Джонс, Уильям (филолог)

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Уильям Джонс
William Jones

Уильям Джонс. Портрет кисти Джошуа Рейнольдса (XVIII век)
Место рождения:

Вестминстер, Лондон, Англия

Научная сфера:

филология, востоковедение, сравнительно-историческое языкознание

Сэр Уи́льям Джонс (англ. Sir William Jones: 28 сентября 1746 — 27 апреля 1794) — британский (валлийский) филолог, востоковед (в первую очередь индолог) и переводчик, основатель Азиатского общества; традиционно считается основоположником сравнительно-исторического языкознания.





Биография

Уильям Джонс родился в Бофорт-Билдингз (Вестминстер) в семье математика сэра Уильяма Джонса, который умер, когда Джонсу-младшему было всего три года. Уже в детстве Джонс обнаружил необычные способности к языкам, достаточно рано выучив греческий, латынь, персидский и арабский, а также основы китайского. К концу жизни он в совершенстве владел тринадцатью языками.

Джонс учился в одной из самых престижных школ Англии (Хэрроу), а затем — в Оксфорде, где в 1764 году окончил Университетский колледж. В 1763 году Джонс сочинил латинскую поэму «Каисса», рассказывающую об изобретении шахмат (с тех пор богиня Каисса считается покровительницей этой игры).

Несмотря на то, что он получил стипендию, Джонс был слишком беден и зарабатывал преподаванием. Его учеником был семилетний граф Спенсер, предок принцессы Дианы. После окончания университета он в течение шести лет зарабатывал преподаванием и переводами, но быстро получил известность как филолог-востоковед. По просьбе короля Дании Кристиана VII он перевёл с персидского на французский язык «Историю Надир-шаха»: это была первая из множества опубликованных им работ по истории и литературе Востока. Ещё до отъезда в Индию он стал членом Королевского общества.

В 1771 году французский учёный Анкетиль-Дюперрон опубликовал первый перевод Авесты. Тогда Джонс сочинил по-французски памфлет, в котором доказывал, что такой великий мудрец, как Заратуштра, не мог проповедовать «чепуху и околесицу», которая содержится в переводе. Позднее он был склонен рассматривать язык Авесты как диалект санскрита[1].

В 1774 году Джонс опубликовал книгу «Poeseos Asiaticae Commentariorum libri sex», где содержалось описание арабской, персидской и отчасти тюркской метрики и поэтики и сопоставление арабских и античных стихотворных размеров[2].

В 1770 году Джонс начал изучать юриспруденцию и через три года получил диплом. Позже он отправился окружным судьёй в Уэльс, а затем жил в Париже, где безуспешно работал с Бенджамином Франклином, пытаясь разрешить вопросы, связанные с Американской революцией. Наконец в 1783 году он получил назначение в Калькутту, в верховный суд Бенгалии.

Джонс был очарован культурой Индии, до тех пор почти не известной европейской науке. Он основал Бенгальское азиатское общество, организацию, поощрявшую изучение всех аспектов индийской жизни. В течение следующих десяти лет Джонс создал огромное количество трудов по истории, музыке, литературе, ботанике и географии, а также перевёл на английский язык многие важнейшие документы и памятники индийской истории.

Джонс скончался в 1794 году от заболевания печени.

Вклад в индологию

До Джонса культура Индии оставалась в основном неизвестной в Европе. Впервые санскритская литература стала известна ещё в 1651 году, когда голландец Абрахам Рогер издал «Open-Deure tot het verborgen Heydendom» («Открытые двери в тайное язычество»), где были записаны некоторые индийские пословицы, сообщённые ему (по-португальски) одним брахманом, а также некоторые наблюдения относительно литературы брахманов. Позже стали появляться и переводы (например, англичанин Джон Маршалл перевёл с одного из индийских языков «Сама-веду», а с персидского — «Бхагавата-пурану»; правда, его переводы так и не были изданы). Большую работу по изучению языков и литературы Индии вели миссионеры, в основном иезуиты, однако лишь немногое было опубликовано в Европе.

Укрепление англичан в Индии требовало, в частности, знания местных законов. Первыми был составлен свод индуистских законов, который, однако, переводился не с санскрита, а с персидского, поскольку пандиты отказались учить его составителя, Уильяма Холхеда, санскриту. Когда Джонс прибыл в Калькутту, одной из его главных целей было составление свода мусульманских законов (большинство бенгальцев — мусульмане).

Однако Джонса интересовала вообще культура Индии, и он решил, что необходимы совместные усилия учёных. В сентябре 1784 года состоялось первое собрание Бенгальского азиатского общества, которое, по мысли Джонса, должно было стать главным посредником между Европой и Индией; главной своей целью он полагал рассказать Европе о богатстве индийского культурного наследия.

Вскоре после прибытия он составил «Очерк литературы индусов» (Easy on the Literature of the Hindus). В нём он писал следующее:

Поскольку европейцы обязаны голландцам почти всем, что они знают об арабском, а французам — всем, что им известно о китайском, пусть они получат от нашей нации первые точные знания о санскрите и о ценных трудах, что на нём написаны.

Он также основал периодическое издание «Азиатские исследования» (Asiatic Researches), чтобы публиковать труды членов Общества и поддерживать его существование. Несмотря на тревогу Джонса, «Исследования» произвели в Европе настоящий фурор и выдержали три «пиратских» издания.[3].

Вначале Джонс не считал необходимым выучить санскрит, так как он видел своей задачей распространение результатов чужих исследований. Однако позже он всё же занялся им: в марте 1785 года он получил в подарок рукопись свода индийских законов «Манудхармашастра», и этого искушения он выдержать не смог. В сентябре того же года в одном из писем он признается, что занялся санскритом:

…ибо я не могу больше вынести того, чтобы находиться в плену наших пандитов, которые делятся индусскими законами, как им вздумается

В письме к Уоррену Гастингсу в 1791 году он уже признавался, что бегло общается на санскрите. Тем не менее главное его достижение в санскритологии — так называемая третья юбилейная лекция (2 февраля 1786), в которой он писал:

Независимо от того, насколько древен санскрит, он обладает удивительной структурой. Он более совершенен, чем греческий язык, более богат, чем латинский, и более изыскан, чем каждый из них, и в то же время он носит столь близкое сходство с этими двумя языками, как в корнях глаголов, так и в грамматических формах, что оно вряд ли может быть случайностью; это сходство так велико, что ни один филолог, который занялся бы исследованием этих языков, не смог бы не поверить тому, что они произошли из общего источника, которого уже не существует[4]

Джонс активно занимался изданием индийских текстов и их переводом: в 1792 году он издал отрывок из «Калидасы» в записи бенгальским алфавитом, в 1789 году — перевод драмы Калидасы «Шакунтала», в 1794 — перевод «Манудхармашастра» («Законов Ману», 2-е издание — 1796), после смерти Джонса вышло издание «Хитопадеши». Кроме того, он активно писал статьи в «Азиатские исследования» на самые разные темы: от ботаники и музыки до индийских шахмат и местных болезней. Кроме того, Джонс разработал стандартную систему транслитерации санскритских названий.

Вся деятельность Джонса была направлена на то, чтобы уничтожить европейские представления об Индии как о «дикой», «нецивилизованной» стране и включить её в тогдашние понятия о родстве народов и их рассеянии, которые были основаны в первую очередь на Книге Бытия. Согласно Джонсу, индийцы, как и европейские народы, принадлежали к потомкам Яфета: так они сразу получали собственное место во всемирной истории.

Джонс и сравнительно-историческое языкознание

Цитированный выше отрывок из Третьей юбилейной речи (прочитанной в 1786 и опубликованной в 1788 году) часто считается началом сравнительно-исторического языкознания, так как в нём указано на существование индоевропейской языковой семьи. Кроме латыни и греческого, Джонс видел сходство санскрита с готским языком, а также с кельтскими языками, о чём писал в изданной в 1786 году книге «Санскритский язык» (The Sanscrit language).

Тем не менее Джонс не был компаративистом в строгом смысле слова, так как, приводя свои наблюдения, он не подкреплял их соответствующими данными и вообще не проводил систематических сравнений, которые являются необходимым компонентом сравнительно-исторического метода.

Кроме того, Джонс был автором статьи «О богах Греции, Италии и Индии», которая считается одним из первых опытов сравнительной мифологии.

Джонс вообще не считал себя «филологом», ограничиваясь в основном чисто практическим изучением языков. В то же время он понимал необходимость строгого подхода к этимологии и отвергал дилетантские построения, так популярные в то время среди энтузиастов-любителей. В той же Третьей юбилейной речи он критикует гипотезы Джейкоба Брайанта. Джонс пишет:

Без сомнения, этимология приносит определённую пользу историческим исследованиям; но как способ доказательства она столь ненадёжна, что, проясняя один факт, затемняет тысячу других, и чаще граничит с бессмысленным, чем приводит к точному выводу. Схожесть звуков и букв редко несёт сама по себе большую убедительную силу; однако часто, не получая никакой помощи от этих преимуществ, она может быть бесспорно доказана внешними данными. A posteriori нам известно, что и fitz, и hijo […] происходят от filius; что uncle происходит от avus, а stranger — от extra […]; все эти этимологии, хотя их и нельзя доказать a priori, могли бы послужить подтверждением — если бы оно было необходимо — того, что некогда существовала связь разных частей великой империи. но если мы производим английское слово hanger (небольшой меч) от персидского, потому что некоторые невежды так записывают слово khanjar, хотя оно и обозначает совсем другое оружие […] мы нисколько не продвигаемся в деле доказательства родства народов и только ослабляем те аргументы, которые в противном случае получили бы прочное подтверждение.

Это утверждение звучит удивительно современно: действительно, само по себе языковое родство очень мало говорит об истории развития и расхождения народов, говорящих на двух языках.

Современный сравнительно-исторический метод появился позже, в Европе, когда информация о санскрите, полученная во многом благодаря трудам Джонса, была совмещена с имевшимися знаниями о классических и других древних языках Европы. Центром санскритологии в Европе стала вначале Франция, а позже — Германия. В Британии же Джонс потерпел неудачу, и там в конце концов на долгое время восторжествовал подход к индийцам как к дикарям, которых следовало цивилизовать: в результате научная индология там не получила большого развития.

Напишите отзыв о статье "Джонс, Уильям (филолог)"

Примечания

  1. Авеста в русских переводах. СПб, 1997. С.33, статья И. С. Брагинского
  2. Фролов Д. В. Классический арабский стих. М., 1991. С.5
  3. Master, Alfred (1946) The Influence of Sir William Jones upon Sanskrit Studies // Bulletin of the School of Oriental and African Studies, University of London
  4. Русский перевод цитируется по Кочергина, В. А. Учебник санскрита. М.: 2001

Литература

  • Cannon, Garland H. (1964). Oriental Jones: A biography of Sir William Jones, 1746—1794. Bombay: Asia Pub. House Indian Council for Cultural Relations.  (англ.)
  • Cannon, Garland H. (1979). Sir William Jones: A bibliography of primary and secondary sources. Amsterdam: Benjamins. ISBN 90-272-0998-7.  (англ.)
  • Cannon, Garland H. (2006). The Life and Mind of Oriental Jones: Sir William Jones, the Father of Modern Linguistics. Cambridge University Press. ISBN 0-521-02526-5.  (англ.)
  • Cannon, Garland H.; & Brine, Kevin. (1995). Objects of enquiry: Life, contributions and influence of Sir William Jones. New York: New York University Press. ISBN 0-8147-1517-6.  (англ.)
  • Franklin, Michael J. (1995). Sir William Jones. Cardiff: University of Wales Press. ISBN 0-7083-1295-0.  (англ.)
  • Jones, William, Sir. (1970). The letters of Sir William Jones. Cannon, Garland H. (Ed.). Oxford: Clarendon Press. ISBN 0-19-812404-X.  (англ.)
  • Mukherjee, S. N. (1968). Sir William Jones: A study in eighteenth-century British attitudes to India. London, Cambridge University Press. ISBN 0-521-05777-9.  (англ.)
  • Poser, William J. and Lyle Campbell (1992). [www.billposer.org/Papers/iephm.pdf Indo-european practice and historical methodology], Proceedings of the Eighteenth Annual Meeting of the Berkeley Linguistics Society, pp. 214-236.  (англ.)
  • The 1911 Encyclopedia Britannica, 11th ed. [www.1911encyclopedia.org/Sir_William_Jones Sir William Jones]  (англ.)

Ссылки

  • [www.utexas.edu/cola/centers/lrc/books/read01.html The third anniversary discourse, on the Hindus] Полный текст  (англ.)
  • [histling.nw.ru/linguists/D/jones_w1 Третий ежегодный доклад В. Джонса, президента Азиатского общества в Бенгалии] Русский перевод предыдущего.
  • [web.archive.org/web/20100414222936/www.aaanet.org/sections/gad/history/020cannon.pdf Переписка лорда Монбоддо и Уильяма Джонса]  (англ.)

Отрывок, характеризующий Джонс, Уильям (филолог)

– Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спросил Пьер.
– Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, – прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. – Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так то старички говаривали, – прибавил он быстро.
– Как, как это ты сказал? – спросил Пьер.
– Я то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: – Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? – спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.
– Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! – сказал он. – Ну, а детки есть? – продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: – Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…
– Да теперь все равно, – невольно сказал Пьер.
– Эх, милый человек ты, – возразил Платон. – От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. – Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. – Так то, друг мой любезный, жил я еще дома, – начал он. – Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… – И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. – Что ж соколик, – говорил он изменяющимся от улыбки голосом, – думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам пят ребят, – а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу – лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех – веришь – поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. Так то. – И Платон пересел на своей соломе.
Помолчав несколько времени, Платон встал.
– Что ж, я чай, спать хочешь? – сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:
– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.
Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.
Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.


Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла ото или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.
В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.
Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.
Во время этого трудного путешествия m lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.
В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, – хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, – убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней – осторожные, нежные и любовные – не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.