Дело Блондеса

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Часть серии статей об

История · Хронология
Арабы и антисемитизм
Христианство и антисемитизм
Ислам и антисемитизм
Новый антисемитизм
Расовый антисемитизм
Религиозный антисемитизм
Антисемитизм без евреев

Категории:

История еврейского народа

Антисемитизм · Евреи
История иудаизма

Дело Блондеса — один из антисемитских судебных процессов в Российской империи, дело по обвинению виленского еврея Давида Блондеса в попытке убийства 2 марта 1900 года женщины-католички для получения христианской крови, чтобы использовать её в ритуальных целях. На первом процессе 21 декабря 1900 года Блондес был осуждён, а затем 1 февраля 1902 года на кассационном рассмотрении оправдан.





Инцидент

В ночь на 2 марта 1900 года в Вильне в полицейское управление была доставлена с Татарской улицы с двумя ранами на шее и на левой руке крестьянка Винцента Грудзинская. За несколько дней до этих событий она была нанята на работу в качестве кухарки фельдшером Давидом Блондесом[1].

По её словам, когда она работала на кухне, на неё напали вбежавшие к ней из столовой два человека, лица которых были обвязаны белыми платками с отверстиями для глаз; один из них схватил её за голову, а другой ножом или бритвой ударил её по горлу и по левой руке. Шум на улице отвлёк нападавших. Воспользовавшись этим, Грудзинская, по её словам, вырвалась и побежала к жившему рядом родственнику Адаму Грудзинскому, который ранее рекомендовал её Блондесу. Она утверждала, что один из напавших на неё был похож на Блондеса, а второго она не узнала[1].

На крик Грудзинской сбежались люди, которые во главе с Адамом Грудзинским ворвались в дом Блондеса. Блондес лежал в постели, ворвавшиеся избили его, после чего он был арестован[1].

Ритуальное обвинение

Грудзинская заявила приставу, что она не знает, что хотели с ней сделать евреи, но она слыхала, как другие говорили, что евреи хотели её зарезать, «чтобы добыть крови для мацы». С этого момента происшествие на Татарской улице рассматривалось как преступление, совершённого с ритуальной целью.

2 марта к расследованию события приступил судебный следователь по важнейшим делам виленского окружного суда. Назначение этого должностного лица рассматривать мелкое дело (неудавшееся покушение) могло быть вызвано или желанием успокоить население, взволнованное вестью ο ритуальном преступлении, или же уверенностью, что действительно в квартире Блондеса евреи пытались добыть христианскую кровь. Судебный следователь в своём постановлении от 2 марта ο привлечении Блондеса к следствию указал, что «внушающее к себе полное доверие заявление потерпевшей и её недоумение ο причине нанесенных ей Блондесом ран не исключают предположения выраженного собравшейся около парикмахерской толпой, что евреи хотели зарезать её для получения крови на мацу». О ритуальном характере преступления, как письменно заявила жена обвиняемого, говорил в её присутствии не только следователь, но и прокурор, а в обвинительном акте было высказано предположение, что ещё до 2 марта евреи хотели зарезать Грудзинскую по дороге и поэтому вызвали её в соседнюю местность[1].

Обвинение Блондеса стало поводом для вспышки антисемитских настроений[2]. Незадолго до события в Вильне в некоторых польских кругах созрело решение повести против евреев экономическую борьбу (стали учреждаться пекарни, лавки и пр.) В еврейском обществе утвердилась мысль, что дело Блондеса связано с этим течением и что оно было инспирировано в расчёте на погромы. Действительно, слух ο виленском происшествии быстро распространился по окрестностям в среде католического крестьянства, однако вслед за этим стало также известно, что виленский губернатор князь Николай Грузинский принял строгие предупредительные меры — и тогда движение против евреев не приняло сколько-нибудь заметной формы. Была, между прочим, сделана попытка вызвать волнение в Лукниках Шавельского уезда Ковенской губернии слухом, будто одна местная девушка зарезана в Вильне евреями, но губернская администрация подтвердила её отцу, что она жива[1].

О насилии над Грудзинской, как ο ритуальном преступлении, заговорили и некоторые реакционные газеты. Ввиду всех этих условий дело Блондеса было поставлено общественным мнением в ряду так называемых ритуальных процессов; обвинительным же актом оно было квалифицировано как покушение на убийство в сообществе с необнаруженным лицом[1].

Первое рассмотрение в суде и обвинение

Дело рассматривалось в виленском окружном суде, при закрытых дверях, с 15 по 21 декабря 1900 года с участием присяжных заседателей. Одним из адвокатов Блондеса был Оскар Грузенберг[3], впоследствии защищавший от аналогичных обвинений Менделя Бейлиса по самому громкому судебному делу того времени[4].

Тревожную атмосферу вокруг процесса ещё более сгустило на первых порах то обстоятельство, что гражданским истцом со стороны Грудзинской выступил видный местный польский адвокат Фаддей Врублевский: создавалось впечатление, что Блондес и Грудзинская представляют собой еврейский и польский народы[1].

Поэтому особое значение должно было получить то, что, наряду с русским Петром Мироновым и евреем Оскаром Грузенбергом, на защиту Блондеса выступил известный юрист Владимир Спасович, пользовавшийся большим авторитетом как в русском, так и в польском обществе[1].

Присяжным заседателям были поставлены вопросы[1]:

  1. ο покушении на предумышленное убийство, согласно выводам обвинительного акта — «по предварительному соглашению с другим, следствием не обнаруженным лицом и вместе с ним, нанес ей острым режущим орудием раны на шее и левой руке, но привести означенного намерения в исполнение не мог по обстоятельствам, от него не зависевшим, так как был испуган раздавшимся на улице стуком и вследствие этого оставил Грудзинскую»;
  2. ο нанесении легких ран в состоянии запальчивости и раздражения.

Присяжные заседатели ответили на первый вопрос: «Да, виновен, но без намерения лишить жизни». Суд определил подвергнуть Блондеса лишению всех особых прав и преимуществ и заключению в тюрьме на 1 год и 4 месяца[1].

Кассация

На этот приговор были поданы прокурором протест, а защитником кассационная жалоба[1].

Приговор давал широкий простор для общественной фантазии, окрыленной предрассудками. Вина Блондеса сводилась к тому, что он, не будучи в раздражении или запальчивости, нанес раны без намерения лишить жизни; следовательно, нанесение раны было самоцелью — если не жизнь Грудзинской, то её раны нужны были евреям. При таких условиях нееврейское население полагало, что преступление совершено во имя кровавых религиозных потребностей. Это обстоятельство придавало делу Блондеса значение первостепенной важности: обвинительный приговор был страшен не столько Блондесу, сколько всему еврейскому населению. В этих видах кассационная жалоба должна была стремиться не к смягчению юридической квалификации, а к полной отмене приговора и новому рассмотрению дела, хотя бы, таким образом, Блондесу и угрожала, в случае обвинения, большая кара. Среди виленского еврейского общества, нравственно измученного процессом, раздались голоса, что лучше удовлетвориться сравнительно мягким наказанием, нежели продолжать дело, столь волнующее умы и которое, в условиях дня, не может быть завершено вполне успешно. Спасович, со своей стороны, также счел нужным сложить оружие и не отягощать судьбы Блондеса, ибо не верил, чтобы в тогдашней общественной атмосфере, насыщенной злобой и предрассудками, нашелся состав присяжных, который оправдал бы Блондеса, но Грузенберг решил продолжать дело защиты. Сам Блондес согласился на подачу кассационной жалобы, так как знал, что его дело — еврейское дело. «Неужели мне придется страдать из-за такого ложного обвинения, из-за того, что я родился евреем?» — писал он из тюрьмы Грузенбергу и выражал надежду, что дело кончится торжеством евреев над происками врагов[1].

В жалобе защитника указывалось, между прочим, что Блондесу было отказано в вызове свидетелей, которые разъяснили бы, был ли какой-либо шум у него в злополучную ночь и при каких обстоятельствах он был арестован, а также в вызове экспертов из Петербурга, среди них известного хирурга, профессора Павлова, а между тем их экспертиза была тем необходимее, что медицинский департамент не согласился с виленскими экспертами, будто рана на шее могла быть нанесена только чужой рукой; жалоба констатировала также, что прокурор допустил в своей речи такие выражения, как, напр.: «Блондесу помогал легион евреев», «оправдательный его (Блондеса) приговор встретят евреи с овациями», присяжные заседатели не дадут «торжествовать среде, из которой он (Блондес) вышел», каковые выражения были обращены к страстям и предрассудкам судей, как частных лиц[1].

Поддерживая жалобу в Сенате, Грузенберг обращал внимание на свидетельские показания, устанавливавшие, что Грудзинская, вопреки её утверждению, спокойно вышла из парикмахерской и, направляясь к Адаму Грудзинскому, никому не жаловалась на нападение евреев, хотя по пути она встретила нескольких дворников и извозчиков. Впервые она заговорила ο Блондесе тогда, когда вышла от Грудзинского. Даже её поверенный нашел такое поведение странным и ходатайствовал ο её психическом исследовании. Там, где якобы «резали» Грудзинскую, не оказалось крови; её не нашли и на пиджаке, в котором Блондес, по словам обвинительницы, был во время нападения; в крови было только бельё Блондеса и та комната, в которой его били[1].

Сенат, согласно жалобе защитника и протесту прокурора, постановил 13 апреля 1901 года передать дело на новое рассмотрение тому же суду в другом составе присутствия[1].

Оправдание

С 28 января по 1 февраля 1902 года дело вторично разбиралось в суде. Петербургские эксперты, профессора Павлов и Ивановский, признали, что раны, и даже не раны, а «кожные поранения» Грудзинской, могли быть причинены и вернее всего были причинены собственной рукой; при этом они отметили, что поранения были проведены осторожно, «жалеючи». Защита поставила ребром вопрос ο ритуальном характере преступления; отвергнув мысль об участии польского общества, она указала, что дело могло быть создано группой неизвестных лиц с целью вызвать погром и поживиться, а также с целью шантажа, на что указывают некоторые данные; а чтобы рассеять представление, будто Блондес мог действовать, надеясь на поддержку со стороны единоверцев, Грузенберг показал, как одинок был Блондес в своём несчастье[1].

Присяжные заседатели признали Блондеса невиновным, вследствие чего суд оправдал его. После оправдательного приговора газета «Восход» писала: «Весь процесс носил характер средневекового ритуального обвинения и вызывал сильное возбуждение евреев и христиан…»[5].

Напишите отзыв о статье "Дело Блондеса"

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 Блондес, Давид Абрамович // Еврейская энциклопедия Брокгауза и Ефрона. — СПб., 1908—1913.
  2. [www.eleven.co.il/article/10920 Вильнюс] — статья из Электронной еврейской энциклопедии
  3. Самюэл М. [jhist.org/shoa/beilis19.htm Кровавый навет. Странная история дела Бейлиса] / перевод Р. Монас. — Нью-Йорк: Waldon Press, 1975. — С. 175. — 294 с.
  4. Лурье Л. Я. Андрей Ющинский // 22 смерти, 63 версии. — СПб.: БХВ-Петербург, 2011. — С. 151. — 288 с. — (Окно в историю). — ISBN 9785977505499.
  5. Александра Гордон. [www.lechaim.ru/ARHIV/119/gordon.htm Евреи 100 лет назад] // Лехаим : журнал. — март 2002. — № 3 (119).

Ссылки

К:Википедия:Статьи без изображений (тип: не указан)

Отрывок, характеризующий Дело Блондеса

Пьер вскочил с дивана и шатаясь бросился к ней.
– Я тебя убью! – закричал он, и схватив со стола мраморную доску, с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.
Лицо Элен сделалось страшно: она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!!» таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы
Элен не выбежала из комнаты.

Через неделю Пьер выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и один уехал в Петербург.


Прошло два месяца после получения известий в Лысых Горах об Аустерлицком сражении и о погибели князя Андрея, и несмотря на все письма через посольство и на все розыски, тело его не было найдено, и его не было в числе пленных. Хуже всего для его родных было то, что оставалась всё таки надежда на то, что он был поднят жителями на поле сражения, и может быть лежал выздоравливающий или умирающий где нибудь один, среди чужих, и не в силах дать о себе вести. В газетах, из которых впервые узнал старый князь об Аустерлицком поражении, было написано, как и всегда, весьма кратко и неопределенно, о том, что русские после блестящих баталий должны были отретироваться и ретираду произвели в совершенном порядке. Старый князь понял из этого официального известия, что наши были разбиты. Через неделю после газеты, принесшей известие об Аустерлицкой битве, пришло письмо Кутузова, который извещал князя об участи, постигшей его сына.
«Ваш сын, в моих глазах, писал Кутузов, с знаменем в руках, впереди полка, пал героем, достойным своего отца и своего отечества. К общему сожалению моему и всей армии, до сих пор неизвестно – жив ли он, или нет. Себя и вас надеждой льщу, что сын ваш жив, ибо в противном случае в числе найденных на поле сражения офицеров, о коих список мне подан через парламентеров, и он бы поименован был».
Получив это известие поздно вечером, когда он был один в. своем кабинете, старый князь, как и обыкновенно, на другой день пошел на свою утреннюю прогулку; но был молчалив с приказчиком, садовником и архитектором и, хотя и был гневен на вид, ничего никому не сказал.
Когда, в обычное время, княжна Марья вошла к нему, он стоял за станком и точил, но, как обыкновенно, не оглянулся на нее.
– А! Княжна Марья! – вдруг сказал он неестественно и бросил стамеску. (Колесо еще вертелось от размаха. Княжна Марья долго помнила этот замирающий скрип колеса, который слился для нее с тем,что последовало.)
Княжна Марья подвинулась к нему, увидала его лицо, и что то вдруг опустилось в ней. Глаза ее перестали видеть ясно. Она по лицу отца, не грустному, не убитому, но злому и неестественно над собой работающему лицу, увидала, что вот, вот над ней повисло и задавит ее страшное несчастие, худшее в жизни, несчастие, еще не испытанное ею, несчастие непоправимое, непостижимое, смерть того, кого любишь.
– Mon pere! Andre? [Отец! Андрей?] – Сказала неграциозная, неловкая княжна с такой невыразимой прелестью печали и самозабвения, что отец не выдержал ее взгляда, и всхлипнув отвернулся.
– Получил известие. В числе пленных нет, в числе убитых нет. Кутузов пишет, – крикнул он пронзительно, как будто желая прогнать княжну этим криком, – убит!
Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней. Она забыла весь страх к отцу, подошла к нему, взяла его за руку, потянула к себе и обняла за сухую, жилистую шею.
– Mon pere, – сказала она. – Не отвертывайтесь от меня, будемте плакать вместе.
– Мерзавцы, подлецы! – закричал старик, отстраняя от нее лицо. – Губить армию, губить людей! За что? Поди, поди, скажи Лизе. – Княжна бессильно опустилась в кресло подле отца и заплакала. Она видела теперь брата в ту минуту, как он прощался с ней и с Лизой, с своим нежным и вместе высокомерным видом. Она видела его в ту минуту, как он нежно и насмешливо надевал образок на себя. «Верил ли он? Раскаялся ли он в своем неверии? Там ли он теперь? Там ли, в обители вечного спокойствия и блаженства?» думала она.
– Mon pere, [Отец,] скажите мне, как это было? – спросила она сквозь слезы.
– Иди, иди, убит в сражении, в котором повели убивать русских лучших людей и русскую славу. Идите, княжна Марья. Иди и скажи Лизе. Я приду.
Когда княжна Марья вернулась от отца, маленькая княгиня сидела за работой, и с тем особенным выражением внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам, посмотрела на княжну Марью. Видно было, что глаза ее не видали княжну Марью, а смотрели вглубь – в себя – во что то счастливое и таинственное, совершающееся в ней.
– Marie, – сказала она, отстраняясь от пялец и переваливаясь назад, – дай сюда твою руку. – Она взяла руку княжны и наложила ее себе на живот.
Глаза ее улыбались ожидая, губка с усиками поднялась, и детски счастливо осталась поднятой.
Княжна Марья стала на колени перед ней, и спрятала лицо в складках платья невестки.
– Вот, вот – слышишь? Мне так странно. И знаешь, Мари, я очень буду любить его, – сказала Лиза, блестящими, счастливыми глазами глядя на золовку. Княжна Марья не могла поднять головы: она плакала.
– Что с тобой, Маша?
– Ничего… так мне грустно стало… грустно об Андрее, – сказала она, отирая слезы о колени невестки. Несколько раз, в продолжение утра, княжна Марья начинала приготавливать невестку, и всякий раз начинала плакать. Слезы эти, которых причину не понимала маленькая княгиня, встревожили ее, как ни мало она была наблюдательна. Она ничего не говорила, но беспокойно оглядывалась, отыскивая чего то. Перед обедом в ее комнату вошел старый князь, которого она всегда боялась, теперь с особенно неспокойным, злым лицом и, ни слова не сказав, вышел. Она посмотрела на княжну Марью, потом задумалась с тем выражением глаз устремленного внутрь себя внимания, которое бывает у беременных женщин, и вдруг заплакала.
– Получили от Андрея что нибудь? – сказала она.
– Нет, ты знаешь, что еще не могло притти известие, но mon реrе беспокоится, и мне страшно.
– Так ничего?
– Ничего, – сказала княжна Марья, лучистыми глазами твердо глядя на невестку. Она решилась не говорить ей и уговорила отца скрыть получение страшного известия от невестки до ее разрешения, которое должно было быть на днях. Княжна Марья и старый князь, каждый по своему, носили и скрывали свое горе. Старый князь не хотел надеяться: он решил, что князь Андрей убит, и не смотря на то, что он послал чиновника в Австрию розыскивать след сына, он заказал ему в Москве памятник, который намерен был поставить в своем саду, и всем говорил, что сын его убит. Он старался не изменяя вести прежний образ жизни, но силы изменяли ему: он меньше ходил, меньше ел, меньше спал, и с каждым днем делался слабее. Княжна Марья надеялась. Она молилась за брата, как за живого и каждую минуту ждала известия о его возвращении.


– Ma bonne amie, [Мой добрый друг,] – сказала маленькая княгиня утром 19 го марта после завтрака, и губка ее с усиками поднялась по старой привычке; но как и во всех не только улыбках, но звуках речей, даже походках в этом доме со дня получения страшного известия была печаль, то и теперь улыбка маленькой княгини, поддавшейся общему настроению, хотя и не знавшей его причины, – была такая, что она еще более напоминала об общей печали.
– Ma bonne amie, je crains que le fruschtique (comme dit Фока – повар) de ce matin ne m'aie pas fait du mal. [Дружочек, боюсь, чтоб от нынешнего фриштика (как называет его повар Фока) мне не было дурно.]
– А что с тобой, моя душа? Ты бледна. Ах, ты очень бледна, – испуганно сказала княжна Марья, своими тяжелыми, мягкими шагами подбегая к невестке.
– Ваше сиятельство, не послать ли за Марьей Богдановной? – сказала одна из бывших тут горничных. (Марья Богдановна была акушерка из уездного города, жившая в Лысых Горах уже другую неделю.)
– И в самом деле, – подхватила княжна Марья, – может быть, точно. Я пойду. Courage, mon ange! [Не бойся, мой ангел.] Она поцеловала Лизу и хотела выйти из комнаты.
– Ах, нет, нет! – И кроме бледности, на лице маленькой княгини выразился детский страх неотвратимого физического страдания.
– Non, c'est l'estomac… dites que c'est l'estomac, dites, Marie, dites…, [Нет это желудок… скажи, Маша, что это желудок…] – и княгиня заплакала детски страдальчески, капризно и даже несколько притворно, ломая свои маленькие ручки. Княжна выбежала из комнаты за Марьей Богдановной.
– Mon Dieu! Mon Dieu! [Боже мой! Боже мой!] Oh! – слышала она сзади себя.
Потирая полные, небольшие, белые руки, ей навстречу, с значительно спокойным лицом, уже шла акушерка.
– Марья Богдановна! Кажется началось, – сказала княжна Марья, испуганно раскрытыми глазами глядя на бабушку.
– Ну и слава Богу, княжна, – не прибавляя шага, сказала Марья Богдановна. – Вам девицам про это знать не следует.
– Но как же из Москвы доктор еще не приехал? – сказала княжна. (По желанию Лизы и князя Андрея к сроку было послано в Москву за акушером, и его ждали каждую минуту.)
– Ничего, княжна, не беспокойтесь, – сказала Марья Богдановна, – и без доктора всё хорошо будет.
Через пять минут княжна из своей комнаты услыхала, что несут что то тяжелое. Она выглянула – официанты несли для чего то в спальню кожаный диван, стоявший в кабинете князя Андрея. На лицах несших людей было что то торжественное и тихое.
Княжна Марья сидела одна в своей комнате, прислушиваясь к звукам дома, изредка отворяя дверь, когда проходили мимо, и приглядываясь к тому, что происходило в коридоре. Несколько женщин тихими шагами проходили туда и оттуда, оглядывались на княжну и отворачивались от нее. Она не смела спрашивать, затворяла дверь, возвращалась к себе, и то садилась в свое кресло, то бралась за молитвенник, то становилась на колена пред киотом. К несчастию и удивлению своему, она чувствовала, что молитва не утишала ее волнения. Вдруг дверь ее комнаты тихо отворилась и на пороге ее показалась повязанная платком ее старая няня Прасковья Савишна, почти никогда, вследствие запрещения князя,не входившая к ней в комнату.
– С тобой, Машенька, пришла посидеть, – сказала няня, – да вот княжовы свечи венчальные перед угодником зажечь принесла, мой ангел, – сказала она вздохнув.
– Ах как я рада, няня.
– Бог милостив, голубка. – Няня зажгла перед киотом обвитые золотом свечи и с чулком села у двери. Княжна Марья взяла книгу и стала читать. Только когда слышались шаги или голоса, княжна испуганно, вопросительно, а няня успокоительно смотрели друг на друга. Во всех концах дома было разлито и владело всеми то же чувство, которое испытывала княжна Марья, сидя в своей комнате. По поверью, что чем меньше людей знает о страданиях родильницы, тем меньше она страдает, все старались притвориться незнающими; никто не говорил об этом, но во всех людях, кроме обычной степенности и почтительности хороших манер, царствовавших в доме князя, видна была одна какая то общая забота, смягченность сердца и сознание чего то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту.