фёдоров:
Творчество Гиппиус при всём своём внутреннем драматизме и антиномичной полярности, при напряжённо-страстном стремлении к недостижимому всегда являло собой не только «изменение без измены», но и несло в себе освобождающий свет надежды, огненную, неистребимую веру-любовь в запредельную правду конечной гармонии человеческой жизни и бытия. Уже живя в эмиграции, о своей «зазвёздной стране» надежды с афористическим блеском поэтесса писала: Увы, разделены они / Безвременность и Человечность./ Но будет день: совьются дни / в одну трепещущую вечность.

— В. С. Фёдоров. З. Н. Гиппиус. Русская литература XX века: писатели, поэты, драматурги[11]

Семья

Николай Романович Гиппиус и Анастасия Васильевна Степанова, дочь екатеринбургского оберполицмейстера, поженились в 1869 году. Известно, что предки отца эмигрировали из Мекленбурга в Русское государство в XVI веке[30]; первый из них, Адольфус фон Гингст, изменивший фамилию на «фон Гиппиус» (нем. von Hippius), поселившись в Москве, в Немецкой слободе открыл в 1534 году первый в России книжный магазин[11]. Постепенно род Гиппиусов становился всё менее «немецким»; в жилах дочерей Николая Романовича русской крови было на три четверти[9].

Зинаида была старшей из четырёх дочерей. В 1872 году у Гиппиусов родилась Ася (Анна Николаевна), ставшая впоследствии врачом. С 1919 года она жила в эмиграции, где публиковала работы на историко-религиозные темы («Святой Тихон Задонский», 1927). Две других сестры — Татьяна Николаевна (1877—1957), художница, написавшая, в частности, портрет А. Блока (1906), и скульптор Наталия Николаевна (1880—1963) — остались в Советской России, где подверглись аресту и ссылке; после освобождения из германского концлагеря они работали в Новгородском художественном музее реставрации[11].

Личная жизнь

Летом 1888 года восемнадцатилетняя Зинаида Гиппиус познакомилась в Боржоми с двадцатидвухлетним поэтом Д. С. Мережковским, только что выпустившим в свет свою первую книгу стихов и путешествовавшим по Кавказу. За несколько дней до встречи один из поклонников Гиппиус продемонстрировал Мережковскому фотопортрет девушки. «Какая рожа!» — будто воскликнул Мережковский (если верить воспоминаниям В. Злобина)[6]:68. При этом и Гиппиус имя Мережковского было уже знакомо. «…Мне помнится петербургский журнал, старый, прошлогодний… Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом поэте и друге Надсона — Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему — имя запомнилось», — писала Гиппиус, имея в виду стихотворение «Будда» («Бодисатва») в первом номере «Вестника Европы» за 1887 год[6]:68.

Новый знакомый, как вспоминала впоследствии Гиппиус, отличался от остальных её почитателей серьёзностью и молчаливостью[7]. Все биографические источники отмечают немедленно возникшее между ними взаимное ощущение идеальной «интеллектуальной совместимости». В своей новой знакомой Мережковский тут же обрёл единомышленника, «понимающего с полуслова то, в чём даже он и сам не был до конца уверен», для Гиппиус (согласно Ю. Зобнину) явление Мережковского имело «онегинский» характер; до того все её «романы» кончались горестной записью в дневнике: «Я в него влюблена, но ведь я же вижу, что он дурак»[6]:74. Перед ним, вспоминала Гиппиус, «все мои гимназисты… совсем поглупели»[11].

8 января 1889 года в Тифлисе Гиппиус была обвенчана с Мережковским. Свадьба прошла очень просто, без свидетелей, цветов и венчального наряда, в присутствии родных и двух шаферов. После венчания Зинаида Николаевна отправилась к себе домой, Дмитрий Сергеевич — в гостиницу. Утром мать разбудила невесту криком: «Вставай! Ты ещё спишь, а уж муж пришел!» Только тут Зинаида вспомнила, что вчера вышла замуж[9]. Молодожёны буднично встретились в гостиной за чаем, а ближе к вечеру выехали в дилижансе в Москву, откуда вновь направились на Кавказ по Военно-Грузинской дороге. По окончании этого краткого свадебного путешествия они вернулись в столицу — сначала в маленькую, но уютную квартиру на Верейской улице, 12, снятую и обставленную молодым мужем[6]:83, а в конце 1889 года — в квартиру в доходном доме Мурузи, которую сняла для них, предложив в качестве свадебного подарка, мать Дмитрия Сергеевича[7]. Союз с Д. С. Мережковским «дал смысл и мощный стимул всей… исподволь совершавшейся внутренней деятельности» начинающей поэтессе, вскоре позволив «вырваться на огромные интеллектуальные просторы»[10]. Отмечалось, что этот супружеский союз сыграл важнейшую роль в развитии и становлении литературы «серебряного века»[2][10].

Широко известно утверждение Гиппиус о том, что супруги прожили вместе 52 года, «… не разлучаясь ни на один день»[4]. Однако, тот факт, что они были «созданы друг для друга», не следует понимать (как уточнял В. Злобин) «в романтическом смысле». Современники утверждали, что их семейный союз был в первую очередь союзом духовным и никогда не был по-настоящему супружеским. При том, что «телесную сторону брака отрицали оба», у обоих (как отмечает В. Вульф) «случались увлечения, влюбленности (в том числе и однополые)». Принято считать, что Гиппиус «нравилось очаровывать мужчин и нравилось быть очарованной»; более того, ходили слухи, что Гиппиус специально «влюбляла в себя женатых мужчин» для того, чтобы получить от них в доказательство страсти обручальные кольца, из которых потом делала ожерелье. В действительности, однако, как отмечал Ю. Зобнин, «дело… всегда ограничивалось изящным и очень литературным флиртом, обильными эпистолярными циклами и фирменными шуточками Зинаиды Николаевны»[6]:139, за склонностью к романтическим увлечениям которой скрывалась прежде всего разочарованность семейной будничностью: после салонных успехов ей «…стало казаться оскорбительным ровное, лишенное романтических аффектов чувство Мережковского»[6]:74.

Известно, что в 1890-х годах у Гиппиус был и «одновременный роман» — с Н. Минским и драматургом и прозаиком Ф. Червинским, университетским знакомым Мережковского. Минский страстно любил Гиппиус, она, как сама признавалась, — была влюблена «в себя через него»[9]. В письме 1894 года она признавалась Минскому:

Я загораюсь, я умираю от счастья при одной мысли о возможности… любви, полной отречения, жертв, боли, чистоты и беспредельной преданности… О, как я любила бы героя, того, кто понял бы меня до дна и поверил бы в меня, как верят в пророков и святых, кто сам захотел бы этого, всего того, что я хочу… Вы знаете, что в моей жизни есть серьезные, крепкие привязанности, дорогие мне, как здоровье. Я люблю Д. С. — вы лучше других знаете как, — без него я не могла бы жить двух дней, он необходим мне, как воздух… Но это — не все. Есть огонь, доступный мне и необходимый для моего сердца, пламенная вера в другую человеческую душу, близкую мне, — потому что она близка чистой красоте, чистой любви, чистой жизни — всему, чему я навеки отдала себя.[6]:85

Роман Гиппиус с критиком Акимом Волынским (Флексером) приобрел скандальный оттенок после того, как тот стал устраивать возлюбленной сцены ревности, а получив от неё «отставку», начал мстить Мережковскому, используя «служебное положение» в «Северном вестнике». Скандал стал обсуждаться в литературных кругах Петербурга, последовал ряд отвратительных инцидентов (при участии, например, Минского, начавшего распространять о своей недавней возлюбленной сплетни, и его протеже поэта И. Коневского-Ореуса, принявшегося писать на поэтессу поэтические пасквили). Всё это произвело на Гиппиус тягостное впечатление и послужило причиной ухудшения её здоровья. «Легче скорей умереть, чем тут задыхаться от зловония, от того, что идет от людей, окружает меня. <…> Я совершенно твёрдо решила отныне и до века не впустить в свою жизнь не только что-нибудь похожее на любовь, но даже флирта самого обычного»[6]:144, — писала она в 1897 году. Тогда же, в письме З. А. Венгеровой Гиппиус жаловалась: «Подумайте только: и Флексер, и Минский, как бы и другие, не считают меня за человека, а только за женщину, доводят до разрыва потому, что я не хочу смотреть на них, как на мужчин, — и не нуждаются, конечно, во мне с умственной стороны столько, сколько я в них… Прихожу к печальному заключению, что я больше женщина, чем я думала, и больше дура, чем думают другие»[6]:86. А. Л. Волынский, между тем, сохранил о тех годах самые светлые воспоминания. По прошествии многих лет он писал: «Знакомство моё с Гиппиус… заняло несколько лет, наполнив их большой поэзией и великой для меня отрадой… Вообще Гиппиус была поэтессой не только по профессии. Она сама была поэтична насквозь»[6]:140.

Гиппиус была бисексуальна[31]; в частности, в конце 1890-х — начале 1900-х годов она имела роман с английской баронессой Елизаветой фон Овербек, которая сотрудничала с Мережковским как композитор, написав музыку к переведенным им трагедиям Еврипида и Софокла. Гиппиус посвятила несколько стихотворений баронессе, открыто признавалась в своей влюблённости и находилась с подругой в отношениях, которые «современники называли и чисто деловыми, и откровенно любовными»[9]. Многие отмечали при этом, что увлечения Гиппиус совершенно не обязательно подразумевали физическую близость; напротив (как отмечал В. Вульф), даже в Акиме Волынском «её пленило то, что он, подобно ей, собирался сохранить свою 'телесную чистоту'»[9].

З. Гиппиус и Дм. Философов

В апреле 1892 года на вилле профессора Максима Ковалевского Мережковские встретились со студентом Петербургского университета Дмитрием Философовым. Гиппиус обратила внимание на то, что «молодой человек был замечательно красив», но тут же забыла об этом. Десять лет спустя Философов стал её близким другом, к которому до конца жизни она сохранила самые глубокие чувства[6]:200. Впоследствии не раз утверждалось, что эти двое не могли иметь физической близости из-за гомосексуальности последнего, что тот «отверг её притязания»[9]. В переписке, однако, раскрывается более сложная картина их взаимоотношений. Как отмечал Ю. Зобнин, «…Философов тяготился возникшей ситуацией. Его мучила совесть, он чувствовал крайнюю неловкость перед Мережковским, к которому испытывал самое дружеское расположение и считал своим наставником»[6]:84. В одном из характерно откровенных посланий он писал:

Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт, именно факт остаётся, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях. И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. ‹…› При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим, у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом. Это доходит до болезненности.

«Я омрачила тебя, себя омрачила, отраженно — Дмитрия, но не прошу у вас прощенья, а только нужно, чтобы я же этот мрак сняла, если то мне позволят силы и правда», — отвечала ему Гиппиус. Предложив увидеть в случившемся «падении» «обязательное искушение», «провиденциальное испытание», посланное всем троим для того, чтобы они организовали свои отношения на «высших, духовных и нравственных основаниях», именно Гиппиус (как пишет биограф Д. Мережковского) сумела придать «бытовой семейной истории высокий смысл» религиозного перехода к новому «…состоянию жизни, завершающему человеческую историю», связанному с преображением плоти и переходом от «любви» к «сверхлюбви», наполнив феномен «троебратства» религиозным смыслом[6]:200.

Многочисленные увлечения Гиппиус, даже при том, что в большинстве своём они носили платонический характер, привели к тому, что между супругами, сохранявшими и укреплявшими с годами духовную и интеллектуальную близость, возникло физическое отчуждение и (со стороны Мережковского) даже холодность. Гиппиус писала Д. Философову в 1905 году:

Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, что такое холодный человек, холодный дух, холодная душа, холодное тело – всё холодное, всё существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же живет ощущение этого холода, его 'ожог' – иначе сказать не могу. <...> Дмитрий таков есть, что не видит чужой души, он ею не интересуется… Он и своей душой не интересуется. Он – 'один' без страдания, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть…[6]:86

При этом то, что Ю. Зобнин называет «вечной враждой» супругов, по его же словам «нисколько не отменяла взаимную любовь несомненную, а у Гиппиус — доходящую до исступления». Мережковский (в письме В. В. Розанову 14 октября 1899 года) признавался: «Зинаида Николаевна… не другой человек, а я в другом теле». «Мы — одно существо», — постоянно объясняла знакомым и Гиппиус. В. А. Злобин обрисовывал ситуацию следующей метафорой: «Если представить себе Мережковского как некое высокое древо с уходящими за облака ветвями, то корни этого древа — она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду — не подозревает никто»[6]:88.

Сочинения

Поэзия

  • «Собрание стихотворений». Книга первая. 1889—1903. Книгоиздательство «Скорпион», М., 1904.
  • «Собрание стихотворений». Книга вторая. 1903—1909. Книгоиздательство «Мусагет», М., 1910.
  • «Последние стихи» (1914—1918), издание «Наука и школа», Петербург, 66 сс., 1918.
  • «Стихи. Дневник 1911—1921». Берлин. 1922.
  • «Сияния», серия «Русские поэты», выпуск второй, 200 экз. Париж, 1938.

Проза

  • «Новые люди». Первая книга рассказов. СПб, 1-е издание 1896; второе издание 1907.
  • «Зеркала». Вторая книга рассказов. СПб, 1898.
  • «Третья книга рассказов», СПб, 1901.
  • «Алый меч». Четвёртая книга рассказов. СПб, 1907.
  • «Чёрное по белому». Пятая книга рассказов. СПб, 1908.
  • «Лунные муравьи». Шестая книга рассказов. Издательство «Альциона». М., 1912.
  • «Чёртова кукла». Роман. Изд. «Московское книгоиздательство». М. 1911.
  • «Роман-царевич». Роман. Изд. «Московское книгоиздательство». М. 1913. — 280 с.

Драматургия

Критика и публицистика

  • «Литературный дневник». Критические статьи. СПб, 1908.
  • «Царство Антихриста». Мережковский Д. Напечатаны дневники З. Гиппиус(1919—1920). 1921.
  • [elib.shpl.ru/ru/nodes/17422-gippius-z-n-sinyaya-kniga-peterburgskiy-dnevnik-1914-1918-belgrad-1929#page/1/mode/grid/zoom/1 «Синяя Книга. Петербургские дневники 1914—1938». — Белград, 1929 — 234 с.]
  • «Зинаида Гиппиус. Петербургские дневники 1914—1919». Нью-Йорк — Москва, 1990.
  • [www.dk1868.ru/history/gippius1.htm Зинаида Гиппиус. Дневники]

Современные издания (1990 —)

  • Пьесы. Л., 1990
  • Живые лица, тт. 1-2. Тбилиси, 1991
  • Сочинения. Ленинградское отд. Худож. лит. 1991 г.
  • Стихотворения. СПб, 1999

Напишите отзыв о статье "Гиппиус, Зинаида Николаевна"

Примечания

Комментарии
  1. В качестве примера своего детского творчества в письме Брюсову Гиппиус приводила строки: Давно печали я не знаю / И слез давно уже не лью, / Я никому не помогаю, Да никого и не люблю…
  2. Ю. Зобнин, автор книги «Дмитрий Мережковский. Жизнь и деяния», отрицает факт произнесения писателем этой речи по радио, замечая, что ни один из «свидетелей» своими ушами выступление это не слышал; все ссылались лишь на напечатанную в 1944 году профашистским «Парижским вестником» брошюру, которая, по мнению исследователя, является очевидной фальшивкой.
  3. Речь идёт о том самом претенденте на руку и сердце Гиппиус, который познакомил со своей предполагаемой «невестой» Мережковского.
Источники
  1. Масанов И. Ф. Новые дополнения к алфавитному указателю псевдонимов. Алфавитный указатель авторов // Словарь псевдонимов русских писателей, учёных и общественных деятелей / Масанов Ю.И. — М.: Изд-во всесоюз. кн. палаты, 1960. — Т. IV. — С. 311. — 558 с. — 15 000 экз.
  2. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 [www.krugosvet.ru/enc/kultura_i_obrazovanie/literatura/GIPPIUS_ZINAIDA_NIKOLAEVNA.html Гиппиус, Зинаида Николаевна]. www.krugosvet.ru. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvWROrH Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 [bibliotekar.ru/gippius-zinaida/index.htm Биография и дневники Зинаиды Гиппиус]. bibliotekar.ru. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvXBQkF Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 [www.russianculture.ru/formb.asp?ID=17&full Гиппиус Зинаида Николаевна]. Русские писатели 20 века. Библиографический словарь. Т. 2. Москва. Просвещение. Стр. 352 (1998). Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvXmRuy Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  5. Н. Богомолов. [www.belousenko.com/books/silver_age/gippius_bogomolov.htm Любовь - одна]. О творчестве Зинаиды Гиппиус. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvYdOmj Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  6. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 Ю. В. Зобнин. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. Москва. — Молодая гвардия. 2008. Жизнь замечательных людей; Вып. 1291 (1091)). ISBN 978-5-235-03072-5
  7. 1 2 3 4 5 6 7 8 Светлана Макаренко. [zn-gippius.ouc.ru/moya-dusha-lubov.html Зинаида Николаевна Гиппиус: «Моя душа - любовь»]. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvZ5Dns Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  8. 1 2 3 4 Соколов А. Г. [az.lib.ru/g/gippius_z_n/text_0020.shtml Гиппиус, Зинаида Николаевна]. Русские писатели. Биобиблиографический словарь. Том 1. А-Л. Под редакцией П. А. Николаева. М., «Просвещение». Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvZrq6S Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  9. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Виталий Вульф. [mylove.ru/arsmoriendi/diary/view/?id=48141 Декадентская мадонна]. mylove.ru. Проверено 13 августа 2010. [www.webcitation.org/61Avh0KHH Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  10. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Виталий Орлов. [www.litwomen.ru/autogr20.html Зинаида Гиппиус](недоступная ссылка — история). www.litwomen.ru. Проверено 13 октября 2010. [web.archive.org/20071014095432/www.litwomen.ru/autogr20.html Архивировано из первоисточника 14 октября 2007].
  11. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 В. С. Фёдоров. [books.google.com/books?id=efZ44dFS1eAC&pg=PA483&lpg=PA483&dq=Гиппиус+З.+Автобиографическая+заметка.—+Русская+литература+XX+века&source=bl&ots=TA4ee0-Vxu&sig=rH3gN9CvoPeR9mURty233gkuCCE&hl=ru&ei=RuTXTLSLEsGRswavm6jnCA&sa=X&oi=book_result&ct=result&resnum=1&ved=0CAYQ6AEwAA#v=onepage&q&f=false З. Н. Гиппиус]. Русская литература XX века: прозаики, поэты, драматурги. Н. Н. Скатов. Проверено 13 октября 2010.
  12. [www.fedy-diary.ru/?p=2694 Ольга Митич «Эротическая утопия. Новое религиозное сознание и fin de siecle в России»]
  13. 1 2 3 4 5 6 7 8 Л. М. Щемелева. [www.rhistory.ru/Gippius.html Зинаида Николаевна Гиппиус]. Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvaT6sG Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  14. 1 2 3 4 5 6 7 8 [www.rulex.ru/01040122.htm Гиппиус Зинаида Николаевна]. В.Бр-ов (Брюсов В.Я.) / Новый энциклопедический словарь. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvbWhLj Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  15. Гофман М. «Зинаида Гиппиус». Очерк в составе «Книги о русских поэтах последнего десятилетия». СПб, 1914 год.
  16. Гиппиус З. Н. Необходимое о стихах // Гиппиус З. Н. Стихотворения. Живые лица. — М.: Художественная литература, 1991. — С. 24.
  17. [dic.academic.ru/dic.nsf/enc_biography/35130/Гиппиус Большая биографическая энциклопедия. Гиппиус Зинаида Николаевна]
  18. 1 2 3 4 5 Буржуазно-либеральные и модернистские издания // Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. 1890-1904 / Бялик Б.А.. — Академия Наук СССР. — Москва: Наука, 1982. — 373 с. — 5500 экз.
  19. Чураков Д. О. [www.portal-slovo.ru/history/35131.php?ELEMENT_ID=35131&PAGEN_2=3 Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Стр. 3]. www.portal-slovo.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AvcQj2e Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  20. РГАЛИ. Ф. 1694. Оп.1. Д. 626а. Л. 18.
  21. З. Н. Гиппиус. Мемуары. Дм. Мережковский. Он и мы. Изд – во «Захаров», Москва. 2001 г, стр. 403.
  22. Терапиано Ю. [gippius.com/about/terapiano_voskreseniya-u-merezhkovskih-i-zelenaya-lampa.html «Воскресенья» у Мережковских и Зелёная Лампа] // Гиппиус З. Н. Собрание сочинений. — М.: Русская книга, 2005. — Т. 9: Дневники: 1919—1941. Из публицистики 1907—1917 гг. Воспоминания современников.
  23. О.Волкогонова. [perfilov.narod.ru/ser_poetry/merez/philosofy.htm Религиозный анархизм Д. Мережковского]. perfilov.narod.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AvdfDDm Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  24. Тэффи. [az.lib.ru/t/teffi/text_0150.shtml Зинаида Гиппиус]. az.lib.ru. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvebePr Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  25. Злобин, В. Тяжёлая душа. Вашингтон, 1970. Стр 6, 137—140.
  26. Н. Н. Нартыев. [window.edu.ru/window_catalog/pdf2txt?p_id=8535&p_page=8 Поэзия З. Гиппиус: проблематика, мотивы, образы]. Волгоградский государственный университет. — Волгоград: Изд-во ВолГУ, 1999. — 108 с. ISBN 5-85534-244-1 (1999). Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvfBq6e Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  27. Социал-демократические и общедемократические издания // Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. 1890-1904 / Бялик Б.А.. — Академия Наук СССР. — Москва: Наука, 1981. — 391 с. — 5000 экз.
  28. 1 2 Буржуазно-либеральные и модернистские издания // Русская литература и журналистика начала XX века. 1905-1917 / Бялик Б.А.. — Академия Наук СССР. — Москва: Наука, 1984. — 368 с. — 4400 экз.
  29. Ан. Т. [er3ed.qrz.ru/gippius.htm#biography З. Н. Гиппиус]. Литературная энциклопедия: В 11 т. — [М.], 1929—1939.. Проверено 13 октября 2010. [www.webcitation.org/61AvgMn76 Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  30. Christa Ebert. Sinaida Hippius: Seltsame Nähe. — Oberbaum Verlag: Berlin, 2004. — S.22.
  31. Кон И. С. [sexology.narod.ru/chapt1110.html Глава 10. Голубые тени Серебряного века] // Любовь небесного цвета: Научно-исторический взгляд на однополую любовь. — СПб.: Продолжение жизни, 2001.

Литература

  • Зинаида Николаевна Гиппиус (1869—1945): Библиографические материалы / Автор-составитель С. П. Бавин. — М., 1995. — 65 с.
  • Петр Епифанов. Из жизни одной души. Взгляд на личность и творчество Зинаиды Гиппиус
  • Нина Щербак. "Мне нужно то, чего нету на свете". Зинаида Гиппиус// Щербак Н. Любовь поэтов серебряного века. М.: Астрель, СПб: Астрель-СПб, 2012. С. 222-234

Альманах «КРЫЛЬЯ ГОЛУБИНЫЕ», выпуск 1/2006, с.40 — 64. (www.bogorodsk-noginsk.ru/trud/gippius.html)

Ссылки

  • [gippius.com/ Сайт посвящён Зинаиде Гиппиус]
  • [stihipoeta.ru/poety-serebryanogo-veka/zinaida-gippius/ Зинаида Гиппиус стихи] (Полный список)
  • [stroki.net/content/blogcategory/37/30/ Зинаида Гиппиус. Сборник стихотворений на stroki.net]
  • [lib.ru/POEZIQ/GIPPIUS/ Гиппиус, Зинаида Николаевна] в библиотеке Максима Мошкова
  • [www.stihi-rus.ru/1/Gippius/ Зинаида Гиппиус стихи] в [www.stihi-rus.ru/page3.htm Антологии русской поэзии]
  • [imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=1174 Зинаида Гиппиус «Сияния» — факсимильное воспроизведение книги стихов 1938 года с дарственной надписью автора из библиотеки Вячеслава Иванова в Риме]
  • [imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=904 Зинаида Гиппиус «Литературный дневник 1899—1907 годов»]
  • [www.svobodanews.ru/Transcript/2008/02/13/20080213011737703.html Борис Парамонов. Русская европеянка Зинаида Гиппиус. Эссе ]
  • [az.lib.ru/g/gippius_z_n/ Сочинения Гиппиус на сайте Lib.ru: Классика]
  • [laidinen.ru/women.php?part=72&letter=Г/ Зинаида Гиппиус в Антологии «Женская поэзия»]
  • [russ.ru/pole/Dama-s-lornetkoj Игорь Фунт к 145-летию З. Н. Гиппиус]

Отрывок, характеризующий Гиппиус, Зинаида Николаевна


На гауптвахте, куда был отведен Пьер, офицер и солдаты, взявшие его, обращались с ним враждебно, но вместе с тем и уважительно. Еще чувствовалось в их отношении к нему и сомнение о том, кто он такой (не очень ли важный человек), и враждебность вследствие еще свежей их личной борьбы с ним.
Но когда, в утро другого дня, пришла смена, то Пьер почувствовал, что для нового караула – для офицеров и солдат – он уже не имел того смысла, который имел для тех, которые его взяли. И действительно, в этом большом, толстом человеке в мужицком кафтане караульные другого дня уже не видели того живого человека, который так отчаянно дрался с мародером и с конвойными солдатами и сказал торжественную фразу о спасении ребенка, а видели только семнадцатого из содержащихся зачем то, по приказанию высшего начальства, взятых русских. Ежели и было что нибудь особенное в Пьере, то только его неробкий, сосредоточенно задумчивый вид и французский язык, на котором он, удивительно для французов, хорошо изъяснялся. Несмотря на то, в тот же день Пьера соединили с другими взятыми подозрительными, так как отдельная комната, которую он занимал, понадобилась офицеру.
Все русские, содержавшиеся с Пьером, были люди самого низкого звания. И все они, узнав в Пьере барина, чуждались его, тем более что он говорил по французски. Пьер с грустью слышал над собою насмешки.
На другой день вечером Пьер узнал, что все эти содержащиеся (и, вероятно, он в том же числе) должны были быть судимы за поджигательство. На третий день Пьера водили с другими в какой то дом, где сидели французский генерал с белыми усами, два полковника и другие французы с шарфами на руках. Пьеру, наравне с другими, делали с той, мнимо превышающею человеческие слабости, точностью и определительностью, с которой обыкновенно обращаются с подсудимыми, вопросы о том, кто он? где он был? с какою целью? и т. п.
Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности. На вопрос, что он делал, когда его взяли, Пьер отвечал с некоторою трагичностью, что он нес к родителям ребенка, qu'il avait sauve des flammes [которого он спас из пламени]. – Для чего он дрался с мародером? Пьер отвечал, что он защищал женщину, что защита оскорбляемой женщины есть обязанность каждого человека, что… Его остановили: это не шло к делу. Для чего он был на дворе загоревшегося дома, на котором его видели свидетели? Он отвечал, что шел посмотреть, что делалось в Москве. Его опять остановили: у него не спрашивали, куда он шел, а для чего он находился подле пожара? Кто он? повторили ему первый вопрос, на который он сказал, что не хочет отвечать. Опять он отвечал, что не может сказать этого.
– Запишите, это нехорошо. Очень нехорошо, – строго сказал ему генерал с белыми усами и красным, румяным лицом.
На четвертый день пожары начались на Зубовском валу.
Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары.
В каретном сарае одного дома у Крымского Брода Пьер пробыл еще четыре дня и во время этих дней из разговора французских солдат узнал, что все содержащиеся здесь ожидали с каждым днем решения маршала. Какого маршала, Пьер не мог узнать от солдат. Для солдата, очевидно, маршал представлялся высшим и несколько таинственным звеном власти.
Эти первые дни, до 8 го сентября, – дня, в который пленных повели на вторичный допрос, были самые тяжелые для Пьера.

Х
8 го сентября в сарай к пленным вошел очень важный офицер, судя по почтительности, с которой с ним обращались караульные. Офицер этот, вероятно, штабный, с списком в руках, сделал перекличку всем русским, назвав Пьера: celui qui n'avoue pas son nom [тот, который не говорит своего имени]. И, равнодушно и лениво оглядев всех пленных, он приказал караульному офицеру прилично одеть и прибрать их, прежде чем вести к маршалу. Через час прибыла рота солдат, и Пьера с другими тринадцатью повели на Девичье поле. День был ясный, солнечный после дождя, и воздух был необыкновенно чист. Дым не стлался низом, как в тот день, когда Пьера вывели из гауптвахты Зубовского вала; дым поднимался столбами в чистом воздухе. Огня пожаров нигде не было видно, но со всех сторон поднимались столбы дыма, и вся Москва, все, что только мог видеть Пьер, было одно пожарище. Со всех сторон виднелись пустыри с печами и трубами и изредка обгорелые стены каменных домов. Пьер приглядывался к пожарищам и не узнавал знакомых кварталов города. Кое где виднелись уцелевшие церкви. Кремль, неразрушенный, белел издалека с своими башнями и Иваном Великим. Вблизи весело блестел купол Ново Девичьего монастыря, и особенно звонко слышался оттуда благовест. Благовест этот напомнил Пьеру, что было воскресенье и праздник рождества богородицы. Но казалось, некому было праздновать этот праздник: везде было разоренье пожарища, и из русского народа встречались только изредка оборванные, испуганные люди, которые прятались при виде французов.
Очевидно, русское гнездо было разорено и уничтожено; но за уничтожением этого русского порядка жизни Пьер бессознательно чувствовал, что над этим разоренным гнездом установился свой, совсем другой, но твердый французский порядок. Он чувствовал это по виду тех, бодро и весело, правильными рядами шедших солдат, которые конвоировали его с другими преступниками; он чувствовал это по виду какого то важного французского чиновника в парной коляске, управляемой солдатом, проехавшего ему навстречу. Он это чувствовал по веселым звукам полковой музыки, доносившимся с левой стороны поля, и в особенности он чувствовал и понимал это по тому списку, который, перекликая пленных, прочел нынче утром приезжавший французский офицер. Пьер был взят одними солдатами, отведен в одно, в другое место с десятками других людей; казалось, они могли бы забыть про него, смешать его с другими. Но нет: ответы его, данные на допросе, вернулись к нему в форме наименования его: celui qui n'avoue pas son nom. И под этим названием, которое страшно было Пьеру, его теперь вели куда то, с несомненной уверенностью, написанною на их лицах, что все остальные пленные и он были те самые, которых нужно, и что их ведут туда, куда нужно. Пьер чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины.
Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина и в котором теперь, как он узнал из разговора солдат, стоял маршал, герцог Экмюльский.
Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант.
Даву сидел на конце комнаты над столом, с очками на носу. Пьер близко подошел к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какой то бумагой, лежавшей перед ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил:
– Qui etes vous? [Кто вы такой?]
Пьер молчал оттого, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, что сказать. Сказать то же, что он говорил на первом допросе, он не решался; открыть свое звание и положение было и опасно и стыдно. Пьер молчал. Но прежде чем Пьер успел на что нибудь решиться, Даву приподнял голову, приподнял очки на лоб, прищурил глаза и пристально посмотрел на Пьера.
– Я знаю этого человека, – мерным, холодным голосом, очевидно рассчитанным для того, чтобы испугать Пьера, сказал он. Холод, пробежавший прежде по спине Пьера, охватил его голову, как тисками.
– Mon general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu… [Вы не могли меня знать, генерал, я никогда не видал вас.]
– C'est un espion russe, [Это русский шпион,] – перебил его Даву, обращаясь к другому генералу, бывшему в комнате и которого не заметил Пьер. И Даву отвернулся. С неожиданным раскатом в голосе Пьер вдруг быстро заговорил.
– Non, Monseigneur, – сказал он, неожиданно вспомнив, что Даву был герцог. – Non, Monseigneur, vous n'avez pas pu me connaitre. Je suis un officier militionnaire et je n'ai pas quitte Moscou. [Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. Я офицер милиции, и я не выезжал из Москвы.]
– Votre nom? [Ваше имя?] – повторил Даву.
– Besouhof. [Безухов.]
– Qu'est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas? [Кто мне докажет, что вы не лжете?]
– Monseigneur! [Ваше высочество!] – вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.
В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нем человека. Он задумался на мгновение.
– Comment me prouverez vous la verite de ce que vous me dites? [Чем вы докажете мне справедливость ваших слов?] – сказал Даву холодно.
Пьер вспомнил Рамбаля и назвал его полк, и фамилию, и улицу, на которой был дом.
– Vous n'etes pas ce que vous dites, [Вы не то, что вы говорите.] – опять сказал Даву.
Пьер дрожащим, прерывающимся голосом стал приводить доказательства справедливости своего показания.
Но в это время вошел адъютант и что то доложил Даву.
Даву вдруг просиял при известии, сообщенном адъютантом, и стал застегиваться. Он, видимо, совсем забыл о Пьере.
Когда адъютант напомнил ему о пленном, он, нахмурившись, кивнул в сторону Пьера и сказал, чтобы его вели. Но куда должны были его вести – Пьер не знал: назад в балаган или на приготовленное место казни, которое, проходя по Девичьему полю, ему показывали товарищи.
Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что то.
– Oui, sans doute! [Да, разумеется!] – сказал Даву, но что «да», Пьер не знал.
Пьер не помнил, как, долго ли он шел и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился. Одна мысль за все это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же, наконец, приговорил его к казни. Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.
Это был порядок, склад обстоятельств.
Порядок какой то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его.


От дома князя Щербатова пленных повели прямо вниз по Девичьему полю, левее Девичьего монастыря и подвели к огороду, на котором стоял столб. За столбом была вырыта большая яма с свежевыкопанной землей, и около ямы и столба полукругом стояла большая толпа народа. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя: немцев, итальянцев и французов в разнородных мундирах. Справа и слева столба стояли фронты французских войск в синих мундирах с красными эполетами, в штиблетах и киверах.
Преступников расставили по известному порядку, который был в списке (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. И только одно желание было у него – желание, чтобы поскорее сделалось что то страшное, что должно было быть сделано. Пьер оглядывался на своих товарищей и рассматривал их.
Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом. Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в халате.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять – по одному или по два? «По два», – холодно спокойно отвечал старший офицер. Сделалось передвижение в рядах солдат, и заметно было, что все торопились, – и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтобы окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело.
Чиновник француз в шарфе подошел к правой стороне шеренги преступников в прочел по русски и по французски приговор.
Потом две пары французов подошли к преступникам и взяли, по указанию офицера, двух острожных, стоявших с края. Острожные, подойдя к столбу, остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и делал губами движение, подобное улыбке. Солдаты, торопясь руками, стали завязывать им глаза, надевать мешки и привязывать к столбу.
Двенадцать человек стрелков с ружьями мерным, твердым шагом вышли из за рядов и остановились в восьми шагах от столба. Пьер отвернулся, чтобы не видать того, что будет. Вдруг послышался треск и грохот, показавшиеся Пьеру громче самых страшных ударов грома, и он оглянулся. Был дым, и французы с бледными лицами и дрожащими руками что то делали у ямы. Повели других двух. Так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить, потому что они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее.
Пьер хотел не смотреть и опять отвернулся; но опять как будто ужасный взрыв поразил его слух, и вместе с этими звуками он увидал дым, чью то кровь и бледные испуганные лица французов, опять что то делавших у столба, дрожащими руками толкая друг друга. Пьер, тяжело дыша, оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая: что это такое? Тот же вопрос был и во всех взглядах, которые встречались со взглядом Пьера.
На всех лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров, всех без исключения, он читал такой же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да кто жо это делает наконец? Они все страдают так же, как и я. Кто же? Кто же?» – на секунду блеснуло в душе Пьера.
– Tirailleurs du 86 me, en avant! [Стрелки 86 го, вперед!] – прокричал кто то. Повели пятого, стоявшего рядом с Пьером, – одного. Пьер не понял того, что он спасен, что он и все остальные были приведены сюда только для присутствия при казни. Он со все возраставшим ужасом, не ощущая ни радости, ни успокоения, смотрел на то, что делалось. Пятый был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и схватился за Пьера (Пьер вздрогнул и оторвался от него). Фабричный не мог идти. Его тащили под мышки, и он что то кричал. Когда его подвели к столбу, он вдруг замолк. Он как будто вдруг что то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что невозможно, чтобы его убили люди, но он стал у столба, ожидая повязки вместе с другими и, как подстреленный зверь, оглядываясь вокруг себя блестящими глазами.
Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же как и другие, этот пятый казался спокоен: он запахивал халат и почесывал одной босой ногой о другую.
Когда ему стали завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, который резал ему; потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и, так как ему в этом положении было неловко, он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер не сводил с него глаз, не упуская ни малейшего движения.
Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались выстрелы восьми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему то вдруг опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки, от тяжести повисшего тела, распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу. Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.
Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.
Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на все тело. Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся. Но Пьер не понял его и стоял у столба, и никто не отгонял его.
Когда уже яма была вся засыпана, послышалась команда. Пьера отвели на его место, и французские войска, стоявшие фронтами по обеим сторонам столба, сделали полуоборот и стали проходить мерным шагом мимо столба. Двадцать четыре человека стрелков с разряженными ружьями, стоявшие в середине круга, примыкали бегом к своим местам, в то время как роты проходили мимо них.
Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мертво бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.
– Ca leur apprendra a incendier, [Это их научит поджигать.] – сказал кто то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был солдат, который хотел утешиться чем нибудь в том, что было сделано, но не мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошел прочь.


После казни Пьера отделили от других подсудимых и оставили одного в небольшой, разоренной и загаженной церкви.
Перед вечером караульный унтер офицер с двумя солдатами вошел в церковь и объявил Пьеру, что он прощен и поступает теперь в бараки военнопленных. Не понимая того, что ему говорили, Пьер встал и пошел с солдатами. Его привели к построенным вверху поля из обгорелых досок, бревен и тесу балаганам и ввели в один из них. В темноте человек двадцать различных людей окружили Пьера. Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения. Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы. Он смотрел на лица и фигуры, и все они казались ему одинаково бессмысленны.
С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, – сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти.
Вокруг него в темноте стояли люди: верно, что то их очень занимало в нем. Ему рассказывали что то, расспрашивали о чем то, потом повели куда то, и он, наконец, очутился в углу балагана рядом с какими то людьми, переговаривавшимися с разных сторон, смеявшимися.
– И вот, братцы мои… тот самый принц, который (с особенным ударением на слове который)… – говорил чей то голос в противуположном углу балагана.
Молча и неподвижно сидя у стены на соломе, Пьер то открывал, то закрывал глаза. Но только что он закрывал глаза, он видел пред собой то же страшное, в особенности страшное своей простотой, лицо фабричного и еще более страшные своим беспокойством лица невольных убийц. И он опять открывал глаза и бессмысленно смотрел в темноте вокруг себя.
Рядом с ним сидел, согнувшись, какой то маленький человек, присутствие которого Пьер заметил сначала по крепкому запаху пота, который отделялся от него при всяком его движении. Человек этот что то делал в темноте с своими ногами, и, несмотря на то, что Пьер не видал его лица, он чувствовал, что человек этот беспрестанно взглядывал на него. Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера.
Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу, взглядывая на Пьера. Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головами, достал ножик, обрезал что то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками и прямо уставился на Пьера. Пьеру чувствовалось что то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него.
– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек. И такое выражение ласки и простоты было в певучем голосе человека, что Пьер хотел отвечать, но у него задрожала челюсть, и он почувствовал слезы. Маленький человек в ту же секунду, не давая Пьеру времени выказать свое смущение, заговорил тем же приятным голосом.
– Э, соколик, не тужи, – сказал он с той нежно певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы. – Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить! Вот так то, милый мой. А живем тут, слава богу, обиды нет. Тоже люди и худые и добрые есть, – сказал он и, еще говоря, гибким движением перегнулся на колени, встал и, прокашливаясь, пошел куда то.
– Ишь, шельма, пришла! – услыхал Пьер в конце балагана тот же ласковый голос. – Пришла шельма, помнит! Ну, ну, буде. – И солдат, отталкивая от себя собачонку, прыгавшую к нему, вернулся к своему месту и сел. В руках у него было что то завернуто в тряпке.
– Вот, покушайте, барин, – сказал он, опять возвращаясь к прежнему почтительному тону и развертывая и подавая Пьеру несколько печеных картошек. – В обеде похлебка была. А картошки важнеющие!
Пьер не ел целый день, и запах картофеля показался ему необыкновенно приятным. Он поблагодарил солдата и стал есть.
– Что ж, так то? – улыбаясь, сказал солдат и взял одну из картошек. – А ты вот как. – Он достал опять складной ножик, разрезал на своей ладони картошку на равные две половины, посыпал соли из тряпки и поднес Пьеру.
– Картошки важнеющие, – повторил он. – Ты покушай вот так то.
Пьеру казалось, что он никогда не ел кушанья вкуснее этого.
– Нет, мне все ничего, – сказал Пьер, – но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха то, греха то… – быстро прибавил он, и, как будто слова его всегда были готовы во рту его и нечаянно вылетали из него, он продолжал: – Что ж это, барин, вы так в Москве то остались?
– Я не думал, что они так скоро придут. Я нечаянно остался, – сказал Пьер.
– Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?
– Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.
– Где суд, там и неправда, – вставил маленький человек.
– А ты давно здесь? – спросил Пьер, дожевывая последнюю картошку.
– Я то? В то воскресенье меня взяли из гошпиталя в Москве.
– Ты кто же, солдат?
– Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спросил Пьер.
– Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, – прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. – Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так то старички говаривали, – прибавил он быстро.
– Как, как это ты сказал? – спросил Пьер.
– Я то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: – Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? – спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.
– Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! – сказал он. – Ну, а детки есть? – продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: – Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…
– Да теперь все равно, – невольно сказал Пьер.
– Эх, милый человек ты, – возразил Платон. – От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. – Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. – Так то, друг мой любезный, жил я еще дома, – начал он. – Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… – И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. – Что ж соколик, – говорил он изменяющимся от улыбки голосом, – думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам пят ребят, – а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу – лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех – веришь – поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. Так то. – И Платон пересел на своей соломе.
Помолчав несколько времени, Платон встал.
– Что ж, я чай, спать хочешь? – сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:
– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.
Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.
Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.


Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла ото или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.
В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.
Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.
Во время этого трудного путешествия m lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.
В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, – хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, – убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней – осторожные, нежные и любовные – не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.
Но это счастье одной стороны душевной не только не мешало ей во всей силе чувствовать горе о брате, но, напротив, это душевное спокойствие в одном отношении давало ей большую возможность отдаваться вполне своему чувству к брату. Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время от ее горя и придали ей силы.
Как и всегда это бывает во время путешествия, княжна Марья думала только об одном путешествии, забывая о том, что было его целью. Но, подъезжая к Ярославлю, когда открылось опять то, что могло предстоять ей, и уже не через много дней, а нынче вечером, волнение княжны Марьи дошло до крайних пределов.
Когда посланный вперед гайдук, чтобы узнать в Ярославле, где стоят Ростовы и в каком положении находится князь Андрей, встретил у заставы большую въезжавшую карету, он ужаснулся, увидав страшно бледное лицо княжны, которое высунулось ему из окна.
– Все узнал, ваше сиятельство: ростовские стоят на площади, в доме купца Бронникова. Недалече, над самой над Волгой, – сказал гайдук.
Княжна Марья испуганно вопросительно смотрела на его лицо, не понимая того, что он говорил ей, не понимая, почему он не отвечал на главный вопрос: что брат? M lle Bourienne сделала этот вопрос за княжну Марью.
– Что князь? – спросила она.
– Их сиятельство с ними в том же доме стоят.
«Стало быть, он жив», – подумала княжна и тихо спросила: что он?
– Люди сказывали, все в том же положении.
Что значило «все в том же положении», княжна не стала спрашивать и мельком только, незаметно взглянув на семилетнего Николушку, сидевшего перед нею и радовавшегося на город, опустила голову и не поднимала ее до тех пор, пока тяжелая карета, гремя, трясясь и колыхаясь, не остановилась где то. Загремели откидываемые подножки.
Отворились дверцы. Слева была вода – река большая, справа было крыльцо; на крыльце были люди, прислуга и какая то румяная, с большой черной косой, девушка, которая неприятно притворно улыбалась, как показалось княжне Марье (это была Соня). Княжна взбежала по лестнице, притворно улыбавшаяся девушка сказала: – Сюда, сюда! – и княжна очутилась в передней перед старой женщиной с восточным типом лица, которая с растроганным выражением быстро шла ей навстречу. Это была графиня. Она обняла княжну Марью и стала целовать ее.
– Mon enfant! – проговорила она, – je vous aime et vous connais depuis longtemps. [Дитя мое! я вас люблю и знаю давно.]
Несмотря на все свое волнение, княжна Марья поняла, что это была графиня и что надо было ей сказать что нибудь. Она, сама не зная как, проговорила какие то учтивые французские слова, в том же тоне, в котором были те, которые ей говорили, и спросила: что он?
– Доктор говорит, что нет опасности, – сказала графиня, но в то время, как она говорила это, она со вздохом подняла глаза кверху, и в этом жесте было выражение, противоречащее ее словам.
– Где он? Можно его видеть, можно? – спросила княжна.
– Сейчас, княжна, сейчас, мой дружок. Это его сын? – сказала она, обращаясь к Николушке, который входил с Десалем. – Мы все поместимся, дом большой. О, какой прелестный мальчик!
Графиня ввела княжну в гостиную. Соня разговаривала с m lle Bourienne. Графиня ласкала мальчика. Старый граф вошел в комнату, приветствуя княжну. Старый граф чрезвычайно переменился с тех пор, как его последний раз видела княжна. Тогда он был бойкий, веселый, самоуверенный старичок, теперь он казался жалким, затерянным человеком. Он, говоря с княжной, беспрестанно оглядывался, как бы спрашивая у всех, то ли он делает, что надобно. После разорения Москвы и его имения, выбитый из привычной колеи, он, видимо, потерял сознание своего значения и чувствовал, что ему уже нет места в жизни.
Несмотря на то волнение, в котором она находилась, несмотря на одно желание поскорее увидать брата и на досаду за то, что в эту минуту, когда ей одного хочется – увидать его, – ее занимают и притворно хвалят ее племянника, княжна замечала все, что делалось вокруг нее, и чувствовала необходимость на время подчиниться этому новому порядку, в который она вступала. Она знала, что все это необходимо, и ей было это трудно, но она не досадовала на них.
– Это моя племянница, – сказал граф, представляя Соню, – вы не знаете ее, княжна?
Княжна повернулась к ней и, стараясь затушить поднявшееся в ее душе враждебное чувство к этой девушке, поцеловала ее. Но ей становилось тяжело оттого, что настроение всех окружающих было так далеко от того, что было в ее душе.
– Где он? – спросила она еще раз, обращаясь ко всем.
– Он внизу, Наташа с ним, – отвечала Соня, краснея. – Пошли узнать. Вы, я думаю, устали, княжна?
У княжны выступили на глаза слезы досады. Она отвернулась и хотела опять спросить у графини, где пройти к нему, как в дверях послышались легкие, стремительные, как будто веселые шаги. Княжна оглянулась и увидела почти вбегающую Наташу, ту Наташу, которая в то давнишнее свидание в Москве так не понравилась ей.
Но не успела княжна взглянуть на лицо этой Наташи, как она поняла, что это был ее искренний товарищ по горю, и потому ее друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв ее, заплакала на ее плече.
Как только Наташа, сидевшая у изголовья князя Андрея, узнала о приезде княжны Марьи, она тихо вышла из его комнаты теми быстрыми, как показалось княжне Марье, как будто веселыми шагами и побежала к ней.
На взволнованном лице ее, когда она вбежала в комнату, было только одно выражение – выражение любви, беспредельной любви к нему, к ней, ко всему тому, что было близко любимому человеку, выраженье жалости, страданья за других и страстного желанья отдать себя всю для того, чтобы помочь им. Видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе, о своих отношениях к нему не было в душе Наташи.
Чуткая княжна Марья с первого взгляда на лицо Наташи поняла все это и с горестным наслаждением плакала на ее плече.
– Пойдемте, пойдемте к нему, Мари, – проговорила Наташа, отводя ее в другую комнату.
Княжна Марья подняла лицо, отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.
– Что… – начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже.
Наташа смотрела на нее, но, казалось, была в страхе и сомнении – сказать или не сказать все то, что она знала; она как будто почувствовала, что перед этими лучистыми глазами, проникавшими в самую глубь ее сердца, нельзя не сказать всю, всю истину, какою она ее видела. Губа Наташи вдруг дрогнула, уродливые морщины образовались вокруг ее рта, и она, зарыдав, закрыла лицо руками.
Княжна Марья поняла все.
Но она все таки надеялась и спросила словами, в которые она не верила:
– Но как его рана? Вообще в каком он положении?
– Вы, вы… увидите, – только могла сказать Наташа.
Они посидели несколько времени внизу подле его комнаты, с тем чтобы перестать плакать и войти к нему с спокойными лицами.
– Как шла вся болезнь? Давно ли ему стало хуже? Когда это случилось? – спрашивала княжна Марья.
Наташа рассказывала, что первое время была опасность от горячечного состояния и от страданий, но в Троице это прошло, и доктор боялся одного – антонова огня. Но и эта опасность миновалась. Когда приехали в Ярославль, рана стала гноиться (Наташа знала все, что касалось нагноения и т. п.), и доктор говорил, что нагноение может пойти правильно. Сделалась лихорадка. Доктор говорил, что лихорадка эта не так опасна.
– Но два дня тому назад, – начала Наташа, – вдруг это сделалось… – Она удержала рыданья. – Я не знаю отчего, но вы увидите, какой он стал.
– Ослабел? похудел?.. – спрашивала княжна.
– Нет, не то, но хуже. Вы увидите. Ах, Мари, Мари, он слишком хорош, он не может, не может жить… потому что…


Когда Наташа привычным движением отворила его дверь, пропуская вперед себя княжну, княжна Марья чувствовала уже в горле своем готовые рыданья. Сколько она ни готовилась, ни старалась успокоиться, она знала, что не в силах будет без слез увидать его.
Княжна Марья понимала то, что разумела Наташа словами: сним случилось это два дня тому назад. Она понимала, что это означало то, что он вдруг смягчился, и что смягчение, умиление эти были признаками смерти. Она, подходя к двери, уже видела в воображении своем то лицо Андрюши, которое она знала с детства, нежное, кроткое, умиленное, которое так редко бывало у него и потому так сильно всегда на нее действовало. Она знала, что он скажет ей тихие, нежные слова, как те, которые сказал ей отец перед смертью, и что она не вынесет этого и разрыдается над ним. Но, рано ли, поздно ли, это должно было быть, и она вошла в комнату. Рыдания все ближе и ближе подступали ей к горлу, в то время как она своими близорукими глазами яснее и яснее различала его форму и отыскивала его черты, и вот она увидала его лицо и встретилась с ним взглядом.
Он лежал на диване, обложенный подушками, в меховом беличьем халате. Он был худ и бледен. Одна худая, прозрачно белая рука его держала платок, другою он, тихими движениями пальцев, трогал тонкие отросшие усы. Глаза его смотрели на входивших.
Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватой.
«Да в чем же я виновата?» – спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» – отвечал его холодный, строгий взгляд.
В глубоком, не из себя, но в себя смотревшем взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.
Он поцеловался с сестрой рука в руку, по их привычке.
– Здравствуй, Мари, как это ты добралась? – сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд. Ежели бы он завизжал отчаянным криком, то этот крик менее бы ужаснул княжну Марью, чем звук этого голоса.
– И Николушку привезла? – сказал он также ровно и медленно и с очевидным усилием воспоминанья.
– Как твое здоровье теперь? – говорила княжна Марья, сама удивляясь тому, что она говорила.
– Это, мой друг, у доктора спрашивать надо, – сказал он, и, видимо сделав еще усилие, чтобы быть ласковым, он сказал одним ртом (видно было, что он вовсе не думал того, что говорил): – Merci, chere amie, d'etre venue. [Спасибо, милый друг, что приехала.]
Княжна Марья пожала его руку. Он чуть заметно поморщился от пожатия ее руки. Он молчал, и она не знала, что говорить. Она поняла то, что случилось с ним за два дня. В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего.
– Да, вот как странно судьба свела нас! – сказал он, прерывая молчание и указывая на Наташу. – Она все ходит за мной.
Княжна Марья слушала и не понимала того, что он говорил. Он, чуткий, нежный князь Андрей, как мог он говорить это при той, которую он любил и которая его любила! Ежели бы он думал жить, то не таким холодно оскорбительным тоном он сказал бы это. Ежели бы он не знал, что умрет, то как же ему не жалко было ее, как он мог при ней говорить это! Одно объяснение только могло быть этому, это то, что ему было все равно, и все равно оттого, что что то другое, важнейшее, было открыто ему.
Разговор был холодный, несвязный и прерывался беспрестанно.
– Мари проехала через Рязань, – сказала Наташа. Князь Андрей не заметил, что она называла его сестру Мари. А Наташа, при нем назвав ее так, в первый раз сама это заметила.
– Ну что же? – сказал он.
– Ей рассказывали, что Москва вся сгорела, совершенно, что будто бы…
Наташа остановилась: нельзя было говорить. Он, очевидно, делал усилия, чтобы слушать, и все таки не мог.
– Да, сгорела, говорят, – сказал он. – Это очень жалко, – и он стал смотреть вперед, пальцами рассеянно расправляя усы.
– А ты встретилась с графом Николаем, Мари? – сказал вдруг князь Андрей, видимо желая сделать им приятное. – Он писал сюда, что ты ему очень полюбилась, – продолжал он просто, спокойно, видимо не в силах понимать всего того сложного значения, которое имели его слова для живых людей. – Ежели бы ты его полюбила тоже, то было бы очень хорошо… чтобы вы женились, – прибавил он несколько скорее, как бы обрадованный словами, которые он долго искал и нашел наконец. Княжна Марья слышала его слова, но они не имели для нее никакого другого значения, кроме того, что они доказывали то, как страшно далек он был теперь от всего живого.
– Что обо мне говорить! – сказала она спокойно и взглянула на Наташу. Наташа, чувствуя на себе ее взгляд, не смотрела на нее. Опять все молчали.
– Andre, ты хоч… – вдруг сказала княжна Марья содрогнувшимся голосом, – ты хочешь видеть Николушку? Он все время вспоминал о тебе.
Князь Андрей чуть заметно улыбнулся в первый раз, но княжна Марья, так знавшая его лицо, с ужасом поняла, что это была улыбка не радости, не нежности к сыну, но тихой, кроткой насмешки над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувства.
– Да, я очень рад Николушке. Он здоров?

Когда привели к князю Андрею Николушку, испуганно смотревшего на отца, но не плакавшего, потому что никто не плакал, князь Андрей поцеловал его и, очевидно, не знал, что говорить с ним.
Когда Николушку уводили, княжна Марья подошла еще раз к брату, поцеловала его и, не в силах удерживаться более, заплакала.
Он пристально посмотрел на нее.
– Ты об Николушке? – сказал он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
– Мари, ты знаешь Еван… – но он вдруг замолчал.
– Что ты говоришь?
– Ничего. Не надо плакать здесь, – сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее.

Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собой он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
«Да, им это должно казаться жалко! – подумал он. – А как это просто!»
«Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их», – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне. «Но нет, они поймут это по своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они – не нужны. Мы не можем понимать друг друга». – И он замолчал.

Маленькому сыну князя Андрея было семь лет. Он едва умел читать, он ничего не знал. Он многое пережил после этого дня, приобретая знания, наблюдательность, опытность; но ежели бы он владел тогда всеми этими после приобретенными способностями, он не мог бы лучше, глубже понять все значение той сцены, которую он видел между отцом, княжной Марьей и Наташей, чем он ее понял теперь. Он все понял и, не плача, вышел из комнаты, молча подошел к Наташе, вышедшей за ним, застенчиво взглянул на нее задумчивыми прекрасными глазами; приподнятая румяная верхняя губа его дрогнула, он прислонился к ней головой и заплакал.
С этого дня он избегал Десаля, избегал ласкавшую его графиню и либо сидел один, либо робко подходил к княжне Марье и к Наташе, которую он, казалось, полюбил еще больше своей тетки, и тихо и застенчиво ласкался к ним.
Княжна Марья, выйдя от князя Андрея, поняла вполне все то, что сказало ей лицо Наташи. Она не говорила больше с Наташей о надежде на спасение его жизни. Она чередовалась с нею у его дивана и не плакала больше, но беспрестанно молилась, обращаясь душою к тому вечному, непостижимому, которого присутствие так ощутительно было теперь над умиравшим человеком.


Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, – почти понятное и ощущаемое.
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше.
Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидал Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству: его мучил вопрос о том, жив ли он? И он не смел спросить этого.

Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.
Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
«А, это она вошла!» – подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.
С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. (Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье – клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.
Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье.
В Троицкой лавре они говорили о прошедшем, и он сказал ей, что, ежели бы он был жив, он бы благодарил вечно бога за свою рану, которая свела его опять с нею; но с тех пор они никогда не говорили о будущем.
«Могло или не могло это быть? – думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. – Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» – сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.
Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.
– Вы не спите?
– Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.
– Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.
– А я? – Она отвернулась на мгновение. – Отчего же слишком? – сказала она.
– Отчего слишком?.. Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?
– Я уверена, я уверена! – почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
– Как бы хорошо! – И, взяв ее руку, он поцеловал ее.
Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.
– Однако вы не спали, – сказала она, подавляя свою радость. – Постарайтесь заснуть… пожалуйста.
Он выпустил, пожав ее, ее руку, она перешла к свече и опять села в прежнее положение. Два раза она оглянулась на него, глаза его светились ей навстречу. Она задала себе урок на чулке и сказала себе, что до тех пор она не оглянется, пока не кончит его.
Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все ото время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь? – думал он. – Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего то недоставало в них, что то было односторонне личное, умственное – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем то ненужном. Они сбираются ехать куда то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно неловко подползает к двери, это что то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что то не человеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение!» – вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.
Это то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи. С этого же дня, как говорил доктор, изнурительная лихорадка приняла дурной характер, но Наташа не интересовалась тем, что говорил доктор: она видела эти страшные, более для нее несомненные, нравственные признаки.
С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения.

Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном, пробуждении.
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем – за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали.
Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо.
Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это все, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли еще что нибудь сделать.
Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.
– Кончилось?! – сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними. Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.
«Куда он ушел? Где он теперь?..»

Когда одетое, обмытое тело лежало в гробу на столе, все подходили к нему прощаться, и все плакали.
Николушка плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце. Графиня и Соня плакали от жалости к Наташе и о том, что его нет больше. Старый граф плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг.
Наташа и княжна Марья плакали тоже теперь, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними.



Для человеческого ума недоступна совокупность причин явлений. Но потребность отыскивать причины вложена в душу человека. И человеческий ум, не вникнувши в бесчисленность и сложность условий явлений, из которых каждое отдельно может представляться причиною, хватается за первое, самое понятное сближение и говорит: вот причина. В исторических событиях (где предметом наблюдения суть действия людей) самым первобытным сближением представляется воля богов, потом воля тех людей, которые стоят на самом видном историческом месте, – исторических героев. Но стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима. Казалось бы, все равно понимать значение исторического события так или иначе. Но между человеком, который говорит, что народы Запада пошли на Восток, потому что Наполеон захотел этого, и человеком, который говорит, что это совершилось, потому что должно было совершиться, существует то же различие, которое существовало между людьми, утверждавшими, что земля стоит твердо и планеты движутся вокруг нее, и теми, которые говорили, что они не знают, на чем держится земля, но знают, что есть законы, управляющие движением и ее, и других планет. Причин исторического события – нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскиванья причин в воле одного человека, точно так же, как открытие законов движения планет стало возможно только тогда, когда люди отрешились от представления утвержденности земли.

После Бородинского сражения, занятия неприятелем Москвы и сожжения ее, важнейшим эпизодом войны 1812 года историки признают движение русской армии с Рязанской на Калужскую дорогу и к Тарутинскому лагерю – так называемый фланговый марш за Красной Пахрой. Историки приписывают славу этого гениального подвига различным лицам и спорят о том, кому, собственно, она принадлежит. Даже иностранные, даже французские историки признают гениальность русских полководцев, говоря об этом фланговом марше. Но почему военные писатели, а за ними и все, полагают, что этот фланговый марш есть весьма глубокомысленное изобретение какого нибудь одного лица, спасшее Россию и погубившее Наполеона, – весьма трудно понять. Во первых, трудно понять, в чем состоит глубокомыслие и гениальность этого движения; ибо для того, чтобы догадаться, что самое лучшее положение армии (когда ее не атакуют) находиться там, где больше продовольствия, – не нужно большого умственного напряжения. И каждый, даже глупый тринадцатилетний мальчик, без труда мог догадаться, что в 1812 году самое выгодное положение армии, после отступления от Москвы, было на Калужской дороге. Итак, нельзя понять, во первых, какими умозаключениями доходят историки до того, чтобы видеть что то глубокомысленное в этом маневре. Во вторых, еще труднее понять, в чем именно историки видят спасительность этого маневра для русских и пагубность его для французов; ибо фланговый марш этот, при других, предшествующих, сопутствовавших и последовавших обстоятельствах, мог быть пагубным для русского и спасительным для французского войска. Если с того времени, как совершилось это движение, положение русского войска стало улучшаться, то из этого никак не следует, чтобы это движение было тому причиною.
Этот фланговый марш не только не мог бы принести какие нибудь выгоды, но мог бы погубить русскую армию, ежели бы при том не было совпадения других условий. Что бы было, если бы не сгорела Москва? Если бы Мюрат не потерял из виду русских? Если бы Наполеон не находился в бездействии? Если бы под Красной Пахрой русская армия, по совету Бенигсена и Барклая, дала бы сражение? Что бы было, если бы французы атаковали русских, когда они шли за Пахрой? Что бы было, если бы впоследствии Наполеон, подойдя к Тарутину, атаковал бы русских хотя бы с одной десятой долей той энергии, с которой он атаковал в Смоленске? Что бы было, если бы французы пошли на Петербург?.. При всех этих предположениях спасительность флангового марша могла перейти в пагубность.
В третьих, и самое непонятное, состоит в том, что люди, изучающие историю, умышленно не хотят видеть того, что фланговый марш нельзя приписывать никакому одному человеку, что никто никогда его не предвидел, что маневр этот, точно так же как и отступление в Филях, в настоящем никогда никому не представлялся в его цельности, а шаг за шагом, событие за событием, мгновение за мгновением вытекал из бесчисленного количества самых разнообразных условий, и только тогда представился во всей своей цельности, когда он совершился и стал прошедшим.
На совете в Филях у русского начальства преобладающею мыслью было само собой разумевшееся отступление по прямому направлению назад, то есть по Нижегородской дороге. Доказательствами тому служит то, что большинство голосов на совете было подано в этом смысле, и, главное, известный разговор после совета главнокомандующего с Ланским, заведовавшим провиантскою частью. Ланской донес главнокомандующему, что продовольствие для армии собрано преимущественно по Оке, в Тульской и Калужской губерниях и что в случае отступления на Нижний запасы провианта будут отделены от армии большою рекою Окой, через которую перевоз в первозимье бывает невозможен. Это был первый признак необходимости уклонения от прежде представлявшегося самым естественным прямого направления на Нижний. Армия подержалась южнее, по Рязанской дороге, и ближе к запасам. Впоследствии бездействие французов, потерявших даже из виду русскую армию, заботы о защите Тульского завода и, главное, выгоды приближения к своим запасам заставили армию отклониться еще южнее, на Тульскую дорогу. Перейдя отчаянным движением за Пахрой на Тульскую дорогу, военачальники русской армии думали оставаться у Подольска, и не было мысли о Тарутинской позиции; но бесчисленное количество обстоятельств и появление опять французских войск, прежде потерявших из виду русских, и проекты сражения, и, главное, обилие провианта в Калуге заставили нашу армию еще более отклониться к югу и перейти в середину путей своего продовольствия, с Тульской на Калужскую дорогу, к Тарутину. Точно так же, как нельзя отвечать на тот вопрос, когда оставлена была Москва, нельзя отвечать и на то, когда именно и кем решено было перейти к Тарутину. Только тогда, когда войска пришли уже к Тарутину вследствие бесчисленных дифференциальных сил, тогда только стали люди уверять себя, что они этого хотели и давно предвидели.


Знаменитый фланговый марш состоял только в том, что русское войско, отступая все прямо назад по обратному направлению наступления, после того как наступление французов прекратилось, отклонилось от принятого сначала прямого направления и, не видя за собой преследования, естественно подалось в ту сторону, куда его влекло обилие продовольствия.
Если бы представить себе не гениальных полководцев во главе русской армии, но просто одну армию без начальников, то и эта армия не могла бы сделать ничего другого, кроме обратного движения к Москве, описывая дугу с той стороны, с которой было больше продовольствия и край был обильнее.
Передвижение это с Нижегородской на Рязанскую, Тульскую и Калужскую дороги было до такой степени естественно, что в этом самом направлении отбегали мародеры русской армии и что в этом самом направлении требовалось из Петербурга, чтобы Кутузов перевел свою армию. В Тарутине Кутузов получил почти выговор от государя за то, что он отвел армию на Рязанскую дорогу, и ему указывалось то самое положение против Калуги, в котором он уже находился в то время, как получил письмо государя.
Откатывавшийся по направлению толчка, данного ему во время всей кампании и в Бородинском сражении, шар русского войска, при уничтожении силы толчка и не получая новых толчков, принял то положение, которое было ему естественно.
Заслуга Кутузова не состояла в каком нибудь гениальном, как это называют, стратегическом маневре, а в том, что он один понимал значение совершавшегося события. Он один понимал уже тогда значение бездействия французской армии, он один продолжал утверждать, что Бородинское сражение была победа; он один – тот, который, казалось бы, по своему положению главнокомандующего, должен был быть вызываем к наступлению, – он один все силы свои употреблял на то, чтобы удержать русскую армию от бесполезных сражений.
Подбитый зверь под Бородиным лежал там где то, где его оставил отбежавший охотник; но жив ли, силен ли он был, или он только притаился, охотник не знал этого. Вдруг послышался стон этого зверя.
Стон этого раненого зверя, французской армии, обличивший ее погибель, была присылка Лористона в лагерь Кутузова с просьбой о мире.
Наполеон с своей уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что ему пришло в голову, написал Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла. Он писал:

«Monsieur le prince Koutouzov, – писал он, – j'envoie pres de vous un de mes aides de camps generaux pour vous entretenir de plusieurs objets interessants. Je desire que Votre Altesse ajoute foi a ce qu'il lui dira, surtout lorsqu'il exprimera les sentiments d'estime et de particuliere consideration que j'ai depuis longtemps pour sa personne… Cette lettre n'etant a autre fin, je prie Dieu, Monsieur le prince Koutouzov, qu'il vous ait en sa sainte et digne garde,
Moscou, le 3 Octobre, 1812. Signe:
Napoleon».
[Князь Кутузов, посылаю к вам одного из моих генерал адъютантов для переговоров с вами о многих важных предметах. Прошу Вашу Светлость верить всему, что он вам скажет, особенно когда, станет выражать вам чувствования уважения и особенного почтения, питаемые мною к вам с давнего времени. Засим молю бога о сохранении вас под своим священным кровом.
Москва, 3 октября, 1812.
Наполеон. ]

«Je serais maudit par la posterite si l'on me regardait comme le premier moteur d'un accommodement quelconque. Tel est l'esprit actuel de ma nation», [Я бы был проклят, если бы на меня смотрели как на первого зачинщика какой бы то ни было сделки; такова воля нашего народа. ] – отвечал Кутузов и продолжал употреблять все свои силы на то, чтобы удерживать войска от наступления.
В месяц грабежа французского войска в Москве и спокойной стоянки русского войска под Тарутиным совершилось изменение в отношении силы обоих войск (духа и численности), вследствие которого преимущество силы оказалось на стороне русских. Несмотря на то, что положение французского войска и его численность были неизвестны русским, как скоро изменилось отношение, необходимость наступления тотчас же выразилась в бесчисленном количестве признаков. Признаками этими были: и присылка Лористона, и изобилие провианта в Тарутине, и сведения, приходившие со всех сторон о бездействии и беспорядке французов, и комплектование наших полков рекрутами, и хорошая погода, и продолжительный отдых русских солдат, и обыкновенно возникающее в войсках вследствие отдыха нетерпение исполнять то дело, для которого все собраны, и любопытство о том, что делалось во французской армии, так давно потерянной из виду, и смелость, с которою теперь шныряли русские аванпосты около стоявших в Тарутине французов, и известия о легких победах над французами мужиков и партизанов, и зависть, возбуждаемая этим, и чувство мести, лежавшее в душе каждого человека до тех пор, пока французы были в Москве, и (главное) неясное, но возникшее в душе каждого солдата сознание того, что отношение силы изменилось теперь и преимущество находится на нашей стороне. Существенное отношение сил изменилось, и наступление стало необходимым. И тотчас же, так же верно, как начинают бить и играть в часах куранты, когда стрелка совершила полный круг, в высших сферах, соответственно существенному изменению сил, отразилось усиленное движение, шипение и игра курантов.