Казанова, Джакомо

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Джакомо Казанова»)
Перейти к: навигация, поиск
Джакомо Казанова
Giacomo Casanova
Портрет Джакомо Казановы (Франческо Казанова, ок. 1750 года)
Дата рождения:

2 апреля 1725(1725-04-02)

Место рождения:

Венеция

Дата смерти:

4 июня 1798(1798-06-04) (73 года)

Место смерти:

Духцовский замок, Чехия

Джа́комо Джирола́мо Казано́ва[* 1] (итал. Giacomo Girolamo Casanova), шевалье де Сенгальт[* 2] (2 апреля 1725, Венеция — 4 июня 1798, замок Дукс, Богемия) — известный итальянский авантюрист, путешественник и писатель, автор обстоятельной автобиографии «История моей жизни» (фр. Histoire de ma vie)[1]. Благодаря этой книге он настолько прославился своими многочисленными любовными похождениями, что само его имя стало нарицательным и используется теперь в значении «женский обольститель». Если верить его мемуарам, Казанова встречался с европейскими монархами, папами, кардиналами и такими выдающимися деятелями эпохи Просвещения, как Вольтер, Моцарт и Гёте. Свои последние годы он провёл в Богемии, будучи смотрителем библиотеки в замке графа Вальдштейна; именно там он и написал историю своей жизни.





Биография

Ранние годы

Джакомо Джироламо Казанова родился в Венеции на Пасху 2 апреля 1725 года в доме на улице делла Коммедиа (в настоящее время ул. Малипьеро), неподалёку от церкви св. Самуила, где и был крещён. Он был первенцем в семье актёра и танцовщика Гаэтано Джузеппе Казановы и актрисы Дзанетты Фарусси. У него было пятеро братьев и сестёр: Франческо Джузеппе (1727—1803), Джованни Баттиста (1730—1795), Фаустина Маддалена (1731—1736), Мария Маддалена Антония Стелла (1732—1800) и Гаэтано Алвизо (1734—1783). В то время Венецианская республика считалась европейской «столицей наслаждений», поскольку её правители, будучи политическими и религиозными консерваторами, всё же были терпимы к общественным порокам и поощряли туризм. Венеция считалась обязательным местом посещения в Гран-туре, совершавшемся молодыми аристократами, особенно англичанами. Знаменитый Карнавал, игорные дома и прекрасные куртизанки обладали большой притягательной силой. Эта обстановка взрастила Казанову и сделала его одним из самых знаменитых венецианцев XVIII века.

В детские годы Казанову воспитывала его бабка, Марция Балдиссера, в то время как мать гастролировала с театром по Европе. Отец умер, когда Джакомо было восемь лет. Будучи ребёнком, Казанова страдал от носовых кровотечений, и Марция обратилась за помощью к ведьме: «Оставив гондолу, мы вошли в сарай, где обнаружили старую женщину, сидящую на соломенном тюфяке с чёрной кошкой на руках, вокруг неё было ещё пять или шесть кошек»[2]. Хотя применённая ею мазь оказалась недейственной, мальчик был восхищён таинством колдовства[3]. Возможно, для излечения кровотечений, причиной которых, по мнению докторов, была повышенная плотность воздуха Венеции, на свой девятый день рождения Джакомо был послан в пансион, располагавшийся в Падуе, на большем удалении от побережья. Это событие стало горьким воспоминанием для Казановы, который воспринял его как пренебрежение к себе со стороны родителей. «Так они от меня избавились» — се́тует он[4].

Условия содержания в пансионе были ужасными, поэтому мальчик попросил отдать его на попечение аббата Гоцци, своего первого учителя, обучавшего его наукам и игре на скрипке. В 1734 году Джакомо переехал к священнику и проживал с ним и его семьёй по 1737 год[5]. Дом Гоцци стал местом, где Казанова в возрасте одиннадцати лет имел первый контакт с противоположным полом, когда Беттина, младшая сестра Гоцци, ласкалась с ним: Беттина была «красивой, веселой, увлечённой чтением романов… Девушка мне сразу понравилась, хотя я не совсем понимал, почему. Именно она постепенно разожгла в моём сердце первые искры того чувства, которое потом стало моей главной страстью»[6]. Позднее Беттина вышла замуж, но Казанова на всю жизнь сохранил привязанность к ней и семье Гоцци[7].

Казанова рано проявил острый и пытливый ум, гигантскую тягу к знаниям. В ноябре 1737 года, когда ему было всего двенадцать лет, он поступил в Падуанский университет и окончил его в семнадцать лет, в июне 1742 года, получив учёную степень юриста, «к которой… ощущал непреодолимое отвращение»[8]. Его попечитель надеялся, что он станет церковным юристом[9]. Казанова также изучал этику, химию, математику, и, кроме того, проявил неподдельный интерес к медицине: «Лучше бы мне позволили сделать то, что я хотел, и стать врачом, для которого профессиональное шарлатанство еще более пригодно, чем в юридической практике»[8]. Он часто назначал свои собственные лекарства себе и своим друзьям[10]. Во время учёбы Казанова начал играть на деньги и быстро оказался в долгах, вследствие чего был вызван в Венецию, где имел нелицеприятную беседу со своей бабушкой; но привычка к игре крепко в нём укоренилась.

По возвращении в Венецию Казанова начал карьеру церковного юриста, работая у адвоката Мандзони, а после принятия пострига он был посвящён в послушники Патриархом Венеции (январь 1741)[5]. Продолжая свои университетские занятия, он совершал поездки в Падую и обратно. К тому времени он уже стал настоящим щёголем: был черноглазым, смуглым и высоким, с припудренными, надушенными и тщательно завитыми длинными чёрными волосами[* 3]. Он быстро обзавёлся покровителем (так он поступал на протяжении всей жизни), 76-летним венецианским сенатором Алвизо Гаспаро Малипьеро, владельцем Палаццо Малипьеро (рядом с домом Казановы в Венеции)[13]. Сенатор, который вращался в высших кругах, научил Казанову тому, как вести себя в обществе и разбираться в хорошей пище и вине. Но когда Казанова был уличён во флирте с актрисой Терезой Имер, которую хотел соблазнить сам Малипьеро, последний выгнал обоих из своего дома[7]. Растущая любознательность Казановы в отношении женщин привела его к первому сексуальному опыту с двумя сёстрами, Нанеттой и Марией Саворьян, четырнадцати и шестнадцати лет, которые были дальними родственниками семьи Гримани. Казанова заявлял, что его жизненное призвание окончательно определилось после того первого опыта[14].

Начало взрослой жизни

Скандалы омрачили короткую карьеру Казановы в церкви. После смерти своей бабки (18 марта 1743) Казанова ненадолго поступил в семинарию св. Киприана в Мурано, но уже в апреле 1743 года долги в первый раз привели его в тюрьму — форт св. Андрея. Мать попыталась обеспечить ему место при епископе Бернардо де Бернардис, но Казанова отверг это предложение почти сразу же после посещения Калабрийской епархии[15]. Вместо этого он устроился в Риме секретарём влиятельного кардинала Трояно Аквавивы д’Арагона[it] (январь 1744). На встрече с папой Джакомо дерзко попросил у первосвященника разрешения читать «запрещенные книги» и быть освобождённым от требования есть рыбу в пост, заявив, что такая пища вызывает у него воспаление глаз. Казанова также помогал другому кардиналу, составляя для того любовные письма. Но когда Казанова стал «козлом отпущения» в скандале, в котором была замешана пара несчастных любовников, кардинал Аквавива уволил Казанову, поблагодарив за благодеяние, но тем самым навсегда прервав его церковную карьеру[16].

В поисках новой сферы деятельности Казанова купил патент офицера Венецианской республики. Прежде всего он позаботился о том, чтобы выглядеть подобающе:

Понимая, что теперь я навряд ли преуспею на поприще церкви, я решил примерить на себя одежду солдата… Я затребовал хорошего портного… он принёс мне всё, в чём я нуждался, чтобы стать воплощённым последователем Марса… Моя униформа была белого цвета, с синим передом и серебряными с золотом эполетами… Я купил длинную саблю, и со своей изящной тростью в руке, в нарядной шляпе с чёрной кокардой, с бакенбардами и накладным хвостом вознамерился впечатлить весь город[17]

В августе 1744 года он примкнул к офицерам венецианского полка острова Корфу, откуда совершил непродолжительную поездку в Константинополь[18], якобы с целью доставить туда письмо от своего прежнего хозяина кардинала[19]. Он нашёл своё продвижение по службе слишком медленным, обязанности скучными, и умудрился потратить бо́льшую часть жалования, играя в фараон. В октябре 1745 года Казанова прервал свою военную карьеру и вернулся в Венецию.

В возрасте двадцати одного года он решил стать профессиональным игроком, но, проиграв все деньги, оставшиеся от продажи офицерской должности, в поисках работы обратился за помощью к своему старому благодетелю Алвизо Гримани. Казанова начинает свою «третью карьеру», уже в театре Сан-Самуэле[en], в качестве скрипача, «прислужника высочайшего искусства, которым восхищаются те, кто преуспел, и которого презирают посредственности». Он вспоминал: «Моё занятие не было благородным, но меня это не заботило. Называя всё предрассудками, я вскоре приобрёл все привычки моих опустившихся коллег-музыкантов»[20]. Он и некоторые из его коллег «часто проводили… ночи, буяня в разных кварталах города, выдумывая самые скандальные розыгрыши и исполняя их… развлекались, отвязывая пришвартованные у частных домов гондолы, которые потом уносило течением». Они также посылали по ложным вызовам повивальных бабок и врачей[21].

Фортуна вновь улыбнулась Казанове, недовольному своей участью музыканта, после того как он спас жизнь венецианскому сенатору Джованни ди Маттео Брагадину, которого хватил удар, когда он возвращался со свадебного бала в одной гондоле с Казановой. Они немедленно остановились, чтобы сделать сенатору кровопускание. Затем, уже во дворце сенатора, врач повторно сделал кровопускание и наложил на грудь больному ртутную мазь (в то время ртуть, несмотря на токсичные свойства, считалась универсальным лекарством). Это привело к возникновению сильной лихорадки, и Брагадин стал задыхаться из-за вздувшейся трахеи. Уже был призван священник, так как смерть казалась неизбежной. Однако Казанова взял инициативу в свои руки, изменив ход лечения, и приказав, вопреки протестам присутствовавшего доктора, удалить ртутную мазь с груди сенатора и обмыть её холодной водой. Сенатор оправился от болезни благодаря отдыху и здоровой пище[22]. Поскольку в молодом возрасте Джакомо владел медицинскими знаниями, сенатор и двое его друзей решили, что такой мудрый не по годам юноша должен получить оккультные знания (все трое были каббалистами). Сенатор усыновил Казанову и стал его пожизненным покровителем[23].

Казанова писал в своих мемуарах:

Я принял самый похвальный, благородный и единственно естественный способ жизни. Я решил поставить себя в такое положение, при котором мне не нужно будет лишать себя предметов первой необходимости. А о том, что именно было мне необходимо, никто не мог судить лучше чем я… Никто в Венеции не мог понять, как может существовать тесная связь между мной и тремя уважаемыми людьми: они, такие возвышенные, и я, такой приземлённый, они, самые строгие в своей морали, и я, ведущий распутный образ жизни[24].

Последующие три года (с декабря 1745) Казанова провёл под покровительством сенатора, формально числясь его референтом. Он жил как дворянин, великолепно одевался и, что было естественным для него, проводил большую часть своего времени за азартными играми и аморальными поступками[25]. Его патрон был чрезмерно терпимым, но предупреждал Джакомо, что в конце концов придёт расплата за такую распущенность; но тот только «подшучивал над его ужасными пророчествами, не изменяя своего образа жизни». Однако приёмному сыну сенатора всё-таки пришлось покинуть Венецию из-за ещё бо́льших скандалов. Казанова решил отомстить своему недругу, разыграв его, и для этого выкопал труп недавно похороненного человека — но жертву розыгрыша неизлечимо парализовало. В другом случае одна девица обманом обвинила его в изнасиловании и обратилась к властям[26]. Позже Казанова был оправдан из-за отсутствия доказательств его вины, но к тому времени он уже сбежал из Венеции: ему инкриминировались воровство, богохульство и чернокнижие (январь 1749 г.).

Удалясь в Парму, Казанова завязал трёхмесячный роман с француженкой, которую он называл «Генриеттой». По-видимому, это была самая сильная любовь, которую он когда-либо испытывал: эта дама соединяла в себе красоту, ум, хорошее воспитание. По его словам «те, кто верит, что женщина не может сделать мужчину счастливым все двадцать четыре часа в сутки, никогда не знали Генриетту. Радость, наполнявшая мою душу, была значительно бо́льшей днём, когда я разговаривал с ней, нежели ночью, когда она была в моих объятьях. Будучи очень начитанной и обладая врождённым вкусом, Генриетта правильно судила обо всём»[27]. Она так же проницательно судила и о Казанове. Известный исследователь Казановы Дж. Райвз Чайлдз писал:

Вероятно, ни одна женщина так не захватила Казанову как Генриетта; немногие женщины обладали таким глубоким пониманием его. Она проникла внутрь его внешней оболочки в самом начале их связи, сопротивляясь соблазну соединить свою судьбу с его. Она разгадала его переменчивую натуру, отсутствие благородного происхождения и ненадёжность его финансов. Перед отъездом она сунула ему в карман пятьсот луидоров — знак своей оценки Казановы[28].

Гран-тур

Весь 1749 год Казанова провёл в странствиях по Италии (Милан, Мантуя, Чезена, Парма). В унынии и отчаянии он возвратился в Венецианскую республику, но, выиграв в карты большой куш, ожил духом и отправился в Гран-тур, достигнув Парижа в 1750 году[29]. По пути, следуя от одного города к другому, он ввязывался в амурные приключения, напоминающие оперные сюжеты[30]. В Лионе он стал членом масонского общества, привлекшего его своими тайными ритуалами. Общество притягивало к себе людей, обладавших интеллектом и влиянием, что впоследствии оказалось весьма полезным для Казановы: он получил ценные контакты и доступ к скрытым знаниям[31]. Он также присоединился к Ордену Розы и Креста.

Казанова пробыл в Париже два года, большую часть времени проводя в театре и выучив французский язык. Он завязал знакомства с представителями парижской аристократии. Но вскоре его многочисленные любовные связи были замечены полицией (подобно тому, как это было почти в каждом из посещённых им городов)[32].

Казанова перевёл трагедию Каюзака «Зороастр» с французского на итальянский[33], и в феврале 1752 года её поставили в Королевском театре Дрездена (итальянская труппа). В Дрездене он повстречался со своей матерью, братом и сестрой[34]. С осени 1752 г. по май 1753 г. Джакомо путешествовал по Германии и Австрии. В это время он сочинил собственные комедии «Фессалийки, или Арлекин на шабаше» и «Молюккеида» (в трех актах, ныне утеряна). Последняя была сыграна в Королевском театре Дрездена 22 февраля 1753 года и хорошо принята публикой. Более строгая моральная атмосфера Вены и Праги пришлась ему не по нраву. В 1753 году он вернулся в Венецию, где возобновил свои выходки, чем нажил себе немало врагов и привлёк внимание инквизиции. Его полицейское досье превратилось в растущий список богохульств, соблазнений, драк и ссор в общественных местах[35]. Государственный шпион Джованни Мануччи был привлечён к тому, чтобы разузнать об отношении Казановы к каббализму, его причастности к масонству и наличии запрещённых книг в его библиотеке[36]. Сенатор Брагадин, сам будучи бывшим инквизитором, настоятельно посоветовал своему приёмному сыну немедленно уехать, чтобы избежать самых серьёзных последствий[37].

Тюрьма и побег

На следующий день, 26 июля 1755 года (в возрасте тридцати лет) Казанова был арестован: «Трибунал, узнав о серьезных преступлениях, совершённых Дж. Казановой публично против святой веры, постановил арестовать его и поместить в Пьомби („Свинцовую тюрьму“[38][39]. Эта тюрьма состояла из семи камер на верхнем этаже восточного крыла Дворца дожей и была предназначена для заключённых высокого положения и политических преступников. Своё название она получила по свинцовым плитам, покрывавшим крышу дворца. Казанова был без суда приговорён к пяти годам заключения в этой тюрьме, из которой ещё не разу не было ни одного побега[40]. Согласно мемуарам Казановы, существенным доказательством его вины было то, что у него обнаружили книгу Зогар («Зекор-бен») и другие книги по магии[41].

Он находился в одиночном заключении, имея при себе одежду, тюфяк, стол и кресло, в «наихудшей из всех камер»[11], где ужасно страдал от темноты, летнего зноя и «миллионов блох». Вскоре он был помещён к другим заключённым, и после пяти месяцев и личного прошения графа Брагадина ему выдали тёплую зимнюю постель и ежемесячное пособие на приобретение книг и хорошей еды. Во время прогулок по тюремному двору он нашёл кусок чёрного мрамора и железный прут, которые смог пронести в свою камеру. Он спрятал прут внутри кресла. Временно находясь без сокамерников, Казанова в течение двух недель затачивал этот прут на камне и превратил его в пику (эспонтон). Затем он начал долбить деревянный пол под своей кроватью, зная, что его камера находилась прямо над кабинетом инквизитора[42]. Казанова задумал побег во время карнавала, когда никого из служащих не должно было быть в кабинете под ним. Но всего за три дня до намеченного срока, несмотря на его протесты и заверения в том, что он был совершенно счастлив там, где находился всё это время, Казанова был переведён в бо́льшую по размерам светлую камеру с окном. Вот что он написал позднее о том, как чувствовал себя при этом: «Я сидел в креслах, словно поражённый громом, и недвижимый как статуя, понимая, что все мои труды пошли прахом, но раскаиваться мне не в чем. У меня отняли надежду, и я не мог доставить себе иного облегчения, кроме как не думать о том, что со мною станется дальше»[43].

Преодолев своё отчаяние, Казанова разработал новый план побега. Он тайно связался с заключённым из соседней камеры, отцом Бальби (священником-отступником) и договорился с ним о помощи. Казанове удалось передать Бальби пику, спрятанную в Библии, на которую одураченный тюремщик поставил блюдо макарон. Отец Бальби проделал проём в потолке своей камеры, выбрался наверх и сделал дыру в потолке камеры Казановы. Для нейтрализации своего нового сокамерника-шпиона Казанова воспользовался его суевериями и тем самым принудил его к молчанию[44]. Когда Бальби проделал отверстие в потолке его камеры, Казанова выбрался через него, оставив записку с цитатой из 117-го Псалма (по Вульгате): «Не умру, но буду жить и возвещать дела Господни»[45].

Шпион остался внутри, слишком напуганный последствиями в случае, если он будет пойман вместе с остальными. Казанова и Бальби выбрались через свинцовые плиты на крышу дворца Дожей, окутанную густым туманом. Поскольку крыша располагалась слишком высоко над ближайшим каналом, беглецы проникли в здание через слуховое окно, разломав решётку над ним и разбив его. На крыше они нашли длинную лестницу, и с помощью верёвки, которую Казанова заранее свил из простыни, спустились в комнату, пол которой находился в семи с половиной метрах под ними. Здесь они отдохнули до следующего утра, а затем переоделись, взломали замок на выходной двери, прошли мимо галерей и комнат по коридору дворца и спустились по ступеням. Внизу они убедили стража в том, что их по ошибке закрыли во дворце после окончания рабочего дня, и вышли через последнюю дверь. Было шесть часов утра 1 ноября 1756 года, когда они, взяв гондолу, уплыли на материк[46]. В конце концов Казанова прибыл в Париж. Это случилось 5 января 1757 года, в тот самый день, когда Робер-Франсуа Дамьен совершил неудачное покушение на Людовика XV[47]. Позже Казанова увидел и описал жестокую казнь злоумышленника[48].

Скептики спорят, что побег Казановы был невероятен, и что он получил свободу подкупом при помощи своего покровителя. Однако в государственных архивах сохранились некоторые подтверждения рассказу авантюриста, в том числе сведения о ремонте потолка камер. Спустя тридцать лет Казанова написал «Историю моего побега»[49], получившую большую популярность и переведённую на многие языки. Описание этого события он повторил и в своих мемуарах. Характерно суждение Казановы об этом подвиге:

Так Господь готовил мне всё необходимое для побега, каковой должен был стать если не чудом, то событием, достойным удивления. Признаюсь, я горд, что бежал; но гордость моя происходит не от того, что мне удалось это сделать — здесь большая доля везения, но от того, что я счёл это осуществимым и имел мужество привести свой замысел в исполнение[42].

Снова в Париже

Он знал, что его пребывание в Париже может затянуться, и поэтому стал действовать сообразно обстоятельствам: «Я видел: чтоб преуспеть, должно мне поставить на кон все свои дарования, физические и духовные, свести знакомство с людьми сановными и влиятельными, всегда владеть собой, перенимать мнения тех, кому, как я увижу, надобно будет понравиться»[50]. Казанова стал зрелым человеком, и на этот раз в Париже он был уже более расчётливым и осторожным, хотя временами всё ещё полагался на свои решительные действия и быстроту мышления. Его первой задачей было найти нового покровителя. Таковым стал его старый друг де Берни, теперь уже министр иностранных дел Франции. Де Берни посоветовал Казанове найти способы изыскания денег для государства, чтобы быстро преуспеть. Очень скоро Джакомо стал одним из распорядителей первой государственной лотереи и лучшим продавцом её билетов (первый тираж лотереи состоялся 18 апреля 1758). Это предприятие незамедлительно принесло ему существенную выгоду[51]. Имея деньги, он стал вхожим в высший свет и завязал новые романы. Своим оккультизмом он одурачил многих знатных господ, в особенности маркизу Жанну д’Юрфе: прекрасная память позволила ему представиться знатоком нумерологии. С точки зрения Казановы «обман дурака является делом, достойным умного человека»[52].

Казанова объявил себя розенкрейцером и алхимиком, что снискало ему популярность среди наиболее выдающихся фигур того времени, включая маркизу де Помпадур, графа Сен-Жермена, Даламбера и Жан-Жака Руссо. Алхимия, и в особенности поиски философского камня, были настолько популярными среди аристократии, что спрос на Казанову с его пресловутым знанием был велик, и он неплохо заработал на этом[53]. Однако он встретил конкурента в лице графа Сен-Жермена: «Этот необычный человек, прирождённый обманщик, безо всякого стеснения, как о чём-то само собою разумеющемся, говорил, что ему триста лет, и он владеет панацеей от всех болезней, что у природы нет от него тайн, и он умеет плавить бриллианты и из десяти — двенадцати маленьких сделать один большой, того же веса и притом чистейшей воды»[54].

Де Берни решил послать Казанову в Дюнкерк со шпионской миссией (август-сентябрь 1757). Джакомо хорошо заплатили за его недолгую работу, которая подвигла его впоследствии высказать одно из немногих замечаний против старого режима и класса, от которого зависело его собственное благополучие. Оглядываясь на прошлое, он заметил: «Все французские министры одинаковы. Они расточали деньги, добытые из чужих карманов, чтобы обогатиться самим, и власть их была безграничной: люди из низших классов считались за ничто, и неизбежными результатами этого явились долги государства и расстройство финансов. Революция была необходима»[55].

С началом Семилетней войны к Джакомо снова обратились за помощью в пополнении казны. Ему была доверена миссия по продаже государственных облигаций в Амстердаме, поскольку Голландия в то время была финансовым центром Европы[56]. Он сумел продать облигации со скидкой всего лишь в восемь процентов (октябрь — декабрь 1758 г.)[57], и его заработок позволил ему основать на следующий год шёлковую мануфактуру[58]. Французское правительство даже пообещало ему титул и пенсию в том случае, если он примет французское гражданство и станет работать на министерство финансов, но Казанова отклонил это лестное предложение — возможно, потому, что это помешало бы его страсти к путешествиям[59]. Казанова достиг апогея своей судьбы, но не смог на нём удержаться. Он плохо управлял своим бизнесом, влез в долги, пытаясь его спасти, и потратил б́ольшую часть своего состояния на беспрерывные связи с работницами своей мануфактуры, которых он называл своим «гаремом»[60].

За долги Казанова был снова арестован и на этот раз заключён в тюрьму Форлевек[fr], но был освобожден из неё спустя четыре дня благодаря заступничеству маркизы д’Юрфе. К несчастью Джакомо, его покровитель де Берни к тому времени был уволен Людовиком XV, и враги Казановы стали преследовать его. Стремясь отдалиться от этих неприятностей, авантюрист продал остатки своего имущества и добился своей второй отсылки со шпионскими целями в Голландию, куда и отбыл 1 декабря 1759 года[61].

В бегах

Однако на этот раз его миссия провалилась, и он бежал в Кёльн, а затем (весной 1760 года) в Штутгарт, где удача окончательно отвернулась от него. Он был вновь арестован за долги, но смог сбежать в Швейцарию. Устав от своей распутной жизни, Казанова посетил монастырь в Айнзидельне, где задумался о возможности изменить свою долю и стать скромным высокообразованным монахом. Он вернулся в гостиницу, чтобы поразмышлять о своих намерениях, но там встретил новый объект вожделения, и все его благие помыслы о монашеской жизни тотчас улетучились, уступив место привычным инстинктам[62]. Продолжив странствия, он посетил Альбрехта фон Галлера[63] и Вольтера[64] (последнего дважды), затем побывал в Марселе, Генуе, Флоренции, Риме, Неаполе, Модене и Турине, затевая по пути любовные авантюры[65].

В 1760 году Казанова начал называть себя «шевалье де Сенгальт»[* 4] — именем, которым он будет всё чаще пользоваться до конца жизни. Иногда он представлялся графом де Фарусси (по девичьей фамилии матери), а с тех пор как папа Климент XIII наградил его орденом Золотой шпоры и званием папского протонотария, на его груди красовался впечатляющего вида крест на ленте[66].

В 1762 году, вернувшись в Париж, он затеял свою самую возмутительную аферу — убедить свою старую жертву маркизу д’Юрфе в том, что он сможет при помощи оккультных сил превратить её в юношу. Однако этот план не принёс Казанове ожидаемой прибыли, а маркиза д’Юрфе окончательно разуверилась в нём[67][68].

В июне 1763 года Казанова отправился в Англию, надеясь продать её властям идею государственной лотереи. Об англичанах он пишет так: «эти люди имеют особенное свойство, присущее всей нации, которое заставляет их считать себя превыше всех остальных. Эта вера является общей для всех наций, каждая из которых считает себя наилучшей. И все они правы»[69]. Опираясь на свои связи и потратив бо́льшую часть драгоценностей, украденных им у маркизы д’Юрфе, он добился аудиенции у короля Георга III. «Обрабатывая» политических деятелей, Казанова, как обычно, не забывал и об амурных похождениях. Не говоря как следует по-английски, но желая найти женщин для своих удовольствий, он поместил в газету объявление о том, что «порядочный человек» снимет квартиру. Он опросил многих молодых женщин, пока не остановился на «госпоже Полине», которая его устроила. Вскоре Казанова поселился в её квартире и соблазнил хозяйку. Многочисленные интимные связи наградили его венерическим заболеванием, и в марте 1764 года, будучи обвинённым в мошенничестве, Джакомо, разорённый и больной, покинул Англию[70][71].

Казанова уехал в Бельгию, где оправился от болезни и пришёл в себя. В последующие три года он странствовал по Европе, проехав около 4500 миль в карете по плохим дорогам и добравшись до Москвы и Санкт-Петербурга (в среднем карета могла преодолевать до 30 миль в сутки). И вновь его главной целью было продать свою схему лотереи правительствам других стран, повторив тот большой успех, который эта затея имела во Франции. Но встреча с Фридрихом Великим (август 1764 г.) ничего ему не принесла[72], так же как и посещение других немецких земель. В 1765 году полезные знакомства и уверенность в успехе задуманного привели Казанову в Россию, к Екатерине Великой, но императрица категорически отклонила идею лотереи[73].

В 1766 г. его изгнали из Варшавы после дуэли на пистолетах (5 марта 1766 г.) с полковником графом Браницким[74] из-за итальянской актрисы, которая была приятельницей обоих. Оба дуэлянта были ранены, Казанова — в левую руку. Рука зажила сама после того, как Казанова отверг рекомендации докторов ампутировать её[75]. Куда бы он ни приезжал, ему так и не удавалось найти покупателя своей лотереи. В 1767 году его заставили покинуть Вену (за шулерство). В том же году, возвратившись на несколько месяцев в Париж, он ударился в азартные игры, но и эта поездка закончилась плачевно: в ноябре он был изгнан из Франции личным приказом Людовика XV (главным образом, из-за его аферы с маркизой д’Юрфе)[76]. Теперь, когда дурная слава о его безрассудном поведении прошла по Европе, ему уже сложно было преодолеть её и добиться успеха. Поэтому он направился в Испанию, где о нём почти не знали. Он попробовал применить свой обычный подход, полагаясь на свои знакомства (в основном, среди масонов), выпивая и обедая с высокопоставленными лицами и в конце концов пытаясь получить аудиенцию у монарха, в данном случае, у короля Карла III. Но так ничего и не добившись, он был вынужден безуспешно колесить по Испании (1768). В Барселоне его едва не убили, и он оказался в тюрьме на шесть недель. Там он написал «Опровержение „Истории Венецианского государства“ Амело де ла Уссе»[77]. Потерпев неудачу в своем испанском турне, он возвращается во Францию, а затем и в Италию (1769)[78].

Возвращение в Венецию

Казанова жил в нескольких городах Италии. Он вспоминал: «В начале апреля 1770 года я задумал попытать счастья и отправиться в Ливорно, чтобы предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командовавшему эскадрой, которая направлялась в Константинополь»[80]. Но граф Орлов отказался от его помощи, и Джакомо уехал в Рим.

В Риме Казанова должен был подготовить своё возвращение в Венецию. Ожидая, пока его сторонники добудут для него разрешение на въезд, Казанова начал переводить на итальянский язык «Илиаду»[81], писать книгу «История смуты в Польше»[82] и комедию. Его принимают в литературных академиях — Аркадианской и Accademia degli Infecondi[it] (1771). В декабре 1771 года его выслали во Флоренцию, откуда он перебрался в Триест. Чтобы снискать расположение венецианских властей, Казанова занялся коммерческим шпионажем в их пользу. Однако, выждав несколько месяцев, но так и не получив разрешения на въезд, он написал напрямую инквизиторам. Наконец, долгожданное разрешение было прислано, и, разрыдавшись от волнения, Джакомо прочёл: «Мы, государственные инквизиторы, по известным нам причинам даём Джакомо Казанове свободу … наделяя его правом приезжать, уезжать, останавливаться и возвращаться, иметь связи где ему будет угодно без разрешения и помех. Такова наша воля». Казанове было позволено вернуться в Венецию в сентябре 1774 года, после восемнадцати лет изгнания[83].

Поначалу он был сердечно принят и стал знаменитостью. Даже инквизиторы пожелали узнать, как ему удалось сбежать из их тюрьмы. Из трёх его покровителей только Дандоло был ещё жив, и Казанова был приглашён поселиться у него. Он получал небольшое пособие от Дандоло и надеялся жить продажей своих сочинений, но этого оказалось недостаточно. И он скрепя сердце продолжил заниматься шпионажем в пользу правительства Венеции. Его доклады оплачивались сдельно и касались вопросов религии, морали и коммерции; по большей части они основывались на слухах и сплетнях, полученных от знакомых[84]. Он был разочарован, поскольку не видел для себя заманчивых финансовых перспектив, и для него были открыты лишь немногие двери — так же, как и в прошлом.

Когда Джакомо исполнилось сорок девять, в его облике проявились черты, говорящие о годах безрассудной жизни и тысячах пройденных им миль. Оспины, ввалившиеся щёки и крючковатый нос становились всё более заметными. Его развязные манеры стали более сдержанными. Князь Шарль-Жозеф де Линь, друг Казановы (и дядя его будущего работодателя), так описал его в период около 1784 года[85]:

Он был бы красив, когда бы не был уродлив: высок, сложен как Геркулес, лицо смуглое; в живых глазах, полных ума, всегда сквозит обида, тревога или злость, и оттого-то он кажется свирепым. Его проще разгневать, чем развеселить, он редко смеется, но любит смешить; его речи занимательны и забавны, в них есть что-то от паяца Арлекина и от Фигаро.

Венеция переменилась для Казановы. Теперь у него было мало денег для азартных игр, мало сто́ящих женщин, желающих его, мало знакомых, чтобы оживлять его скучные дни. До него дошли известия о смерти матери (в Дрездене в ноябре 1776 года). Ещё более горькие чувства он испытал, когда навестил умирающую Беттину Гоцци: женщина, которая когда-то познакомила его с интимными ласками, теперь скончалась у него на руках. Его «Илиада»[81] была издана в трёх томах (1775—1778), но для ограниченного числа подписчиков, и принесла мало денег. Казанова затеял публичный диспут с Вольтером о религии, опубликовав «Размышления над „Похвальными письмами г-ну Вольтеру“»[87]. Когда он спросил: «Предположим, Вам удастся разрушить суеверие. Чем Вы его замените?» — Вольтер ответил: «Как это мне нравится! Когда я освобожу человечество от свирепого чудовища, пожирающего его, неужели меня спросят о том, чем я заменю его?» С точки зрения Казановы, если Вольтер «был истинным философом, ему следовало бы хранить молчание об этом предмете… народ должен пребывать в невежестве для сохранения общего спокойствия в стране»[88].

В 1779 году Казанова встретил Франческу Бускини, необразованную швею, которая стала его сожительницей, домохозяйкой, и беззаветно полюбила его[89]. В том же году инквизиторы назначили ему постоянную заработную плату, дав задание исследовать торговлю между Папской областью и Венецией. Его прочие затеи, связанные с публикацией своих произведений и театральными постановками, потерпели неудачу — в основном, из-за нехватки средств. Что хуже, в январе 1783 года Казанове снова пришлось покинуть Венецию, поскольку его предупредили, что над ним нависла угроза официального изгнания или заключения в тюрьму[90] из-за сочинённой им желчной сатиры[91], высмеивающей венецианских патрициев (главным образом, Карло Гримани, который поступил непорядочно по отношению к Джакомо[90]). Это произведение содержит единственное публичное признание автора в том, что его настоящим отцом, возможно, был венецианский патриций Микеле Гримани[it] (считающийся отцом его обидчика Карло[90])[92].

Вынужденный возобновить свои странствия, Казанова прибыл в Париж, и в ноябре 1783 года, во время доклада, посвящённого воздухоплаванию, встретился с Бенджамином Франклином[93]. С февраля 1784 по апрель 1785 года Казанова служил секретарём Себастьяна Фоскарини, венецианского посла в Вене. Он также познакомился с Лоренцо да Понте, либреттистом Моцарта, который написал о Казанове: «этот необычный человек никогда не любил оказываться в неловком положении»[94]. Записи Казановы свидетельствуют о том, что, возможно, он давал Да Понте советы, касающиеся либретто оперы Моцарта «Дон Жуан»[95].

Последние годы в Богемии

В 1785 году, после смерти Фоскарини, Казанова начал подыскивать себе другое место. Несколько месяцев спустя он стал смотрителем библиотеки графа Йозефа Карла фон Вальдштейна, камергера императора, в замке Дукс в Богемии (Духцовский замок, Чехия). Граф, будучи сам франкмасоном, каббалистом и заядлым путешественником, привязался к Казанове, когда они встретились годом ранее в резиденции посла Фоскарини. Хотя служба у графа Вальдштейна обеспечила Казанове безопасность и хороший заработок, он описывает свои последние годы как принесшие скуку и разочарование, хотя они оказались самыми продуктивными для его творчества[96]. Его здоровье сильно ухудшилось, и он находил жизнь среди крестьян лишённой вдохновения. Он мог только время от времени ездить в Вену и Дрезден для отдыха. Хотя Казанова был в хороших отношениях с работодателем, тот был значительно моложе его и имел свои прихоти. Граф часто игнорировал его за столом и не знакомил с важными гостями. Более того, Казанова, вспыльчивый чужак, вызывал к себе сильную неприязнь со стороны других обитателей замка. Казалось, единственными друзьями Джакомо были его собственные фокстерьеры. В отчаянии Казанова задумался было о самоубийстве, но затем решил жить, чтобы записать свои мемуары, чем он и занимался до самой смерти[96][97].

В 1797 г. до Казановы дошли сведения о том, что Республика Венеция прекратила своё существование и захвачена Наполеоном Бонапартом. Но было слишком поздно возвращаться домой. Казанова умер 4 июня 1798 года, в возрасте семидесяти трёх лет. Как передают, его последними словами были: «Я жил как философ и умираю христианином»[98].

Семья

Мать Казановы, Дзанетта Мария Казанова, урождённая Фарусси (1708—1776), была актрисой. Братья Джакомо Казановы — Франческо (1727—1802 (1803?)) и Джованни Баттиста (1732—1795) стали известными деятелями искусств. Франческо был художником-пейзажистом, а Джованни Баттиста занимался портретной живописью и археологией; его книга о древнем искусстве была переведена на немецкий. Младший брат, Гаэтано Алвизо Казанова (1734—1783), был священником в Генуе. Танцовщица Дрезденского театра Мария Магдалина Казанова (1732—1800), жена придворного музыканта Петера Августа, приходилась сестрой Казанове.

Творчество

Мемуары

Одиночество и скука последних лет жизни позволили Казанове, не отвлекаясь, сосредоточиться над своими мемуарами, озаглавленными «История моей жизни» (фр. Histoire de ma vie[1]) —- не будь этого произведения, его известность была бы намного меньшей, если бы память о нём не исчезла совсем. Ещё в преддверии 1780 года он задумал написать свои воспоминания. В 1789 году он серьёзно приступил к этому труду, как к «единственному лекарству, чтобы не сойти с ума и не умереть с тоски». Первый черновик был закончен к июлю 1792 года, и он правил его последующие шесть лет. Он выставляет дни своего одиночества счастливым временем, записывая в своём труде: «Я не могу найти более приятного времяпрепровождения, нежели беседовать с самим собой о своих собственных занятиях, выбирая из них то, что может позабавить мою почтенную аудиторию»[52]. Его воспоминания доходят только до лета 1774 года[99]. Ко времени его смерти рукопись всё ещё была в работе. Его письмо, датированное 1792 годом, свидетельствует о том, что он сомневался, стоит ли публиковать её, поскольку находил историю своей жизни жалкой, и осознавал, что может нажить врагов, рассказывая правду о своих приключениях. Но всё же он решил продолжить работу, используя инициалы вместо полных имён и смягчив наиболее откровенные эпизоды. Он писал на французском вместо итальянского: «французский язык более распространён, нежели мой собственный»[100].

Мемуары открываются так:

Я начинаю, сообщая своему читателю, что судьба уже воздала мне по заслугам за всё то хорошее или плохое, что я совершал в течение своей жизни, и потому я вправе считать себя свободным… Вопреки возвышенным моральным началам, неотвратимо порождённым божественными принципами, укоренёнными в моём сердце, всю жизнь я оставался рабом своих чувств. Я испытывал наслаждение от того, что сбивался с пути, я постоянно жил неправильно, и единственным моим утешением было лишь то, что я осознавал свои прегрешения… Мои безрассудства суть безрассудства юности. Вы увидите, что я смеюсь над ними, и если вы доброжелательны, то позабавитесь над ними вместе со мной[101].

Казанова писал о цели своей книги:

Я надеюсь на дружеские чувства, уважение и благодарность моих читателей. Они будут мне благодарны, если чтение этих мемуаров станет поучительным и доставит им удовольствие. Они будут уважать меня, если, воздав мне по справедливости, найдут, что я имею более добродетелей нежели грехов; и я заслужу их дружбу как только они увидят, с какой искренностью и честностью я отдаю себя на их суд, ничего о себе не скрывая[102].

Он также сообщает читателям, что рассказывает далеко не обо всех своих приключениях: «Я опустил те из них, которые могли задеть людей, принимавших в них участие, так как они предстали бы не в лучшем свете. Тем не менее, найдутся такие, кто посчитает, что я порой бестактен; и я прошу прощения за это»[103]. В последней главе текст неожиданно прерывается, намекая на неописанные события: «Через три года я встретил её в Падуе, и там возобновил знакомство с её дочерью куда более нежным образом»[104].

Мемуары занимают приблизительно 3 500 страниц в десяти томах (первый редактор текста Жан Лафорг разделил их на двенадцать томов)[* 5]. Несмотря на то, что хронология событий временами страдает беспорядочностью и неточностью, а ряд историй — преувеличением, всё же основная канва сюжета и многие подробности подтверждаются в трудах современников. Казанова хорошо воспроизводит диалоги и подробно пишет обо всех классах общества[105]. Казанова по большей части откровенно признаётся в своих грехах, намерениях и мотивах, он с юмором относится к своим успехам и провалам[106]. Его признания, как правило, свободны от сожалений или раскаяния. Казанова прославляет чувственные удовольствия, особенно музыку, еду и женщин. «Я всегда любил остро приправленную пищу… Что касается женщин, я всегда находил, что та, в которую я был влюблён, хорошо пахла, и чем больше она потела, тем более сладким мне это казалось»[107]. Он упоминает не менее чем о ста двадцати связях с женщинами и девушками, и несколько раз вскользь намекает на отношения с мужчинами[108][109]. Он описывает свои дуэли и конфликты с негодяями и официальными лицами, свои заключения и побеги, интриги и махинации, муки и вздохи удовольствия. Он убедителен, когда говорит: «Я могу сказать vixi (я пожил)»[110].

Рукопись мемуаров хранилась у родственников Казановы, пока не была продана издательству Ф. А. Брокгауза. Впервые она была опубликована в сильно сокращённом немецком переводе в 1822—1828 годах, а затем на французском языке в обработке Ж. Лафорга. В редакции Лафорга были значительно сокращены описания сексуальных похождений (в частности, из текста выброшены все гомосексуальные эпизоды), а также изменена политическая окраска мемуаров — из католика и убеждённого оппонента революции, каким Казанова был в действительности, он превратился в политического и религиозного вольнодумца. Во время Второй мировой войны рукопись пережила бомбардировку Лейпцига союзниками. Мемуары были переведены — с нарушением авторских прав — приблизительно на двадцать языков. Полный французский оригинал был издан лишь в 1960 году, а спустя ещё полвека Национальная библиотека Франции выкупила рукопись и начала переводить её в цифровой вид[111].

Другие сочинения

Джакомо Казанова является автором более двадцати сочинений, включая комедию «Молюккеида»[112], трёхтомную «Историю смуты в Польше»[82], пятитомный утопический роман «Икозамерон»[113] — одно из самых ранних научно-фантастических произведений — а также ряда переводов, в том числе «Илиады»[81] Гомера (1775—1778). Интерес представляют письма авантюриста и предложенные Казановой оригинальные решения сложных геометрических задач[114][115].

Отношения с женщинами

Для Казановы и современных ему сибаритов из высшего света любовь и интимные отношения чаще всего были случайными, не обременёнными той серьёзностью, которая была свойственна романтизму XIX века[116]. Заигрывания, любовные утехи, кратковременные связи были делом обычным для представителей благородного сословия, которые вступали в брак скорее ради полезных связей, нежели из-за любви.

Будучи многогранной и сложной, личность Казановы находилась под властью чувственных страстей, как он сам повествует: «Потворствование всему, что давало наслаждение моим чувствам, всегда было главным делом моей жизни; я никогда не находил более важного занятия. Чувствуя, что я был рождён для противоположного пола, я всегда любил его и делал всё, что мог, чтобы быть любимым им»[107]. Он упоминает, что иногда использовал «предохранительные колпачки», предварительно проверяя их целостность надуванием, для предотвращения беременности своих любовниц.

Идеальная связь для Казановы включала в себя не только интимные отношения, но и сложные интриги, героев и злодеев, и галантное расставание. По схеме, которую он часто повторял, он находил привлекательную женщину, страдающую от грубого или ревнивого любовника (Действие первое); Казанова избавляет её от затруднения (Действие второе); она выказывает свою благодарность; он соблазняет её; завязывается недолгий бурный роман (Действие третье); чувствуя наступающее охлаждение любовного пыла или скуку, он признаётся в своей несостоятельности и устраивает замужество любовницы или сводит её с богатым мужчиной, покидая за этим сцену (Действие четвёртое)[117]. Как замечает Уильям Болито в «Двенадцати против Бога», секрет успеха Казановы у женщин «не содержал в себе ничего более эзотерического, чем [предложить] то, что требует каждая уважающая себя женщина: всё что он имел, всё чем он был, с ослепительным подарком в виде крупной денежной суммы (чтобы компенсировать отсутствие законности) вместо пожизненного содержания»[118].

Казанова поучает: «Нет такой честной женщины с неиспорченным сердцем, какую мужчина не завоевал бы наверняка, пользуясь её благодарностью. Это один из самых верных и быстрых способов»[119][* 6]. Алкоголь и насилие не были для него пристойными средствами соблазнения[121]. Наоборот, внимательность, небольшие любезности и услуги должны быть употреблены для смягчения женского сердца, но «мужчина, говорящей о своей любви словами, есть дурак». Вербальная коммуникация необходима — «без слов удовольствие от любви сокращается не менее чем на две трети» — но слова любви должны подразумеваться, а не напыщенно объявляться[119].

Взаимное согласие важно, по мнению Казановы, но он избегал лёгких побед или слишком сложных ситуаций, считая их неподходящими для своих целей[121]. Он стремился быть идеальным спутником: остроумным, очаровательным, надёжным, любезным, — в Действии первом, прежде чем переместиться в спальню в Действии третьем. Казанова заявляет, что он не вёл себя подобно хищнику: «В мои правила никогда не входило направлять свои атаки против неискушённых или тех, чьи предрассудки скорее всего оказались бы препятствием». Однако завоёванные им женщины по большей части имели непрочное положение или были эмоционально уязвимыми[122].

Казанова ценил ум женщины: «В конце концов, красивая, но глупая женщина оставляет своего любовника без развлечений после того, как он физически насладился её привлекательностью». Однако его отношение к образованным женщинам было типичным для того времени: «Для женщины обучение неуместно; оно ставит под удар основные качества её пола… ни одно научное открытие не было сделано женщинами… (это) требует энергичности, которой нет у женского пола. Но в простом рассуждении и в тонкости чувств мы должны отдать должное женщинам»[27].

Во вступительной статье к русскому изданию мемуаров Казановы А. Ф. Строев пишет:

…"донжуанский список" Казановы может поразить воображение только очень примерного семьянина: 122 женщины за тридцать девять лет. Конечно, подобные списки у Стендаля и у Пушкина покороче, и в знаменитых романах тех лет, к которым пристало клеймо «эротические» (как, например, к увлекательнейшему «Фобласу» Луве де Кувре, 1787—1790), героинь поменьше, но так ли это много — три любовных приключения в год?[123]

Казанова и азартные игры

Азартные игры были обычным средством досуга в общественно-политических кругах, в которых вращался Казанова. В своих мемуарах он рассуждает о многих азартных играх XVIII столетия, включая лотерею, фараон, бассет, пикет, приму, пятнадцать[en], вист, бириби[124], и о страсти к ним со стороны аристократии и духовенства[125]. К шулерам относились с большей терпимостью, нежели в настоящее время, и они редко подвергались публичному порицанию. Большинство игроков остерегалось шулеров и их трюков. Всевозможные мошенничества были в ходу, и Казанова забавлялся ими[126].

Казанова играл на протяжении всей своей сознательной жизни, выигрывая и проигрывая крупные суммы денег. Его обучали профессионалы, и он был «научен тем мудрым максимам, без которых азартные игры сокрушают тех, кто в них играет». Он не всегда мог отказаться от жульничества и временами даже объединялся с профессиональными игроками для заработка. Казанова заявляет, что он был «спокоен и улыбался, когда проигрывал, и не был алчен, когда выигрывал». Однако иногда он странным образом обманывал самого себя, и тогда его поведение было неистовым, вплоть до вызовов на дуэль[127]. Казанова признает, что ему не хватало выдержки, чтобы стать профессиональным игроком: «Я был лишён в достаточной мере благоразумия, чтобы остановиться, когда судьба была против меня, и не контролировал себя, когда выигрывал»[128]. Ему также не нравилось слыть профессионалом: «Профессиональные игроки ничем не могут засвидетельствовать, что я был из их адской клики»[128]. Хотя Казанова иногда расчётливо пользовался игрой в своих целях — чтобы быстро разжиться деньгами, для флирта, завязывания связей, действуя как галантный кавалер, или чтобы выставить себя аристократом перед высшим светом, — он также мог играть с маниакальной страстью и без расчёта, особенно находясь в эйфории нового любовного приключения. «Почему я играл тогда, когда я так остро предчувствовал проигрыш? Алчность заставляла меня играть. Мне нравилось тратить деньги, и мое сердце обливалось кровью, когда эти деньги не были выиграны в карты».

Репутация и авторитет Казановы

Современники считали Джакомо незаурядной личностью, высокоинтеллектуальным и любознательным человеком. Казанова был одним из выдающихся хроникёров своей эпохи. Он был истинным искателем приключений, пересекавшим Европу из конца в конец в поисках удачи, авантюристом, который для воплощения своих намерений встречался с наиболее выдающимися людьми XVIII столетия. Служитель власть имущих, и в то же время носитель новой для своего века эстетики и морали, он был членом тайных обществ и искал истину за рамками традиционных представлений. Будучи человеком религиозным, истовым католиком, он верил в молитву: «Отчаяние убивает; молитва рассеивает его; после молитвы человек верит и действует». Но так же как и в молитву, он верил в свободную волю и разум, и явно не был согласен с утверждением, что тяга к удовольствиям не пустит его в рай[129].

Рождённый в семье актёров, Джакомо обладал страстью к театру и театрализованной, полной импровизаций жизни. Но при всех своих талантах он нередко пускался в погоню за развлечениями и телесными наслаждениями, зачастую уклоняясь от стабильной работы и наживая себе неприятности там, где можно было преуспеть, если действовать осмотрительно. Его истинным призванием было жить, полагаясь на свою находчивость, стальные нервы, удачу, обаяние и деньги, полученные в знак благодарности или с помощью обмана[130].

Князь Шарль-Жозеф де Линь, хорошо понимавший Казанову и знакомый с большинством выдающихся персон своей эпохи, считал его самым интересным из людей, когда-либо встречавшихся ему: «на свете не было ничего, на что бы он не был способен». Завершая портрет авантюриста, де Линь свидетельствовал[131]:

Единственными вещами, о которых он ничего не знал, были те, в которых он считал себя знатоком: правила танца, французский язык, хороший вкус, устройство мира, правила хорошего тона. Только его комедии не смешны; только его философским сочинениям не хватает философии — все остальные наполнены ею; там всегда есть что-то веское, новое, пикантное, глубокое. Он — кладезь знаний, но цитирует Гомера и Горация до тошноты. Его ум и его остроты подобны аттической соли. Он чувственен и щедр, но огорчи его хоть чем-нибудь — и он становится неприятен, мстителен и мерзок… Он ни во что не верит, но только лишь в невероятное, будучи суеверным во всем. К счастью, у него есть честь и такт… Он любит. Он жаждет получить всё… Он горд, потому что ничего из себя не представляет… Никогда не говорите ему, что знаете историю, которую он собирается вам поведать — сделайте вид, что слышите её впервые… Никогда не забывайте засвидетельствовать ему своё почтение, иначе из-за этого пустяка вы рискуете нажить себе врага. — Charles Joseph de Ligne. Mémoires et mélanges historiques et littéraires, t. 4. — Paris, 1828[132].

Трудно представить личность, более многогранную, нежели Джакомо Казанова: юрист и клерикал, военный и скрипач, мошенник и сводник, гурман и деловой человек, дипломат и шпион, политик и врач, математик, философ и каббалист, драматург и писатель. Его творческое наследие включает более двадцати произведений, в том числе, пьесы и эссе, а также множество писем.

Образ Казановы в культуре

Казанова прежде всего ассоциируется с представлениями о его любовных похождениях. Его имя, ставшее нарицательным, стоит в одном ряду с такими литературными персонажами как Дон Жуан или «современники» Казановы — Ловелас и Фоблас. Действительно, мемуары Казановы, отвечающие философии либертинизма, не обходят стороной сексуальную сторону его одиссеи, при этом искажая некоторые факты: так, исследования показали, что неоднократные намёки Казановы о якобы имевшем место инцесте с собственными дочерьми, являются хронологически невероятными[133]. Однако реальная личность Казановы далеко не сводится к его эротическим эскападам, она гораздо сложнее и интереснее. В целом ряде исследований конца XX века сделана попытка нарисовать более целостный образ Казановы — образованного, умного, наблюдательного и находчивого авантюриста.

Необычайный успех «Истории моей жизни», обусловленный обилием приключений и амурных авантюр, разворачивающихся на фоне панорамного показа самых широких слоёв европейского общества XVIII столетия, превратил фигуру Казановы в одну из легенд мировой культуры. Стендаль, Г. Гейне, А. де Мюссе, Э. Делакруа, Сент-Бёв были в восторге от его мемуаров. Ф. М. Достоевский, опубликовавший в своём журнале «Время»[* 7] историю побега из Пьомби, в редакционном вступлении назвал Казанову одной из самых замечательных личностей своего века и высоко оценил его писательский дар и силу духа: «Это рассказ о торжестве человеческой воли над препятствиями необоримыми».

В художественной литературе
В театре
В кино
В музыке

Напишите отзыв о статье "Казанова, Джакомо"

Примечания

Комментарии
  1. В русской и советской историографии (в частности, во 2-м и 3-м издании БСЭ) его имя иногда неверно передаётся как Джованни Джакомо.
  2. Дворянский титул, который он себе присвоил.
  3. Казанова так описывает свой рост: "Ayant la taille de cinq pieds et neuf pouces" («Росту во мне было 5 футов 9 дюймов»)[11]. Словом pieds он обозначает французский королевский фут, равный 12,8 современных дюймов, или 32,48 см. Pouce, или французский дюйм, был немного больше современного дюйма — около 2,706995 см. Следовательно, рост Казановы был 186,8 см. Такой же рост был указан и в его польском паспорте 1757 года — 6 футов (краковский фут был равен 29,8 см) и 3,25 дюйма (старопольский дюйм составлял 2,48 см). Он был примерно на 16 см выше среднего европейца того времени[12].
  4. Или «кавалер де Сенгальт».
  5. Сокращённый перевод на английский включает приблизительно 1200 страниц.
  6. С этой мыслью перекликается мнение ещё одного любителя женщин, Генри Миллера: «После льстивой похвалы… она сама может упасть в его объятья. Только из чувства благодарности. Женщина, искренне благодарная за оказанное ей внимание, почти всегда расплачивается своим телом» [120].
  7. 1861, № 1
  8. «То ли мука, то ли скука…»
Источники
  1. 1 2 Casanova. Histoire de ma vie, 1794.
  2. Casanova, 2006, p. 29.
  3. Childs, 1988, p. 5.
  4. Masters, 1969, p. 13.
  5. 1 2 Казанова, 1990, с. 661.
  6. Casanova, 2006, p. 40.
  7. 1 2 Childs, 1988, p. 7.
  8. 1 2 Casanova, 2006, p. 64.
  9. Masters, 1969, p. 15.
  10. Childs, 1988, p. 6.
  11. 1 2 Казанова, 1990, с. 245.
  12. Baten & Szołtysek, 2012.
  13. Masters, 1969, pp. 15—16.
  14. Masters, 1969, p. 19.
  15. Masters, 1969, p. 32.
  16. Masters, 1969, p. 34.
  17. Casanova, 2006, p. 223.
  18. Казанова, 1990, с. 31—58.
  19. Childs, 1988, p. 8.
  20. Casanova, 2006, p. 226.
  21. Casanova, 2006, p. 237.
  22. Casanova, 2006, pp. 242—243.
  23. Masters, 1969, p. 54.
  24. Casanova, 2006, p. 247.
  25. Childs, 1988, p. 41.
  26. Masters, 1969, p. 63.
  27. 1 2 Casanova, 2006, p. 299.
  28. Childs, 1988, p. 46.
  29. Казанова, 1990, с. 99.
  30. Казанова, 1990, с. 87.
  31. Казанова, 1990, с. 94.
  32. Masters, 1969, p. 83.
  33. Casanova, 1752.
  34. Казанова, 1990, pp. 178—180.
  35. Masters, 1969, p. 100.
  36. Казанова, 1990, с. 234.
  37. Казанова, 1990, с. 240.
  38. Childs, 1988, p. 72.
  39. Казанова, 1990, с. 241.
  40. Masters, 1969, p. 102.
  41. Казанова, 1990, с. 242.
  42. 1 2 Казанова, 1990, с. 270.
  43. Казанова, 1990, с. 290.
  44. Казанова, 1990, с. 321.
  45. Казанова, 1990, с. 328.
  46. Казанова, 1990, с. 341.
  47. Masters, 1969, с. 111.
  48. Казанова, 1990, с. 376—377.
  49. Casanova. Histoire de ma fuite…, 1787.
  50. Казанова, 1990, с. 347.
  51. Казанова, 1990, с. 360.
  52. 1 2 Casanova, 2006, p. 16.
  53. Childs, 1988, с. 83.
  54. Казанова, 1990, с. 408.
  55. Childs, 1988, с. 81.
  56. Masters, 1969, p. 132.
  57. Казанова, 1990, с. 415.
  58. Казанова, 1990, с. 424.
  59. Childs, 1988, с. 89.
  60. Казанова, 1990, с. 426.
  61. Казанова, 1990, с. 439—440.
  62. Masters, 1969, p. 151.
  63. Казанова, 1990, с. 443.
  64. Казанова, 1990, с. 457.
  65. Masters, 1969, с. 157—158.
  66. Masters, 1969, p. 158.
  67. Казанова, 1990, с. 478—501.
  68. Masters, 1969, pp. 191—192.
  69. Casanova, 2006, p. 843.
  70. Masters, 1969, p. 203.
  71. Masters, 1969, p. 220.
  72. Казанова, 1990, с. 528.
  73. Казанова, 1990, с. 589.
  74. Casanova. Il duello, 1780.
  75. Казанова, 1990, с. 606—621.
  76. Masters, 1969, p. 232.
  77. Casanova. Confutazione della Storia, 1769.
  78. Masters, 1969, pp. 242—243.
  79. Bignami, 1994.
  80. Казанова, 1990, с. 651.
  81. 1 2 3 Casanova. Dell’Iliade di Omero…, 1775.
  82. 1 2 Casanova. Istoria delle turbolenze della Polonia, 1774—1775.
  83. Masters, 1969, p. 255.
  84. Masters, 1969, pp. 257—258.
  85. Masters, 1969, p. 257.
  86. de Ligne, 1998, p. 9.
  87. Casanova. Struttino del libro…, 1779.
  88. Childs, 1988, p. 273.
  89. Masters, 1969, p. 260.
  90. 1 2 3 Келли, 2010, Акт V, сцена III. И снова Венеция. 1774–1782.
  91. Casanova. Né amori né donne…, 1782.
  92. Masters, 1969, p. 263.
  93. Childs, 1988, p. 281.
  94. Childs, 1988, p. 283.
  95. Childs, 1988, p. 284.
  96. 1 2 Masters, 1969, p. 272.
  97. Masters, 1969, p. 276.
  98. Masters, 1969, p. 284.
  99. Casanova, 2006, p. 1127.
  100. Casanova, 2006, p. 1178.
  101. Casanova, 2006, pp. 15—16.
  102. Casanova, 2006, p. 22.
  103. Casanova, 2006, p. 23.
  104. Casanova, 2006, p. 1171.
  105. Casanova, 2006, p. xxi.
  106. Casanova, 2006, p. xxii.
  107. 1 2 Casanova, 2006, p. 20.
  108. Casanova, 2006, p. xix.
  109. Masters, 1969, p. 288.
  110. Casanova, 2006, p. 17.
  111. Gallica Bibliothèque numérique.
  112. Casanova. La Moluccheide, 1753.
  113. Casanova. Icosaméron, 1788.
  114. Casanova. Solution du probleme deliaque, 1790.
  115. Casanova. Corollaire à la duplication de l’Hexaèdre, 1790.
  116. Childs, 1988, p. 12.
  117. Childs, 1988, p. 61.
  118. Bolitho, 1957, p. 56.
  119. 1 2 Childs, 1988, p. 13.
  120. Миллер, 2004, с. 717.
  121. 1 2 Childs, 1988, p. 14.
  122. Masters, 1969, p. 289.
  123. Казанова, 1990, с. 9.
  124. Бириби // Военная энциклопедия : [в 18 т.] / под ред. В. Ф. Новицкого [и др.]. — СПб. ; [М.] : Тип. т-ва И. В. Сытина, 1911—1915.</span>
  125. Childs, 1988, p. 263.
  126. Childs, 1988, p. 266.
  127. Childs, 1988, p. 268.
  128. 1 2 Childs, 1988, p. 264.
  129. Casanova, 2006, p. 15.
  130. Masters, 1969, p. 287.
  131. Masters, 1969, pp. 290—291.
  132. de Ligne, 1998, pp. 9—10.
  133. Строев, 1998.
  134. Philarmonic Winds.
  135. </ol>

Библиография

Сочинения Джакомо Казановы
  • Casanova G. Zoroastro, tragedia tradotta dal Francese, da rappresentarsi nel Regio Elettoral Teatro di Dresda, dalla compagnia de' comici italiani in attuale servizio di Sua Maestà nel carnevale dell’anno MDCCLII. — Dresden, 1752. (итал.) («Зороастр, трагедия в переводе с французского, поставленная в Королевском Театре Дрездена труппой актёров-итальянцев, состоящих на службе Его Величества, в карнавал 1752 года»).
  • Casanova G. La Moluccheide, o sia i gemelli rivali. — Dresden, 1753. (итал.) («Молюккеида, или о двойниках-соперниках»).
  • Casanova G. Confutazione della Storia del Governo Veneto d’Amelot de la Houssaie. — Amsterdam (Lugano), 1769. (итал.) («Опровержение «Истории Венецианского государства» д’Амело де ла Уссе»).
  • Casanova G. Lana caprina. Epistola di un licantropo. — Bologna, 1772. (итал.) («Бестолочь. Послание одного ликантропа»).
  • Casanova G. Istoria delle turbolenze della Polonia. — Gorizia, 1774—1775. — Vol. 1—3. (итал.) («История смуты в Польше»).
  • Casanova G. Dell’Iliade di Omero tradotta in ottava rima. — Venezia, 1775. (итал.) (рус. Илиада Гомера, перевод тосканскою октавою).
  • Casanova G. Scrutinio del libro «Eloges de M. de Voltaire par différents auteurs. — Venezia, 1779. (итал.) («Размышления над «Похвальными письмами г-ну Вольтеру»).
  • Casanova G. Il duello. — Venezia, 1780. (итал.) («Дуэль») — рассказ о дуэли с Браницким.
  • Casanova G. Lettere della nobil donna Silvia Belegno alla nobildonzella Laura Gussoni. — Venezia, 1780. (итал.) («Письма благородной дамы Сильвии Беленьо, в девичестве Лауры Гуссони») — перевод с французского на итальянский романа г-жи Риккобонни «Письма миледи Джульетты Кетлесби», 1759.
  • Casanova G. Opuscoli miscellanei. — Venezia, 1780. (итал.) («Литературная смесь») — сборник, 7 выпусков.
  • Casanova G. Le messager de Thalie. — Venezia, 1781. (фр.) («Вестник Талии») — журнал на французском языке, 11 номеров.
  • Casanova G. Di aneddoti viniziani militari ed amorosi del secolo decimoquarto sotto i dogadi di Giovanni Gradenigo e di Giovanni Dolfin. — Venezia, 1782. (итал.) («Анекдоты венецианские военные и любовные, случившиеся в четырнадцатом веке в правление дожей Джованни Градениго и Джованни Долфина») — перевод с французского на итальянский романа г-жи да Тансен «Осада Кале», 1739.
  • Casanova G. Né amori né donne ovvero la stalla ripulita. — Venezia, 1782. (итал.) («Ни любви, ни женщин, или Очищенные конюшни») — язвительный памфлет против венецианского нобилитета, приведший Казанову к повторной опале.
  • Casanova J. Lettre historico-critique sur un fait connu, dependant d’une cause peu connu…. — Hambourg (Dessau), 1784. (фр.) («Историко-критическое послание об известном событии, произошедшем от одного малоизвестного обстоятельства») — сочинение на французском языке о конфликте между Венецией и Голландией.
  • Casanova J. Expositionne raisonée du différent, qui subsiste entre le deux Républiques de Venise, et d’Hollande. — Vienna, 1784. (фр.) («Систематическое изложение разногласий между двумя Республиками, Венецианской и Голландской»).
  • Casanova J. Supplément à l’Exposition raisonnée. — Vienna, 1785. (фр.) («Дополнение к систематическому изложению…») — продолжение предыдущего сочинения.
  • Auteur anonyme. Soliloque d’un penseur. — Prague: Jean Ferdinande noble de Shonfeld imprimeur et libraire, 1786. (фр.) («Разговор мыслителя с самим собой») — анонимный трактат, в котором Казанова нападает на Сен-Жермена и Калиостро.
  • Casanova J. Histoire de ma fuite des prisons de la République de Venise qu’on appelle les Plombs. Ecrite a Dux en Boheme l’année 1787. — Leipzig: de Shonfeld, 1787. (фр.) («История моего побега из тюрем Венецианской республики, что прозываются Пьомби»).
  • Casanova J. Icosaméron ou L’Histoire d’Édouard, et d’Élisabeth qui passèrent quatre vingts un ans chez les Mégamicres, habitants aborigènes du Protocosme dans l’intérieur de notre globe, traduite de l’anglois par Jacques Casanova de Seingalt Vénitien Docteur ès loix Bibliothécaire de Monsieur le comte de Waldstein seigneur de Dux Chambellan. — Prague: de S.M.J.R.A. A Prague à l’imprimerie de l'école normale, 1788. (фр.) («Икозамерон или История Эдуарда и Елизаветы, которые провели восемьдесят один год у Мегамикров, исконных обитетелей Протокосма внутри нашей планеты, переведено с английского Жаком Казановой де Сенгальтом, доктором из Венеции, библиотекарем г-на графа Валдьштейна, владельца замка Дукс»).
  • Casanova J. Solution du probleme deliaque démontrée par Jacques Casanova de Seingalt, Bibliothécaire de Monsieur le Comte de Waldstein, seigneur de Dux en Boheme e c.. — Dresden: De l’imprimerie de C. C. Meinhold, 1790. (фр.) («Решение Делосской задачи, доказанное Жаком Казановой де Сенгальтом, библиотекарем г-на графа Вальдштейна, владельца Дукса в Богемии»).
  • Casanova J. Corollaire à la duplication de l’Hexaèdre donné à Dux en Bohème, par Jacques Casanova de Seingalt. — Dresden, 1790. (фр.) («Следствие из удвоения шестигранника, выполненное в Дуксе, Богемия, Жаком Казановой де Сенгальтом»).
  • Casanova J. Démonstration géometrique de la duplication du cube. Corollaire second. — Dresden, 1790. (фр.) («Геометрическая демонстрация удвоения куба. Следствие второе»).
  • Casanova J. Le Polémoscope ou la Calomnie démasquée par la présence d'esprit. — 1791. («Полемоскоп, или Клевета, присутствием ума разоблачённая») — трагикомедия в трёх действиях.
  • Casanova J. Histoire de ma vie. — 1794. (фр.) («История моей жизни»), полный вариант впервые опубликован в 1960 г. издательствами «Брокгауз» (Висбаден) и «Плон» (Париж).
  • Casanova J. A Leonard Snetlage, Docteur en droit de l’Université de Göttingen, Jacques Casanova, docteur en droit de l’Universitè de Padoue. — 1797. (фр.) («Леонарду Снетлаге, доктору права Гёттингенского университета от Жака Казановы, доктора права Падуанского университета») — памфлет против неологизмов, порождённых Французской революцией.
Переводы мемуаров Дж. Казановы
  • Казанова Дж. Мемуары. — СПб.: изд. Губинского, 1887, — 376 с.
  • Казанова Дж. Воспоминания. / Пер. М. Слонима. — Берлин, Нева, 1923.
  • Казанова Дж. История моей жизни = Casanova J. Histoire de ma vie. — М.: Московский рабочий, 1990. — 734 с. — 200 000 экз. — ISBN 5-239-00590-7. (Перевод с франц. яз. И. К. Стаф, А. Ф. Строева)
  • Казанова Дж. История моей жизни = Casanova J. Histoire de ma vie. — М.: СП "Вся Москва", 1991. — 734 с. — 200 000 экз. — ISBN 5-7110-0144-2. (Перевод с франц. яз. И. К. Стаф, А. Ф. Строева)
  • Казанова Дж. Мемуары. — М.: КРПА "Олимп", 1991. — 464 с., 100 000 экз.
  • Казанова Дж. Мемуары. / Пер. М. Петровского и С. Шервинского. — М.: Книга, 1991. — 304 с., 200 000 экз.
  • Казанова Дж. Любовные и другие приключения Джакомо Казановы кавалера де Сенгальта, венецианца, описанные им самим. В 2-х томах. /Пер. Д. Соловьева. — Л.: Ваильевский остров, 1991. — 100 000 экз.
  • Казанова Дж. Мемуары. / Подготовка текста С. В. Кознова. — Саратов, изд. С. Кознова, 1991. — 208 с., 50 000 экз.
  • Казанова Дж. Воспоминания./ Пер. М. Ломако. — Кишинев, Sigma, 1991. — 542 с., 200 000 экз.
  • Казанова Дж. Записки венецианца Казановы о пребывании его в России 1765-1766. — М.: Панорама, 1991. — 32 с., 100 000 экз.
  • Казанова Дж. [www.zakharov.ru/component/option,com_books/task,book_details/id,530/Itemid,52/ История моей жизни]. — М.: Захаров, 2009. — 560+560 с. — 2 000 экз. — ISBN 978-5-8159-0895-6. (Перевод с франц. яз. Л. Стаф, А. Строева, Е. Храмова, Ю. Соловьёва — 2 книги)
  • Casanova, Giacomo. History of My Life. — N. Y.: Everyman’s Library, 2006. — ISBN 0-307-26557-9. (англ.)
Литература о Дж. Казанове
  • Генри Ш. Джиакомо Казанова и Екатерина II (По неизданным документам), 1 // Исторический вестник. — 1885. — Т. 21, № 8. — С. 298—308.
  • Генри Ш. Джиакомо Казанова и Екатерина II (По неизданным документам), 2 // Исторический вестник. — 1885. — Т. 21, № 9. — С. 510—540.
  • Келли И. Казанова. — М.: АСТ, Астрель, Полиграфиздат, 2010. — 448 с. — (Историческая библиотека). — 2 000 экз. — ISBN 978-5-17-065490-1.
  • Строев А. Ф. Те, кто поправляет фортуну: авантюристы Просвещения. — М.: НЛО, 1998. — 400 с. — ISBN 5-86793-036-X. (Научное приложение. Вып. XIV)
  • Цвейг С. [enlightment2005.narod.ru/papers/zweig_casanova.htm Казанова] // Три певца своей жизни: Казанова, Стендаль, Толстой. — М.: Республика, 1992. — 368 с. — 100 000 экз. — ISBN 5-250-02059-3, 5-250-02048-8. (Перевод с нем. яз. П. Бернштейн, В. Зоргенфрея)
  • Bignami, Giuseppe. Aggiornamenti e proposte sull'iconografia casanoviana (итал.) // L'intermédiaire des casanovistes. — 1994. — V. 11. — P. 17-23.
  • Bolitho, William. Twelve Against the Gods. — N. Y.: Viking Press, 1957. (англ.)
  • Childs, J. Rives. Casanova: A New Perspective. — N. Y.: Paragon House, 1988. — ISBN 978-0-913729-69-4. (англ.)
  • Gervaso Roberto. Casanova. — Warsaw: Państwowy Instytut Wydawniczy, 1990. — ISBN 83-06-01955-5.  (польск.)
  • Kelly, Ian. Casanova: Actor, Lover, Priest, Spy. — L.: Tarcher, 2011. — ISBN 978-1-58542-844-1. (англ.)
  • Prince de Ligne. Aventuros // Fragment sur Casanova = (Charles Joseph de Ligne. Mémoires et mélanges historiques et littéraires. Paris, 1828, t. 4). — Paris: Allia, 1998. — Vol. 5. — 81 p. — (Bibliotheca Casanoviana). (фр.)
  • Masters, John. Casanova. — L.: Joseph, 1969. — ISBN 978-0-7181-0570-9. (англ.)
  • Parker, Derek. Casanova. — L.: Sutton Publishing, 2002. — ISBN 0-7509-3182-5. (англ.)
Прочее
  • Миллер Г. Нексус // Плексус. Нексус. — М.: АСТ, Транзиткнига, 2004. — 848 с. — 5 000 экз. — ISBN 5-17-019909-0, 5-9578-0410-X.
  • Baten J., Szołtysek M. [www.demogr.mpg.de/en/projects_publications/publications_1904/mpidr_working_papers/the_human_capital_of_central_eastern_and_eastern_europe_in_european_perspective_4360.htm The Human Capital of Central-Eastern and Eastern Europe in European Perspective] (англ.) // MPIDR[en] Working Papers. — 2012.

Ссылки

  • [www.dali-genius.ru/Casanova.html Иллюстрации Сальвадора Дали к рассказам Джакомо Казановы]. Сальвадор Дали: XX век глазами гения. dali-genius.ru. Проверено 29 ноября 2012. [www.webcitation.org/6CaD92cv9 Архивировано из первоисточника 1 декабря 2012].
  • Casanova Giacomo Girolamo. [gallica.bnf.fr/ark:/12148/btv1b6000810t.image.r=fonds+casanova.f11.langFR Historie de ma vie] (фр.). Gallica. Biblioteque numerique. Fonds Casanova. Bibliothèque nationale de France (gallica.bnf.fr). — Мемуары Казановы (отсканированная рукопись). Проверено 1 декабря 2012. [www.webcitation.org/6CfEeqboA Архивировано из первоисточника 4 декабря 2012].
  • [www.philharmonicwinds.org/music_casanova.htm Casanova for Cello and Wind Orchestra] (англ.). Synopsis: Casanova. The Philarmonic Winds (philharmonicwinds.org). Проверено 11 декабря 2012. [www.webcitation.org/6CwZ1LD1U Архивировано из первоисточника 16 декабря 2012].

Отрывок, характеризующий Казанова, Джакомо

На каждую из фраз Наполеона Балашев хотел и имел что возразить; беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать что то, но Наполеон перебивал его. Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее; но Наполеон сердито вскрикнул, чтобы заглушить его голос. Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить, только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело: он, как посол, боялся уронить достоинство свое и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором, очевидно, находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их. Балашев стоял, опустив глаза, глядя на движущиеся толстые ноги Наполеона, и старался избегать его взгляда.
– Да что мне эти ваши союзники? – говорил Наполеон. – У меня союзники – это поляки: их восемьдесят тысяч, они дерутся, как львы. И их будет двести тысяч.
И, вероятно, еще более возмутившись тем, что, сказав это, он сказал очевидную неправду и что Балашев в той же покорной своей судьбе позе молча стоял перед ним, он круто повернулся назад, подошел к самому лицу Балашева и, делая энергические и быстрые жесты своими белыми руками, закричал почти:
– Знайте, что ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, – сказал он с бледным, искаженным злобой лицом, энергическим жестом одной маленькой руки ударяя по другой. – Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, – сказал он и молча прошел несколько раз по комнате, вздрагивая своими толстыми плечами. Он положил в жилетный карман табакерку, опять вынул ее, несколько раз приставлял ее к носу и остановился против Балашева. Он помолчал, поглядел насмешливо прямо в глаза Балашеву и сказал тихим голосом: – Et cependant quel beau regne aurait pu avoir votre maitre! [A между тем какое прекрасное царствование мог бы иметь ваш государь!]
Балашев, чувствуя необходимость возражать, сказал, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде. Наполеон молчал, продолжая насмешливо глядеть на него и, очевидно, его не слушая. Балашев сказал, что в России ожидают от войны всего хорошего. Наполеон снисходительно кивнул головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите, вы убеждены мною».
В конце речи Балашева Наполеон вынул опять табакерку, понюхал из нее и, как сигнал, стукнул два раза ногой по полу. Дверь отворилась; почтительно изгибающийся камергер подал императору шляпу и перчатки, другой подал носовои платок. Наполеон, ne глядя на них, обратился к Балашеву.
– Уверьте от моего имени императора Александра, – сказал оц, взяв шляпу, – что я ему предан по прежнему: я анаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества. Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre a l'Empereur. [Не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к государю.] – И Наполеон пошел быстро к двери. Из приемной все бросилось вперед и вниз по лестнице.


После всего того, что сказал ему Наполеон, после этих взрывов гнева и после последних сухо сказанных слов:
«Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre», Балашев был уверен, что Наполеон уже не только не пожелает его видеть, но постарается не видать его – оскорбленного посла и, главное, свидетеля его непристойной горячности. Но, к удивлению своему, Балашев через Дюрока получил в этот день приглашение к столу императора.
На обеде были Бессьер, Коленкур и Бертье. Наполеон встретил Балашева с веселым и ласковым видом. Не только не было в нем выражения застенчивости или упрека себе за утреннюю вспышку, но он, напротив, старался ободрить Балашева. Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но потому, что он делал это.
Император был очень весел после своей верховой прогулки по Вильне, в которой толпы народа с восторгом встречали и провожали его. Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками.
За обедом, посадив подле себя Балашева, он обращался с ним не только ласково, но обращался так, как будто он и Балашева считал в числе своих придворных, в числе тех людей, которые сочувствовали его планам и должны были радоваться его успехам. Между прочим разговором он заговорил о Москве и стал спрашивать Балашева о русской столице, не только как спрашивает любознательный путешественник о новом месте, которое он намеревается посетить, но как бы с убеждением, что Балашев, как русский, должен быть польщен этой любознательностью.
– Сколько жителей в Москве, сколько домов? Правда ли, что Moscou называют Moscou la sainte? [святая?] Сколько церквей в Moscou? – спрашивал он.
И на ответ, что церквей более двухсот, он сказал:
– К чему такая бездна церквей?
– Русские очень набожны, – отвечал Балашев.
– Впрочем, большое количество монастырей и церквей есть всегда признак отсталости народа, – сказал Наполеон, оглядываясь на Коленкура за оценкой этого суждения.
Балашев почтительно позволил себе не согласиться с мнением французского императора.
– У каждой страны свои нравы, – сказал он.
– Но уже нигде в Европе нет ничего подобного, – сказал Наполеон.
– Прошу извинения у вашего величества, – сказал Балашев, – кроме России, есть еще Испания, где также много церквей и монастырей.
Этот ответ Балашева, намекавший на недавнее поражение французов в Испании, был высоко оценен впоследствии, по рассказам Балашева, при дворе императора Александра и очень мало был оценен теперь, за обедом Наполеона, и прошел незаметно.
По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», – говорили выражения лиц маршалов. Так мало был оценен этот ответ, что Наполеон даже решительно не заметил его и наивно спросил Балашева о том, на какие города идет отсюда прямая дорога к Москве. Балашев, бывший все время обеда настороже, отвечал, что comme tout chemin mene a Rome, tout chemin mene a Moscou, [как всякая дорога, по пословице, ведет в Рим, так и все дороги ведут в Москву,] что есть много дорог, и что в числе этих разных путей есть дорога на Полтаву, которую избрал Карл XII, сказал Балашев, невольно вспыхнув от удовольствия в удаче этого ответа. Не успел Балашев досказать последних слов: «Poltawa», как уже Коленкур заговорил о неудобствах дороги из Петербурга в Москву и о своих петербургских воспоминаниях.
После обеда перешли пить кофе в кабинет Наполеона, четыре дня тому назад бывший кабинетом императора Александра. Наполеон сел, потрогивая кофе в севрской чашке, и указал на стул подло себя Балашеву.
Есть в человеке известное послеобеденное расположение духа, которое сильнее всяких разумных причин заставляет человека быть довольным собой и считать всех своими друзьями. Наполеон находился в этом расположении. Ему казалось, что он окружен людьми, обожающими его. Он был убежден, что и Балашев после его обеда был его другом и обожателем. Наполеон обратился к нему с приятной и слегка насмешливой улыбкой.
– Это та же комната, как мне говорили, в которой жил император Александр. Странно, не правда ли, генерал? – сказал он, очевидно, не сомневаясь в том, что это обращение не могло не быть приятно его собеседнику, так как оно доказывало превосходство его, Наполеона, над Александром.
Балашев ничего не мог отвечать на это и молча наклонил голову.
– Да, в этой комнате, четыре дня тому назад, совещались Винцингероде и Штейн, – с той же насмешливой, уверенной улыбкой продолжал Наполеон. – Чего я не могу понять, – сказал он, – это того, что император Александр приблизил к себе всех личных моих неприятелей. Я этого не… понимаю. Он не подумал о том, что я могу сделать то же? – с вопросом обратился он к Балашеву, и, очевидно, это воспоминание втолкнуло его опять в тот след утреннего гнева, который еще был свеж в нем.
– И пусть он знает, что я это сделаю, – сказал Наполеон, вставая и отталкивая рукой свою чашку. – Я выгоню из Германии всех его родных, Виртембергских, Баденских, Веймарских… да, я выгоню их. Пусть он готовит для них убежище в России!
Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина.
– И зачем император Александр принял начальство над войсками? К чему это? Война мое ремесло, а его дело царствовать, а не командовать войсками. Зачем он взял на себя такую ответственность?
Наполеон опять взял табакерку, молча прошелся несколько раз по комнате и вдруг неожиданно подошел к Балашеву и с легкой улыбкой так уверенно, быстро, просто, как будто он делал какое нибудь не только важное, но и приятное для Балашева дело, поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала и, взяв его за ухо, слегка дернул, улыбнувшись одними губами.
– Avoir l'oreille tiree par l'Empereur [Быть выдранным за ухо императором] считалось величайшей честью и милостью при французском дворе.
– Eh bien, vous ne dites rien, admirateur et courtisan de l'Empereur Alexandre? [Ну у, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра?] – сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим нибудь courtisan и admirateur [придворным и обожателем], кроме его, Наполеона.
– Готовы ли лошади для генерала? – прибавил он, слегка наклоняя голову в ответ на поклон Балашева.
– Дайте ему моих, ему далеко ехать…
Письмо, привезенное Балашевым, было последнее письмо Наполеона к Александру. Все подробности разговора были переданы русскому императору, и война началась.


После своего свидания в Москве с Пьером князь Андреи уехал в Петербург по делам, как он сказал своим родным, но, в сущности, для того, чтобы встретить там князя Анатоля Курагина, которого он считал необходимым встретить. Курагина, о котором он осведомился, приехав в Петербург, уже там не было. Пьер дал знать своему шурину, что князь Андрей едет за ним. Анатоль Курагин тотчас получил назначение от военного министра и уехал в Молдавскую армию. В это же время в Петербурге князь Андрей встретил Кутузова, своего прежнего, всегда расположенного к нему, генерала, и Кутузов предложил ему ехать с ним вместе в Молдавскую армию, куда старый генерал назначался главнокомандующим. Князь Андрей, получив назначение состоять при штабе главной квартиры, уехал в Турцию.
Князь Андрей считал неудобным писать к Курагину и вызывать его. Не подав нового повода к дуэли, князь Андрей считал вызов с своей стороны компрометирующим графиню Ростову, и потому он искал личной встречи с Курагиным, в которой он намерен был найти новый повод к дуэли. Но в Турецкой армии ему также не удалось встретить Курагина, который вскоре после приезда князя Андрея в Турецкую армию вернулся в Россию. В новой стране и в новых условиях жизни князю Андрею стало жить легче. После измены своей невесты, которая тем сильнее поразила его, чем старательнее он скрывал ото всех произведенное на него действие, для него были тяжелы те условия жизни, в которых он был счастлив, и еще тяжелее были свобода и независимость, которыми он так дорожил прежде. Он не только не думал тех прежних мыслей, которые в первый раз пришли ему, глядя на небо на Аустерлицком поле, которые он любил развивать с Пьером и которые наполняли его уединение в Богучарове, а потом в Швейцарии и Риме; но он даже боялся вспоминать об этих мыслях, раскрывавших бесконечные и светлые горизонты. Его интересовали теперь только самые ближайшие, не связанные с прежними, практические интересы, за которые он ухватывался с тем большей жадностью, чем закрытое были от него прежние. Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определенный, давивший его свод, в котором все было ясно, но ничего не было вечного и таинственного.
Из представлявшихся ему деятельностей военная служба была самая простая и знакомая ему. Состоя в должности дежурного генерала при штабе Кутузова, он упорно и усердно занимался делами, удивляя Кутузова своей охотой к работе и аккуратностью. Не найдя Курагина в Турции, князь Андрей не считал необходимым скакать за ним опять в Россию; но при всем том он знал, что, сколько бы ни прошло времени, он не мог, встретив Курагина, несмотря на все презрение, которое он имел к нему, несмотря на все доказательства, которые он делал себе, что ему не стоит унижаться до столкновения с ним, он знал, что, встретив его, он не мог не вызвать его, как не мог голодный человек не броситься на пищу. И это сознание того, что оскорбление еще не вымещено, что злоба не излита, а лежит на сердце, отравляло то искусственное спокойствие, которое в виде озабоченно хлопотливой и несколько честолюбивой и тщеславной деятельности устроил себе князь Андрей в Турции.
В 12 м году, когда до Букарешта (где два месяца жил Кутузов, проводя дни и ночи у своей валашки) дошла весть о войне с Наполеоном, князь Андрей попросил у Кутузова перевода в Западную армию. Кутузов, которому уже надоел Болконский своей деятельностью, служившей ему упреком в праздности, Кутузов весьма охотно отпустил его и дал ему поручение к Барклаю де Толли.
Прежде чем ехать в армию, находившуюся в мае в Дрисском лагере, князь Андрей заехал в Лысые Горы, которые были на самой его дороге, находясь в трех верстах от Смоленского большака. Последние три года и жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, – точно то же течение жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина были в этом доме, те же мебели, те же стены, те же звуки, тот же запах и те же робкие лица, только несколько постаревшие. Княжна Марья была все та же робкая, некрасивая, стареющаяся девушка, в страхе и вечных нравственных страданиях, без пользы и радости проживающая лучшие годы своей жизни. Bourienne была та же радостно пользующаяся каждой минутой своей жизни и исполненная самых для себя радостных надежд, довольная собой, кокетливая девушка. Она только стала увереннее, как показалось князю Андрею. Привезенный им из Швейцарии воспитатель Десаль был одет в сюртук русского покроя, коверкая язык, говорил по русски со слугами, но был все тот же ограниченно умный, образованный, добродетельный и педантический воспитатель. Старый князь переменился физически только тем, что с боку рта у него стал заметен недостаток одного зуба; нравственно он был все такой же, как и прежде, только с еще большим озлоблением и недоверием к действительности того, что происходило в мире. Один только Николушка вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми темными волосами и, сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня. Он один не слушался закона неизменности в этом заколдованном, спящем замке. Но хотя по внешности все оставалось по старому, внутренние отношения всех этих лиц изменились, с тех пор как князь Андрей не видал их. Члены семейства были разделены на два лагеря, чуждые и враждебные между собой, которые сходились теперь только при нем, – для него изменяя свой обычный образ жизни. К одному принадлежали старый князь, m lle Bourienne и архитектор, к другому – княжна Марья, Десаль, Николушка и все няньки и мамки.
Во время его пребывания в Лысых Горах все домашние обедали вместе, но всем было неловко, и князь Андрей чувствовал, что он гость, для которого делают исключение, что он стесняет всех своим присутствием. Во время обеда первого дня князь Андрей, невольно чувствуя это, был молчалив, и старый князь, заметив неестественность его состояния, тоже угрюмо замолчал и сейчас после обеда ушел к себе. Когда ввечеру князь Андрей пришел к нему и, стараясь расшевелить его, стал рассказывать ему о кампании молодого графа Каменского, старый князь неожиданно начал с ним разговор о княжне Марье, осуждая ее за ее суеверие, за ее нелюбовь к m lle Bourienne, которая, по его словам, была одна истинно предана ему.
Старый князь говорил, что ежели он болен, то только от княжны Марьи; что она нарочно мучает и раздражает его; что она баловством и глупыми речами портит маленького князя Николая. Старый князь знал очень хорошо, что он мучает свою дочь, что жизнь ее очень тяжела, но знал тоже, что он не может не мучить ее и что она заслуживает этого. «Почему же князь Андрей, который видит это, мне ничего не говорит про сестру? – думал старый князь. – Что же он думает, что я злодей или старый дурак, без причины отдалился от дочери и приблизил к себе француженку? Он не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтоб он выслушал», – думал старый князь. И он стал объяснять причины, по которым он не мог переносить бестолкового характера дочери.
– Ежели вы спрашиваете меня, – сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), – я не хотел говорить; но ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам откровенно свое мнение насчет всего этого. Ежели есть недоразумения и разлад между вами и Машей, то я никак не могу винить ее – я знаю, как она вас любит и уважает. Ежели уж вы спрашиваете меня, – продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение в последнее время, – то я одно могу сказать: ежели есть недоразумения, то причиной их ничтожная женщина, которая бы не должна была быть подругой сестры.
Старик сначала остановившимися глазами смотрел на сына и ненатурально открыл улыбкой новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не мог привыкнуть.
– Какая же подруга, голубчик? А? Уж переговорил! А?
– Батюшка, я не хотел быть судьей, – сказал князь Андрей желчным и жестким тоном, – но вы вызвали меня, и я сказал и всегда скажу, что княжна Марья ни виновата, а виноваты… виновата эта француженка…
– А присудил!.. присудил!.. – сказал старик тихим голосом и, как показалось князю Андрею, с смущением, но потом вдруг он вскочил и закричал: – Вон, вон! Чтоб духу твоего тут не было!..

Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей не виделся с отцом, который не выходил и никого не пускал к себе, кроме m lle Bourienne и Тихона, и спрашивал несколько раз о том, уехал ли его сын. На другой день, перед отъездом, князь Андрей пошел на половину сына. Здоровый, по матери кудрявый мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался. Он думал не об этом хорошеньком мальчике сыне в то время, как он его держал на коленях, а думал о себе. Он с ужасом искал и не находил в себе ни раскаяния в том, что он раздражил отца, ни сожаления о том, что он (в ссоре в первый раз в жизни) уезжает от него. Главнее всего ему было то, что он искал и не находил той прежней нежности к сыну, которую он надеялся возбудить в себе, приласкав мальчика и посадив его к себе на колени.
– Ну, рассказывай же, – говорил сын. Князь Андрей, не отвечая ему, снял его с колон и пошел из комнаты.
Как только князь Андрей оставил свои ежедневные занятия, в особенности как только он вступил в прежние условия жизни, в которых он был еще тогда, когда он был счастлив, тоска жизни охватила его с прежней силой, и он спешил поскорее уйти от этих воспоминаний и найти поскорее какое нибудь дело.
– Ты решительно едешь, Andre? – сказала ему сестра.
– Слава богу, что могу ехать, – сказал князь Андрей, – очень жалею, что ты не можешь.
– Зачем ты это говоришь! – сказала княжна Марья. – Зачем ты это говоришь теперь, когда ты едешь на эту страшную войну и он так стар! M lle Bourienne говорила, что он спрашивал про тебя… – Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей отвернулся от нее и стал ходить по комнате.
– Ах, боже мой! Боже мой! – сказал он. – И как подумаешь, что и кто – какое ничтожество может быть причиной несчастья людей! – сказал он со злобою, испугавшею княжну Марью.
Она поняла, что, говоря про людей, которых он называл ничтожеством, он разумел не только m lle Bourienne, делавшую его несчастие, но и того человека, который погубил его счастие.
– Andre, об одном я прошу, я умоляю тебя, – сказала она, дотрогиваясь до его локтя и сияющими сквозь слезы глазами глядя на него. – Я понимаю тебя (княжна Марья опустила глаза). Не думай, что горе сделали люди. Люди – орудие его. – Она взглянула немного повыше головы князя Андрея тем уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. – Горе послано им, а не людьми. Люди – его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Мы не имеем права наказывать. И ты поймешь счастье прощать.
– Ежели бы я был женщина, я бы это делал, Marie. Это добродетель женщины. Но мужчина не должен и не может забывать и прощать, – сказал он, и, хотя он до этой минуты не думал о Курагине, вся невымещенная злоба вдруг поднялась в его сердце. «Ежели княжна Марья уже уговаривает меня простить, то, значит, давно мне надо было наказать», – подумал он. И, не отвечая более княжне Марье, он стал думать теперь о той радостной, злобной минуте, когда он встретит Курагина, который (он знал) находится в армии.
Княжна Марья умоляла брата подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним; но князь Андрей отвечал, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии, что непременно напишет отцу и что теперь чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
– Adieu, Andre! Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu, et que les hommes ne sont jamais coupables, [Прощай, Андрей! Помни, что несчастия происходят от бога и что люди никогда не бывают виноваты.] – были последние слова, которые он слышал от сестры, когда прощался с нею.
«Так это должно быть! – думал князь Андрей, выезжая из аллеи лысогорского дома. – Она, жалкое невинное существо, остается на съедение выжившему из ума старику. Старик чувствует, что виноват, но не может изменить себя. Мальчик мой растет и радуется жизни, в которой он будет таким же, как и все, обманутым или обманывающим. Я еду в армию, зачем? – сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной!И прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собой, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею.


Князь Андрей приехал в главную квартиру армии в конце июня. Войска первой армии, той, при которой находился государь, были расположены в укрепленном лагере у Дриссы; войска второй армии отступали, стремясь соединиться с первой армией, от которой – как говорили – они были отрезаны большими силами французов. Все были недовольны общим ходом военных дел в русской армии; но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал, никто и не предполагал, чтобы война могла быть перенесена далее западных польских губерний.
Князь Андрей нашел Барклая де Толли, к которому он был назначен, на берегу Дриссы. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях лагеря, то все огромное количество генералов и придворных, бывших при армии, располагалось в окружности десяти верст по лучшим домам деревень, по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в четырех верстах от государя. Он сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения, а покамест просит его состоять при его штабе. Анатоля Курагина, которого князь Андрей надеялся найти в армии, не было здесь: он был в Петербурге, и это известие было приятно Болконскому. Интерес центра производящейся огромной войны занял князя Андрея, и он рад был на некоторое время освободиться от раздражения, которое производила в нем мысль о Курагине. В продолжение первых четырех дней, во время которых он не был никуда требуем, князь Андрей объездил весь укрепленный лагерь и с помощью своих знаний и разговоров с сведущими людьми старался составить себе о нем определенное понятие. Но вопрос о том, выгоден или невыгоден этот лагерь, остался нерешенным для князя Андрея. Он уже успел вывести из своего военного опыта то убеждение, что в военном деле ничего не значат самые глубокомысленно обдуманные планы (как он видел это в Аустерлицком походе), что все зависит от того, как отвечают на неожиданные и не могущие быть предвиденными действия неприятеля, что все зависит от того, как и кем ведется все дело. Для того чтобы уяснить себе этот последний вопрос, князь Андрей, пользуясь своим положением и знакомствами, старался вникнуть в характер управления армией, лиц и партий, участвовавших в оном, и вывел для себя следующее понятие о положении дел.
Когда еще государь был в Вильне, армия была разделена натрое: 1 я армия находилась под начальством Барклая де Толли, 2 я под начальством Багратиона, 3 я под начальством Тормасова. Государь находился при первой армии, но не в качестве главнокомандующего. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем был начальник императорского штаба генерал квартирмейстер князь Волконский, генералы, флигель адъютанты, дипломатические чиновники и большое количество иностранцев, но не было штаба армии. Кроме того, без должности при государе находились: Аракчеев – бывший военный министр, граф Бенигсен – по чину старший из генералов, великий князь цесаревич Константин Павлович, граф Румянцев – канцлер, Штейн – бывший прусский министр, Армфельд – шведский генерал, Пфуль – главный составитель плана кампании, генерал адъютант Паулучи – сардинский выходец, Вольцоген и многие другие. Хотя эти лица и находились без военных должностей при армии, но по своему положению имели влияние, и часто корпусный начальник и даже главнокомандующий не знал, в качестве чего спрашивает или советует то или другое Бенигсен, или великий князь, или Аракчеев, или князь Волконский, и не знал, от его ли лица или от государя истекает такое то приказание в форме совета и нужно или не нужно исполнять его. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц, с придворной точки (а в присутствии государя все делаются придворными), всем был ясен. Он был следующий: государь не принимал на себя звания главнокомандующего, но распоряжался всеми армиями; люди, окружавшие его, были его помощники. Аракчеев был верный исполнитель блюститель порядка и телохранитель государя; Бенигсен был помещик Виленской губернии, который как будто делал les honneurs [был занят делом приема государя] края, а в сущности был хороший генерал, полезный для совета и для того, чтобы иметь его всегда наготове на смену Барклая. Великий князь был тут потому, что это было ему угодно. Бывший министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета, и потому, что император Александр высоко ценил его личные качества. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был тут потому, что он был смел и решителен в речах, Генерал адъютанты были тут потому, что они везде были, где государь, и, наконец, – главное – Пфуль был тут потому, что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, передававший мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий, самоуверенный до презрения ко всему, кабинетный теоретик.
Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных (в особенности иностранцев, которые с смелостью, свойственной людям в деятельности среди чужой среды, каждый день предлагали новые неожиданные мысли), было еще много лиц второстепенных, находившихся при армии потому, что тут были их принципалы.
В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий.
Первая партия была: Пфуль и его последователи, теоретики войны, верящие в то, что есть наука войны и что в этой науке есть свои неизменные законы, законы облического движения, обхода и т. п. Пфуль и последователи его требовали отступления в глубь страны, отступления по точным законам, предписанным мнимой теорией войны, и во всяком отступлении от этой теории видели только варварство, необразованность или злонамеренность. К этой партии принадлежали немецкие принцы, Вольцоген, Винцингероде и другие, преимущественно немцы.
Вторая партия была противуположная первой. Как и всегда бывает, при одной крайности были представители другой крайности. Люди этой партии были те, которые еще с Вильны требовали наступления в Польшу и свободы от всяких вперед составленных планов. Кроме того, что представители этой партии были представители смелых действий, они вместе с тем и были представителями национальности, вследствие чего становились еще одностороннее в споре. Эти были русские: Багратион, начинавший возвышаться Ермолов и другие. В это время была распространена известная шутка Ермолова, будто бы просившего государя об одной милости – производства его в немцы. Люди этой партии говорили, вспоминая Суворова, что надо не думать, не накалывать иголками карту, а драться, бить неприятеля, не впускать его в Россию и не давать унывать войску.
К третьей партии, к которой более всего имел доверия государь, принадлежали придворные делатели сделок между обоими направлениями. Люди этой партии, большей частью не военные и к которой принадлежал Аракчеев, думали и говорили, что говорят обыкновенно люди, не имеющие убеждений, но желающие казаться за таковых. Они говорили, что, без сомнения, война, особенно с таким гением, как Бонапарте (его опять называли Бонапарте), требует глубокомысленнейших соображений, глубокого знания науки, и в этом деле Пфуль гениален; но вместе с тем нельзя не признать того, что теоретики часто односторонни, и потому не надо вполне доверять им, надо прислушиваться и к тому, что говорят противники Пфуля, и к тому, что говорят люди практические, опытные в военном деле, и изо всего взять среднее. Люди этой партии настояли на том, чтобы, удержав Дрисский лагерь по плану Пфуля, изменить движения других армий. Хотя этим образом действий не достигалась ни та, ни другая цель, но людям этой партии казалось так лучше.
Четвертое направление было направление, которого самым видным представителем был великий князь, наследник цесаревич, не могший забыть своего аустерлицкого разочарования, где он, как на смотр, выехал перед гвардиею в каске и колете, рассчитывая молодецки раздавить французов, и, попав неожиданно в первую линию, насилу ушел в общем смятении. Люди этой партии имели в своих суждениях и качество и недостаток искренности. Они боялись Наполеона, видели в нем силу, в себе слабость и прямо высказывали это. Они говорили: «Ничего, кроме горя, срама и погибели, из всего этого не выйдет! Вот мы оставили Вильну, оставили Витебск, оставим и Дриссу. Одно, что нам остается умного сделать, это заключить мир, и как можно скорее, пока не выгнали нас из Петербурга!»
Воззрение это, сильно распространенное в высших сферах армии, находило себе поддержку и в Петербурге, и в канцлере Румянцеве, по другим государственным причинам стоявшем тоже за мир.
Пятые были приверженцы Барклая де Толли, не столько как человека, сколько как военного министра и главнокомандующего. Они говорили: «Какой он ни есть (всегда так начинали), но он честный, дельный человек, и лучше его нет. Дайте ему настоящую власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования, и он покажет то, что он может сделать, как он показал себя в Финляндии. Ежели армия наша устроена и сильна и отступила до Дриссы, не понесши никаких поражений, то мы обязаны этим только Барклаю. Ежели теперь заменят Барклая Бенигсеном, то все погибнет, потому что Бенигсен уже показал свою неспособность в 1807 году», – говорили люди этой партии.
Шестые, бенигсенисты, говорили, напротив, что все таки не было никого дельнее и опытнее Бенигсена, и, как ни вертись, все таки придешь к нему. И люди этой партии доказывали, что все наше отступление до Дриссы было постыднейшее поражение и беспрерывный ряд ошибок. «Чем больше наделают ошибок, – говорили они, – тем лучше: по крайней мере, скорее поймут, что так не может идти. А нужен не какой нибудь Барклай, а человек, как Бенигсен, который показал уже себя в 1807 м году, которому отдал справедливость сам Наполеон, и такой человек, за которым бы охотно признавали власть, – и таковой есть только один Бенигсен».
Седьмые – были лица, которые всегда есть, в особенности при молодых государях, и которых особенно много было при императоре Александре, – лица генералов и флигель адъютантов, страстно преданные государю не как императору, но как человека обожающие его искренно и бескорыстно, как его обожал Ростов в 1805 м году, и видящие в нем не только все добродетели, но и все качества человеческие. Эти лица хотя и восхищались скромностью государя, отказывавшегося от командования войсками, но осуждали эту излишнюю скромность и желали только одного и настаивали на том, чтобы обожаемый государь, оставив излишнее недоверие к себе, объявил открыто, что он становится во главе войска, составил бы при себе штаб квартиру главнокомандующего и, советуясь, где нужно, с опытными теоретиками и практиками, сам бы вел свои войска, которых одно это довело бы до высшего состояния воодушевления.
Восьмая, самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1 му, состояла из людей, не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий. В той мутной воде перекрещивающихся и перепутывающихся интриг, которые кишели при главной квартире государя, в весьма многом можно было успеть в таком, что немыслимо бы было в другое время. Один, не желая только потерять своего выгодного положения, нынче соглашался с Пфулем, завтра с противником его, послезавтра утверждал, что не имеет никакого мнения об известном предмете, только для того, чтобы избежать ответственности и угодить государю. Другой, желающий приобрести выгоды, обращал на себя внимание государя, громко крича то самое, на что намекнул государь накануне, спорил и кричал в совете, ударяя себя в грудь и вызывая несоглашающихся на дуэль и тем показывая, что он готов быть жертвою общей пользы. Третий просто выпрашивал себе, между двух советов и в отсутствие врагов, единовременное пособие за свою верную службу, зная, что теперь некогда будет отказать ему. Четвертый нечаянно все попадался на глаза государю, отягченный работой. Пятый, для того чтобы достигнуть давно желанной цели – обеда у государя, ожесточенно доказывал правоту или неправоту вновь выступившего мнения и для этого приводил более или менее сильные и справедливые доказательства.
Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как все это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределенности положения, при угрожающей, серьезной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплеменности всех этих лиц, эта восьмая, самая большая партия людей, нанятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу. Какой бы ни поднимался вопрос, а уж рой этих трутней, не оттрубив еще над прежней темой, перелетал на новую и своим жужжанием заглушал и затемнял искренние, спорящие голоса.
Из всех этих партий, в то самое время, как князь Андрей приехал к армии, собралась еще одна, девятая партия, начинавшая поднимать свой голос. Это была партия людей старых, разумных, государственно опытных и умевших, не разделяя ни одного из противоречащих мнений, отвлеченно посмотреть на все, что делалось при штабе главной квартиры, и обдумать средства к выходу из этой неопределенности, нерешительности, запутанности и слабости.
Люди этой партии говорили и думали, что все дурное происходит преимущественно от присутствия государя с военным двором при армии; что в армию перенесена та неопределенная, условная и колеблющаяся шаткость отношений, которая удобна при дворе, но вредна в армии; что государю нужно царствовать, а не управлять войском; что единственный выход из этого положения есть отъезд государя с его двором из армии; что одно присутствие государя парализует пятьдесят тысяч войска, нужных для обеспечения его личной безопасности; что самый плохой, но независимый главнокомандующий будет лучше самого лучшего, но связанного присутствием и властью государя.
В то самое время как князь Андрей жил без дела при Дриссе, Шишков, государственный секретарь, бывший одним из главных представителей этой партии, написал государю письмо, которое согласились подписать Балашев и Аракчеев. В письме этом, пользуясь данным ему от государя позволением рассуждать об общем ходе дел, он почтительно и под предлогом необходимости для государя воодушевить к войне народ в столице, предлагал государю оставить войско.
Одушевление государем народа и воззвание к нему для защиты отечества – то самое (насколько оно произведено было личным присутствием государя в Москве) одушевление народа, которое было главной причиной торжества России, было представлено государю и принято им как предлог для оставления армии.

Х
Письмо это еще не было подано государю, когда Барклай за обедом передал Болконскому, что государю лично угодно видеть князя Андрея, для того чтобы расспросить его о Турции, и что князь Андрей имеет явиться в квартиру Бенигсена в шесть часов вечера.
В этот же день в квартире государя было получено известие о новом движении Наполеона, могущем быть опасным для армии, – известие, впоследствии оказавшееся несправедливым. И в это же утро полковник Мишо, объезжая с государем дрисские укрепления, доказывал государю, что укрепленный лагерь этот, устроенный Пфулем и считавшийся до сих пор chef d'?uvr'ом тактики, долженствующим погубить Наполеона, – что лагерь этот есть бессмыслица и погибель русской армии.
Князь Андрей приехал в квартиру генерала Бенигсена, занимавшего небольшой помещичий дом на самом берегу реки. Ни Бенигсена, ни государя не было там, но Чернышев, флигель адъютант государя, принял Болконского и объявил ему, что государь поехал с генералом Бенигсеном и с маркизом Паулучи другой раз в нынешний день для объезда укреплений Дрисского лагеря, в удобности которого начинали сильно сомневаться.
Чернышев сидел с книгой французского романа у окна первой комнаты. Комната эта, вероятно, была прежде залой; в ней еще стоял орган, на который навалены были какие то ковры, и в одном углу стояла складная кровать адъютанта Бенигсена. Этот адъютант был тут. Он, видно, замученный пирушкой или делом, сидел на свернутой постеле и дремал. Из залы вели две двери: одна прямо в бывшую гостиную, другая направо в кабинет. Из первой двери слышались голоса разговаривающих по немецки и изредка по французски. Там, в бывшей гостиной, были собраны, по желанию государя, не военный совет (государь любил неопределенность), но некоторые лица, которых мнение о предстоящих затруднениях он желал знать. Это не был военный совет, но как бы совет избранных для уяснения некоторых вопросов лично для государя. На этот полусовет были приглашены: шведский генерал Армфельд, генерал адъютант Вольцоген, Винцингероде, которого Наполеон называл беглым французским подданным, Мишо, Толь, вовсе не военный человек – граф Штейн и, наконец, сам Пфуль, который, как слышал князь Андрей, был la cheville ouvriere [основою] всего дела. Князь Андрей имел случай хорошо рассмотреть его, так как Пфуль вскоре после него приехал и прошел в гостиную, остановившись на минуту поговорить с Чернышевым.
Пфуль с первого взгляда, в своем русском генеральском дурно сшитом мундире, который нескладно, как на наряженном, сидел на нем, показался князю Андрею как будто знакомым, хотя он никогда не видал его. В нем был и Вейротер, и Мак, и Шмидт, и много других немецких теоретиков генералов, которых князю Андрею удалось видеть в 1805 м году; но он был типичнее всех их. Такого немца теоретика, соединявшего в себе все, что было в тех немцах, еще никогда не видал князь Андрей.
Пфуль был невысок ростом, очень худ, но ширококост, грубого, здорового сложения, с широким тазом и костлявыми лопатками. Лицо у него было очень морщинисто, с глубоко вставленными глазами. Волоса его спереди у висков, очевидно, торопливо были приглажены щеткой, сзади наивно торчали кисточками. Он, беспокойно и сердито оглядываясь, вошел в комнату, как будто он всего боялся в большой комнате, куда он вошел. Он, неловким движением придерживая шпагу, обратился к Чернышеву, спрашивая по немецки, где государь. Ему, видно, как можно скорее хотелось пройти комнаты, окончить поклоны и приветствия и сесть за дело перед картой, где он чувствовал себя на месте. Он поспешно кивал головой на слова Чернышева и иронически улыбался, слушая его слова о том, что государь осматривает укрепления, которые он, сам Пфуль, заложил по своей теории. Он что то басисто и круто, как говорят самоуверенные немцы, проворчал про себя: Dummkopf… или: zu Grunde die ganze Geschichte… или: s'wird was gescheites d'raus werden… [глупости… к черту все дело… (нем.) ] Князь Андрей не расслышал и хотел пройти, но Чернышев познакомил князя Андрея с Пфулем, заметив, что князь Андрей приехал из Турции, где так счастливо кончена война. Пфуль чуть взглянул не столько на князя Андрея, сколько через него, и проговорил смеясь: «Da muss ein schoner taktischcr Krieg gewesen sein». [«То то, должно быть, правильно тактическая была война.» (нем.) ] – И, засмеявшись презрительно, прошел в комнату, из которой слышались голоса.
Видно, Пфуль, уже всегда готовый на ироническое раздражение, нынче был особенно возбужден тем, что осмелились без него осматривать его лагерь и судить о нем. Князь Андрей по одному короткому этому свиданию с Пфулем благодаря своим аустерлицким воспоминаниям составил себе ясную характеристику этого человека. Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми только бывают немцы, и именно потому, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина. Таков, очевидно, был Пфуль. У него была наука – теория облического движения, выведенная им из истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей военной истории, казалось ему бессмыслицей, варварством, безобразным столкновением, в котором с обеих сторон было сделано столько ошибок, что войны эти не могли быть названы войнами: они не подходили под теорию и не могли служить предметом науки.
В 1806 м году Пфуль был одним из составителей плана войны, кончившейся Иеной и Ауерштетом; но в исходе этой войны он не видел ни малейшего доказательства неправильности своей теории. Напротив, сделанные отступления от его теории, по его понятиям, были единственной причиной всей неудачи, и он с свойственной ему радостной иронией говорил: «Ich sagte ja, daji die ganze Geschichte zum Teufel gehen wird». [Ведь я же говорил, что все дело пойдет к черту (нем.) ] Пфуль был один из тех теоретиков, которые так любят свою теорию, что забывают цель теории – приложение ее к практике; он в любви к теории ненавидел всякую практику и знать ее не хотел. Он даже радовался неуспеху, потому что неуспех, происходивший от отступления в практике от теории, доказывал ему только справедливость его теории.
Он сказал несколько слов с князем Андреем и Чернышевым о настоящей войне с выражением человека, который знает вперед, что все будет скверно и что даже не недоволен этим. Торчавшие на затылке непричесанные кисточки волос и торопливо прилизанные височки особенно красноречиво подтверждали это.
Он прошел в другую комнату, и оттуда тотчас же послышались басистые и ворчливые звуки его голоса.


Не успел князь Андрей проводить глазами Пфуля, как в комнату поспешно вошел граф Бенигсен и, кивнув головой Болконскому, не останавливаясь, прошел в кабинет, отдавая какие то приказания своему адъютанту. Государь ехал за ним, и Бенигсен поспешил вперед, чтобы приготовить кое что и успеть встретить государя. Чернышев и князь Андрей вышли на крыльцо. Государь с усталым видом слезал с лошади. Маркиз Паулучи что то говорил государю. Государь, склонив голову налево, с недовольным видом слушал Паулучи, говорившего с особенным жаром. Государь тронулся вперед, видимо, желая окончить разговор, но раскрасневшийся, взволнованный итальянец, забывая приличия, шел за ним, продолжая говорить:
– Quant a celui qui a conseille ce camp, le camp de Drissa, [Что же касается того, кто присоветовал Дрисский лагерь,] – говорил Паулучи, в то время как государь, входя на ступеньки и заметив князя Андрея, вглядывался в незнакомое ему лицо.
– Quant a celui. Sire, – продолжал Паулучи с отчаянностью, как будто не в силах удержаться, – qui a conseille le camp de Drissa, je ne vois pas d'autre alternative que la maison jaune ou le gibet. [Что же касается, государь, до того человека, который присоветовал лагерь при Дрисее, то для него, по моему мнению, есть только два места: желтый дом или виселица.] – Не дослушав и как будто не слыхав слов итальянца, государь, узнав Болконского, милостиво обратился к нему:
– Очень рад тебя видеть, пройди туда, где они собрались, и подожди меня. – Государь прошел в кабинет. За ним прошел князь Петр Михайлович Волконский, барон Штейн, и за ними затворились двери. Князь Андрей, пользуясь разрешением государя, прошел с Паулучи, которого он знал еще в Турции, в гостиную, где собрался совет.
Князь Петр Михайлович Волконский занимал должность как бы начальника штаба государя. Волконский вышел из кабинета и, принеся в гостиную карты и разложив их на столе, передал вопросы, на которые он желал слышать мнение собранных господ. Дело было в том, что в ночь было получено известие (впоследствии оказавшееся ложным) о движении французов в обход Дрисского лагеря.
Первый начал говорить генерал Армфельд, неожиданно, во избежание представившегося затруднения, предложив совершенно новую, ничем (кроме как желанием показать, что он тоже может иметь мнение) не объяснимую позицию в стороне от Петербургской и Московской дорог, на которой, по его мнению, армия должна была, соединившись, ожидать неприятеля. Видно было, что этот план давно был составлен Армфельдом и что он теперь изложил его не столько с целью отвечать на предлагаемые вопросы, на которые план этот не отвечал, сколько с целью воспользоваться случаем высказать его. Это было одно из миллионов предположений, которые так же основательно, как и другие, можно было делать, не имея понятия о том, какой характер примет война. Некоторые оспаривали его мнение, некоторые защищали его. Молодой полковник Толь горячее других оспаривал мнение шведского генерала и во время спора достал из бокового кармана исписанную тетрадь, которую он попросил позволения прочесть. В пространно составленной записке Толь предлагал другой – совершенно противный и плану Армфельда и плану Пфуля – план кампании. Паулучи, возражая Толю, предложил план движения вперед и атаки, которая одна, по его словам, могла вывести нас из неизвестности и западни, как он называл Дрисский лагерь, в которой мы находились. Пфуль во время этих споров и его переводчик Вольцоген (его мост в придворном отношении) молчали. Пфуль только презрительно фыркал и отворачивался, показывая, что он никогда не унизится до возражения против того вздора, который он теперь слышит. Но когда князь Волконский, руководивший прениями, вызвал его на изложение своего мнения, он только сказал:
– Что же меня спрашивать? Генерал Армфельд предложил прекрасную позицию с открытым тылом. Или атаку von diesem italienischen Herrn, sehr schon! [этого итальянского господина, очень хорошо! (нем.) ] Или отступление. Auch gut. [Тоже хорошо (нем.) ] Что ж меня спрашивать? – сказал он. – Ведь вы сами знаете все лучше меня. – Но когда Волконский, нахмурившись, сказал, что он спрашивает его мнение от имени государя, то Пфуль встал и, вдруг одушевившись, начал говорить:
– Все испортили, все спутали, все хотели знать лучше меня, а теперь пришли ко мне: как поправить? Нечего поправлять. Надо исполнять все в точности по основаниям, изложенным мною, – говорил он, стуча костлявыми пальцами по столу. – В чем затруднение? Вздор, Kinder spiel. [детские игрушки (нем.) ] – Он подошел к карте и стал быстро говорить, тыкая сухим пальцем по карте и доказывая, что никакая случайность не может изменить целесообразности Дрисского лагеря, что все предвидено и что ежели неприятель действительно пойдет в обход, то неприятель должен быть неминуемо уничтожен.
Паулучи, не знавший по немецки, стал спрашивать его по французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу, плохо говорившему по французски, и стал переводить его слова, едва поспевая за Пфулем, который быстро доказывал, что все, все, не только то, что случилось, но все, что только могло случиться, все было предвидено в его плане, и что ежели теперь были затруднения, то вся вина была только в том, что не в точности все исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и, наконец, презрительно бросил доказывать, как бросает математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по французски его мысли и изредка говоря Пфулю: «Nicht wahr, Exellenz?» [Не правда ли, ваше превосходительство? (нем.) ] Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал на Вольцогена:
– Nun ja, was soll denn da noch expliziert werden? [Ну да, что еще тут толковать? (нем.) ] – Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по французски. Армфельд по немецки обращался к Пфулю. Толь по русски объяснял князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.
Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково самоуверенный Пфуль. Он один из всех здесь присутствовавших лиц, очевидно, ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а желал только одного – приведения в действие плана, составленного по теории, выведенной им годами трудов. Он был смешон, был неприятен своей ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своей беспредельной преданностью идее. Кроме того, во всех речах всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805 м году, – это был теперь хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, страх, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона всё возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения один другого. Один Пфуль, казалось, и его, Наполеона, считал таким же варваром, как и всех оппонентов своей теории. Но, кроме чувства уважения, Пфуль внушал князю Андрею и чувство жалости. По тому тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, что позволил себе сказать Паулучи императору, но главное по некоторой отчаянности выражении самого Пфуля, видно было, что другие знали и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке кисточками. Он, видимо, хотя и скрывал это под видом раздражения и презрения, он был в отчаянии оттого, что единственный теперь случай проверить на огромном опыте и доказать всему миру верность своей теории ускользал от него.
Прения продолжались долго, и чем дольше они продолжались, тем больше разгорались споры, доходившие до криков и личностей, и тем менее было возможно вывести какое нибудь общее заключение из всего сказанного. Князь Андрей, слушая этот разноязычный говор и эти предположения, планы и опровержения и крики, только удивлялся тому, что они все говорили. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. «Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: „Мы отрезаны! – и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, который крикнет: «Ура! – отряд в пять тысяч стоит тридцати тысяч, как под Шепграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана, а Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что негодность Дрисского лагеря состоит в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом его сила. Толь предлагает один план, Армфельд предлагает другой; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого положения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие. И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения, их называют гениями. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, – глупые или рассеянные люди. Лучший Багратион, – сам Наполеон признал это. А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств – любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец. Избави бог, коли он человек, полюбит кого нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они – власть. Заслуга в успехе военного дела зависит не от них, а от того человека, который в рядах закричит: пропали, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!“
Так думал князь Андрей, слушая толки, и очнулся только тогда, когда Паулучи позвал его и все уже расходились.
На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, а попросив позволения служить в армии.


Ростов перед открытием кампании получил письмо от родителей, в котором, кратко извещая его о болезни Наташи и о разрыве с князем Андреем (разрыв этот объясняли ему отказом Наташи), они опять просили его выйти в отставку и приехать домой. Николай, получив это письмо, и не попытался проситься в отпуск или отставку, а написал родителям, что очень жалеет о болезни и разрыве Наташи с ее женихом и что он сделает все возможное для того, чтобы исполнить их желание. Соне он писал отдельно.
«Обожаемый друг души моей, – писал он. – Ничто, кроме чести, не могло бы удержать меня от возвращения в деревню. Но теперь, перед открытием кампании, я бы счел себя бесчестным не только перед всеми товарищами, но и перед самим собою, ежели бы я предпочел свое счастие своему долгу и любви к отечеству. Но это последняя разлука. Верь, что тотчас после войны, ежели я буду жив и все любим тобою, я брошу все и прилечу к тебе, чтобы прижать тебя уже навсегда к моей пламенной груди».
Действительно, только открытие кампании задержало Ростова и помешало ему приехать – как он обещал – и жениться на Соне. Отрадненская осень с охотой и зима со святками и с любовью Сони открыли ему перспективу тихих дворянских радостей и спокойствия, которых он не знал прежде и которые теперь манили его к себе. «Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять – двенадцать свор борзых, хозяйство, соседи, служба по выборам! – думал он. Но теперь была кампания, и надо было оставаться в полку. А так как это надо было, то Николай Ростов, по своему характеру, был доволен и той жизнью, которую он вел в полку, и сумел сделать себе эту жизнь приятною.
Приехав из отпуска, радостно встреченный товарищами, Николай был посылал за ремонтом и из Малороссии привел отличных лошадей, которые радовали его и заслужили ему похвалы от начальства. В отсутствие его он был произведен в ротмистры, и когда полк был поставлен на военное положение с увеличенным комплектом, он опять получил свой прежний эскадрон.
Началась кампания, полк был двинут в Польшу, выдавалось двойное жалованье, прибыли новые офицеры, новые люди, лошади; и, главное, распространилось то возбужденно веселое настроение, которое сопутствует началу войны; и Ростов, сознавая свое выгодное положение в полку, весь предался удовольствиям и интересам военной службы, хотя и знал, что рано или поздно придется их покинуть.
Войска отступали от Вильны по разным сложным государственным, политическим и тактическим причинам. Каждый шаг отступления сопровождался сложной игрой интересов, умозаключений и страстей в главном штабе. Для гусар же Павлоградского полка весь этот отступательный поход, в лучшую пору лета, с достаточным продовольствием, был самым простым и веселым делом. Унывать, беспокоиться и интриговать могли в главной квартире, а в глубокой армии и не спрашивали себя, куда, зачем идут. Если жалели, что отступают, то только потому, что надо было выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны. Ежели и приходило кому нибудь в голову, что дела плохи, то, как следует хорошему военному человеку, тот, кому это приходило в голову, старался быть весел и не думать об общем ходе дел, а думать о своем ближайшем деле. Сначала весело стояли подле Вильны, заводя знакомства с польскими помещиками и ожидая и отбывая смотры государя и других высших командиров. Потом пришел приказ отступить к Свенцянам и истреблять провиант, который нельзя было увезти. Свенцяны памятны были гусарам только потому, что это был пьяный лагерь, как прозвала вся армия стоянку у Свенцян, и потому, что в Свенцянах много было жалоб на войска за то, что они, воспользовавшись приказанием отбирать провиант, в числе провианта забирали и лошадей, и экипажи, и ковры у польских панов. Ростов помнил Свенцяны потому, что он в первый день вступления в это местечко сменил вахмистра и не мог справиться с перепившимися всеми людьми эскадрона, которые без его ведома увезли пять бочек старого пива. От Свенцян отступали дальше и дальше до Дриссы, и опять отступили от Дриссы, уже приближаясь к русским границам.
13 го июля павлоградцам в первый раз пришлось быть в серьезном деле.
12 го июля в ночь, накануне дела, была сильная буря с дождем и грозой. Лето 1812 года вообще было замечательно бурями.
Павлоградские два эскадрона стояли биваками, среди выбитого дотла скотом и лошадьми, уже выколосившегося ржаного поля. Дождь лил ливмя, и Ростов с покровительствуемым им молодым офицером Ильиным сидел под огороженным на скорую руку шалашиком. Офицер их полка, с длинными усами, продолжавшимися от щек, ездивший в штаб и застигнутый дождем, зашел к Ростову.
– Я, граф, из штаба. Слышали подвиг Раевского? – И офицер рассказал подробности Салтановского сражения, слышанные им в штабе.
Ростов, пожимаясь шеей, за которую затекала вода, курил трубку и слушал невнимательно, изредка поглядывая на молодого офицера Ильина, который жался около него. Офицер этот, шестнадцатилетний мальчик, недавно поступивший в полк, был теперь в отношении к Николаю тем, чем был Николай в отношении к Денисову семь лет тому назад. Ильин старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него.
Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во вторых, он имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. И потому ему не нравился рассказ Здржинского, не нравился и сам Здржинский, который, с своими усами от щек, по своей привычке низко нагибался над лицом того, кому он рассказывал, и теснил его в тесном шалаше. Ростов молча смотрел на него. «Во первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда нибудь под защиту», – продолжал думать Ростов, слушая Здржинского. Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и делал.
– Однако мочи нет, – сказал Ильин, замечавший, что Ростову не нравится разговор Здржинского. – И чулки, и рубашка, и под меня подтекло. Пойду искать приюта. Кажется, дождик полегче. – Ильин вышел, и Здржинский уехал.
Через пять минут Ильин, шлепая по грязи, прибежал к шалашу.
– Ура! Ростов, идем скорее. Нашел! Вот тут шагов двести корчма, уж туда забрались наши. Хоть посушимся, и Марья Генриховна там.
Марья Генриховна была жена полкового доктора, молодая, хорошенькая немка, на которой доктор женился в Польше. Доктор, или оттого, что не имел средств, или оттого, что не хотел первое время женитьбы разлучаться с молодой женой, возил ее везде за собой при гусарском полку, и ревность доктора сделалась обычным предметом шуток между гусарскими офицерами.
Ростов накинул плащ, кликнул за собой Лаврушку с вещами и пошел с Ильиным, где раскатываясь по грязи, где прямо шлепая под утихавшим дождем, в темноте вечера, изредка нарушаемой далекими молниями.
– Ростов, ты где?
– Здесь. Какова молния! – переговаривались они.


В покинутой корчме, перед которою стояла кибиточка доктора, уже было человек пять офицеров. Марья Генриховна, полная белокурая немочка в кофточке и ночном чепчике, сидела в переднем углу на широкой лавке. Муж ее, доктор, спал позади ее. Ростов с Ильиным, встреченные веселыми восклицаниями и хохотом, вошли в комнату.
– И! да у вас какое веселье, – смеясь, сказал Ростов.
– А вы что зеваете?
– Хороши! Так и течет с них! Гостиную нашу не замочите.
– Марьи Генриховны платье не запачкать, – отвечали голоса.
Ростов с Ильиным поспешили найти уголок, где бы они, не нарушая скромности Марьи Генриховны, могли бы переменить мокрое платье. Они пошли было за перегородку, чтобы переодеться; но в маленьком чуланчике, наполняя его весь, с одной свечкой на пустом ящике, сидели три офицера, играя в карты, и ни за что не хотели уступить свое место. Марья Генриховна уступила на время свою юбку, чтобы употребить ее вместо занавески, и за этой занавеской Ростов и Ильин с помощью Лаврушки, принесшего вьюки, сняли мокрое и надели сухое платье.
В разломанной печке разложили огонь. Достали доску и, утвердив ее на двух седлах, покрыли попоной, достали самоварчик, погребец и полбутылки рому, и, попросив Марью Генриховну быть хозяйкой, все столпились около нее. Кто предлагал ей чистый носовой платок, чтобы обтирать прелестные ручки, кто под ножки подкладывал ей венгерку, чтобы не было сыро, кто плащом занавешивал окно, чтобы не дуло, кто обмахивал мух с лица ее мужа, чтобы он не проснулся.
– Оставьте его, – говорила Марья Генриховна, робко и счастливо улыбаясь, – он и так спит хорошо после бессонной ночи.
– Нельзя, Марья Генриховна, – отвечал офицер, – надо доктору прислужиться. Все, может быть, и он меня пожалеет, когда ногу или руку резать станет.
Стаканов было только три; вода была такая грязная, что нельзя было решить, когда крепок или некрепок чай, и в самоваре воды было только на шесть стаканов, но тем приятнее было по очереди и старшинству получить свой стакан из пухлых с короткими, не совсем чистыми, ногтями ручек Марьи Генриховны. Все офицеры, казалось, действительно были в этот вечер влюблены в Марью Генриховну. Даже те офицеры, которые играли за перегородкой в карты, скоро бросили игру и перешли к самовару, подчиняясь общему настроению ухаживанья за Марьей Генриховной. Марья Генриховна, видя себя окруженной такой блестящей и учтивой молодежью, сияла счастьем, как ни старалась она скрывать этого и как ни очевидно робела при каждом сонном движении спавшего за ней мужа.
Ложка была только одна, сахару было больше всего, но размешивать его не успевали, и потому было решено, что она будет поочередно мешать сахар каждому. Ростов, получив свой стакан и подлив в него рому, попросил Марью Генриховну размешать.
– Да ведь вы без сахара? – сказала она, все улыбаясь, как будто все, что ни говорила она, и все, что ни говорили другие, было очень смешно и имело еще другое значение.
– Да мне не сахар, мне только, чтоб вы помешали своей ручкой.
Марья Генриховна согласилась и стала искать ложку, которую уже захватил кто то.
– Вы пальчиком, Марья Генриховна, – сказал Ростов, – еще приятнее будет.
– Горячо! – сказала Марья Генриховна, краснея от удовольствия.
Ильин взял ведро с водой и, капнув туда рому, пришел к Марье Генриховне, прося помешать пальчиком.
– Это моя чашка, – говорил он. – Только вложите пальчик, все выпью.
Когда самовар весь выпили, Ростов взял карты и предложил играть в короли с Марьей Генриховной. Кинули жребий, кому составлять партию Марьи Генриховны. Правилами игры, по предложению Ростова, было то, чтобы тот, кто будет королем, имел право поцеловать ручку Марьи Генриховны, а чтобы тот, кто останется прохвостом, шел бы ставить новый самовар для доктора, когда он проснется.
– Ну, а ежели Марья Генриховна будет королем? – спросил Ильин.
– Она и так королева! И приказания ее – закон.
Только что началась игра, как из за Марьи Генриховны вдруг поднялась вспутанная голова доктора. Он давно уже не спал и прислушивался к тому, что говорилось, и, видимо, не находил ничего веселого, смешного или забавного во всем, что говорилось и делалось. Лицо его было грустно и уныло. Он не поздоровался с офицерами, почесался и попросил позволения выйти, так как ему загораживали дорогу. Как только он вышел, все офицеры разразились громким хохотом, а Марья Генриховна до слез покраснела и тем сделалась еще привлекательнее на глаза всех офицеров. Вернувшись со двора, доктор сказал жене (которая перестала уже так счастливо улыбаться и, испуганно ожидая приговора, смотрела на него), что дождь прошел и что надо идти ночевать в кибитку, а то все растащат.