Дун Цичан

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Дун Цичан

Дун Цича́н (кит. трад. 董其昌, пиньинь: Dǒng Qíchāng; 10 февраля 1555 — февраль 1636) — китайский художник, теоретик, каллиграф и коллекционер.





Биография

Дун Цичан родился в Хуатине (ныне это Сунцзян, район Шанхая) в бедной, но образованной семье провинциального школьного учителя. Он рано проявил свои способности: в 12 лет сдал экзамен гражданской службы, получив звание «правительственного студента» (шэнъюань) и желаемое место в школе префектуры. В 17 лет он выдержал экзамен императорской службы, однако был удостоен лишь второго места, поскольку показал плохой результат в каллиграфии. После этого каллиграфия стала для него особым предметом, в котором он неустанно практиковался, достигнув, в конце концов, успеха среди ценителей этого искусства. Он тщательно изучал стили прославленных древних мастеров от Чжуна Яо (151-230гг) и Ван Сичжи (306-361гг) до Юй Шинаня (558-638гг) и Янь Чжэньцина (709-785гг); этому занятию он посвятил несколько лет. В 1580 году Дун Цичан работал учителем в доме самого известного коллекционера того времени Сян Юаньбяня. В 1589 году Дун Цичан был принят на службу при императорском дворе, получив высокую должность наставника. В 1590 году он отправился в Пекин, где стал членом Императорской Академии и наставником сына императора Ваньли (1572—1620).

Конец XVI — начало XVII веков в Китае были временем, когда власть минских императоров клонилась к закату, а социальные конфликты и борьба внутри правящей верхушки обострилась. Дун Цичан, занимая высочайшую должность попечителя дел императорской семьи, не избежал политических передряг своего времени; в 1599 году он оказался втянутым в некую интригу, но, желая избежать вредных последствий, сказался больным, и на несколько лет удалился от двора. К этому времени Дун Цичан приобрёл большую известность, губернаторы и богатые люди едва ли не выстраивались в очередь, чтобы получить экземпляр его каллиграфии. Характер мастера стал портиться, и, судя по историческим документам, испытания славой и властью он не выдержал: Дун Цичан стал надменным, претенциозным и распущенным.

В 1604 году он вернулся в Академию, однако повёл себя таким образом, что студенты взбунтовались против него, и хотя в итоге он был признан невиновным, ему пришлось уйти в отставку. В 1615 году произошла ещё более возмутительная история. Дун Цичан насильно взял себе в наложницы приглянувшуюся ему дочь одного фермера. Эта история в несколько переиначенном виде стала достоянием гласности. Дун Цичан заподозрил, что историю состряпал некий Фань Чан, потребовал его допроса с пристрастием, и в конце концов, тот был приговорён к смертной казни. Жена Фань Чана, пришедшая к Дун Цичану с жалобой, была оскорблена и побита его прислугой. Её жалоба, направленная в правительство, была «спущена на тормозах», вероятно, не без влияния Дун Цичана. История закончилась тем, что разъярённая толпа разгромила и спалила его резиденцию.

В 1622 году, после долгой отставки, продолжавшейся с 1605 года, его бывший ученик, император Тяньци (1620—1627), пригласил Дун Цичана на государственную службу, на сей раз для того, чтобы составить историю династии Мин. Однако политические дрязги вновь вынудили его оставить службу. В 1631 году он опять приехал в Пекин для того, чтобы послужить третьему императору Чжу Юцзяню (1627—1644) в качестве наставника наследного принца. Прослужив три года, он в 1634 году вышел на пенсию и до своей кончины в 1636 году посвящал себя исключительно искусству.

Теория

Среди ближайших друзей Дун Цичана были учёные-художники Мо Шилун (1537—1587), и Чэнь Цзижу (1558—1639), которые были с ним примерно одного возраста. Эта троица составила костяк так называемой «Хуатинской школы» живописи. Они дружили смолоду и поддерживали дружеские отношения, несмотря на то, что их пути в дальнейшем разошлись. Всех троих связывало родство интересов, они часто встречались, чтобы обсудить старинные книги и картины. Они вдохновляли друг друга, и результатом их дискуссий стала теория, развитая Дун Цичаном, и изложенная им в «Хуачжи» (Суть Живописи). Кроме этого труда, Дун Цичан написал ещё два трактата — «Хуаянь» («Око живописи», другой перевод — «Обозревая живопись») и «Хуачаньши суйби» (Заметки из кабинета живописи и медитации). Последнее сочинение представляет собой труд весьма общего характера; в нём идёт речь не только о живописи и каллиграфии, но и о поэзии, и непосредственно о философии чань.

Дун Цичан был убеждённым приверженцем чань-буддизма (известно, что в 19 лет, ещё до того, как заняться живописью, он копировал текст «Алмазной сутры»); он верил в переселение душ, полагая, что в каждом художнике, несмотря на кажущуюся самостоятельность, живёт дух какого-либо художника из прошлого. Впрочем, так же считали Ми Фэй и Чжао Мэнфу. Прославившая его эстетическая теория, изложенная в трактате «Суть живописи», тоже была выстроена в тесной связи с чань. Дун Цичан ставит в ней «живопись учёных» (вэньжэньхуа), ведущую своё начало от Ван Вэя, выше академической придворной живописи. Он рассматривает «живопись учёных» как одну из буддийских духовных практик, способ тренинга, способствующий гармонизации личности и долголетию. Он пишет, что живопись должна радовать, способствовать физическому и душевному здоровью, а не быть источником духовного напряжения. Правоту своей точки зрения он доказывает, приводя исторические примеры — Хуан Гунвана, Шэнь Чжоу и Вэнь Чжэнмина, которые расслаблялись, наслаждаясь мудрствованиями и работая кистью, и поэтому прожили много лет, и Чжао Мэнфу с Цю Ином, которые жили интенсивной жизнью, и скончались в расцвете лет.

Утверждая, что «в живописи следует искать радость», Дун Цичан настаивает, что она должна удовлетворять «образованный вкус», а не «вкус ремесленника», что, по сути, является дальнейшим развитием точки зрения сунских учёных Су Ши и Цянь Сюаня. «Просвещённый вкус» и «ремесленный вкус» понимаются как противопоставление изысканности и вульгарности. Исследователи полагают, что так должен был рассуждать художник обеспокоенный, как бы его собственные произведения не были зачислены в категорию вульгарных. Он защищает «живопись учёных» времён династий Сун и Юань, и выражает неприятие профессионалов — школы Чжэ и минских придворных художников.

Дун Цичан делит всю китайскую живопись на две основные школы — «северную» и «южную», объясняя своё умозаключение таким образом: «Во времена Тан чань разделился на северную и южную школы. Северная и южная школа в живописи появились в то же самое время». Причём, он специально оговаривает, что «южная» и «северная» — это не географические понятия, но духовные и художественные.

Завезённый в Китай индийским монахом Бодхидхармой чань-буддизм в танский период разделился на северную ветвь, возглавляемую Шэньсюем, и южную, возглавляемую Хуэй-нэном. Северная школа проповедовала «постепенное пробуждение», в то время как Южная школа делала упор на «внезапное прозрение». Простой и непосредственный метод Хуэй-нэна обрёл множество сторонников среди буддистов. В послесунский период Южная школа расширялась, находя всё новых сторонников, тогда как Северная школа постепенно приходила в упадок. Южная школа достигла зенита к концу Минской династии, когда, стремясь избежать политических конфликтов при дворе, многие учёные предпочитали не службу, а затворничество, находя в чань необходимый душевный комфорт. Под влиянием этих событий, Дун Цичан, Мо Шилун и Чэнь Цзижу использовали теорию и постулаты чань для изучения исторического развития художественных стилей. Стремясь связать воедино духовную историю чань и историю живописи, Дун Цичан сделал вывод, что они развивались параллельно и из одной точки отсчёта — времён династии Тан (618—907 гг.).

«В буддизме Чань были южная и северная школа, разделившиеся впервые в период Тан; такое же деление в живописи на южную и северную школы произошло и в живописи периода Тан, однако мастера этих школ не происходили ни с юга ни с севера. Северная школа — это Ли Сысюнь, и его сын, которые положили начало передаче пейзажа в красках; их манера была передана в период Сун художниками Чжао Гань, Чжао Боцзюй, Чжао Босу, вплоть до Ма Юаня, Ся Гуя и других. Южная школа началась с Ван Вэя, который применил лёгкие размывы туши вместо манеры рисования „крючками и зарубками“. Его манеру рисовать продолжили художники Чжан Цзао, Цзин Хао, Гуань Тун, Дун Юань, Цзюй Жань, Го Чжуншу, отец и сын Ми (Ми Фэй и Ми Южэнь) — вплоть до Четырёх великих мастеров периода Юань. Как в буддизме Чань после шестого патриарха были школы Мацюй, Юншэнь, Линьцзи, так и потомки южной школы процветали, тогда как северная школа мельчала.»

Довольно скоро, в конце минской эпохи, так страстно защищаемая Дун Цичаном Южная школа живописи стала ортодоксальной, что не могло не вызвать реакции против неё и против теории двух школ. Уже другой минский художник и теоретик Гу Нинъюань считал, что его современники, замечательные мастера Шэнь Чжоу и Тан Инь не укладываются в рамках этой теории.

Современные исследователи отмечают, что эстетика Дун Цичана находится под влиянием теорий юаньского художника Хуан Гунвана, и обращают внимание на противоречие в его рассуждениях. Делая обзор развития идущей от Ван Вэя «живописи учёных» (вэньжэньхуа), он пытается идентифицировать её с Южной школой, но запутывает свою ключевую концепцию, стремясь увязать форму живописи (монохромную тушь и цветной «сине-зелёный» пейзаж) и метод её создания — живопись, как игра, которой овладевают посредством самообучения (живопись учёных), или строгое обучение, как это имеет место в традиции «сине-зелёного» пейзажа (гунби). Однако, несмотря на противоречия, основной постулат Дун Цичана понравился теоретикам китайской живописи, которые почти триста лет приводили его в своих сочинениях, а отдельные положения его размышлений до сих пор оказывают влияние на китайские эстетические теории.

Практика

Пейзаж Дун Цичана в известной мере иллюстрирует его теории. В частности, сходство со старинной живописью отражает один из его постулатов о необходимости учиться у древних мастеров. Но среди его пейзажей есть произведения, в которых надпись не соответствует изображённому. Например, в его свитке «Горы после выпавшего снега» (1635 г., Гугун, Пекин), выдающемся произведении, созданном в последние годы жизни, кажущиеся бесконечными горы и покрытые лесами долины созданы грубыми, неуклюжими мазками туши. В надписи Дун Цичан утверждает, что эта работа списана с картины Гуань Туна, однако она ничем не напоминает произведения Гуань Туна. Подобным же образом надпись на картине «Горы Цинбянь» (1617 г., Музей искусства, Кливленд) гласит, что она повторяет работу Дун Юаня, тогда как на самом деле она явно инспирирована свитком «Жилище в горах Цинбянь» Ван Мэна. Обширный пейзаж кажется видом с той же самой горы, с которой писал Ван Мэн. Вокруг высящегося пика, в отдалении, видна река и другие вершины, окружённые облаками. Однако этому внушающему благоговение пейзажу не достаёт жизнеподобия и естественности свитка Ван Мэна, в котором переданы объёмы и глубины горной массы. То, что стремился выразить с помощью кисти и туши Дун Цичан, это не природа сама по себе, а настроение. Чередование сухой кисти для оттенков и затирания, и влажной кисти для контраста достаточно произвольно применены им в каждой отдельной части картины. Подобное наложение мазка выдаёт стремление слить воедино сюжет и технику его исполнения. «В неповторимости своих пейзажей природу невозможно сравнить с живописью, но стоит подумать о замечательной силе кисти и туши, как природный пейзаж начинает уступать картине» — писал Дун Цичан в трактате «Суть живописи». Таким образом, пейзажи Дун Цичана не являются изображением мест природы, которые можно посетить, или в которых можно жить; они являются отражением внутреннего интеллектуального видения, обусловленного окружающим миром и историческими знаниями автора. Его пейзажи почти всегда пустынны, в них нет людей.

Дун Цичан создал несколько альбомов рисунков, выполненных тушью или красками, в которых помещал собственные вариации на тему произведений прославленных старинных художников. Лучшими из них считаются «Восемь осенних видов» (1620, Шанхай, Городской музей) и «Пейзажи в манере старых мастеров» (1621-24гг, Музей Нельсона-Аткинса, Канзас-сити).

Альбом «Восемь осенних видов» — это серия подражаний разным художникам прошлых веков, среди которых те, о ком счёл нужным упомянуть сам Дун Цичан — Ми Фэй, Фан Кунъи, Хуан Гунван, Дун Юань и Чжао Гань. Под подражанием (имитацией) он подразумевает сходство структурного дизайна картины, лепки формы и работы кисти. Об этой серии следует судить не по правдивости отображаемой природы, а по разнообразию и отточенности работы кисти, отражающей необычайную изобретательность художника.

Дун Цичан принадлежал к тем художникам, которые стремились в своих произведениях соединить поэзию, каллиграфию и живопись, поэтому многие его пейзажи сопровождаются стихами. Оставленные им образцы каллиграфии, особенно в стиле скорописи «синшу» являются ценнейшим культурным достоянием. Он был известен также как крупнейший знаток и коллекционер живописи. Оставленные им на свитках печати и надписи моментально повышали ценность произведений в глазах других собирателей.

Дун Цичан значительно повлиял на развитие китайской живописи. После смерти его статус среди ценителей культуры вырос ещё более. Спустя восемь лет после его кончины власть в Китае захватили маньчжуры. Маньчжурский император Канси стремился продолжить все интеллектуальные тенденции поздней Мин, поэтому теория Дун Цичана на ближайшие три столетия стала едва ли не национальным стандартом, а его каллиграфическому стилю подражали многие последователи.

Четыре листа из Альбома «Восемь осенних видов» 1620 г.


Библиография

  • Dong Qichang. Huazhi. (The principles of painting) in Hualun congcan, vol I. Beijing People’s Fine Art Publishing House, 1989.
  • Духовная культура Китая. Энциклопедия. Т.6, М. 2010, стр. 572—574
  • Трактат «Око живописи» в кн. «Мастера искусства об искусстве», том I, М. 1965, стр. 103—110
  • Завадская Е. В.. «Эстетические проблемы живописи старого Китая». М. 1975, стр. 130—136, 199—201
  • Cahill, James. Chinese Painting. Geneva, 1960, pp. 149—158
  • Various authors. Three Thousand Years of Chinese Painting. Yale University Press. 1997 pp. 232—236
  • Watson, William, The Arts of China 900—1620. Yale University Press, London 2000, pp 210—214


Напишите отзыв о статье "Дун Цичан"

Отрывок, характеризующий Дун Цичан

пить, драться
и быть любезником…]
– A ведь тоже складно. Ну, ну, Залетаев!..
– Кю… – с усилием выговорил Залетаев. – Кью ю ю… – вытянул он, старательно оттопырив губы, – летриптала, де бу де ба и детравагала, – пропел он.
– Ай, важно! Вот так хранцуз! ой… го го го го! – Что ж, еще есть хочешь?
– Дай ему каши то; ведь не скоро наестся с голоду то.
Опять ему дали каши; и Морель, посмеиваясь, принялся за третий котелок. Радостные улыбки стояли на всех лицах молодых солдат, смотревших на Мореля. Старые солдаты, считавшие неприличным заниматься такими пустяками, лежали с другой стороны костра, но изредка, приподнимаясь на локте, с улыбкой взглядывали на Мореля.
– Тоже люди, – сказал один из них, уворачиваясь в шинель. – И полынь на своем кореню растет.
– Оо! Господи, господи! Как звездно, страсть! К морозу… – И все затихло.
Звезды, как будто зная, что теперь никто не увидит их, разыгрались в черном небе. То вспыхивая, то потухая, то вздрагивая, они хлопотливо о чем то радостном, но таинственном перешептывались между собой.

Х
Войска французские равномерно таяли в математически правильной прогрессии. И тот переход через Березину, про который так много было писано, была только одна из промежуточных ступеней уничтожения французской армии, а вовсе не решительный эпизод кампании. Ежели про Березину так много писали и пишут, то со стороны французов это произошло только потому, что на Березинском прорванном мосту бедствия, претерпеваемые французской армией прежде равномерно, здесь вдруг сгруппировались в один момент и в одно трагическое зрелище, которое у всех осталось в памяти. Со стороны же русских так много говорили и писали про Березину только потому, что вдали от театра войны, в Петербурге, был составлен план (Пфулем же) поимки в стратегическую западню Наполеона на реке Березине. Все уверились, что все будет на деле точно так, как в плане, и потому настаивали на том, что именно Березинская переправа погубила французов. В сущности же, результаты Березинской переправы были гораздо менее гибельны для французов потерей орудий и пленных, чем Красное, как то показывают цифры.
Единственное значение Березинской переправы заключается в том, что эта переправа очевидно и несомненно доказала ложность всех планов отрезыванья и справедливость единственно возможного, требуемого и Кутузовым и всеми войсками (массой) образа действий, – только следования за неприятелем. Толпа французов бежала с постоянно усиливающейся силой быстроты, со всею энергией, направленной на достижение цели. Она бежала, как раненый зверь, и нельзя ей было стать на дороге. Это доказало не столько устройство переправы, сколько движение на мостах. Когда мосты были прорваны, безоружные солдаты, московские жители, женщины с детьми, бывшие в обозе французов, – все под влиянием силы инерции не сдавалось, а бежало вперед в лодки, в мерзлую воду.
Стремление это было разумно. Положение и бегущих и преследующих было одинаково дурно. Оставаясь со своими, каждый в бедствии надеялся на помощь товарища, на определенное, занимаемое им место между своими. Отдавшись же русским, он был в том же положении бедствия, но становился на низшую ступень в разделе удовлетворения потребностей жизни. Французам не нужно было иметь верных сведений о том, что половина пленных, с которыми не знали, что делать, несмотря на все желание русских спасти их, – гибли от холода и голода; они чувствовали, что это не могло быть иначе. Самые жалостливые русские начальники и охотники до французов, французы в русской службе не могли ничего сделать для пленных. Французов губило бедствие, в котором находилось русское войско. Нельзя было отнять хлеб и платье у голодных, нужных солдат, чтобы отдать не вредным, не ненавидимым, не виноватым, но просто ненужным французам. Некоторые и делали это; но это было только исключение.
Назади была верная погибель; впереди была надежда. Корабли были сожжены; не было другого спасения, кроме совокупного бегства, и на это совокупное бегство были устремлены все силы французов.
Чем дальше бежали французы, чем жальче были их остатки, в особенности после Березины, на которую, вследствие петербургского плана, возлагались особенные надежды, тем сильнее разгорались страсти русских начальников, обвинявших друг друга и в особенности Кутузова. Полагая, что неудача Березинского петербургского плана будет отнесена к нему, недовольство им, презрение к нему и подтрунивание над ним выражались сильнее и сильнее. Подтрунивание и презрение, само собой разумеется, выражалось в почтительной форме, в той форме, в которой Кутузов не мог и спросить, в чем и за что его обвиняют. С ним не говорили серьезно; докладывая ему и спрашивая его разрешения, делали вид исполнения печального обряда, а за спиной его подмигивали и на каждом шагу старались его обманывать.
Всеми этими людьми, именно потому, что они не могли понимать его, было признано, что со стариком говорить нечего; что он никогда не поймет всего глубокомыслия их планов; что он будет отвечать свои фразы (им казалось, что это только фразы) о золотом мосте, о том, что за границу нельзя прийти с толпой бродяг, и т. п. Это всё они уже слышали от него. И все, что он говорил: например, то, что надо подождать провиант, что люди без сапог, все это было так просто, а все, что они предлагали, было так сложно и умно, что очевидно было для них, что он был глуп и стар, а они были не властные, гениальные полководцы.
В особенности после соединения армий блестящего адмирала и героя Петербурга Витгенштейна это настроение и штабная сплетня дошли до высших пределов. Кутузов видел это и, вздыхая, пожимал только плечами. Только один раз, после Березины, он рассердился и написал Бенигсену, доносившему отдельно государю, следующее письмо:
«По причине болезненных ваших припадков, извольте, ваше высокопревосходительство, с получения сего, отправиться в Калугу, где и ожидайте дальнейшего повеления и назначения от его императорского величества».
Но вслед за отсылкой Бенигсена к армии приехал великий князь Константин Павлович, делавший начало кампании и удаленный из армии Кутузовым. Теперь великий князь, приехав к армии, сообщил Кутузову о неудовольствии государя императора за слабые успехи наших войск и за медленность движения. Государь император сам на днях намеревался прибыть к армии.
Старый человек, столь же опытный в придворном деле, как и в военном, тот Кутузов, который в августе того же года был выбран главнокомандующим против воли государя, тот, который удалил наследника и великого князя из армии, тот, который своей властью, в противность воле государя, предписал оставление Москвы, этот Кутузов теперь тотчас же понял, что время его кончено, что роль его сыграна и что этой мнимой власти у него уже нет больше. И не по одним придворным отношениям он понял это. С одной стороны, он видел, что военное дело, то, в котором он играл свою роль, – кончено, и чувствовал, что его призвание исполнено. С другой стороны, он в то же самое время стал чувствовать физическую усталость в своем старом теле и необходимость физического отдыха.
29 ноября Кутузов въехал в Вильно – в свою добрую Вильну, как он говорил. Два раза в свою службу Кутузов был в Вильне губернатором. В богатой уцелевшей Вильне, кроме удобств жизни, которых так давно уже он был лишен, Кутузов нашел старых друзей и воспоминания. И он, вдруг отвернувшись от всех военных и государственных забот, погрузился в ровную, привычную жизнь настолько, насколько ему давали покоя страсти, кипевшие вокруг него, как будто все, что совершалось теперь и имело совершиться в историческом мире, нисколько его не касалось.
Чичагов, один из самых страстных отрезывателей и опрокидывателей, Чичагов, который хотел сначала сделать диверсию в Грецию, а потом в Варшаву, но никак не хотел идти туда, куда ему было велено, Чичагов, известный своею смелостью речи с государем, Чичагов, считавший Кутузова собою облагодетельствованным, потому что, когда он был послан в 11 м году для заключения мира с Турцией помимо Кутузова, он, убедившись, что мир уже заключен, признал перед государем, что заслуга заключения мира принадлежит Кутузову; этот то Чичагов первый встретил Кутузова в Вильне у замка, в котором должен был остановиться Кутузов. Чичагов в флотском вицмундире, с кортиком, держа фуражку под мышкой, подал Кутузову строевой рапорт и ключи от города. То презрительно почтительное отношение молодежи к выжившему из ума старику выражалось в высшей степени во всем обращении Чичагова, знавшего уже обвинения, взводимые на Кутузова.
Разговаривая с Чичаговым, Кутузов, между прочим, сказал ему, что отбитые у него в Борисове экипажи с посудою целы и будут возвращены ему.
– C'est pour me dire que je n'ai pas sur quoi manger… Je puis au contraire vous fournir de tout dans le cas meme ou vous voudriez donner des diners, [Вы хотите мне сказать, что мне не на чем есть. Напротив, могу вам служить всем, даже если бы вы захотели давать обеды.] – вспыхнув, проговорил Чичагов, каждым словом своим желавший доказать свою правоту и потому предполагавший, что и Кутузов был озабочен этим самым. Кутузов улыбнулся своей тонкой, проницательной улыбкой и, пожав плечами, отвечал: – Ce n'est que pour vous dire ce que je vous dis. [Я хочу сказать только то, что говорю.]
В Вильне Кутузов, в противность воле государя, остановил большую часть войск. Кутузов, как говорили его приближенные, необыкновенно опустился и физически ослабел в это свое пребывание в Вильне. Он неохотно занимался делами по армии, предоставляя все своим генералам и, ожидая государя, предавался рассеянной жизни.
Выехав с своей свитой – графом Толстым, князем Волконским, Аракчеевым и другими, 7 го декабря из Петербурга, государь 11 го декабря приехал в Вильну и в дорожных санях прямо подъехал к замку. У замка, несмотря на сильный мороз, стояло человек сто генералов и штабных офицеров в полной парадной форме и почетный караул Семеновского полка.
Курьер, подскакавший к замку на потной тройке, впереди государя, прокричал: «Едет!» Коновницын бросился в сени доложить Кутузову, дожидавшемуся в маленькой швейцарской комнатке.
Через минуту толстая большая фигура старика, в полной парадной форме, со всеми регалиями, покрывавшими грудь, и подтянутым шарфом брюхом, перекачиваясь, вышла на крыльцо. Кутузов надел шляпу по фронту, взял в руки перчатки и бочком, с трудом переступая вниз ступеней, сошел с них и взял в руку приготовленный для подачи государю рапорт.
Беготня, шепот, еще отчаянно пролетевшая тройка, и все глаза устремились на подскакивающие сани, в которых уже видны были фигуры государя и Волконского.
Все это по пятидесятилетней привычке физически тревожно подействовало на старого генерала; он озабоченно торопливо ощупал себя, поправил шляпу и враз, в ту минуту как государь, выйдя из саней, поднял к нему глаза, подбодрившись и вытянувшись, подал рапорт и стал говорить своим мерным, заискивающим голосом.
Государь быстрым взглядом окинул Кутузова с головы до ног, на мгновенье нахмурился, но тотчас же, преодолев себя, подошел и, расставив руки, обнял старого генерала. Опять по старому, привычному впечатлению и по отношению к задушевной мысли его, объятие это, как и обыкновенно, подействовало на Кутузова: он всхлипнул.
Государь поздоровался с офицерами, с Семеновским караулом и, пожав еще раз за руку старика, пошел с ним в замок.
Оставшись наедине с фельдмаршалом, государь высказал ему свое неудовольствие за медленность преследования, за ошибки в Красном и на Березине и сообщил свои соображения о будущем походе за границу. Кутузов не делал ни возражений, ни замечаний. То самое покорное и бессмысленное выражение, с которым он, семь лет тому назад, выслушивал приказания государя на Аустерлицком поле, установилось теперь на его лице.
Когда Кутузов вышел из кабинета и своей тяжелой, ныряющей походкой, опустив голову, пошел по зале, чей то голос остановил его.
– Ваша светлость, – сказал кто то.
Кутузов поднял голову и долго смотрел в глаза графу Толстому, который, с какой то маленькою вещицей на серебряном блюде, стоял перед ним. Кутузов, казалось, не понимал, чего от него хотели.
Вдруг он как будто вспомнил: чуть заметная улыбка мелькнула на его пухлом лице, и он, низко, почтительно наклонившись, взял предмет, лежавший на блюде. Это был Георгий 1 й степени.


На другой день были у фельдмаршала обед и бал, которые государь удостоил своим присутствием. Кутузову пожалован Георгий 1 й степени; государь оказывал ему высочайшие почести; но неудовольствие государя против фельдмаршала было известно каждому. Соблюдалось приличие, и государь показывал первый пример этого; но все знали, что старик виноват и никуда не годится. Когда на бале Кутузов, по старой екатерининской привычке, при входе государя в бальную залу велел к ногам его повергнуть взятые знамена, государь неприятно поморщился и проговорил слова, в которых некоторые слышали: «старый комедиант».
Неудовольствие государя против Кутузова усилилось в Вильне в особенности потому, что Кутузов, очевидно, не хотел или не мог понимать значение предстоящей кампании.
Когда на другой день утром государь сказал собравшимся у него офицерам: «Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу», – все уже тогда поняли, что война не кончена.
Один Кутузов не хотел понимать этого и открыто говорил свое мнение о том, что новая война не может улучшить положение и увеличить славу России, а только может ухудшить ее положение и уменьшить ту высшую степень славы, на которой, по его мнению, теперь стояла Россия. Он старался доказать государю невозможность набрания новых войск; говорил о тяжелом положении населений, о возможности неудач и т. п.
При таком настроении фельдмаршал, естественно, представлялся только помехой и тормозом предстоящей войны.
Для избежания столкновений со стариком сам собою нашелся выход, состоящий в том, чтобы, как в Аустерлице и как в начале кампании при Барклае, вынуть из под главнокомандующего, не тревожа его, не объявляя ему о том, ту почву власти, на которой он стоял, и перенести ее к самому государю.
С этою целью понемногу переформировался штаб, и вся существенная сила штаба Кутузова была уничтожена и перенесена к государю. Толь, Коновницын, Ермолов – получили другие назначения. Все громко говорили, что фельдмаршал стал очень слаб и расстроен здоровьем.
Ему надо было быть слабым здоровьем, для того чтобы передать свое место тому, кто заступал его. И действительно, здоровье его было слабо.