Греческая литература

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Период греческой независимости (с 833 до н. э.)

Древнейший письменно зафиксированный памятник греческой литературы, Гомеровские поэмы, является результатом длительного развития. Оно может быть восстановлено лишь предположительно и в самых общих очертаниях. Известная часть этого развития падает на «догреческий» период, предшествовавший образованию греческих племен, которые создались путём скрещения народов, вторгавшихся в течение второго тысячелетия до христианской эры на территорию Греции с севера, с местным населением, носителями так наз. «эгейской» культуры. Преемственная связь Г. л. с догреческими народами, обладавшими богатой материальной культурой и развитой письменностью (письмена еще не расшифрованы), обнаруживается в негреческих наименованиях целого ряда литературных жанров и в поразительном совпадении многих сюжетов, мотивов и даже формул Г. л. с литературами народов восточного и южного Средиземноморья, находившихся в длительном общении с народами эгейской культуры: подтверждается эта преемственность и аналогичной связью других элементов греческой культуры с догреческим периодом. Таким образом, распространенный еще недавно тезис о полной «самобытности» Г. л. нуждается в значительных ограничениях; историческое значение её для позднейших литератур состоит в том, что зачатки словесного искусства, которые в государствах Востока при идеологическом господстве жречества подымались до уровня литературы лишь поскольку они могли служить интересам религии и практической «мудрости», в условиях греческой истории получили возможность преодолеть «табу», магическую и культовую связанность, и дать то многообразие литературных форм, которое при посредстве литературы римской сумело оплодотворить литературу Новой Европы. С другой стороны, остатки связи с культом обеспечили греческой литературе консервативность форм, которая позволяет современному исследователю, несмотря на утрату огромного количества памятников греческой литературы, восстановить основные линии её развития.

В основе Г. л. лежат образования тех же типов, какие были известны и всем соседним народам: рабочие, военные и маршевые песни, заклинания, песни культовые и обрядовые. Во всех этих образованиях слово выступает в неразрывной связи с музыкой и ритмическими телодвижениями, будь то трудовые операции или ритуальная пляска, осуществляемая единичным лицом или коллективом («хоровод»), в интересах которого совершается ритуальное действие. Для праздников и обрядов, связанных с плодородием, характерны следы некогда господствовавшего полового разгула, перебранка, «ритуальное сквернословие», «насмешливые песни». Как показывают названия большей части этих типов песен, они — догреческого происхождения. Обряды нередко представляли собой сложную систему магически-мимических действий — зачатки драмы. Для дальнейшего развития наибольшее значение имели культовые и обрядовые песни, так как консервативность ритуала создавала устойчивые традиции и единый стиль. Наряду с песнями, греки знали, само собой разумеется, и другие виды «устной словесности» — сказки, загадки, поговорки, — и в их состав непрерывно просачивались, перерабатывались и усваивались новые материалы из богатой сокровищницы Востока.

Процесс слияния северных племен, в течение ряда веков вторгавшихся в Грецию, с местным населением был сложен и длителен. К первой половине II тысячелетия, уже после переселения первых северных групп, относится расцвет так называемой «микенской» культуры, которая к концу тысячелетия оказалась уже уничтоженной. Новые поселенцы принесли с собой религию Зевса (см.), верховного блюстителя нового социального строя, и скрещение этой религии завоевателей с многочисленными местными культами различных областей Греции, установление многообразных связей между старыми и новыми божествами, между увеличившейся таким образом семьей богов и феодальными родами, возводившими к богам своё происхождение, дало сильный толчок развитию мифотворчества. Старинные мифические и сказочные сюжеты бесконечно варьировались на новых именах, переплетались между собой, вбирая в себя и реальный исторический материал. Локализация большинства мифов в основных центрах микенской культуры свидетельствует, что именно эта эпоха сыграла решающую роль в оформлении греческой мифологии. Завоеватели были организованы по типу военных общин, и хранителями идеологических традиций являлись дружинные певцы, «аэды», сказители песен о подвигах предков. Песни эти, первоначально связанные с культом героев, являлись идеологическим оправданием нового порядка, установившегося на развалинах микенской культуры, и, распространяясь по всем областям Греции, отрывались от своей основы. Значительность социальной функции этих песен, широкие сюжетные возможности многочисленных мифов и преемственность песенной техники аэдов привели к тому, что преобладающим литературным жанром древнейшей Греции стал возникший на основе дружинного песнетворчества эпос.

Гомеровские поэмы

Развитие эпоса, кульминирующего в «Гомеровских» поэмах «Илиаде» и «Одиссее», совершилось однако не на греческом континенте, а в малоазиатских колониях, где связь песен с культовыми традициями окончательно утерялась. Слово оторвалось уже от музыки и пляски: поэмы исполняются речитативом, время от времени сопровождающимся струнным аккомпанементом. Потеря ритмической поддержки возмещается более строгим членением стиха; вырабатывается специфический размер эпоса — гекзаметр (см.). Поколения профессиональных исполнителей эпических поэм, «рапсодов», трудились над разработкой стиха и искусственного диалекта Гомеровских поэм. Обе поэмы представляют собою распространение старинных сюжетов, — «Илиада» — балладно-героического, «Одиссея» — сказочного, на стержень которых нанизываются бесчисленные детали сюжетного и орнаментального характера (в «Одиссее» заметнее, чем в «Илиаде»). Рапсоду и его слушателям материал сказаний представляется действительной историей, и искусство

феодальной эпохи сознательно не творит новых сюжетов; безличный поэт, устами которого вещает Муза, стремится лишь к тщательному отбору предания, к устранению всего «низменного», не соответствующего идеологии его аристократических слушателей, и к искусной композиции, имеющей однако еще часто характер внешнего сцепления материала при рельефной отделке частей. Условия возникновения «Илиады» и «Одиссеи», сохраняющих явственные следы предшествующих трактовок их сюжетов и эволюции эпической техники, равно как и проблема того, на какую публику и на какое исполнение были рассчитаны столь обширные композиции, составляют сложный и не решенный «гомеровский вопрос». Вслед за оформлением «Илиады» и «Одиссеи» [VII в. до христ. эры] появился ряд эпических поэм, разрабатывавших незатронутые в Гомеровских поэмах материалы героической саги уже не путём распространения единого сюжета, а соединением отдельных сюжетов в серию более или менее самостоятельных эпизодов («эпический цикл»). Исполняя свой репертуар на праздниках, рапсоды обычно прелюдировали славословием в честь соответствующего божества, вводя в него иногда культовые легенды («гомеровские гимны»). Эпический стих является еще единственной формой признанной литературы; наряду с ним в той же Ионии нормализуется только ямб (см.), размер народных «насмешливых песен», и в гекзаметрах, прерываемых ямбами, составлена была пародийная поэма Маргит, эпос с героем-дурачком.

Гомеровские поэмы сознательно архаичны и предполагают атмосферу феодального благополучия, которого в действительности уже не было. Обезземеление мелкого крестьянства и зарождение торгового капитализма привели к резкому обострению классовых противоречий. VII и VI вв. — эпоха социальных революций и ожесточенной борьбы торгового капитала с крупным землевладением. Идеология, выразителями которой были эпические певцы, рушится, и меняется социальная функция литературы, в которой на первый план выдвигаются моменты политической борьбы и этической проповеди. Для этой цели пытаются использовать и готовую технику эпического стиха: создается дидактический эпос. Консервативно настроенный рапсод Гесиод, автор генеалогических поэм о поколениях богов и героев, собирает старинный материал, чтобы предохранить его от искажений нового мифотворчества; эпическим стихом он пользуется и тогда, когда облекает в форму поучения к брату протест против неправедных судей, правила крестьянской морали и житейской мудрости. Аристократия обновляет свою идеологию в религии Аполлона Дельфийского, и Дельфы становятся источником идей пророческого эпоса, перерабатывающего мифы в духе новой религии (произведения эти циркулировали под именами Орфея, Мусея, Эпименида). Вместе с тем в литературу включаются культовые и народные песни разнообразных размеров. Кризис открыл путь для проникновения восточных влияний: с Востока вводятся новые инструменты, музыкальная ритмика усложняется. При распадении культурного единства процесс созидания новых жанров в разных областях эллинского мира протекает различно. В торговой Ионии, где старинные устои разложились раньше, чем в других местах, и создалась почва для развития индивидуализма, мироощущение социальных низов и деклассированных личностей нашло своё выражение в ямбографии, литературной канонизации «ритуального сквернословия». Архилох (см.) противопоставляет аристократическому безличному эпосу субъективную поэзию личности, резко протестующей против общественных условностей. Гиппонакт — «поэт босяков» (Ф. Зелинский) — пользуется уже жаргоном улицы; менее резки ямбы Семонида (см.), сатира которого о женщинах имеет общедидактический характер. — Ближе к эпосу была застольная («симпотическая») песня на собраниях мужчин, элегия (первоначально плач по умершим, быть может на тризнах), которая слагалась из чередования гекзаметра с пентаметром (см.) и исполнялась под аккомпанемент занесенной с Востока флейты. Элегия была развитием дидактической медитации, склонность к которой иногда наблюдается и в эпосе, и темы её были разнообразны: военно-политические (Каллин, Тиртей, Солон), нравоучительные (Фокилид, Феогнид), эротические (Мимнерм). Следы исконно-траурного характера элегии сохранились в обычае пользоваться элегическим размером для надписей на надгробных плитах, эпиграмм, и термин этот стал применяться ко всякому небольшому стихотворению, составленному элегическим стихом. Эолийские поэты пошли по пути канонизации старинной песни, вводя в литературу серию новых размеров с весьма сложной подчас строфикой и полагая начало песенной («мелической») лирике. Носителем лирической темы является здесь (как и у Архилоха) образ самого поэта, поставленного рядом с кем-нибудь другим («граждане», «друзья», «любимый», «бог» и т. д.), являющимся адресатом лирического излияния — ослабленная форма дидактики. Поэзия лесбосцев Алкея и Сапфо приносит с собой наивность и непосредственность песенной эмоции, окрашивающей у Алкея мотивы кипучей жизни политического борца и эмигранта, а у Сапфо романтику томления однополой любви в своеобразных условиях. У ионийца Анакреонта (см.), жившего уже при дворах тиранов, свежесть лесбосских поэтов сменяется утонченной техникой лирической миниатюры, по преимуществу эротического и застольного характера.

В аристократических дорийских государствах стиховые и музыкальные новшества привели к расцвету хоровой лирики, поэзии гимнов на религиозных празднествах и гимнастических состязаниях. Она становится выразительницей новой аристократической морали и дельфийского мифотворчества. В гимнах, сопровождавшихся сложной музыкой, пляской, которые специально составлялись для каждого стихотворения, суггестивность слова достигалась сосредоточением выразительной энергии на отдельных стиховых группах, в ущерб логическому построению целого: последнее легко принимало характер ассоциативного скольжения. Неотъемлемая часть гимна, мифы, подавалась не с спокойною обстоятельностью эпоса, а намеками, отдельными штрихами, придававшими новое освещение общеизвестным сюжетам, и в свободном чередовании с нравоучительными сентенциями. Сложность состава хоровой лирики и широкие структурные возможности создавали большое разнообразие стилей. Из представителей хоровой лирики наибольшей известностью пользовались — Алкман, Стесихор, Ивик, Арион, разносторонний поэт Симонид, Вакхилид и Пиндар (см.).

Возникновение трагедии

В борьбе торгового капитала против аристократической идеологии играет в VI веке значительную роль использование религии Диониса, который в качестве владыки душ мог быть противопоставлен аристократическому культу героев. В разработке ассимилированной Дионисом культовой песни — дифирамба — принимают участие выдающиеся поэты хоровой лирики — Арион, Симонид, Вакхилид, Пиндар, Лас Гермионский. Оргиастические и миметические элементы культа Диониса, где маскированные участники священного действа воплощали бога и его спутников, где звучал плач по умершем боге и гимн радости по воскресшем, легко вовлекали в орбиту культа — при стремлении его к экспансии — родственные явления ритуала аграрных праздников, карнавальных обрядов, заплачек по умершим. Из сочетания хоровой лирики с миметическим элементом создалась аттическая трагедия, использованная в Афинах на празднике «Больших Дионисий». Основным элементом трагедии являются сообщение актера о некоем происходящем за сценой «страдании» — обычно на героический сюжет — и плач хора. Диалог хора с первоначально единственным актером является лишь мотивировкой смены лирических эмоций. Развитие трагедии идет по линии ослабления хоровой лирики в пользу диалогических партий. Эсхил [525/24—456 до христ. эры] (см.) вводит второго актера, открывая возможность драматической борьбы и новой проблематики мифологического сюжета, вытекающей из противопоставления действующих сил. Используя все достижения дорийской лирики в хоровых частях и ионийской техники стиха в диалогических, — трагедия отличается широким идеологическим захватом в постановке проблем, интересовавших культурное общество Афин V века. Софокл [497/96—406/05 до христиан. эры] (см.) вводит третьего актера; его пьесы отличаются четкой структурой и монументальностью характеров. Творчество Еврипида [485/84—407/06 до христианской эры] (см.) знаменует уже кризис трагедии: индивидуалистическое чувство жизни с трудом умещается в рамку старинных мифов, деформируя их по существу; героические характеры теряют своё величие, высокий стиль снижается до уровня обыденной речи; взамен выдвигается трагизм иррационального, страстей и резких душевных сдвигов; поэт стремится к сильным сценическим эффектам, нарочито меняя сюжетную линию; значительно усложняется музыкальный элемент, хор перестает играть роль в развитии действия. От послееврипидовской трагедии, где партии хора окончательно превратились в интерлюдии (см.) и значительное место занимала патетическая декламация, памятников почти не сохранилось. На трагических состязаниях V века каждый поэт ставил по три трагедии, которые могли быть связаны сюжетным единством (трилогия), и в заключение так наз. драму сатиров — гротеск, хор которого состоял из сатиров — лесных демонов; введение этого жанра в Афинах приписывалось Пратину [нач. V века до христ. эры].

Возникновение комедии

Карнавальные обряды с их «ритуальным сквернословием» и «насмешливыми песнями» породили в различных местах Греции мимические представления с обычными масками народного балагана (хвастливый и трусливый воин, лекарь, шут и пр.); обращенное на богов «ритуальное сквернословие» создавало гротеск, мифологическую пародию. Из этих элементов народной игры строил свои пьесы сицилиец Эпихарм [первая половина V века до христ. эры], и из сочетания дорийской техники мима с аттическим карнавалом создалась, тоже как один из элементов дионисовых празднеств, аттическая комедия, в течение всего V в. сохранявшая в сюжетостроении и композиции черты карнавальной обрядности. Обычно комедия распадается на две части: герой, после сложного «состязания» с противником, устанавливает при содействии хора некоторый новый, чаще всего сказочный порядок вещей, затем изображаются последствия нового порядка, и пьеса заканчивается веселой процессией. Карнавальная свобода давала простор и лично заостренной насмешке и резкой критике общественных порядков (для неё очень удобны были сцены «состязания»). «Древняя» комедия V века имела ярко выраженный политический характер и находилась в перманентной оппозиции к демократии, становясь в этом отношении рупором крупноземлевладельческих — а в конце V века и крестьянских — настроений. Литературные и философские новшества также давали обильный материал комедии. Самыми известными поэтами её были Кратин, Евполид и Аристофан (сохранились лишь пьесы последнего). В начале IV в. тяжелое положение разгромленной в пелопонесской войне демократии привело к отмене карнавальной свободы, и «средняя» комедия IV в. должна была питаться более невинными темами (мифологические пародии и т. п.).

Художественная проза

С конца V в. конкурентом поэзии становится художественная проза. Искусство прозаического рассказа («сказки», «басни» и т. д.) издревле существовало у греков, но в феодальную эпоху было оттеснено эпосом. С разложением эпоса это искусство получает возможность нового развития: создаются рассказы о новых персонажах, Крезе, Эзопе, Гомере, «семи мудрецах». Ферекид [VI в.] переносит в прозу темы дидактического эпоса, обильно уснащая их сказочными мотивами. В Ионии на почве борьбы с аристократией возникает [VI в.] рационалистическая критика героического предания и развивается в эпоху кризиса общественных форм интерес к чужим странам и их строю; это вызывает к жизни новые виды прозаической литературы (Гекатей, около 500). Четко обозначается грань между действительностью — объектом прозы, и мифом — объектом поэзии. — Зарождается философия и после недолгого периода колебания между гекзаметром, стихом дидактического эпоса (Парменид, Эмпедокл) и прозаической формой — решительно становится на путь последней. В противоположность поэтическим жанрам, обычно укрепленным в тех или иных формах быта (культ, обряд, миф и т. п.) и рассчитанным на определенный характер исполнения перед определенной публикой, новые виды прозы вначале являются книжными, рассчитанными на неопределенного потребителя, хотя бы отдельные части произведения и являлись предметом публичных чтений (с конца VII в. греки имеют удобный писчий материал — египетский папирус). Ионийский диалект становится яз. научной прозы и историографии. В истории Геродота (ум. около 425 до года н. э.) этнографическая ученость сочетается с новеллистической техникой повествования и искусством компановать большие массы материала (не без влияния эпоса и трагедии). В Афинах, культурном центре Греции V века до н. э., развитие прозы пошло в первую очередь по линии красноречия и притом не только практического, весьма важного в условиях демократии, но и «торжественного» («эпидиктического»): так, еще в первой половине V века до н. э. было установлено поминальное торжество в честь погибших на войне, и произносилась хвалебная речь. Окончательное разложение старинной идеологии в конце V века до н. э. (софистическое движение) поставило новые задачи. Аристократу были свойственны спортивная сноровка и музыкальное образование; новая культура требует умения говорить красиво и умения разбираться

в проблемах нравственности и государственного управления — красноречие и этика становятся предметами обучения, составляя содержание новой дисциплины — риторики. Проза выполняет таким образом культурные функции хоровой лирики и драмы. Путём перемещения в область красноречия ряда элементов, присущих поэзии, создаются основные принципы античной художественной прозы: ритмичность, широкое использование поэтических средств выражения (метафор и пр.), искусное членение предложения на части путём техники противопоставлений и ассонансов (Горгий, ок. 483—375 до н. э.) и архитектонично построенного периода (Исократ, 436/35 — 338 до н. э.). Красноречие ведет борьбу на два фронта: против поэзии, противопоставляя её жанрам различные виды речей, и против книжной научной прозы. В этой борьбе риторика становится проводником настроений зажиточных классов, у которых распад греческих городов-государств вызвал жажду «сильной личности». В школе Исократа создается морализирующая биография в тоне хвалебной речи и обширная публицистическая литература. Философия находит своё художественное оформление в диалоге: диалоги Платона [427 — 348/47 до н. э.] отличаются подчас значительным драматизмом и искусством портретной характеристики. Судебное и политическое красноречие представлено рядом выдающихся ораторов (Лисий, Исей, Демосфен, Эсхин, Гиперид и др.). Историография испытывает сильное воздействие риторических принципов: этому способствует как общая публицистическая установка историографии, служащей политическим целям, так и перешедший из эпоса и новеллы прием вкладывания речей в уста исторических лиц. Фукидид и Ксенофонт пользуются техникой Горгия, Эфор Кимский и Феопомп идут уже по пути Исократа. Литературным языком греческой прозы становится аттический диалект. В этой обстановке старые политические жанры с их потерявшими кредит богами и мифами отходят на задний план и являются скорее предметом теоретического изучения (поэтики); в конце IV века до н. э. нарождается новое отношение к мифу, которое оформится окончательно лишь в следующем веке. Относительно богатой жизнью живет еще комедия, усиленно вырабатывающая характерные черты бытовых персонажей — гетеры, паразита, повара и т. п.

Эллинистический период

Покорение Греции македонянами, завоевание Востока и образование эллинистических монархий резко меняют весь уклад жизни. Эллинский период греческой культуры сменяется эллинистическим. Экономические и культурные центры перемещаются на Восток, в столицы новых государств; идеология кантонного партикуляризма отступает перед космополитическими

и индивидуалистическими тенденциями. В собственно Греции наступает период застоя, а потом и упадка. Политически ориентированное красноречие теряет почву, уступая место школьным декламациям, философия зовет к аполитизму и самоуглублению. В красноречии развивается стремление к максимальной действенности каждой части фразы и сильным ритмическим эффектам (так называемый азианский стиль). Странствующие философы-проповедники вырабатывают новый жанр общедоступной лекции — диатрибу, где свободно чередуются стилистические элементы разных жанров, «серьёзное и смешное» (Блон, Телет); нравоучительное обличение пороков создает обильную сатирическую и пародийную литературу, рождается ямбография (Феникс, Керкид); традиционные грани между жанрами стираются: в сатирических диалогах и письмах сирийца Мениппа проза чередуется со стихом. — Еще к самому началу рассматриваемого периода относится расцвет «новой» аттической комедии, «буржуазной драмы» древности (главные представители: Менандр (342/41—292/91 до христ. эры), Филемон, Дифил), в которой уже совершенно отсутствуют фантастические элементы и политическая злободневность. На основе крепко сколоченной интриги (обычно любовной, новеллистического происхождения), техника которой многим обязана еврипидовской трагедии, создаются напряженные положения, гротескные или трогательные; типические персонажи комедии («влюбленный юноша», «гетера», «старик») приобретают углубленную внутреннюю жизнь, и тщательно вырисовываемые характеры становятся конструктивным моментом интриги (интерес к проблеме характеров обнаруживает и философия в лице Феофраста). Традиционный хор, если существует, то лишь для исполнения вставных ролей.

Очень велика историографическая продукция эпохи: грандиозные события и небывалое расширение географического горизонта создают обширную историческую и этнографическую литературу (в том числе и этнографическую утопию). В теряющих значение старых культурных центрах развивается любовное изучение местной старины. Но и в новых столицах (Александрии, Антиохии), где господствующее греческое население является островом среди туземного моря и притом среди народов гораздо более древней культуры, идет в широких размерах собирание культурных ценностей Греции. Создается знаменитая александрийская библиотека, вокруг которой концентрируется филологическая работа по изданию всех выдающихся литературных памятников эллинского периода. Старая литература, крепко увязанная с отжившей уже культовой и политической обстановкой, в значительной части рассчитанная на музыкальное и плясовое сопровождение, начинает ощущаться как литература книжная и притом вневременная, «классическая». Если прежде поэтическое мастерство было предметом сложной выучки и поэт, за немногими исключениями, работал каждый только в одном жанре, то от нового поэта требуется начитанность, уменье блистать цитатами и полуцитатами из старых авторов, и он смело может браться за разные жанры, конструкции которых перерабатывались в новом литературном сознании. Так возникает «ученая» поэзия, оформляющая лишь тот материал, который уже однажды был иным образом литературно оформлен; она обращена лишь к небольшому кругу литературно образованных ценителей. Александрийская поэзия накладывает столь значительную печать на всю продукцию, что эллинистический период Г. литературы называли александрийским. Миф, потерявший идеологическую актуальность уже в IV веке, начинает восприниматься как эстетическая культурная ценность, носитель ореола прошлого. И Антимах вводит мифологический аппарат в элегию, уснащая её малоизвестными или вышедшими из литературного оборота словами из старых писателей. По его следам идут основоположники эротической элегии эллинизма — Филлит и Гермезианакт. Рафинированные представители городской культуры стремятся стилизовать наивное чувство жизни, которое на фоне изысканной формы обнаружило бы свою утонченность; открывая в мифе прелесть утраченного наивного чувства жизни, эту же прелесть находят в фольклоре, жизни и интересах маленьких людей — основные принципы и настроения «идиллий» Феокрита. Феокрит пишет жанровые картинки на мифологические темы, мимические сценки из жизни низших слоев городского населения и «буколики», то есть сценки «состязаний» сицилийских пастухов в исполнении «частушек». Стих Феокрита — гекзаметр, но на дорийском диалекте, который создает ощущение новизны стиховой формы; применение приемов народной песни и эолийской лирики создает «нежный» стиль в описании буколического пейзажа и любовного томления. В «мимитибах» Герода (Геронда) натурализм мимической сценки подан на фоне архаически стилизованного ионийского ямба. Наиболее полным выразителем сложных устремлений эпохи является Каллимах, ученый и разносторонний поэт, который формулирует программу школы в принципах малой формы, тщательной отделки деталей и борьбы с банальностью. Попытка Аполлония Родосского модернизировать эпическую поэму путём введения в неё патетической эротики встретила резкую отповедь со стороны Каллимаха, предпочитавшего, согласно принципам нового направления, разработку отдельного мифического эпизода в виде «эпиллия» (малого эпоса) или элегии. Языковое, метрическое и композиционное мастерство, гимны, ямбы и эпиграммы обеспечили Каллимаху славу величайшего поэта эллинистического периода. Большой известностью пользовались — астрономическая поэма Арата, эпические и элегические стихи Евфориона и «Александра» Ликофрона, предсказания Кассандры, в которых мотивированная тоном оракула загадочность выражения давала автору и читателям широкую возможность обнаружения своей «учености». Но излюбленным жанром эпохи была малая форма — эпиграмма, в которой преобладали либо эротико-симпотические мотивы (Асклепиад, Посидипп, Каллимах), либо темы из жизни мелкого люда на контрастном фоне пышного яз. (Леонид Тарентский).

Во II в. экспансия Рима и национальные движения местного населения эллинистических государств приводят их к упадку. Сама Греция, а затем и эллинистические страны одна за другой подпадают под власть Рима. Литература этого периода очень мало известна. Никандр пишет дидактические поэмы, Бион и Мосх наследуют «нежный» стиль Феокрита, Антипатр Сидонский, Мелеагр и Филодем продолжают эпиграмматическую, Парфений — элегическую традицию. По-видимому, эпиллий приобретает патетическую окраску, элегия развивает мотивы любовного томления. В прозе наступает реакция против «азианского» стиля в пользу возвращения к принципам аттического красноречия (аттицизм). Наряду с признанными литературной теорией при отрыве культуры верхов от масс жанрами развивались образования, рассчитанные на менее взыскательную публику. Так сценой овладевает мим (нечто вроде современного театра варьетэ), оттесняя серьёзную драму. Новые религиозные движения нашли выражение в аретологии, рассказах о чудесах богов — спасителей. Этот же термин презрительно употреблялся для фантастических рассказов о чужих землях и баснословных существах. С аретологией скрещивается новелла, в течение веков находившаяся за порогом литературы; в I в. она получает литературное оформление в рассказах Аристида Милетского, и тогда же намечается распространение новеллистического сюжета в роман.

Римский период (31 до н. э. — 501 н. э.)

Упадок эллинистической литературы сопровождается стремлением к строгой дисциплине слова, в противоположность «александрийской» экзотической лексике и перенапряженности средств выражения. Литературный заказ Рима, ориентирующегося в эпоху перехода к империи на классические образцы Г. л., доставляет окончательную победу аттицизму. В результате римской экспансии и потери Грецией главенствующего экономического положения в Средиземноморьи — Г. л. деградирует, теряя даже и свой стилистический интерес. С другой стороны, культурная пропасть между классами еще усугубилась разрывом между литературным яз. и живой народной речью. Правда, вначале имело место скорее теоретическое провозглашение принципа, чем практическое осуществление его в литературе. Поддерживаемая Римом риторика ставит себе, как при Исократе, широкие задачи овладения всеми видами литературы, однако она развивается преимущественно в школах, не входя в литературу. Еще в конце I века классически (сторонники аттицизма) настроенные писатели, странствующий проповедник Дион из Прузы и историк и моралист Плутарх, не являются аттицистами в полном смысле слова и в значительной мере ориентируются на литературу раннего эллинизма. Лишь со II в., когда первые признаки надвигающегося кризиса заставляют Рим уничтожить насильственный примат Запада над Востоком и благосостояние греческих городов временно улучшается, риторика одерживает победу по всей линии в так наз. второй софистике. Литература захлестывается волной «торжественных» речей и импровизаций софистов, где аттическая лексика соединяется однако с типичной для азианского стиля театральностью (выдающиеся представители движения — Полемон, Ирод Аттик, Элий Аристид). Провозглашается превосходство «речи» над поэзией, и действительно техника красноречия достигает большой высоты, в то время как поэзия прозябает (эпиграммы, анакреонтические песни, басни Бабрия, дидактические поэмы Оппиана). Но основанная исключительно на подражании древним, софистика не в силах создавать новые жанры даже тогда, когда налицо новое чувство жизни (как у Элия Аристида). Она культивирует описание (Филострат), письмо (письма крестьян у Элиана, письма гетер, паразитов, рыбаков, крестьян у Алкифрона с использованием характерологических материалов новой комедии и др. эллинистических жанров, эротические письма Филострата) и любовный роман. Последний жанр при однообразии сюжетной схемы [возлюбленные (или муж и жена) разлучены, но остаются верны друг другу, несмотря на многочисленные искушения, и благополучно соединяются после ряда приключений в разных странах] открывал широкие возможности для риторической стилизации в речах, патетических монологах, письмах, описаниях и т. д. [Харитон (I в.), Ксенофонт Эфесский (II в.), Ямвлих (II в.?), Гелиодор (III в.)]; у Лонга [ок. 200] — некоторое отклонение от обычного патетического тона: приключения и переживания влюбленных даны на фоне буколики; Ахилл Татий [ок. 300] вводит элементы комико-реалистического романа. Особняком стоит роман-биография Филострата [III в.] — автора биографий ряда софистов — о странствующем чудотворце Аполлонии Тианском. Исконная борьба философии с риторикой представлена разносторонним творчеством сатирика Лукиана, формальный талант которого одинаково проявлялся и в софистических речах, и в диалогах, и в аттицистической разработке тем сатиры Мениппа. Между тем в низах циркулирует новая религиозная литература, — иудео-эллинская, греко-египетская (герметическая), христианская. Основные типы древнехристианской литературы совпадают с соответствующими эллинистическими видами, аретологией, диатрибой, письмом. Во II в. появляется апологетика, которая в лице Климента Александрийского переходит к софистической форме.

Революция III в. разрушила Римскую империю. На её развалинах вырастает новая абсолютная монархия, в которой христианство скоро становится господствующей религией. Со времени императора Константина [324—337] в сущности начинается уже византийская литература (см.). Но старые формы еще живут некоторое время. Красноречие IV в. блестяще представлено, с одной стороны, софистами Либанием, Фемгистием и Гимерием, с другой — христианскими проповедниками Григорием Назианзином и Иоанном Златоустом. Сатира эллинистических философов воскресает в сочинениях имп. Юлиана [IV в.]. Строгие классические традиции сохраняются в газской школе у Прокопия, Хорикия и Иоанна из Газы [ок. 500]. Квинт Смирнский [IV в.] составляет на основании учебников мифологии длинный эпос, продолжение «Илиады». Египтянин Нопп [ок. 400], исходя из эллинистической техники (Египет менее всего был затронут аттицизмом), создает эпическую поэму о Дионисе, используя персонажи эпоса, трагедии и буколики и доводя отделку гекзаметра до небывалой еще утонченности. Он же составляет стихотворный парафраз евангелия от Иоанна. Из школы Ноппа выходят эпические произведения Трифиодора, Коллуфа и Мусея. Эпиграмматическая поэзия вплоть до VI в. питается старыми эллинистическими мотивами. Но вся эта поэзия мертва уже потому, что она оперирует старым квантитативным принципом стихосложения (см. «Стихосложение античное»), между тем как в живой речи разница между долгими и краткими слогами уже исчезла. Более живая христианская поэзия от этого принципа отказывается и, перенося в стих приемы риторической ритмизованной проповеди с её принципом ассонанса в конце членов фразы, создает в качестве последнего завещания античной ритмики византийской литературе — рифму.

Библиография: На русск. яз., кроме упомянутого ниже Круазе, см. Зелинский Ф. Ф., Древнегреческая литература эпохи независимости, ч. 1—2, П., 1919; Коган П. С., Очерки по истории древних литератур, т. I, Греческая литература, изд. 5-е, Гиз, М., 1923. Talfourd T. N. and others, History of Greek literature, 1850; Croiset A. et M., Histoire de la littérature grecque, 5 tt., P., 1899 (Круазе А. и M., История греческой литературы, перев. с 7-го франц. изд. В. С. Елисеевой, под ред. и с предисл. С. А. Жебелева, СПБ., 1912); Griechische Literatur und Sprache (Kultur d. Gegenwart, I, 8, 1917); Romagnoli E., Nel Regno d’Orfeo. Studi sulla lirica e la musica greca, Bologna, 1921; Powell J. U. and Barber E. A., New Chapters in the History of Greek

Literature, L., 1921; Fowler H. N., History of Ancient Greek Literature, N.-Y., 1923; Classified Catalogue of the Books, Pamphlets and Haps in the Library of the Societies for the Promotion of Hellenic and Roman Studies, 1924; Catalogue of the Greek Manuscripts in the Library of the Monastery of Vatopedi on cht. Athos, 1924; Delcourt M., Etude sur les traductions des tragiques grecques et latines en France depuis la Renaissance, Bruxelles, 1925; Aly W., Geschichte d. griech. Literatur, 1925; Geffcken J., Criechische Literaturgeschichte, I, Heidelberg, 1926.



Среднегреческая литература

см. «Византийская литература».

Новогреческая литература

Формирование Н.-Г. л. тесно связано с освободительным национальным движением в Греции, стремившимся с конца XVIII в. к уничтожению турецкого господства. Господствующая в Греции XVIII в. торговая буржуазия строила свою культуру на обломках культуры Византии и классической древности. Выразителем настроений мятежных низов явилась устная поэзия клефтов — «разбойников», как называли их иностранцы. Эта своеобразная реставрация византийской и древнегреческой литературы, с одной стороны, и народная устная поэзия — с другой, легли в основу Н.-Г. литературы.

Турецкое господство, продолжавшееся в течение нескольких веков, не привело однако к значительному влиянию Турции на греческую культуру. Между Турцией и Грецией резкой гранью лежало коренное различие в культуре, нравах и традициях. Порабощенная Греция также мало подверглась влиянию Запада. Большое значение в деле сохранения греческой самобытности имела и самостоятельность греческой церкви, объединявшей города и села вокруг себя в качестве церковных приходов и сохранявшей связь с прошлым страны. Хозяйственно заинтересованная в сохранении национального единства Греции церковь не могла не оказать сильного влияния на развитие Н.-Г. л. Ею культивировались «чистота» яз., застывшие его формы, аттицизм, преклонение перед классической традицией. Живое поэтическое слово существовало лишь в неписанном виде в народных песнях клефтов и маниотов, свободных горных жителей, избегавших всякого подчинения. Литературная деятельность духовенства с первой половины XVI в. сосредоточилась в патриаршей школе Константинополя — в «Эллинской академии», служившей для всех других греческих городов образцом для подражания. Из Академии выходили многочисленные ученые-схоласты. Писались многотомные ученые труды по богословию, истории, географии и т. п., недоступные массе. Исключение представлял константинопольский патриарх Кирилл Лукатис (Лукар), проявивший большой интерес к народному яз. и причисленный к еретикам за перевод Евангелия на народный яз. и исповедывание веры, близко совпадавшей с кальвинизмом. Поколение за поколением ученые педанты культивировали мертвую старину; высшее духовенство даже в обиходе употребляло древнегреческий яз.

С начала XVIII в. великая Порта стала привлекать просвещенных греков к себе на службу. Служившие при дворах турецкого султана греки назывались фанариотами, по названию квартала Фанари в Константинополе, где жил патриарх. Некоторые фанариоты в начале XVIII в. были назначены правителями турецких областей по Дунаю (Молдавия и Валахия). Фанариоты способствовали развитию национального самосознания и росту просвещения. Среди них встречались и блестящие таланты, как Александр Маврокордато [конец XVII в.], оставивший ряд сочинений («Рассуждения о кровообращении», «Всемирная история от сотворения мира до последнего времени»). Кроме него пользовались большой популярностью на о. Крите — проповедник священник Каравелла и молдавский господарь Дмитрий Кантемир, написавший обширную историю турецкого государства. С началом XVIII в. развиваются просветительные учреждения. В Афинах в 1715 основывается Григорием Сатиросом «Семинарий греческих наук», музей и ряд высших учебных заведений.

Рост просвещения был обусловлен экономическим ростом греческой буржуазии. Венецианские торговые предприятия, с которыми были связаны греки, разрастались и вовлекали греческую буржуазию в свои операции. Греки Фессалии, Македонии, эпироты и т. п. быстро составляли себе целые состояния, а это заставляло усилить заботы о национальном обучении и воспитании следующих поколений купцов. По всей Греции стали возникать школы и типографии. Греческие ученые и писатели собирались в Букаресте и в Яссах под покровительством греков-господарей совместно с иностранными учеными и занимались как литературой, так и вопросами национального освобождения от турецкого господства. Большинство греческих просветителей принадлежало к духовенству, и как поэзия, так и беллетристика мало процветали в то время. Единственным поэтическим сочинением этой эпохи является греческая поэма «Эротокрит», написанная Корнаром [1737] в Венеции на народном языке. Поэма состоит из десяти тысяч стихов и воспевает доблести, терпение и любовь героя Эротокрита. Она пользовалась довольно большой популярностью среди читателей. С усилением экономических связей с Западом, западная литература все больше и больше проникала в Грецию. Французские классики — Мольер, Расин, Монтескье, Фенелон, Фонтенель, произведения Вольтера и Руссо с усердием переводились просвещенными фанариотами конца XVIII и начала XIX в. Не остались без внимания и английские и немецкие писатели, как Гольдсмит, Локк, Виланд, Шиллер и Гёте. Древняя и переводная литература была достоянием высших классов Греции. Из туземных писателей только некоторые пользовались успехом. Из них надо отметить Константина Дапонтеса (1789), писавшего дидактические стихи и воспевавшего в своих поэмах богоматерь. Известен его «Сад граций». От своих современников Дапонтес отличается тем, что писал на языке, очень близком к народному разговорному языку.

Но живая, подлинная поэзия развивалась среди неграмотных и неискушенных в науках «простолюдинов». Народная поэзия родилась не в XVIII в., а гораздо раньше. Уже византийская эпопея Дионисия Акриты, появившаяся до XIV в., своим источником имела народные песни. Многие народные сюжеты являются измененными героическими сюжетами древнегреческих произведений, прошедших путь с Востока на Запад и оттуда занесенных снова на Восток, на малоазиатские берега и острова Архипелага. Новогреческие народные песни делятся на три рода: песни с историческим содержанием, как известная с XV в. «Песнь о взятии Константинополя турками» (1453), песни героические, воспевающие подвиги героев, и песни бытовые. Среди них выделяются своим пламенным чувством мятежные песни клефтов. Греческие общественные деятели второй половины XVIII в. смотрели на клефтов, как на кадры для будущего революционного войска против турок, клефтская поэзия своей революционной романтикой привлекла к себе внимание всего литературного мира как Греции, так и Запада, и возбуждала вдохновение великих поэтов начала XIX в. (Байрон, Пушкин и др.). Народные песни XVIII и XIX вв. изобилуют турецкими и многими итальянскими словами, вошедшими в обиход греческого языка, существенного же влияния на построение стиха новогреческой песни иностранные соседи не оказали. Насколько сильно нарастали революционные настроения среди новогреков, видно из героического заговора против турецкого господства, который был организован фессалийцем из деревни Велестино — поэтом Ригасом Фереосом. Заговор был раскрыт, и Ригас — расстрелян. Его «Пламенный гимн», хотя и не отличался большими художественными достоинствами, стал наиболее популярной песней новогреков, и стих:

«Лучше час свободы,
Чем сорок лет тюрьмы и рабства…»

сделался девизом борцов за независимость Греции.

Деятели освободительного движения, воспитавшиеся на рационализме энциклопедистов, по строю мысли были людьми XVIII в. Поэзия их — книжная и холодная, яз. лишен жизни. Противником схоластической «чистоты» яз. выступал Адамат Корай, «просветитель новогреков», много работавший над приспособлением литературного языка фанариотов к народной речи. В основу своей новогреческой филологии Корай положил новогреческий народный говор, обогатив его обиходными выражениями из древнегреческого яз. Реформа вызвала многочисленные нападки со стороны пуристов-фанариотов. Например Ризос Нерулос [1778—1850] написал направленную против Корая комедию «Кораиотика» («вороний яз.»). В числе сторонников Корая надо отметить: Александроса Суцоса [1803—1863] и Александроса Рангабе [1809—1892], автора «Грамматики современного греческого языка», Византиноса, выступившего в 1863 с оригинальной сатирой «Вавилонская башня» (Βαβιλονια), в которой представлялись жители разных областей Греции, говорящие каждый на своем собственном диалекте, Яна Вилароса, воспевавшего бога любви, Эроса, в легких стихах на народном яз. Многие поэты, писавшие до освобождения Греции на народном языке, впоследствии вернулись к сюжетам прошлого и аттическому наречию. Таковы: упомянутый поэт и драматург, Александрос Рангабе (Рангавис), автор исторических драм на аттическом наречии, стремившийся просветить греков относительно их прошлого и воспитать их в национальном духе; Деметрий Вернардакис, популярный драматург, пытавшийся создать национальную трагедию и писавший в ложноклассическом духе, поэт Спиридон Василиадис [1845—1874] и талантливый поэт, драматург и критик Ангелос Влахос [1838], вводивший в свою отточенную речь забытые древние обороты речи. Развитие пуризма после освободительного движения объясняется стремлением растущей греческой буржуазии к расширению своей мощи за счет Турции. Эта буржуазия культивировала классические идеалы, возбуждавшие агрессивные националистические устремления.

В то время как в Константинополе ученые греки культивировали мертвый аттический яз., стараясь привить его народу, на Ионических островах развивается литературное движение, особенно ярко расцветшее после освободительной войны 1824.

Самый крупный поэт ионического периода Н.-Г. л. — Дионисиос Соломос [1798—1857]. Он известен и в наше время. Вся нынешняя Греция считает его национальным поэтом. Его перу принадлежит появившийся вслед за освобождением Греции популярный «Гимн свободы», написанный на народном языке [1824]. Переложенный на музыку, он стал национальным гимном новой Греции. В позднейших произведениях, проникнутых пессимизмом, Соломос черпает материал из жизни крестьян. За Соломосом последовал ряд поэтов, в большей или меньшей степени превосходивших его как художника: Андреас Кальвос [1793(6)—1867], писавший на своеобразном яз., не похожем ни на народный, ни на «очищенный» яз. пуристов, и потому мало известный в Греции и очень ценимый на Западе. Кальвос, как и Соломос, воспевал страдания родной страны и борьбу за освобождение («Хиосская резня», «Пороховые погреба», «Море» и др.).

На смену героической борьбе после освобождения Греции пришла внутренняя политическая борьба с парламентскими буднями. К ионической литературной группе во второй половине XIX века принадлежали: Терцетис [1800—1874] — поэт крестьянского восстания 1848 г., писавший на народном языке под сильным влиянием клефтской поэзии;

Полилас [1824—1896] — бытописатель деревни, ставивший своей задачей перевоспитание крестьян; Типальдос [1814—1883]; Герасим Маркорас [1826—?]. К поэтам героических сюжетов относится романтик Аристотелис Валаоритис [1824—1879] (см.), поэзия которого в основе своей всецело выросла из клефтских песен, Золокостас [1805—1858], писавший под влиянием итальянцев, и Лорендзос Мавилис [1866—1912], подражавший поэтам «Молодой Германии». Поэтов ионической школы объединял героизм эпохи борьбы за освобождение Греции, борьбы за народный яз. в литературе и новые литературные формы. Но их новаторство в области формы не шло дальше перенесения литературных форм Запада в Н.-Г. л. Несколько особняком стоит своеобразная фигура сатирика общественного уклада и нравов Греции того времени — Андреаса Ласкаратоса [1811—1901], писавшего на народном наречии своего родного острова — Кефалонии. Популярность он приобрел своеобразным романом «Кефалонийские таинства», в котором показывает ничтожество и извращенность высших классов, их умственную ограниченность, нечистоплотность. В своих сатирических стихах Ласкаратос издевается над церковью и культом святых.

Ионическая школа греческой литературы выросла в эпоху борьбы за независимость. Многие из её представителей брались за оружие при каждом новом восстании; некоторые гибли, другие уходили в организованную общественную борьбу, сменяя поэзию на публицистику. Для укрепившегося в Греции капитализма это бунтарство стало «лишним», буржуазия, стоявшая у власти, требовала «добрых нравов» и буржуазных добродетелей. Появляются посредственные поэты и беллетристы, произведения которых характеризуют переходный период 1870—1880 гг. Жалкие эпигоны романтизма, они рабски подражают литературным образцам Запада. К ним принадлежат: Ахилл Парасхос [1838—1895], Георгий Визиинос [1849—1896], Аристомэн Провеленгиос [1850—?], Димитриос Бикелас [1835—1909] и мн. др. Весьма типичным для того времени явлением был издававшийся Георгом Сурисом [р. 1852] еженедельный журнал «Ρομιος», целиком состоявший из стихов в назидательном духе, описывавший события афинской жизни за неделю на языке, составляющем смесь из схоластических и народных выражений. Среди множества такого рода писателей встречались и более талантливые, как Ян Пападиамандопулос [р. 1856], стремившийся вырваться из мещанской среды, осевший в Париже и получивший европейскую известность под именем французского поэта Мореаса, и Николаос Епископопулос [р. 1874], принявший псевдоним «Николай Сегюр», снискавший себе популярность добродетельного романиста для французских пансионов благородных девиц. Самый талантливый критик этого периода литературного безвременья и рабской подражательности романтикам — Эммануил Роидис [1835—1904], оказавший громадное влияние на поколение молодых писателей Греции. Не считая возможным появление на своей родине гениального поэта, Роидис видел в изменении социальных условий жизни единственный путь к улучшению положения страны и созданию самостоятельной литературы. Защите демотического наречия и борьбе против пуристов он посвятил книгу под названием «Идолы», хотя сам всю жизнь писал на «очищенном» яз.

Растущая греческая буржуазия стремилась приобщиться к европейской культуре; этому приобщению способствовали европейские державы, гл. обр. Англия и Франция, стремившиеся укрепить своё влияние в Греции. Греция по богатству своих недр представляла большие возможности для европейского промышленного капитала. Ввиду отсутствия собственных средств она еще в период 1861—1875 раздала иностранцам 400 концессий и учредила ряд акционерных обществ с иностранным капиталом. Предоставляя иностранному капиталу тяжелую индустрию, греческая буржуазия нашла себе применение в предприятиях торгового типа: в мануфактуре, виноделии и табаководстве. Мелкая буржуазия постепенно вытесняется со своих позиций производителя. Стремлением упрочить своё положение объясняется повышенный интерес греческой буржуазии к народным низам. Все эти моменты нашли своё отражение в современной греческой литературе. Тяготение к европейской цивилизации сказывалось во влиянии европейских поэтов и художников на греческих поэтов. Молодое поколение поэтов с 1888 группировалось вокруг журнала «Ηστια» (Эстия — очаг), руководимого поэтом-романтиком Георгом Дрозинисом [р. 1859]. Самым видным поэтом этой группы является Коста Паламас — поборник народного наречия. Паламас, в своем творчестве сочетавший черты различных европейских литературных влияний и греческих литературных групп, принадлежал к богеме (мальяросам). Это — индивидуалист, проповедывающий красоту ради красоты. Творчество Паламаса отличается совершенством формы. Он является крупным ученым в области лингвистики и самым видным литературным деятелем современной Греции. Все последующие поэты, до последнего времени, считают его своим учителем. К этой же группе примыкает Костас Кристаллис [1868—1894], стихи которого, построенные по клефтским образцам, проникнуты глубокой печалью. Особенно сильный толчок молодому литературному движению дал поэт Психарос (Психари), своей книгой «Мое путешествие» [1888] резко поставивший вопрос об яз. Психари стал во главе новой филологической школы, известной под названием психаризма, ратовавшей за народное наречие, объявившей войну традициям в языковедении и пуризму в литературе. Прозаические произведения Психари — психологические этюды. В пьесах своих он выступал противником ницшеанской философии сверхчеловечества.

Соратник Психари, Александр Паллис выступил еще более радикальным демотистом. Предприняв перевод «Илиады» на демотический язык [1904], он изменил метрику подлинника — гекзаметр — на политический стих, размером которого пелись песни клефтов, и употреблял сплошь и рядом провинциализмы. После этого выпустил переведенное еще более вульгаризированно «Евангелие для народа». Издание «Евангелия» вызвало ожесточенную борьбу между сторонниками народного яз. и пуристами, обвинившими переводчика в кощунстве. Борьба этих двух направлений привела к образованию «Общества воспитания и обучения». Оно пропагандировало демотический яз. с изменениями в сторону компромисса аттического и народного яз., печатало на нем учебники и пособия и добивалось его признания правительством. В 1917 правительство Э. Венизелоса опубликовало закон, по которому народный яз. был признан официально и введен в школьное преподавание. Сменившее Венизелоса консервативное правительство отменило этот закон, однако в 1928, после нового прихода к власти Венизелоса, закон этот был восстановлен. Однако пуристское течение продолжало жить наряду с демотическим. В 1920—1930-е гг. издавалось две больших энциклопедии: одна — пуристами, другая — демотистами. Непримиримым поборником демотического наречия был также Клеант Михаилидис, известный под псевдонимом — Арипроса Эвталиотиса, писавший о новой Греции то в форме исторического повествования, то в форме новелл о жизни и быте островитян.

К концу XIX и началу XX в. растет интерес к бытовому материалу. Уже Психари требовал от писателей, чтобы они не порывали с родной страной, а внимательно изучали все мелочи жизни и быта. Появилась деревенская новелла Яни Влахояниса (псевдоним — «Ян Эпахтитис», 1868—1924), писавшего нарочито грубым крестьянским яз. Христос Христовасилис [р. 1861] избирает объектом своего творчества жизнь пастухов Фессалии и окрестностей Янины, будучи большим знатоком фессалийского фольклора; Андреас Каркавитсас [р. 1866], по профессии врач, пишет о неудовлетворенности жизнью, тягости существования и торжестве зла, грубости и лжи; Митсос Хатсопулос [р. 1872], журналист по профессии, посвящает несколько сборников рассказов безрадостной жизни задыхающихся от непосильной работы крестьян или нарушителям правительственных декретов, спасающимся от правосудия в горах, подобно зверям. Костас Хатсопулос (псевдоним «Петрас Василикос», 1860—1920), представитель разоряющейся мелкой буржуазии, рассказывает о провинциальной буржуазной семье, стремящейся преодолеть надвигающееся разорение. Для него жизнь общества представляется бессмысленной и смехотворной. Хатсопулос основал журнал «Искусство» (Τεχνυ), сыгравший большую роль в творчестве молодых писателей. О деревенской жизни писали братья Пассайанис, Спилиос и Костас, употреблявшие совершенно непонятные местные выражения. Характерна трагическая судьба оставшегося при жизни непризнанным Александра Пападиамантиса [1851—1912], умершего от голода, весьма своеобразного и талантливого писателя. Для этого поэта существование представлялось рядом нелепых и случайных бедствий, обрушивающихся на голову человека. Другие писатели периода до 2-й мировой войны: П. Апостолидис, известный под псевдонимом «Нирвана», поэт пессимист, философ, находящийся до сих пор под влиянием Шопенгауэра и Ницше; реальность для него полна печали и грусти; Хараламбос Аннинос [р. 1852], обладающий даром сатирика нравов, едко издевается над добродетелями афинской буржуазии; Константин Теотокис [1872—1925], прославившийся своим романом «Осужденный», находился под сильным влиянием Толстого и Достоевского; Париоритис, писавший о сугубо тяжелой и беспросветной жизни ловцов губок. Влияние Тургенева, Ницше и Ибсена испытал пользующийся ныне большой популярностью романист Гр. Ксенопулос [р. 1863], выступающий ярым поборником женских прав. Излюбленной его темой является жизнь женщины в современном буржуазном обществе, лишающем её прав и свободы. В Греции позднее, чем в других странах, появилось женское движение. Женщины в литературе Греции приняли участие только в XX в. Первой греческой романисткой выступила Каллироэ Паррен с романами «Освобожденная», «Чародейка» и др. Ал. Пападопуло, Ирэна Дендринос, Юлия Драгумис и Пенелопа Дельта составляли первую группу новогреческих романисток, писавших на темы об эмансипации женщин. Из них П. Дельта обнаруживает большое мастерство формы как в прозе, так и в стихах и тяготеет к социальным темам, как и живущая в Германии Сица Караиксаки.

В начале ХХ в. новогреческие пьесы, за редкими исключениями, не видели новогреческой сцены, а драматурги подражали Западу. Так Камбизис [1862—1902], демотист, всецело подражает Гауптману, Ян Полемис [р. 1862] — Метерлинку, Ласкарис — Лабишу. Более самостоятелен Спирос Мелас [р. 1883]. Сюжеты его драм взяты из жизни греческой мелкой буржуазии, разлагающейся и гибнущей в нынешних капиталистических условиях («Разрушенный дом», «Белое и черное»). Комедий почти нет. Основатель известного в Греции журнала «Нума» (Νουμα) Тангопулос [р. 1867] выступил с сатирической пьесой «Живые и мертвые», в которой изобразил символически борьбу за язык между демотическим — живым направлением и мертвым — академическим. Символическая драма, варианты ложно-классических трагедий и подражания современным европейцам — вот преобладающий характер репертуара современ. драматургов.

Литературная Греция 1920-x мало чем отличается от предшествовавшего периода. После неудачной войны с Турцией [1922], лишившей Грецию её владений по малоазиатскому побережью и навязавшей ей, помимо денежной задолженности своей покровительнице Англии, еще более 11/2 млн беженцев, главной заботой греков является преодоление разорения и нищеты. Снова усиливается приток иностранного капитала в страну, раздаются концессии. Главным концессионером в современной Греции становится ныне американский капитал. В стране происходят резкие социальные сдвиги. Эксплуатация рабочего класса доводит последний до забастовок. Кровопролитные схватки рабочих с полицией, толпы безработных и беженцев заставляют останавливать на себе внимание. Политические партии, ориентируясь на ту или иную державу, находятся в непрестанной борьбе. Отсюда понятен такой сильный интерес греков к культуре европейских стран. Книжный рынок наводняется переводной литературой. Переводятся французские, немецкие, английские, скандинавские писатели: Прево, Золя, Мопассан являются предметом увлечения читающей публики. Ибсен, Уитмен, О. Уайльд, Гамсун — известны в Греции не менее, чем на Западе. В последнее время наибольший интерес вызывают русские писатели — Толстой, Достоевский, Горький, Андреев. Политические события недавней поры в Европе и в самой Греции, испытавшей и гражданскую войну, и диктатуру, и снова революцию, заставляют её интеллигенцию обращать взоры в сторону Советского Союза. Интерес к современным русским поэтам огромен. Издаются сборники стихотворных переводов Анны Ахматовой, Гумилева, Веры Инбер, Блока, Кузьмина, Каменского, Есенина. Поэт Мильтиадис Малаказис [р. 1870] находится под влиянием неоромантиков и пишет грустные и безвольные стихи. Талантливый Димитреас Сипсомос, более известный под псевдонимом Ламбро Порфирас, полный горечи и пессимизма, воспевает «Триумф смерти». Поэт Гермонас находит своего кумира в Леконт де Лилле. Грипарис — большой мастер стиха — следует за своим учителем Мария де Эредиа. Молодой поэт Сикелианос культивирует «свободный стих» в своих переводах древних классиков. Большим мастерством перевода на греческий яз. с русского отличаются Димитриадис и Тигана. Своеобразный поэт Сотирис Скипис (см.) — редкое явление в греческой литературе — нашел себе переводчика на французский язык в лице Филиаса Лебеск. Все эти поэты — пессимисты-индивидуалисты, одиночки, проходящие мимо общественных событий. Но за последнее время социальные мотивы начинают проникать в творчество некоторых из них. Так поэт бунтарь Варналис (см.), по профессии учитель, выступает с пламенным стихотворением «Проклятый», бросая вызов капиталистическому строю и его законам.

Оригинальный беллетрист Вуттира (см.), изучающий быт и нравы бедняков, отверженных, находящих приют в тавернах, выпускает памфлет на буржуазное афинское общество под названием «В аду». Поэт Фото Яфулли, «футурист», как называют его соотечественники, обрушивается с революционной страстностью на культуру архаики и воспевает производственный материал: цемент, мрамор, камень. Ламбро Астериос противопоставляет академической метрике стиха — «естественный ритм жизни». Лирик-импрессионист — Папандоню — более известен как искусствовед и археолог. Профессор лингвистики с европейским именем, Филиндас, редактирующий демотическую энциклопедию, — упражняется в эпических поэмах на демотическом языке.

Среди поэтесс выделяются искренностью женского чувства Дафни и учительница Моатсу (см.). Последняя выпустила в 1928 сборник «Стихи», по которому можно проследить, как от интимной лирики молодая поэтесса переходит к социальным темам. К ним примыкают две другие поэтессы — Дипломаламу и Цара. Наиболее яркая и талантливая поэтесса современной Греции — это преподавательница декламации в Афинской консерватории Феона Дракопуло, известная под псевдонимом Мертиотисса (см.). Начав с подражания французской поэтессе де Ноайль и увлекаясь стихами Анны Ахматовой, она обнаруживает в своей лирике много трагического пафоса, который в особенности ярко выступает в её социальных стихотворениях, как напр. «Народ» (Ο Λαος), навеянных событиями гражданской борьбы 1926. В качестве критика подвизается Элла Негропонте (псевдоним «Алькис Крилос»), приближающаяся к марксистскому анализу художественных произведений. Начинающая свои литературные опыты молодежь Греции воспитывается в атмосфере классовой борьбы и социальных сдвигов, обнаруживает большую активность, стремление к объединению и огромный интерес к коммунистической литературе. Она организует издательства и литературные предприятия, как напр. журнал «Новое искусство» (Νεα Τεχνυ), основанный молодым поэтом, студентом Мариосом Вайаносом.

Библиография

На русск. яз.: Перванголос, Краткий очерк новогреческой литературы, «Всеобщая литература», под ред. В. Корша и А. Кирпичникова, в. XVIII, СПБ., 1885 и краткие статьи в энциклопедиях. На иностранных: Rhangabé A. R., Histoire littéraire de la Grèce moderne, P., 1877; Gidel C., Etudes sur la littérature grecque moderne, P., 1877; Legrand E., Bibliothèque grecque vulgaire, P., 1880; Lambert J., Poètes grecques contemporains, P., 1881; Rhangabé und Sanders, Geschichte der neugriechischen Literatur von ihren Anfängen bis auf die neueste Zeit, Lpz., 1885; Psichari J., Essais de grammaire historique néogrecque, P., 1886—1889; Philéas Lebesque, La Grèce littéraire d’aujourd’hui, P., 1906; Bibliographie hellénique XV-е et XVI-е siècles, P., Leroux, 1906, 4 vv.; То же, XVII-е et XVIII-е siècles, P., Garnier, 1918; Pernot, Etudes de littérature grecque moderne, 1912—1918; Hesseling D. C., Geschiedenis der Nieuwgriekse letterkunde, 1921; Его же, Litérature grecque moderne, P., 1924; Encyclopedia Britannica, ст. «Greece», ed. 1926; Palamas, Τα Γραμματα, Αθηνα Pernot, Anthologie populaire de la Grèce moderne, P.; Mercure de France — за все годы. Отдел. Revue de la quinzaine «Lettres néogrecques»; «Revue libre mensuelle», Directeur Roussel, P.

Напишите отзыв о статье "Греческая литература"

Ссылки

Статья основана на материалах Литературной энциклопедии 1929—1939.


Отрывок, характеризующий Греческая литература

Имя его Vincent уже переделали: казаки – в Весеннего, а мужики и солдаты – в Висеню. В обеих переделках это напоминание о весне сходилось с представлением о молоденьком мальчике.
– Он там у костра грелся. Эй, Висеня! Висеня! Весенний! – послышались в темноте передающиеся голоса и смех.
– А мальчонок шустрый, – сказал гусар, стоявший подле Пети. – Мы его покормили давеча. Страсть голодный был!
В темноте послышались шаги и, шлепая босыми ногами по грязи, барабанщик подошел к двери.
– Ah, c'est vous! – сказал Петя. – Voulez vous manger? N'ayez pas peur, on ne vous fera pas de mal, – прибавил он, робко и ласково дотрогиваясь до его руки. – Entrez, entrez. [Ах, это вы! Хотите есть? Не бойтесь, вам ничего не сделают. Войдите, войдите.]
– Merci, monsieur, [Благодарю, господин.] – отвечал барабанщик дрожащим, почти детским голосом и стал обтирать о порог свои грязные ноги. Пете многое хотелось сказать барабанщику, но он не смел. Он, переминаясь, стоял подле него в сенях. Потом в темноте взял его за руку и пожал ее.
– Entrez, entrez, – повторил он только нежным шепотом.
«Ах, что бы мне ему сделать!» – проговорил сам с собою Петя и, отворив дверь, пропустил мимо себя мальчика.
Когда барабанщик вошел в избушку, Петя сел подальше от него, считая для себя унизительным обращать на него внимание. Он только ощупывал в кармане деньги и был в сомненье, не стыдно ли будет дать их барабанщику.


От барабанщика, которому по приказанию Денисова дали водки, баранины и которого Денисов велел одеть в русский кафтан, с тем, чтобы, не отсылая с пленными, оставить его при партии, внимание Пети было отвлечено приездом Долохова. Петя в армии слышал много рассказов про необычайные храбрость и жестокость Долохова с французами, и потому с тех пор, как Долохов вошел в избу, Петя, не спуская глаз, смотрел на него и все больше подбадривался, подергивая поднятой головой, с тем чтобы не быть недостойным даже и такого общества, как Долохов.
Наружность Долохова странно поразила Петю своей простотой.
Денисов одевался в чекмень, носил бороду и на груди образ Николая чудотворца и в манере говорить, во всех приемах выказывал особенность своего положения. Долохов же, напротив, прежде, в Москве, носивший персидский костюм, теперь имел вид самого чопорного гвардейского офицера. Лицо его было чисто выбрито, одет он был в гвардейский ваточный сюртук с Георгием в петлице и в прямо надетой простой фуражке. Он снял в углу мокрую бурку и, подойдя к Денисову, не здороваясь ни с кем, тотчас же стал расспрашивать о деле. Денисов рассказывал ему про замыслы, которые имели на их транспорт большие отряды, и про присылку Пети, и про то, как он отвечал обоим генералам. Потом Денисов рассказал все, что он знал про положение французского отряда.
– Это так, но надо знать, какие и сколько войск, – сказал Долохов, – надо будет съездить. Не зная верно, сколько их, пускаться в дело нельзя. Я люблю аккуратно дело делать. Вот, не хочет ли кто из господ съездить со мной в их лагерь. У меня мундиры с собою.
– Я, я… я поеду с вами! – вскрикнул Петя.
– Совсем и тебе не нужно ездить, – сказал Денисов, обращаясь к Долохову, – а уж его я ни за что не пущу.
– Вот прекрасно! – вскрикнул Петя, – отчего же мне не ехать?..
– Да оттого, что незачем.
– Ну, уж вы меня извините, потому что… потому что… я поеду, вот и все. Вы возьмете меня? – обратился он к Долохову.
– Отчего ж… – рассеянно отвечал Долохов, вглядываясь в лицо французского барабанщика.
– Давно у тебя молодчик этот? – спросил он у Денисова.
– Нынче взяли, да ничего не знает. Я оставил его пг'и себе.
– Ну, а остальных ты куда деваешь? – сказал Долохов.
– Как куда? Отсылаю под г'асписки! – вдруг покраснев, вскрикнул Денисов. – И смело скажу, что на моей совести нет ни одного человека. Разве тебе тг'удно отослать тг'идцать ли, тг'иста ли человек под конвоем в гог'од, чем маг'ать, я пг'ямо скажу, честь солдата.
– Вот молоденькому графчику в шестнадцать лет говорить эти любезности прилично, – с холодной усмешкой сказал Долохов, – а тебе то уж это оставить пора.
– Что ж, я ничего не говорю, я только говорю, что я непременно поеду с вами, – робко сказал Петя.
– А нам с тобой пора, брат, бросить эти любезности, – продолжал Долохов, как будто он находил особенное удовольствие говорить об этом предмете, раздражавшем Денисова. – Ну этого ты зачем взял к себе? – сказал он, покачивая головой. – Затем, что тебе его жалко? Ведь мы знаем эти твои расписки. Ты пошлешь их сто человек, а придут тридцать. Помрут с голоду или побьют. Так не все ли равно их и не брать?
Эсаул, щуря светлые глаза, одобрительно кивал головой.
– Это все г'авно, тут Рассуждать нечего. Я на свою душу взять не хочу. Ты говог'ишь – помг'ут. Ну, хог'ошо. Только бы не от меня.
Долохов засмеялся.
– Кто же им не велел меня двадцать раз поймать? А ведь поймают – меня и тебя, с твоим рыцарством, все равно на осинку. – Он помолчал. – Однако надо дело делать. Послать моего казака с вьюком! У меня два французских мундира. Что ж, едем со мной? – спросил он у Пети.
– Я? Да, да, непременно, – покраснев почти до слез, вскрикнул Петя, взглядывая на Денисова.
Опять в то время, как Долохов заспорил с Денисовым о том, что надо делать с пленными, Петя почувствовал неловкость и торопливость; но опять не успел понять хорошенько того, о чем они говорили. «Ежели так думают большие, известные, стало быть, так надо, стало быть, это хорошо, – думал он. – А главное, надо, чтобы Денисов не смел думать, что я послушаюсь его, что он может мной командовать. Непременно поеду с Долоховым во французский лагерь. Он может, и я могу».
На все убеждения Денисова не ездить Петя отвечал, что он тоже привык все делать аккуратно, а не наобум Лазаря, и что он об опасности себе никогда не думает.
– Потому что, – согласитесь сами, – если не знать верно, сколько там, от этого зависит жизнь, может быть, сотен, а тут мы одни, и потом мне очень этого хочется, и непременно, непременно поеду, вы уж меня не удержите, – говорил он, – только хуже будет…


Одевшись в французские шинели и кивера, Петя с Долоховым поехали на ту просеку, с которой Денисов смотрел на лагерь, и, выехав из леса в совершенной темноте, спустились в лощину. Съехав вниз, Долохов велел сопровождавшим его казакам дожидаться тут и поехал крупной рысью по дороге к мосту. Петя, замирая от волнения, ехал с ним рядом.
– Если попадемся, я живым не отдамся, у меня пистолет, – прошептал Петя.
– Не говори по русски, – быстрым шепотом сказал Долохов, и в ту же минуту в темноте послышался оклик: «Qui vive?» [Кто идет?] и звон ружья.
Кровь бросилась в лицо Пети, и он схватился за пистолет.
– Lanciers du sixieme, [Уланы шестого полка.] – проговорил Долохов, не укорачивая и не прибавляя хода лошади. Черная фигура часового стояла на мосту.
– Mot d'ordre? [Отзыв?] – Долохов придержал лошадь и поехал шагом.
– Dites donc, le colonel Gerard est ici? [Скажи, здесь ли полковник Жерар?] – сказал он.
– Mot d'ordre! – не отвечая, сказал часовой, загораживая дорогу.
– Quand un officier fait sa ronde, les sentinelles ne demandent pas le mot d'ordre… – крикнул Долохов, вдруг вспыхнув, наезжая лошадью на часового. – Je vous demande si le colonel est ici? [Когда офицер объезжает цепь, часовые не спрашивают отзыва… Я спрашиваю, тут ли полковник?]
И, не дожидаясь ответа от посторонившегося часового, Долохов шагом поехал в гору.
Заметив черную тень человека, переходящего через дорогу, Долохов остановил этого человека и спросил, где командир и офицеры? Человек этот, с мешком на плече, солдат, остановился, близко подошел к лошади Долохова, дотрогиваясь до нее рукою, и просто и дружелюбно рассказал, что командир и офицеры были выше на горе, с правой стороны, на дворе фермы (так он называл господскую усадьбу).
Проехав по дороге, с обеих сторон которой звучал от костров французский говор, Долохов повернул во двор господского дома. Проехав в ворота, он слез с лошади и подошел к большому пылавшему костру, вокруг которого, громко разговаривая, сидело несколько человек. В котелке с краю варилось что то, и солдат в колпаке и синей шинели, стоя на коленях, ярко освещенный огнем, мешал в нем шомполом.
– Oh, c'est un dur a cuire, [С этим чертом не сладишь.] – говорил один из офицеров, сидевших в тени с противоположной стороны костра.
– Il les fera marcher les lapins… [Он их проберет…] – со смехом сказал другой. Оба замолкли, вглядываясь в темноту на звук шагов Долохова и Пети, подходивших к костру с своими лошадьми.
– Bonjour, messieurs! [Здравствуйте, господа!] – громко, отчетливо выговорил Долохов.
Офицеры зашевелились в тени костра, и один, высокий офицер с длинной шеей, обойдя огонь, подошел к Долохову.
– C'est vous, Clement? – сказал он. – D'ou, diable… [Это вы, Клеман? Откуда, черт…] – но он не докончил, узнав свою ошибку, и, слегка нахмурившись, как с незнакомым, поздоровался с Долоховым, спрашивая его, чем он может служить. Долохов рассказал, что он с товарищем догонял свой полк, и спросил, обращаясь ко всем вообще, не знали ли офицеры чего нибудь о шестом полку. Никто ничего не знал; и Пете показалось, что офицеры враждебно и подозрительно стали осматривать его и Долохова. Несколько секунд все молчали.
– Si vous comptez sur la soupe du soir, vous venez trop tard, [Если вы рассчитываете на ужин, то вы опоздали.] – сказал с сдержанным смехом голос из за костра.
Долохов отвечал, что они сыты и что им надо в ночь же ехать дальше.
Он отдал лошадей солдату, мешавшему в котелке, и на корточках присел у костра рядом с офицером с длинной шеей. Офицер этот, не спуская глаз, смотрел на Долохова и переспросил его еще раз: какого он был полка? Долохов не отвечал, как будто не слыхал вопроса, и, закуривая коротенькую французскую трубку, которую он достал из кармана, спрашивал офицеров о том, в какой степени безопасна дорога от казаков впереди их.
– Les brigands sont partout, [Эти разбойники везде.] – отвечал офицер из за костра.
Долохов сказал, что казаки страшны только для таких отсталых, как он с товарищем, но что на большие отряды казаки, вероятно, не смеют нападать, прибавил он вопросительно. Никто ничего не ответил.
«Ну, теперь он уедет», – всякую минуту думал Петя, стоя перед костром и слушая его разговор.
Но Долохов начал опять прекратившийся разговор и прямо стал расспрашивать, сколько у них людей в батальоне, сколько батальонов, сколько пленных. Спрашивая про пленных русских, которые были при их отряде, Долохов сказал:
– La vilaine affaire de trainer ces cadavres apres soi. Vaudrait mieux fusiller cette canaille, [Скверное дело таскать за собой эти трупы. Лучше бы расстрелять эту сволочь.] – и громко засмеялся таким странным смехом, что Пете показалось, французы сейчас узнают обман, и он невольно отступил на шаг от костра. Никто не ответил на слова и смех Долохова, и французский офицер, которого не видно было (он лежал, укутавшись шинелью), приподнялся и прошептал что то товарищу. Долохов встал и кликнул солдата с лошадьми.
«Подадут или нет лошадей?» – думал Петя, невольно приближаясь к Долохову.
Лошадей подали.
– Bonjour, messieurs, [Здесь: прощайте, господа.] – сказал Долохов.
Петя хотел сказать bonsoir [добрый вечер] и не мог договорить слова. Офицеры что то шепотом говорили между собою. Долохов долго садился на лошадь, которая не стояла; потом шагом поехал из ворот. Петя ехал подле него, желая и не смея оглянуться, чтоб увидать, бегут или не бегут за ними французы.
Выехав на дорогу, Долохов поехал не назад в поле, а вдоль по деревне. В одном месте он остановился, прислушиваясь.
– Слышишь? – сказал он.
Петя узнал звуки русских голосов, увидал у костров темные фигуры русских пленных. Спустившись вниз к мосту, Петя с Долоховым проехали часового, который, ни слова не сказав, мрачно ходил по мосту, и выехали в лощину, где дожидались казаки.
– Ну, теперь прощай. Скажи Денисову, что на заре, по первому выстрелу, – сказал Долохов и хотел ехать, но Петя схватился за него рукою.
– Нет! – вскрикнул он, – вы такой герой. Ах, как хорошо! Как отлично! Как я вас люблю.
– Хорошо, хорошо, – сказал Долохов, но Петя не отпускал его, и в темноте Долохов рассмотрел, что Петя нагибался к нему. Он хотел поцеловаться. Долохов поцеловал его, засмеялся и, повернув лошадь, скрылся в темноте.

Х
Вернувшись к караулке, Петя застал Денисова в сенях. Денисов в волнении, беспокойстве и досаде на себя, что отпустил Петю, ожидал его.
– Слава богу! – крикнул он. – Ну, слава богу! – повторял он, слушая восторженный рассказ Пети. – И чег'т тебя возьми, из за тебя не спал! – проговорил Денисов. – Ну, слава богу, тепег'ь ложись спать. Еще вздг'емнем до утг'а.
– Да… Нет, – сказал Петя. – Мне еще не хочется спать. Да я и себя знаю, ежели засну, так уж кончено. И потом я привык не спать перед сражением.
Петя посидел несколько времени в избе, радостно вспоминая подробности своей поездки и живо представляя себе то, что будет завтра. Потом, заметив, что Денисов заснул, он встал и пошел на двор.
На дворе еще было совсем темно. Дождик прошел, но капли еще падали с деревьев. Вблизи от караулки виднелись черные фигуры казачьих шалашей и связанных вместе лошадей. За избушкой чернелись две фуры, у которых стояли лошади, и в овраге краснелся догоравший огонь. Казаки и гусары не все спали: кое где слышались, вместе с звуком падающих капель и близкого звука жевания лошадей, негромкие, как бы шепчущиеся голоса.
Петя вышел из сеней, огляделся в темноте и подошел к фурам. Под фурами храпел кто то, и вокруг них стояли, жуя овес, оседланные лошади. В темноте Петя узнал свою лошадь, которую он называл Карабахом, хотя она была малороссийская лошадь, и подошел к ней.
– Ну, Карабах, завтра послужим, – сказал он, нюхая ее ноздри и целуя ее.
– Что, барин, не спите? – сказал казак, сидевший под фурой.
– Нет; а… Лихачев, кажется, тебя звать? Ведь я сейчас только приехал. Мы ездили к французам. – И Петя подробно рассказал казаку не только свою поездку, но и то, почему он ездил и почему он считает, что лучше рисковать своей жизнью, чем делать наобум Лазаря.
– Что же, соснули бы, – сказал казак.
– Нет, я привык, – отвечал Петя. – А что, у вас кремни в пистолетах не обились? Я привез с собою. Не нужно ли? Ты возьми.
Казак высунулся из под фуры, чтобы поближе рассмотреть Петю.
– Оттого, что я привык все делать аккуратно, – сказал Петя. – Иные так, кое как, не приготовятся, потом и жалеют. Я так не люблю.
– Это точно, – сказал казак.
– Да еще вот что, пожалуйста, голубчик, наточи мне саблю; затупи… (но Петя боялся солгать) она никогда отточена не была. Можно это сделать?
– Отчего ж, можно.
Лихачев встал, порылся в вьюках, и Петя скоро услыхал воинственный звук стали о брусок. Он влез на фуру и сел на край ее. Казак под фурой точил саблю.
– А что же, спят молодцы? – сказал Петя.
– Кто спит, а кто так вот.
– Ну, а мальчик что?
– Весенний то? Он там, в сенцах, завалился. Со страху спится. Уж рад то был.
Долго после этого Петя молчал, прислушиваясь к звукам. В темноте послышались шаги и показалась черная фигура.
– Что точишь? – спросил человек, подходя к фуре.
– А вот барину наточить саблю.
– Хорошее дело, – сказал человек, который показался Пете гусаром. – У вас, что ли, чашка осталась?
– А вон у колеса.
Гусар взял чашку.
– Небось скоро свет, – проговорил он, зевая, и прошел куда то.
Петя должен бы был знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой у французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо – караулка, и красное яркое пятно внизу налево – догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, – гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похожего на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть – глаз огромного чудовища. Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно высокой башне, с которой ежели упасть, то лететь бы до земли целый день, целый месяц – все лететь и никогда не долетишь. Может быть, что под фурой сидит просто казак Лихачев, а очень может быть, что это – самый добрый, храбрый, самый чудесный, самый превосходный человек на свете, которого никто не знает. Может быть, это точно проходил гусар за водой и пошел в лощину, а может быть, он только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было.
Что бы ни увидал теперь Петя, ничто бы не удивило его. Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно.
Он поглядел на небо. И небо было такое же волшебное, как и земля. На небе расчищало, и над вершинами дерев быстро бежали облака, как будто открывая звезды. Иногда казалось, что на небе расчищало и показывалось черное, чистое небо. Иногда казалось, что эти черные пятна были тучки. Иногда казалось, что небо высоко, высоко поднимается над головой; иногда небо спускалось совсем, так что рукой можно было достать его.
Петя стал закрывать глаза и покачиваться.
Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто то.
– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, не думал о музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы – но лучше и чище, чем скрипки и трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.
«Ах, да, ведь это я во сне, – качнувшись наперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй моя музыка! Ну!..»
Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. «Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу», – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.
«Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!» – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.
С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него.
Петя не знал, как долго это продолжалось: он наслаждался, все время удивлялся своему наслаждению и жалел, что некому сообщить его. Его разбудил ласковый голос Лихачева.
– Готово, ваше благородие, надвое хранцуза распластаете.
Петя очнулся.
– Уж светает, право, светает! – вскрикнул он.
Невидные прежде лошади стали видны до хвостов, и сквозь оголенные ветки виднелся водянистый свет. Петя встряхнулся, вскочил, достал из кармана целковый и дал Лихачеву, махнув, попробовал шашку и положил ее в ножны. Казаки отвязывали лошадей и подтягивали подпруги.
– Вот и командир, – сказал Лихачев. Из караулки вышел Денисов и, окликнув Петю, приказал собираться.


Быстро в полутьме разобрали лошадей, подтянули подпруги и разобрались по командам. Денисов стоял у караулки, отдавая последние приказания. Пехота партии, шлепая сотней ног, прошла вперед по дороге и быстро скрылась между деревьев в предрассветном тумане. Эсаул что то приказывал казакам. Петя держал свою лошадь в поводу, с нетерпением ожидая приказания садиться. Обмытое холодной водой, лицо его, в особенности глаза горели огнем, озноб пробегал по спине, и во всем теле что то быстро и равномерно дрожало.
– Ну, готово у вас все? – сказал Денисов. – Давай лошадей.
Лошадей подали. Денисов рассердился на казака за то, что подпруги были слабы, и, разбранив его, сел. Петя взялся за стремя. Лошадь, по привычке, хотела куснуть его за ногу, но Петя, не чувствуя своей тяжести, быстро вскочил в седло и, оглядываясь на тронувшихся сзади в темноте гусар, подъехал к Денисову.
– Василий Федорович, вы мне поручите что нибудь? Пожалуйста… ради бога… – сказал он. Денисов, казалось, забыл про существование Пети. Он оглянулся на него.
– Об одном тебя пг'ошу, – сказал он строго, – слушаться меня и никуда не соваться.
Во все время переезда Денисов ни слова не говорил больше с Петей и ехал молча. Когда подъехали к опушке леса, в поле заметно уже стало светлеть. Денисов поговорил что то шепотом с эсаулом, и казаки стали проезжать мимо Пети и Денисова. Когда они все проехали, Денисов тронул свою лошадь и поехал под гору. Садясь на зады и скользя, лошади спускались с своими седоками в лощину. Петя ехал рядом с Денисовым. Дрожь во всем его теле все усиливалась. Становилось все светлее и светлее, только туман скрывал отдаленные предметы. Съехав вниз и оглянувшись назад, Денисов кивнул головой казаку, стоявшему подле него.
– Сигнал! – проговорил он.
Казак поднял руку, раздался выстрел. И в то же мгновение послышался топот впереди поскакавших лошадей, крики с разных сторон и еще выстрелы.
В то же мгновение, как раздались первые звуки топота и крика, Петя, ударив свою лошадь и выпустив поводья, не слушая Денисова, кричавшего на него, поскакал вперед. Пете показалось, что вдруг совершенно, как середь дня, ярко рассвело в ту минуту, как послышался выстрел. Он подскакал к мосту. Впереди по дороге скакали казаки. На мосту он столкнулся с отставшим казаком и поскакал дальше. Впереди какие то люди, – должно быть, это были французы, – бежали с правой стороны дороги на левую. Один упал в грязь под ногами Петиной лошади.
У одной избы столпились казаки, что то делая. Из середины толпы послышался страшный крик. Петя подскакал к этой толпе, и первое, что он увидал, было бледное, с трясущейся нижней челюстью лицо француза, державшегося за древко направленной на него пики.
– Ура!.. Ребята… наши… – прокричал Петя и, дав поводья разгорячившейся лошади, поскакал вперед по улице.
Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что то. Молодцеватый, без шапки, с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы. Выстрелы раздавались на дворе того барского дома, на котором он был вчера ночью с Долоховым. Французы засели там за плетнем в густом, заросшем кустами саду и стреляли по казакам, столпившимся у ворот. Подъезжая к воротам, Петя в пороховом дыму увидал Долохова с бледным, зеленоватым лицом, кричавшего что то людям. «В объезд! Пехоту подождать!» – кричал он, в то время как Петя подъехал к нему.
– Подождать?.. Ураааа!.. – закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свето костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову.
Переговоривши с старшим французским офицером, который вышел к нему из за дома с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Долохов слез с лошади и подошел к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.
– Готов, – сказал он, нахмурившись, и пошел в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.
– Убит?! – вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.
– Готов, – повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. – Брать не будем! – крикнул он Денисову.
Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
«Я привык что нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», – вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.
В числе отбитых Денисовым и Долоховым русских пленных был Пьер Безухов.


О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22 го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.
От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.
Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.
Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.
Эти три сборища, шедшие вместе, – кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, – все еще составляли что то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.
В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.
Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, – это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.
В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.
Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.
С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время – это ноги.
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.


22 го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных – от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.
Дождик шел с утра, и казалось, что вот вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.
Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.
От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.
Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:
«Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l'etat de ses troupes dans les differents corps d'annee que j'ai ete a meme d'observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l'esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l'interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu'on rallie l'armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiel de l'artillerie qui n'est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l'on n'y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 November, a 30 verstes de Smolensk».
[Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка.]
Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.
Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour [распорядок дня]; называли друг друга:
«Sire, Mon Cousin, Prince d'Ekmuhl, roi de Naples» [Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский.] и т.д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.


Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.
Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать – это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.
При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, – разъезды кавалерии, – не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.
Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что нибудь выгодное и предпринять что нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу – по пробитому следу.
Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.
Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся нзрыванием никому не мешавших стен Смоленска), – шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.
От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.
Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:
– J'ai assez fait l'Empereur, il est temps de faire le general, [Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом.] – и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.
Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.
И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого – нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
– «C'est grand!» [Это величественно!] – говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand – хорошо, не grand – дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c'est grand, и душа его покойна.
«Du sublime (он что то sublime видит в себе) au ridicule il n'y a qu'un pas», – говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoleon le grand! Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas». [величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг.]
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.


Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.
Каким образом то русское войско, которое, слабее числом французов, дало Бородинское сражение, каким образом это войско, с трех сторон окружавшее французов и имевшее целью их забрать, не достигло своей цели? Неужели такое громадное преимущество перед нами имеют французы, что мы, с превосходными силами окружив, не могли побить их? Каким образом это могло случиться?
История (та, которая называется этим словом), отвечая на эти вопросы, говорит, что это случилось оттого, что Кутузов, и Тормасов, и Чичагов, и тот то, и тот то не сделали таких то и таких то маневров.