История христианства в Римской империи

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Христианство
Портал:Христианство

Библия
Ветхий Завет · Новый Завет
Апокрифы
Евангелие
Десять заповедей
Нагорная проповедь

Троица
Бог Отец
Бог Сын (Иисус Христос)
Бог Святой Дух

История христианства
Хронология христианства
Раннее христианство
Гностическое христианство
Апостолы
Вселенские соборы
Великий раскол
Крестовые походы
Реформация
Народное христианство

Христианское богословие
Грехопадение · Грех · Благодать
Ипостасный союз
Искупительная жертва · Христология
Спасение · Добродетели
Христианское богослужение · Таинства
Церковь · Эсхатология

Ветви христианства
Католицизм · Православие · Протестантизм
Древние восточные церкви · Антитринитаризм
Численность христиан

Критика христианства
Критика Библии · Возможные источники текста Библии


История христианства в Римской империи охватывает период от зарождения христианства в первой половине I века до распада Западной Римской империи. В течение II века христианство распространилось практически по всей Римской империи, во II веке появилась обширная апологетическая литература, а также послания и сочинения авторитетных христианских авторов.

Само превращение Римской империи из языческой в христианскую состоялось медленно, в течение нескольких столетий; мы различаем в нём следующие эпохи:

Во всех названных периодах следует различать:

  • политическую и культурную историю христианства,
  • историю развития христианских догматов в борьбе с ересями и
  • историю христианской литературы.

Другими словами, чисто историческую, богословскую и литературно-историческую точку зрения.





Содержание

Зарождение христианства

Внутренняя подготовленность языческого мира к восприятию христианства

Внутренняя подготовленность языческого мира к восприятию христианства обусловливалась тремя факторами:

Развитие языческой религии

Что касается, прежде всего, развития языческой религии, то в данную эпоху она представляла собой очень пёстрое явление, в котором, однако, можно различить три главных направления: эллинское, римское и восточное. Из них первое, эллинское, в свою очередь разделяется на два течения: явное течение гражданских культов и тайное — мистерий. Явная эллинская религия была в своём принципе очень враждебным христианству элементом: её ярко очерченное многобожие было таким же резким отрицанием христианского монотеизма, как её гражданский характер — христианского универсализма. Но этот враг был теперь далеко не так опасен, как в те времена, когда Дельфы пользовались своим огромным обаянием в греческом мире для того, чтобы объединить его под знаменем религии Аполлона: теперь значение Дельф было ничтожно, греческое многобожие, расшатанное со времени потери греческой самостоятельности множеством профанаций и разлагающей философской мысли, уже не очень твёрдо держалось в убеждении верующих, а в склонных к мышлению головах (таких было много) готово было уступить место признанию единого божества, представляемого либо как неисповедимая случайность (Tyche; эта вера особенно развилась в эпоху династических войн среди преемников Александра Великого), либо как судьба (Moira), управляющая движениями небесных светил и через них жизнью людей, либо как промысел (Pronoia), либо, наконец, просто как «божество», «бог», «боги» (theion, theos, theoi), безотносительно к числу и качествам.

Если, таким образом, явная греческая религия находилась в состоянии разложения и поэтому особенно сильного препятствия не представляла, то, наоборот, тайная религия мистерий (не столько, впрочем, елевсинских, сколько орфических) пользовалась широкой популярностью; но она же в значительной степени предваряла Христианство и этим шла ему навстречу. В своём основании орфизм имел миф о страждущем боге-спасителе, Дионисе Загрее, растерзанном титанами, и миф о воскрешении (Евридики — Орфеем); внимание верующих он (в противоположность явной религии с её несбыточным догматом о восстановлении справедливости на земле) направлял на загробную жизнь, суля вечное блаженство — добрым, наказания, вечные и временные, — злым, и развивая практику постов, омовений и очищений, посредством которых человек во время земной жизни мог подготовить себе лучшую участь по ту сторону смерти.

Итак, перевес тайных культов над явными был тем двигателем, который внутри эллинской религии способствовал христианизации империи; но и римское направление имперской религии шло ей навстречу, хотя и по другому пути. Римское многобожие в противоположность греческому отличалось полной неопределённостью, качественной и количественной, и было поэтому склонно к интеграции, результатом которой должно было быть поклонение одному всеобъемлющему божеству. В данную эпоху этим божеством старались сделать «гения» царствующего императора (что было в принципе далеко не тождественно с обоготворением самого императора, но на практике часто сводилось к нему), что предваряло в одно и то же время два догмата христианской религии — во-первых, её монотеизм; во-вторых, её учение о Богочеловеке. Что касается специально этого последнего пункта, то можно сказать, что именно благодаря ему христианство стало столь же естественной религией греко-римской культуры, как оно было несовместимо с иудаизмом.

Наконец, третье — восточное — направление языческой религии, подчинившее себе в то время также и западную половину империи, уже как таковое должно было уготовать путь христианству, колыбель которого лежала тоже на Востоке. Вообще можно сказать, что восточные культы в смысле своего наклона, так сказать, к христианству соединяли в себе, хотя и не вполне, особенности римских и греческих культов. Если римская религия по своей природе тяготела к единобожию, то вкоренившиеся в Риме восточные божества (Великая мать Идейская, Исида, каппадокийская Ма или Беллона, Митра Непобедимый) были сами по себе либо едиными, либо настолько преобладающими, что другие божества как бы растворялись в них. Если, с другой стороны, тайные греческие культы будили в человеке сознание своей греховности и жажду искупления, то восточные культы исполняли ту же задачу, но при посредстве гораздо более эффектных и поэтому гораздо более действующих на воображение обрядов. Особенное влияние имела в этом отношении персидская по своему происхождению религия Митры Непобедимого: митраизм был самым деятельным, если не самым опасным, соперником X. Но культ Митры был распространён особенно в западной половине империи; наоборот, христианство стало гораздо раньше преобладающей религией восточной части империи, чем было признано равноправной религией всего государства; таким образом, и борьба между Митрой и Христом сводилась к борьбе между Западом и Востоком, между романизмом и эллинизмом.

Развитие философской спекуляции

Развитие философской спекуляции в двух направлениях шло навстречу христианству, метафизическом и этическом — а эти направления были тогда преобладающими и затмевали не только физическое, но и логическое направление. Метафизическое направление уже с VI в. сознавало себя в антагонизме с народной верой, выдвигая на место её многобожия единое божество, либо тождественное с душой мира, либо управляющее миром. Из хаоса противоречивых философских догматов выделилось в IV в. в высшей степени влиятельное учение Платона, который хотя и не отвергал существования низших божеств, но признал их (в своём «Тимее») созданиями единого высшего бога, бывшего в то же время, хотя и косвенно (через своего «демиурга»), творцом всего мироздания. В третьем веке платонизм получил наклон к скептицизму, зато явилось новое догматическое учение в лице стоицизма, который тоже, не отвергая в принципе народных богов, старался их низвести на степень олицетворений природных сил низшего разряда, подчинённых высшему божеству, каковым признавалась душа мира, устроившая к лучшему всю природу («стоический оптимизм») и специально пекущаяся о людях («стоический промысел»). В эпоху римской империи стоицизм владычествовал преимущественно на Западе и притом главным образом в своей этической доктрине; на Востоке рядом с ним господствовал платонизм, который, отбросив свои скептические наклонности, уже в последнюю половину I-го века до Р. Х. вернулся к своему первоначальному догматическому характеру и в эпоху империи пышно расцвёл в так назыв. неоплатонизм, главным, характерным признаком которого был почти религиозный экстаз, ведущий человека к непосредственному единению с божеством. Тот же позднейший платонизм признавал и различные посредствующие между творцом и творением силы, представлявшиеся эманациями бога-творца, в виде ли так наз. Логоса, участвовавшего в сотворении мироздания, или в виде демонов, поддерживающих общение между богом и людьми. Всё это вместе с вышеуказанным демиургом оказало влияние на Христианство, главным образом Христианство восточное, греческое, которое стало — поскольку оно вообще подчинилось философии — преимущественно неоплатоническим. Возможность этого влияния доказывает несомненно родственный христианству характер того направления греческой философской мысли, которое стало преобладающим в изображаемую нами эпоху. — Предваряя Христианство в своём учении о божестве, платонизм предварял его также и во второй главной части метафизики — в учении о душе. Бессмертие души как основание учения о загробной жизни, страшном суде, наказании злых и наградах добрым было коренным догматом орфических и других таинств; в философии его впервые провозгласил Платон, благодаря которому этот догмат получил широкое распространение, несмотря на отрицательное к нему отношение не только скептических учений и Эпикура, но также Аристотеля и стоиков. Из философии он в своём полном виде (то есть включительно с блаженством добрых) попал в государственную религию («души всех бессмертны, а добрых — божественны») и стал основанием так наз. консекрации, то есть признания божественными душ умерших добрых императоров (так наз. divi). В греческой религии консекрации соответствовала так назыв. «героизация», практиковавшаяся с давних времён под влиянием Дельф; оба обряда предварили, некоторым образом, христианский культ святых. — Второе, этическое направление греческой философии берёт своё начало с Сократа, впервые провозгласившего вопреки тогдашним воззрениям, что добродетель есть единственный источник и залог счастья; правда, под счастьем он разумел душевное счастье в земной жизни и своим догматом о том, что добродетели можно научить (arete didakton) как бы заранее отрицал позднейшее христианское учение о благодати. Этику Сократа приняли и развили стоики, особенно в Риме, который благодаря своим юридическим наклонностям чувствовал особенное расположение к этике (Цицерон); вот почему X. на Западе, в противоположность восточному, неоплатоническому, носит несомненно стоический характер. Оно, впрочем, уже в лице Лактанция перенесло даруемое добродетелью счастье из земной жизни в загробную, а позднее, в лице Августина, выдвинувшего понятие благодати, коренным образом видоизменило интеллектуалистичный характер стоической этики.

Развитие науки

Что касается, наконец, развития наук, преимущественно естественных, то не подлежит сомнению, что процветание эмпирического метода, ведущего своё начало от Демокрита, продолжавшегося в школе Аристотеля и достигшего своего апогея в блестящий александрийский период греческой учёности (III—I в. до Р. Х.), послужило бы сильнейшей помехой поступательному движению X., по крайней мере в образованной части римского общества, так как эмпиризм несовместим с атмосферой чуда, в которой Христианство выросло и окрепло. Но в том-то и дело, что с I в. до Р. Х. эмпиризм идёт на убыль и его заменяет спекулятивный дух также и в науке; под влиянием этого духа развиваются две теории, из коих одна оказала X. отрицательную, другая — положительную услугу. Отрицательную услугу оказала X. астрология, тем, что мало-помалу подчинила себе все естественные науки, лишая их того эмпирического характера, который они имели при перипатетиках и александрийцах, и сделала их неспособными оказать сопротивление научным постулатам, в которых Христианство нуждалось как в основаниях своего учения о мире и о человеке; благодаря этому Христианство отнеслось не особенно враждебно к астрологии уже в римскую эпоху, а потом даже совсем примирилось с ней. — Положительную услугу оказала X. теория палингенесии, то есть периодического обновления мира, которая, имея своё основание в старинном представлении о смене «поколений» («золотой век» и т. д.), была научным образом развита стоиками и стала известной Риму в I в. до Р. Х. Насколько важна была эта услуга — это станет вполне понятно, если припомнить, что (благодаря одному из замечательнейших совпадений, о которых знает история) Рождество Спасителя пришлось около того самого времени, когда римское общество ожидало обновления Рима или мира. Вследствие этого четвёртая эклога Вергилия, в которой приветствуется это обновление, была позднее истолкована как пророчество о Спасителе, а сам поэт попал — вместе с Сивиллой, своей мнимой вдохновительницей — в число «языческих пророков» (vates gentilium).

Внешняя подготовленность языческого мира к восприятию христианства.

Сюда относятся следующие факторы, ускорившие объединение античных народов под знаменем креста:

  • их политическая объединенность под сенью римской власти;
  • внеполитическая организация населения;
  • роль еврейства и еврейского прозелитизма в римской империи;
  • социальные кризисы и пауперизм.

Политическая объединенность под сенью римской власти

Политическая объединенность античных народов под сенью римской власти во многих отношениях должна была содействовать успехам такой универсальной религии, какой была христианская — особенно с тех пор, как эта власть нашла себе конкретного и наглядного представителя в лице римского императора. Простираясь от Евфрата до Атлантики и от Каледонских гор до Сахары, Римская империя охватила почти всю тогдашнюю oecumene, так что весь обмен культурных благ происходил внутри её границ; последствием было то, что римский гражданин сознавал себя гражданином мира. Патриотизм, который раньше привязывал человека к его национальным богам, мало-помалу испарился и исчез — а c исчезновением обаяния национальных религий увеличивалась потребность в такой, которая бы обращалась к человеку как к таковому, безотносительно к его национальной и племенной квалификации. Если грек льнул к Зевсу, римлянин к Юпитеру, египтянин к Исиде, то «человек» как таковой мог признавать только «бога» как такового. Именно такого бога (Theos, Deus) давала ему христианская религия (насколько её в этом опередил иудаизм, об этом см. ниже). Двуязычие в этом отношении помехой не служило, так как оба культурных языка, греческий и латинский, считались почти в одинаковой степени имперскими языками (linguae nostrae); оно стало помехой лишь со времени разделения империи. Итак, политический космополитизм подготовил космополитизм религиозный. Развиваясь в течение пяти веков в единой империи, X. приобрело столь прочный космополитический характер, что сохранило его в течение тысячелетия среди политически разъединённых наций. Кроме отсутствия политических перегородок внутри империи, сознание общечеловечества подкреплялось также и разноплемённым составом населения в более или менее крупных политических центрах. Такие города, как Рим, Карфаген, Александрия, Антиохия, Ефес, Коринф, Милан, Лион, почти не имели определённой национальной окраски: италийцы, греки, евреи жили здесь смешанные с более или менее значительным туземным контингентом, чем обусловливалось, с одной стороны, холодное отношение к старинным национальным культам, с другой — лёгкость прозелитизма. Конечно, это касалось только городов, а не сельских общин; последние сохранили свой национальный колорит, но зато они же долее первых оставались языческими, так что самое имя «селяне» стало в позднейшей латыни обозначать язычников (pagani; фр. рауsans-paiens). Другим последствием объединенности была общность языка, или, согласно замеченному выше, языков. Уже преемники Александра Великого научили по-гречески весь Восток, вошедший позднее в состав Римской империи. Рим, в свою очередь, латинизировал весь Запад с Африкой включительно. Кто владел обоими этими языками, тому весь мир был открыт. Для христианской проповеди это было огромным преимуществом. Только благодаря ему X. могло справиться с ересями, возникавшими в его среде; если бы религиозные разногласия подчёркивались национальными различиями, X. могло бы быстро раздробиться на исповедания. Наконец, сюда же относится и ряд других условий, явившихся последствием политической объединенности и в свою очередь способствовавших быстроте и действительности христианской проповеди. Самый его характер, как политического организма, обязывал Рим заботиться об удобстве и лёгкости сообщения между отдельными его частями: империя была покрыта сетью образцовых дорог, достаточно безопасных, с постоялыми дворами на определённых промежутках. Судоходство торговое, а с ним и пассажирское, покрывало такой же сетью более или менее правильных рейсов всё Средиземное море. В городах имелись гостиницы; но и помимо их, благодаря оживлённости коммерческих сношений путнику нетрудно было запастись рекомендациями, которые обеспечивали ему кров и корм где только он этого желал и, сверх того, облегчали ему доступ к тому кругу местного общества, который был ему особенно важен или интересен. В этом последнем отношении античный мир был много общительнее современного. Для христианской проповеди всё это были большие преимущества: благодаря готовой системе артерий и вен достаточно было проповеди возникнуть где-либо внутри Римской империи, чтобы быстро разлиться по всему её организму. Лучшее доказательство и иллюстрация сказанному — путешествия и проповедническая деятельность ап. Павла. X. возникло на восточной окраине римского государства, но распространилось оно почти исключительно в западном направлении; ему легче было покорить дальнюю Испанию, чем перейти границы соседнего персидского государства.

Внеполитическая организация населения Римской империи

Внеполитическая организация населения Римской империи значительно содействовала успеху христианской пропаганды, так как благодаря ей она везде находила готовые очаги, в которых могла развиваться. Нормальной единицей этой организации была так назыв. коллегия (collegium), то есть кружок лиц, объединённый общностью преследуемой цели; минимальным числом было три (tres faciunt collegium), максимума не полагалось. По своему составу коллегии распадались на две крупные группы, а именно на коллегии религиозные, объединённые культом определённого божества, и коллегии профессиональные, объединённые общностью профессии участвовавших; впрочем, эти последние тоже группировались вокруг культа избранного божества, так что вполне точную грань провести нельзя. Особенную важность имели коллегии для общественной жизни низших слоёв общества (collegia tenuorum); здесь они обнимали не только отпущенников, но и рабов — последних, впрочем, только с согласия их хозяев. Самым обыкновенным назначением коллегии было обеспечение членам приличного погребения (collegia funeraticia; к этим последним принадлежали, по-видимому, все collegia tenuiorum). Другой целью были общие увеселения, собрания, пирушки и т. п., естественно вызываемые культом общего божества. Для них у коллегии был свой дом (schola), и она взимала с своих членов ежемесячные взносы. Организация коллегий была точным сколком с общинной организации; во всех имелись председатели (magistri, sacerdotes) числом от двух, заведовавшие кружковой жизнью коллегии, казначей (quaestor), секретари (scribae), кураторы, на которых возлагались поручения технического характера, затем почётные члены обоего пола (patroni, pat r onae или, картиннее, pater, mater collegii — соответственно распространённому у членов коллегии наименованию fratres), избираемые в таковые за особые оказанные коллегии услуги. Основанием организации и кружковой жизни коллегии служил её устав (lex collegii); постановления, выходящие из пределов компетенции магистров, издавались отчасти общим собранием членов, отчасти — в богатых членами коллегиях — коллегиальной управой (decuriones). Автономия коллегий была в различные времена различна; республика вообще относилась к ним доброжелательно, если только они оставались верными своему назначению и не преследовали политических целей. В эпоху империи большая или меньшая свобода коллегий зависела от личности императора; но с конца II в. начинает подготовляться капитальная реформа к коллегиальной организации, завершённая в IV в., результатом которой была идея, что коллегии объединяются общностью не интересов, а службы государству, и принадлежность к коллегии стала не только пожизненной, но и наследственной. Этим был подготовлен цеховой и корпорационный строй средних веков. Как преимущественно религиозный характер коллегий, так и их автономия и неопределённость их численного состава делали их естественными очагами новых религиозных идей; так, уже во конце III в. до Р. Х. вакхическая (то есть, вероятно, орфическая) пропаганда воспользовалась коллегиями для того, чтобы опутать Рим целой сетью вакхических братств (bacchanalia), которые были признаны политически опасными и поэтому подверглись запрещению; так поклонники Исиды, Митры и др. соединялись в коллегии и преследовали свои новые религиозные задачи под покровом старых и узаконенных общественных форм. Ввиду этого представляется a priori вероятным, что и христианская проповедь воспользовалась коллегиальной организацией как наиболее удобным орудием и что коллегия была первообразом христианской общины, с которой она имеет множество точек соприкосновения; этот вывод является столь естественным, что только очень веские соображения могут его расшатать, и мы не находим, чтобы таковые были представлены. Даже те, которые оспаривают непосредственную роль коллегии в христианской пропаганде и её непосредственное влияние на организацию христианских общин, признают её косвенное влияние, так как не подлежит сомнению, что коллегия была внешней формой, которой воспользовались для своих религиозных целей проживавшие в Римской империи евреи.

Роль еврейства и еврейского прозелитизма в Римской империи

Роль еврейства и еврейского прозелитизма в Римской империи в числе других факторов, подготовивших воцарение в ней Христианства, заключалась в том, что они создали первоначальные очаги, из которых впоследствии Христианство распространилось по всей империи. Ввиду этого важно знать размеры еврейского расселения (так назыв. диаспоры) по Римской империи, организацию еврейских общин и силу и характер еврейского прозелитизма. Как на Востоке, так и на Западе еврейская диаспора была очень обширна: «всякое море тобою наполнено, всякие земли» — поёт об Израиле еврейская Сивилла в эпоху Адриана. Расселение евреев по римскому Востоку началось при преемниках Александра Великого (по персидскому Востоку — ещё много раньше); город Рим их впервые увидал в больших массах после завоевания Иерусалима Помпеем в 63 г. В эпоху распространения Христианства число евреев (и еврействующих) в Египте равнялось миллиону, в Сирии (кроме Палестины) — миллиону с лишним, в Риме — приблизительно десяти тысячам; всех их было в империи четыре с лишним миллиона, что соответствует 6-7 % всего населения; при своей сплочённости и энергии это была очень внушительная сила, с которой римская политика поневоле должна была считаться. — Что касается до организации еврейских общин в диаспоре, то она была неодинаковой в бывших эллинистических царствах, с одной стороны, и в западных провинциях и Италии — с другой. Так, мы знаем, что в Александрии, где еврейское население было особенно густым, оно образовало целый «народ», находившийся под главенством особого «этнарха». В собственно римских провинциях такие государства в государстве были невозможны; в городе Риме, напр., мы видим не одну объединённую еврейскую общину, а целый ряд общин, так назыв. «синагог», каждая из которых представляла собою одно обособленное целое. Чтобы существовать более или менее безопасно, еврейские общины должны были усвоить внешние формы допущенных государством корпораций, то есть коллегий. Действительно, еврейские синагоги в Риме имели все внешний вид коллегий; вся разница состояла в том, что во главе их стояло не несколько «магистров», а — по-видимому — один «герусиарх». А впрочем, были и магистры (так назыв. архонты), и управа (герусия), и патроны, по имени которых синагоги иногда называли себя (Augustenses,Agrippenses) и, главное, — был религиозный центр, объединявший синагогу в служении единому Богу. Воспользовавшись, таким образом, внешними формами признанных в римском государстве корпораций, евреи твёрдо держались своих традиций и на уступки не шли; правда, что и римские власти обнаруживали по отношению к ним крайнюю терпимость и с той гуманностью, которая им была свойственна по отношению к религиям других народов, всячески щадили все их обычаи, даже те, которые не совсем укладывались в общий строй государственной жизни. При всех стеснительных постановлениях, направленных против коллегий, еврейские коллегии исключались; «так был создан правовой порядок, благодаря которому иудаизм на всём протяжении римского государства был religio licita» (Шюрер). Кроме свободы культа со всеми последствиями, из неё вытекающими, еврейские синагоги получили два важных права: право иметь собственное имущество и свободно им распоряжаться и право суда над своими членами; из них первое вытекало из их положения как коллегий, второе было также одним из последствий признания их религии, так как еврейский «закон» обнимал не только религиозные, но и правовые, и процессуальные нормы. Таким образом еврейские общины сумели завоевать себе в римском государстве почти полную автономию. Теперь представим себе, что всё римское государство было окутано сетью таких автономных общин, находившихся в постоянных сношениях друг с другом и почти закрытых для прочего греко-римского мира, — и нам станет вполне понятно, что раздавшееся в Иерусалиме пророческое слово должно было раньше облететь все эти общины и произвести в них соответствующую своему значению бурю, чем обратить на себя внимание кого бы то ни было из не принадлежавших к синагогам членов греко-римского общества. Этим вполне объясняется тот странный на первый взгляд факт, что греко-римская литература первого полустолетия после смерти Христа не обращала ни малейшего внимания на Его учение. — Мы назвали еврейские синагоги «почти» закрытыми для прочего мира; действительно, вполне закрытыми они не были. Еврейские общины не сплошь состояли из одних только евреев по племени; к ним принадлежали или, по крайней мере, примыкали также и еврействующие, то есть язычники, принявшие в большей или меньшей мере еврейский закон. Эпоха зарождения Х. есть в то же время эпоха наибольшего расцвета еврейского прозелитизма, из которого развился с течением времени прозелитизм христианский. Огромной выгодой для еврейского прозелитизма было то обстоятельство, что общееврейским языком в диаспоре был язык греческий, как последствие эллинизации евреев при преемниках Александра Великого. Одним из симптомов этой эллинизации был перевод Ветхого Завета на греческий яз. так наз. LXX толковниками. Греческий язык остался языком римского еврейства до восстания Бар-Кохбы при Адриане — а это событие положило конец еврейскому прозелитизму. При общности языка подкупающие стороны еврейской религии не могли не обнаружиться; это были отчасти те же, которые были общи иудаизму с другими восточными культами (см. выше), отчасти такие, которыми иудаизм выгодно отличался от прочих восточных культов. К последним относятся почитание единого Бога как чистого духа, не допускающего поклонения себе в рукотворенном изображении, и затем, главным образом, требование чистой и нравственной жизни. Всё это действовало на язычников, которым нетрудно было представить еврейскую религию как настоящую философию, а древних еврейских законодателей — как своего рода стоиков; а так как, с другой стороны, и евреи обнаруживали тогда большое рвение в вербовании неофитов, то результатом этих двух идущих навстречу друг другу стремлений был еврейский прозелитизм, в котором мы ясно различаем две степени: прозелитизм полный и неполный. Под полным прозелитизмом мы разумеем прямой переход в еврейство, символом которого было совершение трёх обрядов: 1) обрезания, 2) очистительной купели и 3) (для палестинских прозелитов) жертвоприношение по ритуалу Моисея (для женщин, разумеется, только последних двух). Новообращённые обязывались соблюдать все законы наравне с настоящими евреями: это были «прозелиты» в тесном смысле (prosêlytoi). При неполном прозелитизме этих актов (особенно обрезания) не требовалось; обращаемые обязывались только чтить единого Бога, соблюдать субботу и воздерживаться от запрещённых в законе яств. Это были «боящиеся Бога» (phobumenoi или sebomenoi ton Theon). Последних было особенно много при еврейских общинах, к великому огорчению правоверных евреев, которые видели в прозелитизме «проказу Израиля». При всём том иудаизму не удалось превратиться в универсальную, свободную от национальной подкладки религию: прозелиты примыкали к еврейским общинам и не могли вести самостоятельную жизнь без них. Всякое обострение отношений между еврейством и греко-римским миром вредно отзывалось на еврейском прозелитизме, а когда с разрушением Иерусалима была воздвигнута прочная стена между тем и другим, он окончательно пошёл на убыль. Его наследником был прозелитизм христианский.

Социальные кризисы и пауперизм

Социальные кризисы и пауперизм упоминаются здесь только ради полноты ввиду той важности, которую некоторые историки признают за этими факторами. Нет сомнения, что утешения христианской религии тогда, как и во всякое время, должны были найти особенный отклик у обездоленных; но придавать упомянутым факторам более или менее крупное значение для вопроса о возникновении христианства можно бы было только в том случае, если бы, с одной стороны, зарождение христианства совпало с эпохой социальных кризисов и пауперизма в Римской империи, с другой стороны — обращение к обездоленным занимало выдающееся место в христианской проповеди. Между тем, ни то, ни другое предположение не соответствует истине. Эпоха зарождения христианской религии была на самом деле эпохой наибольшего (конечно, сравнительного) благоденствия для населения Римской империи; его экономический упадок начался не раньше второй половины II века по Р. Х., то есть в такое время, когда христианская церковь была уже прочно установившимся фактором в общественной жизни Рима; что же касается христианской проповеди, то в ней социально-экономический элемент, искать ли его прямых или косвенных признаков, поистине блистает своим отсутствием. Важно также и изучение ересей внутри христианской церкви: все они, при всех своих различиях, впрочем, носят строго идеологический характер.

Литература

  • Friedländer, op. cit.; Zahn, «Weltverkehr und Kirche wä hrend der drei ersten Jahrhunderte» (1878).
  • О коллегиях ср. статью «Корпорации в Древнем Риме»; к названной там литературе следует прибавить, как самое капитальное и исчерпывающее исследование, Waltzing, «Etude historique sur les corporations professionnelles chez les Romains» (1895 сл., 4 тома).

О евреях и еврейском прозелитизме:

  • Sch ürer, «Geschichte des jü dischen Volkes im Zeitalter Jesu Christi» (3 изд., 1901, т. III);
  • Зенгер, «Еврейский вопрос в Древнем Риме» (1889).

Специально о греческих ассоциациях в их влиянии на христианские общины:

  • Foucart, «Des associations re ligieuses chez les Grecs» (1873);
  • Heinrici, «Ueber die Christengemeinde Korinths und uber die Anfä nge paulinischer Gemeinden» («Zeitschr.f. wissenschaftliche Theologie», 1876);
  • его же, «Das Urchristentum» (1901);
  • Hatch-Harnack, «Vorlesungen über die Gesell schaftsverfassung der christlichen Kirchen im Altertum» (1883, немецкий перевод лекций Гэтча с ценными добавлениями переводчика); Loening, «Ueber die Gemeindeverfassung des Urchristentums» (1881).

История христианства в Римской империиии

Начальное развитие христианства под сенью иудаизма (до 80 года)

Христианство под сенью иудаизма при Клавдиях и первых Флавиях, приблизительно до воцарения императора Домитиана (80 год). Здесь нашему рассмотрению подлежат:

  • внутренняя жизнь христианских групп и общин;
  • их внешняя жизнь, то есть история их отношения к римским властям;
  • история христианской литературы за этот период.

Внутренняя жизнь христианских групп и общин

Внутренняя жизнь христианских групп и общин может быть рассматриваема со следующих точек зрения:

  • 1) общего характера христианских групп,
  • 2) организации христианской общины самой в себе,
  • 3) отношения общин друг к другу.

Подчёркиваем, что развитие христианства до его вступления на почву Римской империи не входит в пределы нашей задачи; мы стараемся проследить судьбы христианства лишь с того момента, когда мы встречаем его в «диаспоре». Вполне естественно, что нельзя указать ни времени его зарождения в различных городах, ни направления его распространения. Его одновременное или почти одновременное зарождение в нескольких пунктах не представляет, ввиду сказанного выше, ничего удивительного. По географическим условиям можно догадываться, что магистралью, так сказать, распространения христианства была линия, ведущая из Иерусалима через Антиохию в Малую Азию (главным образом Ефес) с раздвоением, с одной стороны, на Македонию (Филиппы, Фессалоники), с другой на Коринф, Путеолы, Рим; но и это лишь конструкция. Очагами зарождения христианства были, согласно сказанному выше, эллинизованные еврейские общины, вследствие чего и языком первоначального христианства даже в городе Риме был греческий. Если бы эти общины были общинами строгого типа, какими они стали после восстания Бар-Кохбы (то есть с имп. Адриана), то и христианские группы поневоле приняли бы форму «синагог»; но в те времена благодаря многочисленным степеням прозелитизма организация допускала значительные вольности. При отрицательном отношении еврейства к X., образовавшемся ещё в Иерусалиме, было естественно, что и в диаспоре новое учение привьётся скорее к прозелитам, чем к самим евреям.

Единая строгая организация христианских общин на первых порах была поэтому невозможна. Их вид в течение первых десятилетий существования христианства на римской почве представляется довольно пёстрым. Мы встречаем: а) христиан, так сказать, партикулярных, вроде тех metuentes sabbata, которые составляли первую степень еврейского прозелитизма: они удовольствовались тем, что променяли еврейскую субботу на христианское воскресение, а в прочем жили своей обычной жизнью. Затем идут б) христианские группы без всякой организации, «управляемые святым Духом», и, наконец, в) определённо и более и менее строго организованные христианские общины. В то же время мы видим, что старания христианских учителей направлены к тому, чтобы превратить первые два типа в третий; неустанно твердят верующим, что христианин может вкушать духовные дары своей религии лишь как член христианской общины. А если вспомнить, что первообразом христианской общины — прямым или косвенным — была коллегия, то окажется, что принудительность внеполитической организации была много раньше проведена на духовной, чем на светской почве, между тем как принцип объединенности, наоборот, возник на светской почве и лишь со временем был перенесён на духовную. Сознательного заимствования ни в том, ни в другом случае не было, а был общий римско-имперский дух. 2) Говоря об организации первых христианских общин, мы прежде всего должны затронуть их отношения и к еврейским общинам, из которых они выделились, и к окружающей языческой обстановке. Что касается отношения к еврейским общинам, то апостольское слово хотя и раздавалось прежде всего в синагогах, но принимаемо оно было не ими.

Первые христианские общины состояли из трёх элементов: а) евреев, отпавших от синагоги, б) еврейских прозелитов, променявших иудаизм на христианство, и в) бывших язычников, принявших христианство помимо иудаизма. Чем дальше, тем более первый круг стушёвывался перед вторым и оба перед третьим. Христианская община кольцом окружала еврейскую (или, вернее, вторым кольцом, так как первым были прозелиты). Для постороннего взгляда она совпадала с ядром — христиане считались еврейской сектой и принимали участие в еврейских привилегиях, из которых самой драгоценной для них было освобождение от участия в обязательных языческих культах, главным образом в культе гения императора; на деле же они были от синагоги независимы и управлялись сами. В городах, где синагог было несколько, собственно, должно было быть и несколько христианских общин; быть может, вначале так и было, но для нас христианская община в каждом городе представляет одно целое. Обособление сопровождалось враждой: очень скоро синагоги из очагов христианства превратились в «источники гонений» (fontes persecutionis) для него. При таких обстоятельствах смешение римскими властями христианства с еврейством представляется нам загадкой, понятной только при полном пренебрежении к тому и другому.

Менее строгим было обособление христ. общины от окружающей языческой обстановки — менее строгим также, чем обособление от неё еврейских общин. Из возможных родов зависимости христианина от языческой среды — гражданской, сословной, общественной, юридической, семейной — первые три оставались неприкосновенными: христианин оставался гражданином своей общины и нёс её тяготы; раб продолжал служить своему господину (даже вступить в христианскую общину он мог, согласно римским понятиям относительно коллегий, не иначе как с его согласия); обращённого не заставляли избегать общения с его прежними знакомыми-язычниками. Четвёртый вид тоже оставался без изменения; только тяжбы между христианами община старалась сделать подсудными самой себе, следуя в этом отношении (быть может, без прямого заимствования) традициям синагог.

Серьёзным затруднением был лишь пятый, особенно в форме смешанных браков. Синагога их в теории не признавала, хотя на практике и допускала послабления во избежание конфликтов; христианская община поступала наоборот — в теории признавала смешанные браки, но в каждом отдельном случае (ввиду практических неудобств такого положения, особенно для жены-христианки) старалась доводить дело либо до обращения обоих супругов, либо до развода. — Что касается организации самой общины, то мы должны различать в ней два элемента: а) элемент, характеризующий её как коллегию, и б) элемент, характеризующий её как очаг христианства.

К первому принадлежали:

  • 1) глава всей общины, «епископ». Подобно синагогам и в отличие от римских коллегий, христианские общины управлялись на началах единовластия, а не коллегиальности (хотя в первое время встречались и епископы или пресвитеры во множественном числе);
  • 2) неопределённое число «диаконов», которых можно сравнить с кураторами коллегий; их значение обусловливалось значением христианской благотворительности;
  • 3) неопределённое число «пресвитеров», аналогичных декурионам коллегий; они составляли, по-видимому, нечто вроде общинной управы (впрочем, где епископов было несколько, там они, вероятно, совпадали с пресвитерами);
  • 4) собрание всех членов общины — «екклисия», давшая имя всей христианской церкви.

Ко второму элементу, перешедшему в христианские общины из иудаизма, принадлежали:

  • 1) апостолы,
  • 2) пророки,
  • 3) дидаскалы (учителя), из коих только последние были оседлыми и принадлежали данной общине.

Делом их всех было распространение Христова учения и воспитание общин в его духе: свидетельствами этой деятельности являются поныне сохранённые нам пастырские послания апостолов и апостольских мужей. — Впрочем, мы не должны представлять себе этой организации ни единообразной, ни слишком строгой для первого периода: все общины, даже наилучше организованные, управлялись Св. Духом, и значение каждого их фактора зависело от того, поскольку он считался проникнутым Им. О религиозной и умственной жизни первых общин, их собраниях, борьбе с враждебными течениями (главным образом, с иудаистической пропагандой и началами гностицизма), см. предыдущую и следующую статью.

Говоря, наконец, об отношении христианских общин друг к другу, мы затрагиваем вопрос, насколько в первую эпоху христианства может быть речь о христианской церкви как о таковой. Ответить можно либо положительно, либо отрицательно, смотря по тому, имеем ли мы в виду внутреннюю общность учения и настроения и живое общение или же внешнее единство организации. С первой точки зрения можно и должно сказать, что все общины составляли единую христианскую церковь: все члены общин сознавали, что они принадлежат к таковой, а не к местному толку; обмен известий и мнений между общинами был очень оживлённый — и благодаря переездам апостолов и пророков, и благодаря широко развитому гостеприимству.

Но со второй точки зрения придётся признать, что церкви тогда ещё не существовало ни в форме единоличного главенства, ни в форме собора представителей единого руководительства не было: церковь управлялась Св. Духом. Это неудивительно в такую эпоху, когда даже внутри отдельных общин организация ещё только нарождалась. Все же можно сказать, что уже и в первую эпоху организация церкви в смысле её централизации была in oriente domo. Мало того: подобно тому, как в отдельных общинах организация происходила чем дальше, тем более на почве епископального элемента и в ущерб апостольскому — и в общей церкви нарождавшееся было апостольское главенство со временем стушёвывается и уступает место возникающему перевесу одной центральной общины и её руководителя-епископа над другими. Действительно, вначале апостольское руководительство несомненно, только к объединению оно не ведёт. Кроме римской общины, признавшей своим основателем ап. Петра, мы различаем круг общин, основанных ап. Павлом (в собств. Греции с Македонией и в Малой Азии), и другой круг, группирующийся около таинственного имени ап. Иоанна (в Малой Азии). В дальнейшем развитии мы наблюдаем ясные признаки попыток римской общины возвыситься над остальными: в пастырском послании к коринфской общине её руководитель (по традиции, римский епископ Климент) именем Св. Духа требует себе от неё повиновения. Так уже в эту эпоху намечается магистраль, по которой должно было идти развитие христианской церкви в течение следующих столетий.

Внешняя история христианских общин

Внешняя история христианских общин — в смысле их отношения к римским властям — в первую эпоху небогата событиями; поводов к столкновениям почти не было, так как, с одной стороны, римские власти, видевшие в христианах еврейскую секту, предоставляли им все привилегии иудаизма и не требовали от них таких поступков, которые противоречили бы их новому миросозерцанию, а с другой стороны, христиане, жившие тогда в ожидании второго пришествия Спасителя, не были ещё одержимы той жаждой мученичества, которая объяла их впоследствии, и воздерживались поэтому от всяких агрессивных и демонстративных действий, воздавая честно кесарево кесареви. Конечно, христианская пропаганда велась деятельно, но при античной терпимости к чужим верованиям и это не могло служить поводом к столкновениям, по крайней мере для ближайших времён; в будущем они были неизбежны ввиду того, что еврейские привилегии неудобно было распространять на чересчур большое число подданных (см. ниже), но до этого пока было далеко. «Источниками» гонений были не римские власти, а синагоги, считавшие вполне основательно этот новый нарост на своём теле очень опасным для своего преуспеяния: во-первых, он отнимал у него его собственные жизненные соки, во-вторых, он своим непомерно быстрым ростом грозил опасностью привилегиям, обеспеченным за евреями милостью Цезаря и Августа. Действительно, есть основание предполагать, что временные гонения, которым подвергались римские евреи при Клавдии, были последствием их внутренних смут, вызванных христианской пропагандой в их среде; сколько-нибудь важных последствий эти гонения, по-видимому, не имели. Виновниками преследования ап. Павла были тоже не римляне, а малоазиатские евреи, возбудившие против него чернь в Иерусалиме; жертва народного недовольства была, как это бывает часто, признана его причиной, и апостол, как римский гражданин, был препровождён в Рим для суда и кары. Первым преследованием христианина (в данном случае — христианки) за веру, о котором мы узнаём, должно быть признано — да и то по догадке — обвинение знатной матроны Помпонии Грецины, супруги консулара А. Плавтия, «в чужеземном суеверии», под которым вряд ли можно разуметь какое-либо другое, кроме христианского; по римскому обычаю, она была передана для домашнего суда своему супругу, с привлечением совета родственников, и тот её оправдал. Самым громким делом в этом направлении было так назыв «Нероново гонение» в 64 г. Много христиан тогда поплатилось жизнью, но юридическим мотивом преследования была опять-таки не вера, а предполагаемое участие в поджоге Рима. «Конечно, это обвинение не было бы взведено на христиан, если бы они не были ненавистны столичному населению или, по крайней мере, римским евреям своей верой; всё же они были осуждены и казнены не как христиане, а как поджигатели» (Нейман). Для истории, однако, важен не столько юридический довод, сколько самый факт; как-никак, а римская почва обагрилась кровью мучеников-христиан, римская христианская община была первой, подвергшейся гонениям. Это в значительной степени увеличило её обаяние и способствовало её перевесу.

Христианская литература

О христианской литературе за эту эпоху — эпоху апостолов и так назыв. апостольских мужей см. выше.

Литература

Об организации первоначальных христианских общин см. также приведённую к § 5 литературу. Специально о Нероновом гонении: юридическая постановка вопроса впервые у Schiller’a в «Commentationes i n honorem Mommseni» (1870, стр. 41).

У нас этот вопрос в связи с другими затронут был Ю. А. Кулаковским в статье «Христианская церковь и римский закон» («Киевские унив. известия», 1891, № 12, и «Русск. обозр.», 1892, № 1), что дало повод к оживлённой полемике между автором, с одной стороны, и профессорами Киевской духовной академии и В. И. Модестовым — с другой. В последнее время полемика по этому вопросу (точнее говоря, по вопросу, были ли христиане действительными или мнимыми поджигателями Рима) вновь загорелась в Италии по поводу брошюры С. Pascal, «L’incendio di Roma e i primi Cristiani» (1901).

Эпоха спорадических гонений (80—235)

Второй период. Эпоха спорадических гонений, от Домициана до смерти Александра Севера (80-235). В эту эпоху X., окончательно порвав всякую связь с иудаизмом, делается, как таковое, предметом внимания не только римских властей, но и римского общества. Мы будем поэтому различать в настоящем §

  • внутреннею жизнь христианских общин и христианской церкви, оставляя в стороне чисто богословские вопросы (развитие обрядности и догматов и ереси),
  • отношение к X. римского общества
  • отношение к X. римских властей;
  • история христианской литературы за этот период.

Внутренняя жизнь христианских общин и христианской церкви

Внутренняя жизнь христианских общин и христианской церкви. Здесь нас займёт

  1. экстенсивное распространение X. в Римской империи,
  2. его интенсивное распространение в обществе
  3. развитие организации христианских общин и христианской церкви. —

1) Экстенсивное распространение X. представляет нам к началу нашего периода следующую картину. В Палестине мы встречаем христианские общины (или группы), кроме Иерусалима, ещё в Самарии, Иоппе, Лидде и Сароне (то есть Кесарее Палестинской); в Cuриu, кроме Антиохии Сирийской, ещё в Дамаске, Тире, Сидоне и Птолемаиде; на Киnре — в Саламине и Пафосе; в Малой Азии, самой христианской из всех стран древнего мира, кроме Ефеса и остальных шести общин Апокалипсиса (Смирны, Пергама, Фиатиры, Сард, Филадельфии и Лаодикеи), ещё в Тарсе, Перге, Антиохии Писидийской, Иконии, Листре, Дербе, Колоссах, Иераполе и нескольких неизвестных нам ближе городах Галатии, Каппадокии и Троады; в Македонии, кроме Фессалоники, ещё в Филиппах и Берее; в собственной Греции (Ахайе), кроме Коринфа, ещё в Афинах и коринфской гавани Кенхреях; на Крите; в Италии, кроме Рима, ещё в Путеолах; в Египте — только в Александрии (во всех названных местностях, кроме последней, существование христианских групп и общин засвидетельствовано Новым Заветом). Из этой картины видно, до какой степени греческий язык был языком христианской проповеди за весь первый период христианизации Рима: весь Запад оказывается нетронутым — здесь, как мы видели выше, свободно может распространяться конкурент X., культ Непобедимого Митры. — За наш период до иерархического объединения христианской церкви в империи ок. 180 года усилилось территориальное распространение X. в восточных землях, при чём к вышеназванным городам прибавились: в Сирии ряд городов, в том числе, без сомнения, Селевкия; в Малой Азии очень большое число общин, между прочим Магнесия, Траллы, Филомелий, Парий, Никомедия, Отр, Пепуза, Тимий, Апамея, Кумана, Евмения, Анкира, Синопа, Амастрида и те неизвестные точнее вифинские общины, о которых Траяну пишет Плиний Мл.; во Фракии Дебелт и Анхиал; в Греции Ларисса, Лакедемон и Сама (на Кефаллене); на Крите Кносс и Гортина. К Востоку был присоединён и Запад в лице Италии с Сицилией (Неаполь, Сиракузы), Галлии (Лион, Виенна, несколько общин в Средней Галлии), Африки (Карфаген), Нумидии (Мадавра, Скиллий), Германии (Колония = Кёльн) и Испании.

2) Об интенсивности распространения христианства, то есть о густоте христианского населения в империи, мы не имеем достаточных сведений; наиболее драгоценным является для нас свидетельство Оригена, жившего к концу нашего периода, из которого видно, что христиан в империи было сравнительно ещё «очень мало», хотя они и составляли «большую толпу» в сравнении с их первоначальной малочисленностью, и что во всем государстве нет ещё ни одного города, который был бы действительно христианским. Цифру он называет только для иудеохристиан (около полутораста тысяч). Интересно, однако, проследить распространение X. в различных слоях римского общества. В эпоху апост. Павла X. держалось преимущественно в тёмной и незнатной среде; участие образованных и высокопоставленных лиц было исключением. Теперь X. привлекает людей также и высшего круга. Что касается, во-первых, интеллигенции, то особенно среди гностиков мы находим людей очень образованных и талантливых, из православных особенно Климент и Ориген, жившие к концу периода (80-236 г.), были достойными представителями христианской науки. Что касается, затем, знати, то свидетельства об обращении должностных лиц сенаторского и всаднического звания встречаются так часто, что мы должны представить себе X. этой эпохи как религию почти равностепенную — с точки зрения сословности — с язычеством. Особенно разительным был в самом начале нашего периода переход в X. близких родственников имп. Домициана, консула Тита Флавия Клемента и его жены Домитиллы — тем более разительным, что их сыновья были намеченными наследниками престола. Они были жестоко наказаны Домицианом в 95-96 г., и эта кара имела последствием смерть самого Домициана от руки прислужника Домитиллы (о котором, однако, не говорится, чтобы он был христианином). Восшествие на престол императора-христианина было отсрочено на многие годы. Впрочем, среди императорских приближённых, отпущенников и рабов известное число христиан встречалось во все времена; к концу II в. мы встречаем особого рода христианскую Эсфирь — Марцию, фаворитку имп. Коммода, покровительству которой христиане были обязаны многими благодеяниями; римский епископ Виктор был вхож к ней и через неё добился, между прочим, освобождения работавших в рудниках Сардинии христиан. Полезно тут же отметить влияние этой умственной и сословной аристократизации X. на его характер; первая сказалась в изменении его внутреннего, вторая — его наружного облика. Первой X. было обязано внесением сильного интеллектуалистического элемента, который поднял его на высоту религии разума (см. выше, § 6, Д), но и содействовал возникновению многих ересей; специально эллинизация X., как вне, так и внутри православной рамки, была её делом. Вторая имела последствием — в числе других причин, впрочем, — тот характер христианской иерархии, о котором будет упомянуто ниже. Особого рода конфликты порождались принадлежностью христиан к войску. В первом периоде о них речи быть не могло: так как христиане считались евреями, а евреи были освобождены от военной службы, то мы и христиан в войске почти не встречаем (говорим: «почти», так как обращения солдат были возможны и тогда). Но теперь иудейская личина была снята, христиане были римскими подданными наравне с прочими и подлежали набору; рождался вопрос о совместимости X. с военной службой. Поскольку этот вопрос интересовал высшие военные власти, о нём речь будет ниже; сами же христиане к нему относились двояко. Строгие решали его отрицательно, ссылаясь а) на обязанность солдата проливать кровь, б) на языческий характер воинской присяги, и в) на то, что сам Спаситель разоружил ап. Петра. Но были и более примирительные толкования, опиравшиеся на обращение Предтечи к воинам, на сотника капернаумского и на сотника под крестом. Единого решения не было; воины-мученики встречались во все времена, но наряду с этим число христиан в войске, особенно в его восточных легионах, росло и росло.

3) Развитие внутренней организации христианских общин и христианской церкви следует в данный период той магистрали, которую мы наметили в соответственном отделе предыдущего §; созданные этим развитием перемены были очень значительны. Как было сказано раньше, христианские общины содержали двойной элемент, общеколлегиальный и специально-еврейский, причём оба могли быть сделаны элементами общинной иерархии: то были а) епископы, пресвитеры, диаконы, и б) апостолы, пророки, дидаскалы. Второй элемент был носителем духовного возбуждения и экстаза, первый — трезвой гражданской деятельности. Вначале преобладает второй элемент; при чтении посланий Нового Завета получается впечатление, что он-то и призван объединить церковь; вышло, однако, иначе, и к концу периода второй элемент (кроме дидаскалов) оказывается уже выделенным из церкви. Позднейшая традиция представляла это выделение мирным актом. По Феодору Мопсуетскому, апостолы с самого начала взяли на себя руководительство целыми областями, общины же предоставили епископам; апостолы же второго поколения, чувствуя себя недостойными имени и задачи своих предшественников, добровольно сошли с арены. Специально по римской традиции ап. Пётр, основатель римской общины, в виду близкой мученической кончины рукоположил римским епископом своего помощника и спутника Климента. Как бы то ни было, факт тот, что организация церкви развивается теперь в смысле первого, а не второго элемента. Но и тут были возможны не один, а два пути. Римские коллегии, как мы видели, управлялись не одним лицом, а коллегией «магистров»; еврейские синагоги, вообще усвоив тип коллегиальной организации, видоизменили её в смысле единовластия, имея во главе единого «архигерусиаста». Христианские общины вначале колебались между тем и другим принципом, имея во главе либо единого «епископа», либо нескольких «игуменов» (h ê gumenoi; это, однако, вряд ли было их техническим наименованием, и есть основание предполагать, что они назывались либо пресвитерами, либо епископами). К тому же при вольности первоначальной организации управляемых Св. Духом общин даже и наличность епископа не делала их монокефальными: сплошь и рядом епископ с пресвитерами, как primus inter pares, заведовал делами общины. Теперь, с ослаблением первоначального воодушевления, вопрос об организации назрел: какую форму надлежало ей дать, монокефальную или поликефальную — другими словами, епископальную или пресвитериальную? Вопрос решался различно: так, александрийская община в течение доброй половины периода управлялась пресвитериально; но вообще развитие церкви ведёт к упрочению епископального режима. «Повинуйтесь вашему епископу!» — таково ceterum censeo в пастырских посланиях к общинам «апостольского мужа» Игнатия, жившего ещё в начале рассматриваемой нами эпохи. Так-то христианская церковь уже тогда прошла через все три типа, которые вплоть до наших времён в ней повторялись в лице её различных исповеданий и сект — тип апостольски-пророческий, тип пресвитериальный, тип епископальный. Последнему принадлежала победа, по разным причинам, из коих главные — следующие: а) дальновидные мужи, имевшие в виду объединение церкви, не могли не замечать, что такое объединение гораздо легче осуществить при епископальной, чем при пресвитериальной организации отдельных общин; б) проникновение чиновной знати в христианские общины тоже на практике (хотя в теории это, разумеется, не допускалось) имело последствием руководящую роль знатнейшего из членов; в) с исчезновением апостолата забота о чистоте христианского учения перешла к епископам; это тоже благоприятствовало единоличности епископата, так как в противном случае разногласия, а с ними смута и соблазн, были неминуемы; именно борьба с ересями подчеркнула выгодность единоличного епископата. Как бы то ни было, уже в течение первого периода определяется иерархия христианских общин: низшую ступень занимают диаконы, среднюю — пресвитеры, высшую — епископ. Затем мы замечаем признаки выделения этих лиц в особое духовное сословие — клир; это выделение стоит в связи с вопросом о священстве, который тоже решается двояко, либо в смысле общинного представительства, либо в смысле преемственности. Первое решение исходит из принципа, что вся община одушевляется Св. Духом и что она, следовательно, способна избирать себе своих руководителей; второе решение — из принципа, что источник священства — сам Спаситель, через Него — Его апостолы, через них — рукоположённые ими лица. Весь период занят борьбой между обоими принципами, причём те же причины, которые содействовали развитию организации в смысле епископализма (главным образом — ослабление первоначального одушевления), содействовали также и решению вопроса о священстве в пользу преемственности. Это решение упрочило привилегированное положение тех общин, в которых апостольская преемственность никогда, по традиции, не прерывалась принципом общинного представительства, то есть, согласно сказанному выше, главным образом римской. Всем этим развитием было в значительной степени подготовлено объединение христианских общин, то есть образование христианской церкви, состоявшееся, как уже было сказано, около 180 г. по Р. Х. Поводом к нему послужила ересь монтанистов (см.); дело произошло следующим образом. В связи с оттеснением апостольского и пророческого элемента ожидание второго пришествия Спасителя, воодушевлявшее христиан в первый период, стало уступать место уверенности в долговечности мира и необходимости считаться с его требованиями. Это отрезвление умов было коррелятом усиления епископализма. Оттеснённые элементы пророческого экстаза и эсхатологических ожиданий прорвались наружу именно в монтанизме, около половины II века, в Малой Азии. Понятно, что монтанистский кризис принял антиепископальный характер и сплотил епископальные общины воедино для общего отпора. Средством были так назыв. синоды, в которых принимали участие сначала епископы вместе с другими делегатами общин, а затем одни только епископы. Прежде всего малоазиатские общины стали устраивать антимонтанистские синоды — первые, о которых мы знаем; затем обе партии попытались заручиться содействием римского епископа Елевфера, который высказался против монтанистов. Это положение дел содействовало стремлению римской общины и её епископа к примату власти, замеченному нами уже в первом периоде. Особенно энергичным ревнителем римского примата был преемник Елевфера, Виктор (189—199). По его почину были созываемы провинциальные синоды по вопросу о праздновании пасхи; их постановления ему сообщаются, а он, в свою очередь, циркулярно извещает провинциальных епископов о постановлениях римского синода. Когда все общины, кроме малоазиатских, согласились с римским решением пасхального вопроса, Виктор отлучил малоазиатские общины от церкви как «инославные» (heterodoxoi). Так-то намечается тенденция к организации христианской церкви, с римской точки зрения — в её иерархическом, со вселенской точки зрения — в её соборном элементе. Иерархическим элементом этой организации были: 1) епископы отдельных общин, 2) митрополиты, то есть епископы главных общин каждой провинции (эти «митрополии» мы выделили в нашей статистике выше), и 3) (будущий) папа, то есть епископ римской общины. Этим трём иерархическим ступеням соответствуют три соборные ступени, а именно: 1) епископу — экклисия, то есть собрание членов общины, 2) митрополиту — синод, то есть собрание епископов всех общин, имеющих своим центром данную митрополию, и 3) папе — вселенский собор, то есть собрание епископов всех христианских общин. Этот последний ещё не существует, но пробел уже чувствуется. Понятно, что при существовании этого пробела в соборной организации значение соответственного фактора иерархической организации должно было сильно расти; понятно также, что с его заполнением должен был зародиться антагонизм между иерархическим и соборным элементами церковной организации — но это были задачи будущего.

Отношение к христианству римского общества

В отношении к христианству римского общества мы должны различать две точки зрения: точку зрения простонародья и точку зрения образованных людей — согласно тем двум течениям в античном мире, о которых речь была выше.

  1. Тот принципиальный антагонизм, о котором там было сказано, — антагонизм между X. как религией страждущих и античностью как культом силы, здоровья и красоты — имеет своим предположением одно только верхнее течение в античном обществе; простонародья он не касается. Оно было принципиально, хотя и не сознательно, предрасположено к X. Со временем естественная логика событий повела к сознанию этого предрасположения — в третьем периоде, — но именно поэтому следует допустить, что несомненная враждебность простого населения Римской империи к X. была основана на преходящих факторах, отчасти же на недоразумениях. Так оно и было. Обвинения простого народа против христиан, не раз приводившие к христианским погромам, сводились, главным образом, к трём: атеизму, ненависти к человеческому роду и «тиестовским» пиршествам и «эдиповским» совокуплениям.
    • Что касается атеизма, то реальной подкладкой этого обвинения был отказ христиан поклоняться языческим богам, который у многих принимал форму вызывающего пренебрежения к ним; с этой точки зрения простонародье нередко сопоставляло христиан и эпикурейцев, несмотря на диаметрально противоположный характер того и другого учения. Между тем, при гражданском характере античной религии уважение к родным богам было залогом преуспеяния всей общины; за проступки отдельных лиц, оставшиеся неискупленными, божество карало всю общину (saepe Diespiter neglectus incesto addidit integrum: Гораций). Отсюда понятно, что присутствие христиан в общине должно было внушать её гражданам-язычникам сильнейшую тревогу; при всякой катастрофе, казавшейся последствием божьего гнева, виновниками считались христиане, и последствием был нередко погром.
    • Обвинение в ненависти к человеческому роду (odium generis humani) имело в своём основании, по-видимому, следующее. Во-первых, обособление христиан от язычников в тех собраниях и увеселениях последних, которые примыкали так или иначе к культу (а сюда относились, между прочим, и игры), и их большей частью строгое воздержание от употребления в пищу жертвенного мяса (ср. также кличку genus tertium). Во-вторых, и особенно, их радостное ожидание близкой кончины мира и естественно вызываемое им ликование по поводу катастроф, считавшихся её предвестниками; характерно, что обвинение в odium generis humani раздалось впервые во времена пожара Рима при Нероне, в самый разгар эсхатологических надежд. В-третьих, наконец, явно проповедовавшееся христианами убеждение, что весь мир, кроме облагодатствованных крещением, лежит во зле и подлежит вечной каре.
    • Обвинение в Тиестовских пиршествах и Эдиповских совокуплениях (по мифологии, Тиест был угощён мясом собственных детей, Эдип же сочетался браком с матерью) часто раздавалось в древности (да и не только в древности) против сект, не допускающих посторонних людей к своим священнодействиям; по отношению к X. оно находило себе пищу в грубом толковании таинства евхаристии и обычая вечери любви.
  2. Что касается образованного общества, то оно отчасти повторяет обвинения простонародья, которому было в значительной степени обязано своими сведениями; но его собственная точка зрения — другая.
    • Его трезвому интеллектуализму претила вся та атмосфера чуда, которой было окружено X., начиная с самой идеи богооткровенной религии, продолжая сверхъестественными подвигами её Основателя и деяниями Св. Духа в Его общине и кончая эсхатологией. Против всего этого учения оно ссылается на свидетельство здравого смысла, готовое признать во всём X. дело одних шарлатанов и их жертв.
    • Его биологическому аристократизму было антипатично как содержание христианского учения (бедная обстановка земной жизни Спасителя, Его жалкая и позорная смерть и т. д.), так и в особенности то почти привилегированное место, которое оно отводит всем отверженным — грешникам, немощным, нищим, простоватым.
    • Его развитому художественному чутью была противна безыскусная и часто грубая форма христианской проповеди, делавшая её доступной необразованной черни, но неспособной удовлетворить более требовательных по этой части людей.
    • Его положению как носителю античной культуры было ненавистно отрицательное отношение христиан к этой культуре, которую они безжалостно разрушали ради своих надежд на фантастические блага в загробной жизни. — Таковы главные стороны в тех нападениях на X., которые исходят от языческого образованного общества. Мы встречаем те или другие из них у целого ряда писателей, начиная с правления Траяна: у Тацита, Аристида, Лукиана. Особенно важны два современника Марка Аврелия — Фронтон и Цельз, и ещё писатель эпохи Северов, Филострат. Фронтон и Цельз писали обличительные сочинения против христиан, которые нам не сохранены, но могут быть отчасти восстановлены («правдивое слово» Цельза — даже очень точно) на основании ответов Минуция Феликса и Оригена. Что касается Филострата, то он прямо не возражает христианам, но выставляет против них чудодея новопифагорейской школы, Аполлония Нанского, с очевидным намерением подчёркивая в его портрете те черты, которые характеризуют его как соперника и притом — с точки зрения автора — счастливого соперника Христа.

Отношение к христианству римских властей

Отношение к христианству римских властей сильно обострилось к началу периода: христиане, окончательно отделившись от евреев, перестали пользоваться теми привилегиями, которые им предоставлялись до тех пор под сенью иудаизма, как religionis licitae. Поводом к столкновению послужил культ императора; именно Домициан был в этом отношении очень требователен, и восточные провинции, особенно Малая Азия, охотно шли навстречу его желаниям. Отказ принести жертву перед статуей императора юридически мог быть рассматриваем с двух точек зрения, либо как преступление против религии (sacrilegium), либо как оскорбление величества (majestas); последствия были одинаковы — казнь. Формы были несколько различны: для crimen majestatis требовалось обвинение и состязательное судопроизводство (что, однако, при обилии делаторов в эпоху Домициана особых затруднений не представляло); для sacrilegium достаточно было наместнического следствия по формам розыскного процесса. Подробностей мы не знаем: знаем только, что Малая Азия стала ареной гонений и что один из тамошних христиан, мученик Антип, был первой жертвой нового направления императорской политики (о Флавии Клементе см. выше). Ответом X. был Апокалипсис Иоанна. Реакция правления Нервы была благодетельной также и для христиан, хотя теоретически их религия продолжала считаться запрещённой; но при Траяне гонения начались вновь. На этот раз непосредственным поводом к преследованию послужили коллегии, права которых император сузил донельзя; упраздняя запрещённые коллегии, наместник Вифинии Плиний Младший должен был иметь дело и с христианами (этому обстоятельству мы обязаны его высокоинтересными письмами о христианах). На его вопрос, как ему относиться к ним, император ответил рескриптом следующего содержания: христиан не отыскивать, анонимные доносы оставлять без последствий, в случае обвинения уличённых наказывать, но отрекающихся от X. и в доказательство искренности раскаяния приносящих жертву богам миловать. Выходило всё-таки, что христианин подлежал наказанию как таковой, а не за какие-либо связанные (по народному поверью) с X. проступки. Рескрипт Траяна был юридическим основанием для процессов против христиан и при его преемниках Адриане и Антонине. Новый момент ввёл лишь рескрипт Марка Аврелия 177 г. (или незадолго до того). Это была эпоха ожесточённых христианских погромов, особенно в Галлии и Малой Азии; считаясь с настроением народных масс, император приказал судить и наказывать (знатных — заточением, незнатных — смертью) тех, кто введением новых культов подаст повод к народным смутам; порядок процесса был розыскной, что было значительным ухудшением в сравнении с рескриптом Траяна. Действительно, при Марке Аврелии мы опять имеем гонения и мучеников; особенно прославилась геройством своих подвижников Лионская община (мартиролог её епископа Пифона и многих других, в том числе Блондины). Гонения улеглись при Коммоде благодаря покровительству Марции (см. выше); это было также время сплочения христианской церкви (папа Виктор I, см. выше). Мир продолжался около 20 лет; он был нарушен Септимием Севером, который, оставляя в силе рескрипты прежних императоров против христиан (на основании их уже в 197 г. произошло местное гонение в Африке), в 201 г. издал новый, обращённый специально против перехода язычников в X. Рескрипт этот подал повод к очень сильным и жестоким гонениям, особенно в Александрии (здесь пострадал, между прочим, отец Оригена, Леонид) и Африке (сюда относится, между прочим, мученическая смерть св. Перпетуи и её товарищей, о которой нам сохранилось простое и трогательное описание на обоих языках, отчасти ею самой составленное). Гонения эти, однако, улеглись быстро, и остальное правление Северов было бы вполне мирным, если бы не фанатизм одного солдата-христианина в 211 г., который к раздачам по поводу вступления на престол сына Септимия, Каракаллы, демонстративно явился без венка на голове и этим нарушением дисциплины возбудил смуту в войске. Эта демонстрация, осуждённая большинством христианского общества (только ригорист Тертуллиан в своём сочинении «О венке» принял сторону солдата-исповедника), послужила поводом к новым преследованиям христиан в Африке, Нумидии и Мавритании. Но затем мир водворился надолго; Каракалла ничего против христиан не предпринимал (говорили, что он «был вскормлен христианским молоком»), при сумасбродном Гелиогабале делаются первые шаги на пути к установлению христианского гражданского права в противовес общегосударственному (устав о браке папы Каллиста или Каликста), а Александр Север даже благоприятно относился к Христу и христианам. Правда, при Каракалле же произошла кодификация также и законов против христиан юристом Ульпианом (при чём X. было подведено под рубрику «оскорбление величества»), но ближайших последствий эта кодификация не имела. Убийство Александра Севера в 235 г. и восшествие на престол его врага Максимина Фракийца были концом этого периода мира; последовали новые гонения, которые носят, однако, уже другой характер.

Христианская литература в этом периоде

Возникновение христианской литературы в этом периоде объясняется сказанным выше об интенсивности распространения христианства в римском обществе и об отношении к нему языческой части этого последнего. Приток образованных людей в христианские общины сделал возможной литературную деятельность в их среде; нападения, которым X. подвергалось со стороны язычников, сделали эту деятельность желательной. Всё же она была для X. небезопасна; опасность была даже двойная, исходя и от формы, и от содержания. Что касается, прежде всего, формы, то литературная деятельность имела для античного человека условием усвоение выработанной вековой работой греческих и римских писателей художественной прозы с её двумя разновидностями, классицизмом и азианизмом, для чего требовалось сознательное прохождение техники языческой риторической школы и сознательное подражание языческим образцам. В теории и то, и другое было признано неподобающим для христианина, но на практике и то, и другое было осуществлено, и вся христианская литература была написана с большим или меньшим успехом той художественной прозой, которая так контрастировала с безыскусственной простотой апостольских посланий. — Гораздо серьёзнее была опасность со стороны содержания. Образованные христиане были призванными посредниками между античной культурой и молодым христианским обществом; для них было очень естественно — отчасти чтобы приспособить X. к собственному миросозерцанию, отчасти чтобы доказать язычникам, что X. не уступает их авторам глубиной своего содержания, — вводить в него элементы языческой образованности, особенно философии. Эти стремления особенно наблюдаются в среде гностицизма, этой «острой эллинизации X.», и именно рассматриваемый нами период занят борьбой православного X. с гностическими ересями. Но и в среде православного X. произошёл раскол: в то время как некоторые страстно боролись со вторгающимися в X. языческими элементами, другие более или менее сознательно старались их приобщить к нему, выставляя на вид, что X. — самое древнее учение в мире и что из него потекли как еврейский закон, так и греческая философия (см. выше), которая поэтому может и должна быть введена обратно в христианское учение. Это течение одержало верх, и результатом был тот компромисс, благодаря которому X. сделалось носителем античной образованности среди народов новой Европы; при этом наибольшую притягательную силу обнаружили среди греков — Платон и неоплатоники, среди римлян — Цицерон. Что касается языка христианской литературы, то им был в течение почти всего нашего периода исконный язык X., греческий; папа Виктор был первый, который свои приказы издавал на латинском языке, и лишь к концу периода мы встречаем первых римских писателей-христиан с притязаниями на художественность.

Оставляя, согласно сказанному, в стороне так назыв. древнехристианскую литературу, то есть евангелия (канонические и апокрифические), апокалипсисы и произведения апостольских мужей с «Пастырем» Ермы включительно, мы начинаем свой обзор с апологетов, то есть тех писателей, которые отстаивали христианское учение от нападений язычников, будь то языческое общество в обеих своих составных частях или языческие власти. Апологетика состояла из двух элементов, оборонительного и агрессивного; вначале, как это естественно, преобладает оборонительный элемент, и лишь к концу периода христиане чувствуют себя настолько сильными, что от защиты собственной религии переходят к письменному обличению религии язычников. Но так как первые споры о христианской религии велись не с язычниками, а с евреями, то и первая апология, о которой мы знаем, была направлена против иудаизма, с целью доказать, что X. — истинная религия Писания и исполненных пророчеств. Это был диалог Аристона Пеллейского «Беседа (иудео-христианина) Язона и (еврея) Паписка»; нам она не сохранена, но ею пользовались и Цельз, и Ориген. Сюда же относится диалог Иустина с Трифоном. Не сохранена также и первая апология против язычества: «ученика апостолов» Кодрата (то есть Квадрата), вручённая имп. Адриану в его бытность в Афинах (стало быть, либо в 125—126, либо в 129—130 гг.); так как это была supplicatio, то понятно, что она носила чисто оборонительный характер. Первая по времени из сохранившихся апологий — найденная не так давно (1889) — апология Аристида, поданная им имп. Антонину Благочестивому (а не Адриану, как думали раньше). Но гораздо знаменитее представленная несколько позднее тому же императору апология первого христианского философа, мученика Иустина, в которой он старается расположить императора в пользу X., выдавая последнее за новую философию, объявленную миру, и указывая на нравственную жизнь и верноподданнические чувства его приверженцев. Этим сочинением много пользовались в позднейшие времена. Гораздо менее симпатична апология его ученика, Татиана, писавшего уже в эпоху Марка Аврелия («Слово к эллинам») — первый пример агрессивной апологии; в ней ясно сказывается антикультурный характер того течения X., к которому принадлежал автор и которое языческим обществом отождествлялось с X. вообще. Татиан относится одинаково враждебно как к художественной форме античной литературы, так и к её философскому содержанию; позднее он, впрочем, перешёл в ересь энкратитов, совмещая таким образом, как истинный враг античности, ненависть к культуре с ненавистью к природе. Прямой противоположностью Татиану был философ-христианин Афинагор, относящийся тоже к эпохе Марка Аврелия; ему он посвятил очень красивое по форме и симпатичное по содержанию «Заступничество за христиан», в котором он опровергает в особенности обвинения, касавшиеся так наз. тиестовских пиршеств и эдиповских совокуплений (см. выше). В том же духе были относящиеся приблизительно к тому же времени апологии Феофила, Аполлинария и Мелитона; ближе к Татиану примыкает задорный памфлет Ермия против философов. Полемика с язычниками была только одной стороной христианской апологетики; другой была полемика с еретиками. Не всегда эта полемика принимала литературные формы, но специально-гностическая ересь должна была вызвать литературную полемику, так как её приверженцами часто были образованные люди, имевшие в своём распоряжении всю сокровищницу греческой мудрости. Первым апологетом-ересиологом был, насколько мы знаем, названный выше Иустин; его сочинения против гностика Маркиона и «Синтагма против всех ересей» нам не сохранены, но ими пользовался самый выдающийся из всех ересиологов, Ириней, ученик апостольского мужа Поликарпа, погибший мученической смертью в Лионе во время Северовских гонений в 202 г. Его главным сочинением было «Обличение и опровержение лжеименного знания (gn ô sis)» в 5 кн., обращённое против гностической ереси валентиниан; до нас оно дошло и в подлинных отрывках, и в латинском переводе. Учеником Иринея был второй главный ересиолог Ипполит, бывший в Риме антипапой при Каллисте и его ближайших преемниках, заточённый в Сардинии вследствие гонений, разразившихся после смерти Александра Севера, и там умерший. Его главное сочинение, «Обличение всех ересей» (230 г.), состояло из 12 книг, из коих первая была известна давно, но ходила под именем Оригена (под заглав. «Philosophumena»), a 4-10-я найдены в 1842 г. Ипполит доказывает, что обличаемые им еретики черпали своё учение отчасти из греческой философии, отчасти из мистерий, отчасти из астрологических и магических систем; поэтому он предпосылает своему обличению изложение всех этих источников ересей (отсюда специальное заглавие первой книги).

Такова была христианская апологетика в обеих своих отраслях. Вторым полем литературной деятельности христианских писателей нашего периода была догматика, то есть изложение христианского учения в духе православной церкви. Видами догматической литературы были отчасти трактаты, форма которых была заимствована из богатой философской литературы язычников, отчасти экзегезы, то есть пояснительные статьи к отрывкам, личностям или мотивам Писания, форму которых, заимствованную из комментариев к греч. философам, Филон Иудей ещё в эпоху Калигулы применил к Ветхому Завету; но, разумеется, и апологетические сочинения, особенно антиеретические, могли прямо или косвенно преследовать догматические цели. К догматистам принадлежат некоторые из названных выше апологетов, как Иустин, Ириней, Ипполит; но их всех затмила так называемая александрийская школа богословов, главным образом Климент Александрийский (так называемый в отличие от Климента, папы римского) и его ученик Ориген. На направление александрийской школы имело влияние то обстоятельство, что здесь находилась первая христианская школа катихитов, о которой мы слышим (ею заведовал учитель Климента, бывший стоик Пантен, а после него сам Климент; закрытая в 202 г. по поводу Северовских гонений, она вскоре была вновь открыта), а затем и то, что здесь жива была ещё традиция александрийской учёности, как языческой, так и иудейской. Александрийцы стали преимущественно учёными среди христиан: их делом было установление «христианского гносиса», благодаря которому «знающий» христианин (gn ô stikos), пользуясь всеми духовными преимуществами обыкновенного «верующего» (pistos), возвышается над ним сознательным отношением к своей религии. Для установления этого гносиса александрийцы пользуются всей сокровищницей античной философии, в которой они видят, подобно еврейскому закону, воспитательную меру Бога по отношению к человечеству до откровения ему христианских истин. В противоположность фанатикам вроде Татиана александрийцы были ревнителями слияния античности (то есть лучшей её части) с X.; они подняли христианскую образованность на такую высоту, что обвинения X. в антикультурности стали отныне беспочвенными. Впрочем, деятельность самого Климента была скорее подготовительного характера: своей «Речью к эллинам» он примыкает к апологетам, в своём «Педагоге» развивает принципы христианской нравственности, а в своём главном сочинении «Stromateis» (то есть «Ковры»: оригинальный титул дан по пестроте содержания) установляет и обосновывает сущность христианского гносиса (все три сочинения нам сохранены). Настоящим догматистом был ученик Климента, великий Ориген (185—254, жертва гонения Деция); он ввёл в христианскую литературу форму экзегезы и в особенности тройной метод толкования Св. Писания, по материи (s ômatikô s), морали (psychik ô s) и по духу (pneumatik ô s); в философии он был последователем неоплатоников и отчасти Филона; главным образом благодаря ему греческое учёное богословие получило тот неоплатонический характер, который смущал многих и под пером Оригена дал несколько рационалистических выводов, поведших к отлучению автора от церкви ещё при жизни александрийским синодом (232), затем после его смерти Римом (399) и Константинопольским собором (553). Эти отлучения не имели влияния на общую судьбу греческого богословия; уничтожить его неоплатонизм оказалось невозможным. Из многочисленных сочинений Оригена в IV в. богословы Григорий Назианзин и Василий Великий сделали выборку под именем « Philokalia»; нам сохранены как она, так и много других его сочинений. К апологетам Ориген примыкает своим опровержением «правдивого слова» Цельза (см. выше); опровержение это, однако, не особенно удачно, и его главный интерес для нас состоит в том, что благодаря ему мы получаем точное представление об опровергаемом сочинении.

Все упомянутые писатели пользовались для своих сочинений греческим языком, который вообще был в течение почти всего II в. языком христианской проповеди и переписки даже среди западных общин. Первыми писавшими на латинском языке считаются римский папа Виктор и Аполлоний, из коих последний произнёс пред римским сенатом апологию X.; от неё нам не осталось следа, Виктору же (по мнению Гарнака) принадлежит сохранённый под именем Киприана трактат «De aleatoribus». Если эта гипотеза справедлива, то оба названных писателя очень знаменательно открывают собой латинскую христианскую литературу: с одной стороны — апологетика, с другой, вместо догматики — практическая мораль. Писателем-художником Виктор, впрочем, не был; этого имени заслуживают лишь два писателя, писавшие в начале III в., — Тертуллиан и Минуций Феликс. Первый — автор многих сочинений как апологетического, так и моралистического и догматического характера (в области догматики он, впрочем, писал лишь трактаты; экзегеза лишь в четвёртом периоде привилась к римской литературе); по своему характеру он напоминает Татиана и подобно ему кончил жизнь еретиком (монтанистом); он был художником слога, будучи приверженцем очень идущей к его страстной натуре африканской латыни, этой крайней ветви азианизма. От Минуция Феликса нам сохранилось только одно сочинение, а именно апология под загл. «Октавий», без сомнения самая красивая из всех по форме; автор подражает Цицерону, которому обязан в значительной степени и содержанием своего трактата; вообще он пытается обосновать X. скорее как философию, чем как религию, избегая всего, что ввиду своей сверхъестественности претило интеллектуалистическому настроению римского общества. Таково было начало римской христианской литературы; её расцвет относится к обоим следующим периодам.

Литература (кроме некоторых сочинений, приведённых в литературе к предыдущему периоду). Renan, «Histoire des origines du christianisme» (т. V—VII, 1877-82; только до Марка Аврелия); Keim, «Rom und das Christentum» 1881); Aubé, «Histoire des persécutions de l'église jusqu' á la fin des Antonins» (1875); его же, «Histoire des pers écutions de l'église. La polémique paienne á la fin du II sié cle» (1878); его же, «Les chr étiens dans l’empire Romain de la fin des Antonins au milieu du III siécle» (1881); Allard, «Histoire des persécutions pendant les deux premiers sié cles» (1885); его же, «Histoire des persecutions pendant la premi ére moitié du troisiéme siécle» (1886); Doulcet, «Essai sur les rapports de l'église chrétienne avec l'é tat Romain» (1883); Ramsay, «The church in the Roman empire» (1894); Hardy, «Christianity and the Roman governement» (1894); Лебедев, «Эпоха гонений на христиан» (1 изд., 1885; 2 изд., 1897). О юридической подкладке гонений: Mommsen, «Der Religionsfrevel nach r ömischem Recht» («Historische Zeitschrift», 1890); Le Blant, «Les persé cuteurs et les martyrs» (1893); ср. русскую полемику, приведённую в предыдущем § . Об Антонинах см. Overbeck, «Studien zur Geschichte der alten Kirche» (I тетр., 1875). Сомнительные эдикты Адриана и Антонина Благочестивого и несомненно подложный Марка Аврелия оставлены нами без внимания; в пользу подлинности Адрианова эдикта высказались Doulcet, Lightfoot («The apostolic fathers», II, 1,188 9), Ramsay, Hardу, Harnack («Texte und Untersuchungen», XIII), Mommsen, в пользу частичной подлинности Антонинова — Harnack. О Септимии Севере см. ещё G örres, «Das Christentum und der römische Staat zur Zeit des Kaisers Septimius Severus» («Jahrbücher für p rotest. Theologie», 1878). О христианской литературе: Norden, «Antike Kunstprosa» (т. II, 1898): Зелинский, «Художественная проза и её судьба» («Вестник Европы», 1898, ноябрь); его же, «Цицерон в истории европейской культуры» («Вестник Европы», 1896, февр.). Самый капитальный труд: Harnack, «Geschichte der altchristlichen Litteratur bis Eusebius» (1893 и сл., в трёх частях: первая даёт инвентарь, вторая — хронологию, третья — связное изложение; к концу 1902 г. были напечатаны только первая часть и первая половина второй); затем Bardenhewer, «Patrologie» (1894); его же, «Geschichte der altkirchlichen Litteratur» (т. I, 1902); Schanz, «Geschichte der romischen Litteratur» (т. III, 1896; от Адриана до Константина Вёл.); Миртов, «Нравственное учение Климента Александрийского».

Третий период: эпоха универсальных гонений (235—325)

Третий период: эпоха универсальных гонений с целью разрушения христианской церкви, от смерти Александра Севера до единодержавия Константина Великого (235—325). Удерживая схематизацию предыдущего §, мы и здесь будем различать:

  • внутреннюю жизнь христианской церкви,
  • отношение к X. римского общества,
  • отношение к нему римских властей и
  • историю христианской литературы нашего периода.

Внутренняя жизнь христианской церкви

Внутренняя жизнь христианской церкви будет нами и здесь рассмотрена с трёх точек зрения: с точки зрения экстенсивного, затем интенсивного распространения X. и, наконец, с точки зрения развития церковной организации.

  1. Что касается, прежде всего, экстенсивного распространения X., то именно в этот период X. получило в Римской империи тот численный перевес, который к его концу заставил римского императора признать его равноправность с другими религиями государства. Об отдельных провинциях можно сказать следующее.
    1. В Палестине происходит окончательное выделение X. из иудейской среды. Бедная община иудеохристиан, избегаемая в одинаковой степени и евреями, и прочими христианами, чахнет и гибнет; держится X. только среди эллинского населения страны, и там очень слабо; только благодаря содействию Константина христианам удалось получить в свои руки заведование святыми местами. Митрополией была Кесария; впрочем, кесарийский епископ имел соперником епископа Элии (Адрианова города, основанного на месте разрушенного Иерусалима с запретом евреям селиться в нём) в руководительстве провинциальными синодами,
    2. В Финикии дела обстояли немногим лучше; и здесь столпом X. был греческий элемент страны в приморских городах; внутри страны мы встречаем X. только в Дамаске, Пальмире и Панеаде благодаря сильному проценту греческого населения. Митрополией был Тир; впрочем, финикийские синоды только в этот период обособились от палестинских. На первый вселенский собор Финикия послала одиннадцать епископов.
    3. В Сирии лежала столица восточного X., «прекрасный город греков», как его называли, Антиохия, откуда учение Христа начало своё шествие по языческому миру. В данное время этот город был уже почти наполовину христианским; кроме провинциальных синодов, сюда созывались ещё великие областные, с участием до 80 епископов со всего Востока, от берегов Чёрного моря до Месопотамии и Палестины включительно. В других сирийских городах X. тоже было довольно распространено; на Никейский собор они отправили 20 епископов.
    4. Из Кипра на Никейский собор пошло три епископа; всех было, однако, больше; подробности нам неизвестны.
    5. В Египте благодаря многочисленным грекам и евреям X. было сильно распространено: христиан было едва ли не больше, чем евреев, то есть больше миллиона. Епископов было при Афанасии, то есть к концу периода, около сотни; епископальных кафедр нам известно около пятидесяти; на Никейский собор отправилось 29 епископов. Впрочем, Египет только в течение этого периода переходит от пресвитериального строя к епископальному с назначениом епископов митрополитом, то есть александрийским епископом. В IV в. X. впервые проникает в Абиссинию.
    6. В Киликии митрополией был Тарс, родина апост. Павла; число христиан было значительно; на Никейском соборе Киликия была представлена десятью епископами.
    7. Прочая Малая Азия была самой христианской из всех областей, подобно тому как раньше она была более всех предана культу императора; здесь ясно сказывается, насколько этот последний в смысле универсальной религии был подготовлением к X. Митрополиями были Кесарии (для Каппадокии), Никомедия (для Вифинии), Анкира (для Галатии), Лаодикея (для Фригии), Иконий (для Писидии и Ликаонии) и Ефес (для Малой Азии в тесном смысле). Духовным центром был долгое время Ефес; он остаётся таковым и в рассматриваемый период, но его значение внутри общехристианской церкви переходит к Риму.
    8. На Балканском полуострове христианизация подвигалась туго: на севере дикие племена оказались мало восприимчивы к той христианской проповеди, которая была в ходу в те времена (её характеристику см. выше; секрет христианской проповеди для варваров был открыт лишь Римом, на пороге средних веков); что же касается греческого населения, то оно на своей родине обнаруживало гораздо более привязанности к своей старой религии, чем в колониях и диаспоре. К названным в предыдущем § христианским общинам прибавилось здесь немного.
    9. В Придунайских провинциях мы встречаем X. лишь в наш период; по причине, упомянутой в предыдущем пункте, оно и здесь не пользовалось особенным успехом. В восточных провинциях (Месии, Паннонии) греческая проповедь конкурировала с римской, при чём, однако, последняя перевешивала; западная (Норик) вся зависела от Рима.
    10. В собственной Италии с Сицилией X. было очень распространено. Уже в 250 г. в синоде, созванном папой Корнелием против Новатиана, присутствовало 60 (исключительно италийских) епископов; всех, стало быть, было около сотни, и языком римской общины был со времени папы Фабиана (236—250) латинский; до него греческий перевешивал; папа Ипполит, как мы видели, был ещё греческим писателем.
    11. В Верхней Италии успехи X. были довольно скромны: она тяготела не к Риму, а к Балканскому полуострову. Западная часть вся была ещё языческая; из восточных общин три главные — Равенна, Аквилея и Милан (Медиолан) — были основаны лишь к началу нашего периода.
    12. В Галлии (с Бельгикой, Ретией и Римской Германией) число общин было не очень велико: из списков провинциальных синодов в Риме (313) и Арле (316) мы знаем, что к этому времени там было двадцать епископов. Распределение христиан было очень неравномерно: на юге христианское население в начале IV в., по-видимому, уже задавало тон — в Бельгике самая значительная община, трирская, была в ту же эпоху очень скромна.
    13. Христианизация Британии была делом нашего периода; в эпоху Диоклетиановых гонений просиял британский первомученик Албан, имя которого хранит город St.-Albans; синод в Арле (316 г.) имел членами трёх британских епископов — Лондонского, Йоркского и Линкольнского.
    14. Для Северной Африки от Триполиса до океана наша эпоха была временем наибольшего расцвета; она же была для неё временем усиленной христианизации. Карфагенская епископальная кафедра не уступала никакой другой во всей империи, кроме римской, чему, по-видимому, немало содействовала могучая личность епископа Киприана (ок. 250); впрочем, ещё до него синод в Карфагене (ок. 220) собрал до 70, синод в Ламбезе (не позже 240 г.) — до 90 епископов. К началу IV в. их было уже более 125. Распределение было в географическом отношении почти так же равномерно, как и в Малой Азии, но в этнографическом очень неравномерно. «Быстрота распространения X. в этих провинциях соответствовала быстроте его исчезновения под гнётом ислама. Туземное население берберов или совсем не было охристианено, или очень поверхностно. Следующий слой населения, пунический, по-видимому, стал большею частью христианским, но так как пунический язык никогда не был церковным и пунической библии не было, то его христианизация не была прочной. Третий слой, греко-римский, вероятно, весь принял X., но он был слишком тонок» (Гарнак).
    15. X. Испании известно нам благодаря актам Эльвирского собора, на котором присутствовало до 40 епископов; оно было там довольно распространено, но в нравственном отношении стояло очень невысоко.
  2. Что касается интенсивного распространения X. в наш период, то в общем надо заметить, что древняя епископия далеко не то, что нынешняя; ряд точных данных свидетельствует, что епископии в 3000-4000 человек были нередки, а бывали епископии в 150 и ещё менее человек (ещё в конце IV в.). Цифровые данные мы имеем только для римской общины, из коих видно, что при папе Корнелии (около 250 г.) римская церковь имела 46 пресвитеров, 7 диаконов, 7 поддиаконов, 42 аколуфа, 52 члена низшего клира (аксоркисты, начётчики и привратники) и свыше 1500 вдов и бедных; церквей было в 300 г. свыше сорока. На этом основании Гарнак определяет численность римской общины в 3000 0 членов; о её значении красноречиво свидетельствует слово императора Деция, что он скорее примирится с соперником-императором в Риме, чем с соперником-епископом. Относительно распространения X. в различных слоях населения достаточно сослаться на сказанное в предыдущем §, присовокупив, что различие между культурным уровнем язычества и X. в течение нашего периода уже почти исчезает; это видно из внимания, которое философ-платоник Плотин уделяет христианским догматам, в сравнении с пренебрежением, с которым Цельз отзывался об умственном содержании X. По-видимому, уровень языческой и уровень христианской культуры идут навстречу друг другу: первый падает, второй растёт.
  3. Относительно внутренней организации церкви следует заметить, что после победы православной церкви над апостольски-пророческой реакцией монтанизма, которой ознаменовался конец предыдущего периода, последовало новое усиление значения клира как обособленной части общины. Заслуживает внимания в этом отношении епископат папы Фабиана (236—250), который учредил низший клир в пяти степенях (поддиаконов, аколуфов, эксоркистов, начётчиков и привратников) и разделил свою общину на 14 приходов, соответственно с административным делением города Рима на regiones, определяя в каждый приход по одному диакону или поддиакону. Вскоре после Фабиана папа Дионисий (259—268) определил епархии (dioeceses), подвластные его митрополичьей кафедре; этим была завершена церковная централизация Италии в ожидании такой же централизации вселенской церкви. Эта последняя тоже подвинулась вперёд за наш период: из соперничающих с Римом митрополий Ефесская была сломлена, как мы видели, уже папой Виктором; теперь Риму представился случай вмешаться в дела также и Антиохийской. Там обнаружился раскол между общиной и её властолюбивым епископом Павлом Самосатским; по предложению имп. Аврелиана посредником был избран римский папа, и по его приговору Павел был смещён. Конечно, от этих вмешательств до формального главенства было далеко; Киприан Карфагенский такового не признавал, да и другие митрополичьи и епископальные кафедры отстаивали свою самостоятельность, ссылаясь на непрерывное апостольское преемство среди своих епископов, ради которого были составляемы апокрифические табели епископов вплоть до какого-нибудь апостола-основателя. — Внутренняя централизация отдельных общин прогрессировала в наш период в ущерб общинному самоуправлению. Выбор епископов от общины окончательно переходит к клиру, как преимущественному носителю даров Св. Духа. В некоторых областях Востока развивается институт так назыв. хорепископов (см.), то есть епископов над христианами, рассеянными в различных деревенских общинах; но городские епископы относятся к нему недоброжелательно, и он мало-помалу упраздняется. Нет сомнения, что усилению епископата значительно содействовали гонения нашего периода, направленные, как мы увидим, преимущественно против пастырей церкви; епископы-мученики были характерным признаком именно нашего периода, и они своей кровью запечатлели обаяние и святость своей власти. Другой причиной усиления епископской власти было право грехоотпущения, вновь подтверждённое и признанное за епископами вследствие победы над монтанистской ересью; третьей — право общины владеть имуществом, присвоенное не общине как таковой, а епископу как её представителю. Та христианская церковь, с которой Константин Великий заключил свой союз, была церковью епископальной, разделённой на митрополии и тяготеющей — но именно только тяготеющей — к своему римскому центру. О религиозной и церковной политике Константина см.

Отношение языческого общества к христианству

Отношение языческого общества к X. значительно изменяется в наш период и притом в пользу последнего; это изменение одинаково касается как простонародья, так и образованной части общества.

  1. Что касается первого, то обвинение христиан в атеизме остаётся в силе; с идолопоклонством христиане ни в какие компромиссы не входили, и хотя провинциальные синоды и старались удерживать верующих от мученичества, достигаемого путём непочтительного обращения с предметами языческий веры, тем не менее такие случаи происходили часто и там, где они происходили, ожесточали народ. Случалось также, что какое-нибудь всенародное бедствие, приписываемое гневу богов, подавало повод к христианским погромам; но то единодушие между властями и обществом, которое наблюдается в предыдущем периоде, заметно слабеет; замечается даже доброжелательное отношение к пострадавшим христианам и удерживание от добровольного мученичества. Содействует этому, без сомнения, то обстоятельство, что второй упрёк, обращаемый к христианам — во вражде к императору, которому они отказывали в поклонении, — уже не так ожесточал общество: за эфемерных, случайно возникавших императоров смутного периода народ заступался далеко не так горячо, как некогда за своих обожаемых Антонинов. Наконец, третий упрёк — в тиестовских пиршествах и эдиповских совокуплениях — в наш период умолкает совсем; причиной этому была, без сомнения, гораздо более открытая жизнь христиан, которые при Антонинах должны были скрываться со своей верой и со своей обрядностью в замкнутом кругу единоверцев, а теперь, после продолжительного мира при Северах, перестали быть для язычников таинственным и страшным в своей таинственности обществом. Таким образом, враждебность языческой среды против христиан держалась исключительно на том мнении, что боги их ненавидят, а с ними и тех, кто им потворствует. Каждый случай, доказывавший, с точки зрения народной психологии, немощь богов в сравнении с христианским Богом, увеличивал число обращаемых. Так как принципиального различия в мировоззрении языческой толпы и христианской толпы не было, то переход из одной в другую совершался легко и быстро. Особого рода затруднение представляло войско. Его религия благодаря воинской присяге была гораздо определённее обыкновенной гражданской религии язычников; с другой стороны, те страшные бедствия, которые Рим испытывал от варваров именно в смутный период, естественно должны были породить мнение, что те же боги, которые возвеличили Рим в былые века за его благочестие, теперь карают его за богоотступничество, которое он проявил в лице своего христианского населения. Это мнение выступает чем дальше, тем с большей силой; оно, по-видимому, было причиной гонений нашего периода. Действительно, все императоры-гонители христиан были императорами военными; императоры «сенатские» гораздо доброжелательнее к ним относились, начиная уже с Александра Севера.
  2. Что касается, затем, языческой образованности, то она была представительницей той античности, которая была принципиально непримирима с X.; но именно её ряды стали быстро редеть, начиная с нашего периода. Не без основания Ренан называет год смерти последнего из Антонинов «концом античного мира»; традиции античности держатся лишь в небольшом сравнительно кружке интеллигенции, преимущественно в философии; литературная полемика с X. ведётся не с точки зрения здравого смысла, как раньше, а с точки зрения философии, специально философии неоплатонической. Правда, и здесь мы не находим более прежнего интеллектуализма, как не находим и культа здоровой природы: неоплатонизм чем далее, тем более принимает мистический характер, его приверженцы ищут опоры для ума в откровении, для нравственности — в аскезе. Интересен в этом отношении самый непримиримый противник X., ученик Плотина Порфирий (около 276). Установив богооткровенный характер философии (в своём юношеском сочинении «Об оракулах как источнике философии»), он специально против того откровения, на которое ссылались христиане, написал объёмистое произведение в 15 книгах (уничтоженное в 448 г. по эдикту императоров Феодосия II и Валентиниана III), которое вскоре вызвало возражения со стороны христианских писателей — Мефодия Тирского, Евсевия Кесарийского, Аполлинария Лаодикейского, Филосторгия и др. (нам эти возражения тоже не сохранены: тем, что мы знаем о сочинении Порфирия против христиан, мы обязаны Лактанцию, Августину и особенно Макарию Магниту, который своему язычнику влагает в уста соображения, заимствованные у Порфирия). Ново у Порфирия то, что он Христа щадит, признавая его мудрым и почтённым мужем, любимцем богов, который сам никогда себя богом не называл; всё же X., по его мнению, — злостное измышление учеников Христа. Христианские книги Порфирий изучил основательно и обстоятельно их обличает с точки зрения как философской, так и исторической критики; особенно любопытно его отношение к еврейским пророчествам, в которых он видит vaticinia post eventum. На той же точке зрения, как Порфирий, стоял и Иерокл; и он в своих «правдолюбивых речах» против христиан (в 2 кн.; нам они известны только из возражения Евсевия Кесарийского), проводя параллель между Христом и Аполлонием Тианским, признаёт благочестие и богоугодность первого и упрекает христиан лишь в том, что они не сумели оценить как следовало эту чисто человеческую мудрость. А чтобы иметь в своём распоряжении противовес Христу, неоплатоники ухватились за легендарную личность древнего мудреца Пифагора; в этом смысле и с этой целью написал его биографию ученик Порфирия Ямвлих. Вступив на эту почву, философы сами лишили себя своего лучшего оружия против X.; кто раз допускал чудо и откровение, тот не мог уже более убедительно оспаривать X., зародившееся в откровении и выросшее на чуде. Неоплатоническая полемика была осуждена на безуспешность; те принципы, которые одни только и делали возможной борьбу с X., — принципы подлинной античности как основанного на разуме культа природы в её силе, здоровье и красоте — умерли ещё раньше полного торжества креста над язычеством. Умерли они надолго; лишь эпохе Возрождения было суждено опять призвать их к жизни.

Отношение римских властей к христианству

Отношение римских властей к X. коренным образом изменяется с началом нашего периода. Хотя вселенская церковная организация и существовала уже с 180-го приблизительно года, но прошло с тех пор более полувека, прежде чем эта перемена отразилась на самом методе, так сказать, гонений. Римские власти по-прежнему имели дело с отдельными христианами, доказывавшими свою зловредность тем, что отказывали в поклонении императору или смущали легкомысленный народ новыми верованиями и культами. Со смерти последнего из Северов это отношение к X. изменилось; новый император, провозглашённый войском Максимин, сын простого фракийского крестьянина и питомец войсковой религии, решил вернуть империю к её прежним богам и направил свои гонения специально против христианского клира, то есть епископов, пресвитеров и диаконов. Наказание, однако же, было смягчено: вместо казни, по крайней мере в некоторых случаях, назначалось заточение. Этой каре подверглись в 238 г. оба соперника-епископа Рима, Понтиан и Ипполит, что имело благодетельным последствием прекращение раскола в римской общине. Вообще гонения Максимина, которого далеко не везде признавали императором, не успели получить универсального характера. После его гибели в 238 г. опять наступило время сенатских императоров, благоприятно относившихся к X.; их примеру последовал в этом отношении и следующий войсковой император, второй после Максимина варвар на римском престоле, Филипп Араб. Про него говорили даже, что он в душе был христианином и тайно принимал участие в христианском культе; это мнение, основывающееся на свидетельстве Евсевия Кесарийского и признаваемое в новое время де-Росси, Алларом и др., маловероятно. Хотя Филипп ничего против христиан не предпринимал, но все же полного мира не было. В 248 г. было отпраздновано тысячелетие существования Рима (Roma aeterna, как его по этому поводу называют на монетах); это событие естественно вызвало подъем языческого духа, и так как христиане оставались к нему безучастны — ожесточение народа против них. Действительно, в Александрии произошёл христианский погром, ознаменовавшийся смертью четырёх мучеников (м-ков Митры и Сарапиона, м-ниц Квинты и Аполлонии), отказавшихся поклониться языческим богам. Войска Филиппа усмирили мятеж; но вскоре он сам погиб, и римский престол занял Деций. При нём разразилось одно из самых страшных гонений, какие когда-либо испытали христиане (251); он возобновил принципы Максимина, но придал им тот универсальный, общеимперский характер, которого они раньше не успели получить. Риму угрожала тогда сильнейшая опасность со стороны готов; наказание безбожников должно было поднять дух оробевшего населения. Организатором гонения был, впрочем, не сам Деций, а его гражданский наместник в Риме, позднейший император Валериан; от него получили соответственные приказы правители провинций, и гонения начались повсеместно по одному плану. Направлены они были преимущественно против клира, но волей императора было, чтобы все подданные отреклись от X. или же были наказаны за своё упорство. Наказаниями были, кроме казни, заточение, конфискация имущества, тюрьма и бичевание. Многие тогда изменили X., другие бежали (между прочим, карфагенский епископ Киприан, который, однако, из своего убежища продолжал руководить своей паствою), третьи удалились в пустыню, что повело к усилению именно тогда начавшегося монашеского движения; но было и немало мучеников. Гонения, впрочем, продолжались недолго, и церковь вышла из них хотя и с уменьшенным числом приверженцев, но нравственно оздоровлённая и окрепшая. После нескольких лет мира гонения возобновились по той же программе, когда Валериан стал императором (257). Сначала меры воздействия были прежние, но вскоре он счёл нужным их усилить, приказав, чтобы все члены высшего клира были подвергнуты казни, все христиане-сенаторы и всадники подвергнуты лишению прав и наказаны конфискацией имущества, все знатные женщины-христианки — тоже приговорены к конфискации и ссылке, а христиане-служители императорского двора — к обращению в рабство и на полевые работы. Много мучеников создал этот эдикт; погибли, между прочим, римский папа Сикст II и карфагенский епископ Киприан. При Валериане началось распадение империи, продолжавшееся при его сыне Галлиене; последний эдиктом прекратил гонения в 261—262 г. Для христиан наступила новая эпоха мира; Клавдий Готский, спаситель империи, их не трогал, а её восстановитель Аврелиан даже принял на себя посредничество в антиохийском споре, чтобы препоручить его римскому папе (см. выше). Следующие императоры, всецело поглощённые войной, поневоле последовали их примеру; мир с христианскою церковью не был нарушаем вплоть до реформатора империи Диоклетиана. Впрочем, и Диоклетиан не сразу после своего восшествия на престол (285) объявил гонения: первые 17 лет прошли спокойно, так что церковный мир после Галлиена продолжался целых 40 лет. Но религиозные реформы, которыми Диоклетиан — подобно основателю империи, Августу, — хотел ознаменовать своё правление, сами собою повели его на путь запрещения сначала манихеизма, этого посредствующего звена между культом Митры и Х., а затем и самого X. (302). Он начал с того, что заставил всех христиан, служивших в войске или при дворе, отречься от христианства или же, в случае упорства, подать в отставку. По опыту прежних гонений Диоклетиан знал, что мученичества лишь увеличивают обаяние X. и способствуют его распространению; его принципом было поэтому не доводить дело до казней. Прежде всего были разрушаемы христианские церкви, запрещаемы собрания, уничтожаемы священные книги (по закону о магических книгах); во втором эдикте было приказано заключить в тюрьму руководителей христианских общин, в третьем — принудить их к отречению от X.; в четвёртом эдикте та же мера была предписана и относительно мирян. Добрая часть слабых и на этот раз предпочла покинуть знамя креста, но зато оставшиеся верными обнаружили ожесточённое сопротивление. Вопреки воле императора они рвались к мученичеству, так что иногда даже язычники — отношение которых к христианам, согласно сказанному выше, успело измениться, — их из милосердия от него удерживали. Впрочем, гонения приняли суровый характер только на Востоке; на Западе рвение властей было значительно слабее, что позднее было приписано христианским симпатиям (или даже X.) соправителя Диоклетиана, Констанция Хлора, отца Константина Великого. Вскоре затем (305) Диоклетиан сложил с себя власть. Смуты возобновились; из властителей разрываемой на части империи только Галерей, бывший помощник и вдохновитель Диоклетиана, продолжал его политику в подвластной ему области Востока до 311 г.; но когда коалиция Константина и Максенция на Западе приняла угрожающий для него характер, то и он счёл за лучшее уступить и разрешил христианам свободу богослужения под условием, чтобы они ничего не предпринимали против существующего порядка. Так-то значение X. как политической силы было признано самой властью: следующие события ещё более его подчеркнули. В начале своего правления Максенций, чтобы расположить в свою пользу римский народ, поддерживал в Риме христиан; но, по-видимому, он ошибся в своих расчётах, так как вскоре счёл за лучшее опираться на языческую часть населения и преследовать христиан. Гибели он все равно не избег: в 312 г. он погиб в Тибре, сражаясь с Константином. Антихристианская политика Максенция принесла христианам огромную пользу: благодаря ей симпатии всех христиан перешли на сторону Константина, война между ним и Максенцием получила значение борьбы X. с язычеством и, стало быть, его победа — победы X. Действительно, став благодаря этой победе властителем Запада, Константин задумал наградить христиан за их к нему расположение; но для этого ему нужно было содействие властителя Востока, где после смерти Галерея (311) началась борьба между обоими его соправителями, Лицинием и Максимином. Последний был ожесточённым врагом христиан; гонения против них он продолжал в своей области даже после того, как от них отказался Галерий. В методе гонений опять наблюдается перемена; мы видим начало тех принципов, которых позднее держался последний гонитель христиан, Юлиан Отступник. Казней Максимин не любил, но к увечьям прибегал нередко; всего больше он старался поднять языческое жречество, чтобы создать из него противовес христианскому клиру, поощрял полемическую литературу против христиан, награждал города, которые твёрдо держались языческих культов, и т. п. Напротив, Лициний считался другом и доброжелателем христиан; и вот вместе с ним Константин после своей победы над Максенцием условился издать эдикт о веротерпимости по отношению к христианской религии. Эдикт был издан в Милане зимой с 312 на 313 г.; он называется поэтому Миланским эдиктом. Принял его к сведению и Максимин, чтобы не ссориться с Константином до решения своего спора с Лицинием; спор этот, впрочем, вскоре был решён, и побеждённый Максимин недолго пережил своё поражение (313 г.). Теперь предстояла борьба между Западом и Востоком, между Константином и Лицинием. Ввиду несомненных симпатий христиан к Константину Лициний счёл полезным заручиться расположением хоть языческой части населения и объявил с этой целью новое гонение (323), возобновившее традиции Диоклетиана. Но борьба продолжалась недолго: в 325 г. Константин, выступавший открыто заступником христиан и сражавшийся под знаменем Христа, одержал победу над Лицинием, которая сделала его самодержцем всей Римской империи. Христианскому культу была обеспечена свобода во всех частях империи; вопрос об отношении императорской власти к христианам и X. вступил в новый, последний фазис.

Христианская литература

Расцвет христианской литературы продолжается в нашем периоде на обоих языках, причём различие между греческой и латинской литературой подчёркивается чем далее, тем более. Апологетическая греческая литература в своей антиязыческой отрасли мало даёт о себе знать: подобно другим отраслям греческой литературы, и эта, достигнув своего совершенства, прекращается. Исключение составляют те случаи, когда нападения язычников заставляют христиан взяться за перо — как это было с Порфирием и Иероклом. Ересиологическая апологетика продолжалась, как и самые ереси, но без особого блеска: так как жившие в нашем периоде новые противники православия не могли сравняться образованностью с гностиками предыдущего периода, то и его защитникам не приходилось прибегать к собственно литературной полемике. Время между гностическим и арианским спорами было временем затишья для еретической и антиеретической литературы; писательство с той и другой стороны было чисто публицистическим и не оставило следов в литературе. Деятельность Иринея и Ипполита продолжал лишь Епифаний, относящийся уже к следующему периоду. — Гораздо оживлённее и плодотворнее была деятельность догматистов, этого украшения специально-греческой церкви. Первое место занимает тут школа Оригена, который и сам, впрочем, отчасти уже принадлежит к нашему периоду; особенно известны два его ученика — Дионисий Александрийский и Григорий Чудотворец. Первый — известный нам главным образом благодаря Евсевию — интересен своей попыткой создать в противовес теориям Эпикура нечто вроде христианской физики (в сочинении «О природе»); его рационализм пришёлся по вкусу арианам, и Афанасию стоило не малого труда оправдать его с православной точки зрения. От Григория Чудотворца осталось не особенно много, с тех пор как значительная часть сохранённых под его именем сочинений была признана принадлежащей позднейшему еретику, Аполлинарию Лаодикейскому; среди подлинных сочинений первое место принадлежит его похвальному слову на Оригена; остальные — отчасти трактаты, отчасти экзегезы. Противником Оригена был тирский епископ Мефодий (павший жертвой Максиминовых гонений в 311 г.), один из самых замечательных и влиятельных христианских философов; писал он о вечности, о воскресении, о свободе воли, о девственности и т. д. Из его сочинений лишь немногие сохранились в греческом подлиннике, большая часть — в старославянском переводе. Он был очень известен среди христианских писателей следующего периода (включая и Евсевия Кесарийского), которые часто пользовались им как источником. Этот Евсевий стоит на границе между нашим периодом и следующим. Родом из Палестины, он вследствие гонений Галерея в 309 г. должен был бежать в Египет, но вернулся на родину после победы Лициния и восстановления церковного мира и был епископом в Кесарии Палестинской до своей смерти в 340 г. Это едва ли не самый плодовитый христианский писатель нашей эпохи. К апологетам он примыкал своей полемической статьёй против «Правдолюбивых речей» Иерокла (см. выше под Б), которая нам сохранена в сборнике сочинений Филострата; но гораздо значительнее была его деятельность как писателя-догматиста. Сюда относятся оба его отчасти сохранившиеся изложения христианского учения — "Proparaskeu ê " ("введение к изложению Евангелия) и «Euangelike apodeixis» («изложение Евангелия»), каждое в 15 книгах. В этих книгах он обнаруживает много эрудиции, которую черпает, правда, из вторых и третьих рук. Ещё важнее Евсевий как писатель церковной истории. Эта третья ветвь христианской литературы началась, правда, ещё в предыдущем периоде, но только в нашем достигла расцвета. Первый известный нам писатель церковной истории, Игисипп (Hegesippos), жил ещё при Антонине Благочестивом; его «Записи» (Hypomn ê mata) в 5 кн. послужили Евсевию источником для ранних времён X.; нам они не сохранены, и ближайший их характер неизвестен. Лишь отчасти примыкают к церковной истории христианские хронографы Ипполит и Секст Юлий Африкан. Хроника первого нам сохранена в трёх латинских переводах; она содержит, по обязательному отныне для христиан принципу, хронологию библейских событий, к которым примыкают события античной истории, причём табели римских императоров противопоставляется табель римских епископов. В том же духе была и хроника Юлия Африкана (при Северах); она имела огромное влияние на всю византийскую хронографию. Но то были хроники, да и не специально церковные; «отцом церковной истории» был все-таки Евсевий, от которого нам сохранена подробная «Церковная история» (Ekklesiastike historia) в 10 кн., до победы Константина над Лицинием в 325 г., со многими подлинными документами и с эксцерптами из более старинных, потерянных для нас, сочинений. К этой книге примыкают ещё: биография Константина Великого в 4 кн., очень панегирического характера, затем хроника в 2 кн., чрезвычайно драгоценное для историка сочинение, и, наконец, «Свод древних мученичеств», в 21 книге; последний потерян, но он лёг в основу двум мартирологам V в., «сирийскому» 411 г. и «Иеронимову» 440 (прибл.) г. Окидывая взором развитие христианской литературы в нашем периоде, мы убеждаемся, что почин Татиана не нашёл последователей, Греция и под знаменем креста осталась Грецией и старалась, насколько это дозволяли тяжёлые времена, быть достойной образованности своих предков. Вся христианская литература нашего периода, как оригенистическая, так и враждебная Оригену или безразличная к нему, более или менее прикосновенна к философии, специально к (нео)платонической, и старается так или иначе примирить её со своим христианским миросозерцанием. В этом отношении положение дел изменилось лишь в следующем периоде: обнаружившиеся рационалистические элементы оригеновского богословия заставили некоторых ревнителей православия относиться подозрительно к оригенизму и ко всей «эллинской мудрости», «яд которой Ориген», по словам Епифания, «изрыгнул против верующих». — Другое дело — римская христианская литература нашего периода. Платонизм греческого X. её ещё не коснулся; учёное богословие в духе Оригена проникло на Запад лишь в следующем периоде; пока заметно лишь проникновение самой формы библейской экзегезы, да и то только к концу периода (Викторин Пиктавийский и Ретиций Августодунский). Зато апологетика процветает и притом в обоих направлениях, предначертанных её первыми достойными представителями, Минуцием Феликсом и Тертуллианом, то есть классическом (цицерониановском) и азианском. Продолжателем Тертуллиана был его ученик Киприан, епископ Карфагенский, которого мы уже знаем как одного из самых видных церковных деятелей нашей эпохи и жертву Валерианова гонения в 257 г. К антиязыческой апологетике принадлежат его трактаты «К Донату» (противопоставление порочности язычества и чистоты X.), «К Деметриану» (защита христиан против обвинения, что их богоотступничество — причина постигших Рим бедствий; защита очень уместная именно в ту эпоху) и рассуждение о том, «что идолы не боги», воспроизводящее евгемеристическое толкование античной мифологии, введённое в христианскую апологетику ещё в предшествующем периоде. Антиеретическая апологетика представлена трактатом «О единстве католической церкви» и ещё рядом пастырских посланий, имеющих предметом расколы Фолициссима и Новациана. — Второе поколение смутного периода представителей в литературе не имело; но к эпохе Диоклетиана принадлежат два видных литератора, Арнобий и Лактанций. Первый был собственно ритором; когда он выразил намерение перейти в X., епископ потребовал от него литературного доказательства его изменённого миросозерцания; тогда он написал сохранившиеся 7 книг «Adversus nationes», из коих первые две содержат защиту X. (такую же, как и трактат Киприана к Деметриану), остальные же — обличение язычества. Изо всех апологий это самая несимпатичная; автор и в христианстве остался ритором и притом довольно низкопробным; в полемике он пошл и груб. С христианским учением он знаком лишь поверхностно и допускает много ошибок, вследствие которых его книги были позднее признаны апокрифическими. Лактанций был учеником Арновия, но действовал в одно время с ним; по языку это лучший вообще из христианских писателей, восторженный поклонник и подражатель Цицерона (Cicero christianus, как его называли). Заглавия его сочинений (о Божьем гневе; о мироздании; руководство божественного учения [divinae institutiones], в 7 кн.) заставляют видеть в нём догматика, но в душе он апологет; уже Иероним заметил, что он с большим успехом обличал ложь, чем развивал истину. Действительно, его главное сочинение в значительной степени посвящено обличению языческой религии и философии и возвеличению на их счёт X. Но в то же время автор даёт в нём первую попытку построения христианской морали, причём он в основу кладёт учение Цицерона об обязанностях и в X. видит лишь надстройку над языческим зданием. Ещё дальше пошёл за ним в этом отношении Амвросий. Первым понявшим принципиальное различие между языческой моралью и христианской был Августин. Лактанцию же приписывается историко-апологетическое сочинение «О смерти гонителей» (доказательство, что все гонители христиан погибли злою смертью; много тенденциозных извращений, но и много драгоценных сведений) и изящное стихотворение в элегических дистихах о птице Фениксе. Наконец, к апологетам должен быть причислен и поэт Коммодиан, время жизни которого с точностью определить нельзя; он интересен как первый христианский поэт, и притом поэт, сознательно отказавшийся от изящного стиха своих предшественников-язычников и писавший оригинальным полуметрическим, полуритмическим гекзаметром, стоявшим близко к народному стихосложению его эпохи. От него сохранились «стихотворная апология» и «поучения»; в христианстве он слаб, подобно Арновию, и, подобно ему, подвергся впоследствии цензуре. — Вторая отрасль христианской литературы, догматическая, имеет на Западе как было сказано выше, не метафизический, а моралистический характер; во главе её стоит в нашу эпоху тот же Киприан, в большей части своих трактатов («О добрых делах и милостыне», «О ценности терпения», «О зависти и недоброжелательстве», «О молитве Господней», «О хвале мученикам» и т. д.) и во многих пастырских посланиях; сюда же должен быть причислен и его современник, позднейший расколоучитель Новаmиан, от которого нам сохранились трактаты «О Троице» и «О иудейских яствах» и два послания к Киприану в пользу строгости церковной дисциплины по отношению к отступникам (lapsi), доказывающая серьёзное философское и риторическое образование автора. К концу III в. относится деятельность епископа Пиктавийского (в Штирии) Викторина, умершего мучеником, вероятно, в Диоклетианово гонение. Он интересен для нас как первый экзегет западной церкви, первый, перенёсший в римскую христианскую литературу тот метод толкования Писания, который на Востоке был введён Оригеном. Нам из его комментариев сохранён вполне лишь один, а именно комментарий к Апокалипсису, да ещё часть комментария к книге Бытия под заглавием «De fabrica mundi». К апологетам-ересиологам Викторин примыкает своим трактатом «Против всех ересей», который (по Гарнаку) дошёл до нас среди трактатов Тертуллиана. О Лактанции см. сказанное выше. Последним писателем нашей эпохи был живший при Константине августодунский епископ Ретиций; подобно Викторину, и он был экзегетом и написал комментарий к «Песни песней», о стиле которого Иероним отзывается очень дурно. Нам он, как равно и сочинение Ретиция против Новатиана, не сохранён.

Литература. Большинство сочинений, приведённых к предыдущему §, затрагивают и наш период; сверх того должны быть упомянуты: Allard, «Les derni ères persécutions du troisième siècles» (1887); Aubé, «Les chrétiens dans l’empire Romain de la fin des Antonins au milieu du troisiéme siècle» (1881); Boissier, «La fin du paganisme» (2 т., 1891); Seeck, « Geschichte des Unterganges der antiken Welt» (1897, сл.); Preuss, «Kaiser Diocletian und seine Zeit» (1869); Burckhardt, «Die Zeit Constantin des Grossen» (2 изд., 1880); Flasch, «Constantin der Grosse» (1891); Зелинский, «Раннее христианство и римская философия» («Вопросы философии и психологии», 1903); Ehrhard, «Die 'altchristiliche Litteratur» (1900); Monceaux, «Histoire litt éraire de l’Afrique chrétienne depuis les origines jusqu'à l’invasion arabe» (1901, сл.); Садов, «Древнехристианский церковный писатель Лактанций» (1895; ср. также отзыв об этой книге В. В. Болотова, 1900).

Четвёртый период. Эпоха перевеса христианства над язычеством

Четвёртый период. Эпоха перевеса Христианства над язычеством и постепенного искоренения последнего, от Константина Великого до Юстиниана. Феодосий I Великий преследовал представителей античной философии и религии, которых христиане считали язычниками. В 384385 годах рядом указов предписано уничтожение античных храмов: Храм Артемиды Эфесской, Храм Артемиды Гемеры и т. д. Префект Востока Кинегий разрушил многие из оставшихся святилищ старой веры.Эдикт 391 года, ещё более строгий, нанёс последний удар «язычеству», запретив поклонение богам не только публично, но и в частных домах. В Риме из залы сената окончательно и навсегда вынесена была знаменитая статуя Ники («победы»), признававшаяся палладиумом древней религии. Оппозиция старо-римской знати (с Симмахом и Претекстатом во главе) не сокрушила решений Феодосия; священный огонь Весты был потушен (394), и в том же году в последний раз допущено празднование Олимпийских игр в Греции. Фактически практика «язычества» продолжалась в глухих углах империи.

Так как в эту эпоху Христианство и язычество меняются ролями (за исключением краткой реакции при Юлиане Отступнике).

После легализации христианства царём Константином Великим в 313 году, а затем и возведением христианства в ранг государственной религии, разительно меняется характер христианства, подвергнувшегося испытанию разлагающим изнутри обмирщением приняло. В малочисленные прежде церковные общины хлынул мощный поток новообращённых, которых интересовал не столько Христос и дарованное им загробное спасение, сколько появившиеся социальные, материальные и государственные выгоды. Количественное увеличение церковной паствы повлекло за собой снижение «качества» этих пасомых. Внешние границы Церкви (между верными, оглашенными, кающимися и язычниками) были размыты, но внутри самой Церкви выросли, существовавшие до этого, и появились новые барьеры = между священнослужителями, церковнослужителями, странствующими проповедниками, монахами, богатыми влиятельными (придворными) и бедными (в том числе, рабами) мирянами, между христианами различной национальности и враждебных между собой государств, и проч.

Священнослужители теперь стали чаще заниматься коммерцией и домогаться привилегий и должностей от государственной власти = вновь стали появляться случаи симонии. Епископы — как председатели, прежде занимавшиеся преимущественно финансовыми вопросами в местных христианских общинах (выполнявшие роль нынешних приходских старост или богатых благотворителей), не без помощи государственных силовых структур, фактически захватили полноту власти в земной Церкви и запретили деятельность и стали высмеивать почитаемых прежде странствующих проповедников (к ним относились и странствующие учителя, пророки изгонители духов (экзорцисты), бездомные юродивые, несколько ранее — апостолы, и другие).

Некоторые крайние ревнители чистоты христианства считали, что «в миру» спастись теперь уже невозможно, и уходили в глухие пустыни горы и леса, где основывали монастыри. Но возросший авторитет монашества повлёк за собой обмирщение и самого монашества = монастыри стали богатеть, вовлекаться в политическую жизнь, и, наконец, были полностью подчинены правящим епархиальным архиереям, которые, через некоторое время стали избираться/назначаться исключительно из самих же монахов (иногда, не столько по стремлению их к высокой духовной жизни, сколько по их способности к административно-чиновнической церковной деятельности = нахождению компромиссов). Представители духовенства чаще стали стремиться к церковной карьере, церковным наградам, пышным титулам, высоким должностям.

Сложилась парадоксальная ситуация, когда епископы по образу жизни стали походить на иудейских первосвященников и старцев (непосредственных распинателей Христа), монахи — на евангельских фарисеев, а христианские богословы — на талмудических книжников. Обрядоверие стало приниматься за норму жизни, а на городских базарах, портовых причалах и в царских опочивальнях стало модным рассуждать о тайнах личности Иисуса Христа, о Святой Троице и о других сакральных вещах.

Из угодливости властям, христианские богословы стали восхвалять существующую Византийскую монархию и позорный и бесчеловечный рабовладельческий строй, хотя 1 Книга Царств (8 глава) прямо говорит о том, что монархии — это нечестивые языческие изобретения. Не остановило фанатичных монархистов и евангельские неприязненные отношения даже Самого Христа к царю Ироду (яко бы «помазаннику Божьему») и к Понтию Пилату — полномочному представителю ещё более могущественного царя (римского императора Тиберия).

Порою, всем христианам (даже живущим за пределами Византийской империи) стала навязываться обязанность защищать политические интересы Византийского императора в нарушение заповеди Христовой уважать (но не боготворить) всякую государственную власть, но активно не ввязываться ни в какие политические интриги: «не в это ли время, Господи, восстановляешь Ты царство Израилю? Он же (Иисус Христос в последнем прощании с апостолами предельно резко) сказал им: „Не ваше дело знать времена и сроки, которые Отец положил в Своей власти, но вы примите силу, когда сойдёт на вас Дух Святый, и будьте Мне свидетелями в Иерусалиме, во всей Иудее и Самарии и даже до края земли.“» (Деян. 1:6-8).

Со времён Константина Великого начались войны между христианскими народами и царствами, а внутри самой христианской империи, протесты против социальной несправедливости и национального гнёта приняли ярко выраженную антицерковную (точнее, антиправославную) направленность, например, копты, армяне, сиро-яковиты, донатисты.

Напишите отзыв о статье "История христианства в Римской империи"

Литература

  1. Friedländer, «Darstellungen aus der Sittengeschichte Roms» (6 изд., 1888, т. III);
  2. Aurich, «Das antike Mysterienwesen in seinem Einflusse auf das Ch ristentum» (1894);
  3. Wobbermin, «Religionsgeschichtliche Studien zur Frage der Beemflussung des Urchristentums durch das antike Mysterienwesen» (1896); Rohde, «Psyche» (1894);
  4. Wissowa, «Religion und Cultus der Römer» (1902);
  5. Boissier, «La religion Romaine» (1874);
  6. Réville, «La religion ŕ Rome sous les Sévè res» (1886);
  7. Зелинский Ф. Ф., Мелиоранский Б. М. Христианство // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  8. Зелинский, Ф. Ф., «Рим и его религия» («Вестн. Европы», 1903, январь-февраль). О древней астрологии: Bouche-Leclercq, «L’astrologie grecque» (1899);
  9. Зелинский, Ф. Ф. «Умершая наука» («Вестн. Евр.», 1901, окт.-нояб.). О палингенесии: Базинер, "Легенда о Золотом веке («Русск. мысль», 1902, нояб.);
  10. Зелинский, Ф. Ф. «Первое светопреставление» («Вест. всем. ист.», 1899, нояб.). Специально о культе императоров, ставшем позднее главным поводом к столкновениям между христианами и римскими властями (см. ниже, § 6, Б): Mommsen, «Romische Geschichte» (т. V, 1885); Guiraud, «Les assembl é es provinciales dans l’empire Romain» (1887);
  11. Hirschfeld, «Zur Geschichte des romischen Kaisercultus» («Sitzungsberichte der Berliner Akademie», 1888, стр. 833, сл.); #Крашенинников, «Римские муниципальные жрецы и жрицы» (1891); его же, «Августалы и сакральное магистерство» (1895).

Ссылки

При написании этой статьи использовался материал из Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона (1890—1907).
История христианства
I - III века Раннее христианство
III - X века
X - XI века
Вселенские Соборы


Отрывок, характеризующий История христианства в Римской империи

Описывая деятельность этих исторических лиц, бывших, по их мнению, причиною того, что они называют реакцией, историки строго осуждают их. Все известные люди того времени, от Александра и Наполеона до m me Stael, Фотия, Шеллинга, Фихте, Шатобриана и проч., проходят перед их строгим судом и оправдываются или осуждаются, смотря по тому, содействовали ли они прогрессу или реакции.
В России, по их описанию, в этот период времени тоже происходила реакция, и главным виновником этой реакции был Александр I – тот самый Александр I, который, по их же описаниям, был главным виновником либеральных начинаний своего царствования и спасения России.
В настоящей русской литературе, от гимназиста до ученого историка, нет человека, который не бросил бы своего камушка в Александра I за неправильные поступки его в этот период царствования.
«Он должен был поступить так то и так то. В таком случае он поступил хорошо, в таком дурно. Он прекрасно вел себя в начале царствования и во время 12 го года; но он поступил дурно, дав конституцию Польше, сделав Священный Союз, дав власть Аракчееву, поощряя Голицына и мистицизм, потом поощряя Шишкова и Фотия. Он сделал дурно, занимаясь фронтовой частью армии; он поступил дурно, раскассировав Семеновский полк, и т. д.».
Надо бы исписать десять листов для того, чтобы перечислить все те упреки, которые делают ему историки на основании того знания блага человечества, которым они обладают.
Что значат эти упреки?
Те самые поступки, за которые историки одобряют Александра I, – как то: либеральные начинания царствования, борьба с Наполеоном, твердость, выказанная им в 12 м году, и поход 13 го года, не вытекают ли из одних и тех же источников – условий крови, воспитания, жизни, сделавших личность Александра тем, чем она была, – из которых вытекают и те поступки, за которые историки порицают его, как то: Священный Союз, восстановление Польши, реакция 20 х годов?
В чем же состоит сущность этих упреков?
В том, что такое историческое лицо, как Александр I, лицо, стоявшее на высшей возможной ступени человеческой власти, как бы в фокусе ослепляющего света всех сосредоточивающихся на нем исторических лучей; лицо, подлежавшее тем сильнейшим в мире влияниям интриг, обманов, лести, самообольщения, которые неразлучны с властью; лицо, чувствовавшее на себе, всякую минуту своей жизни, ответственность за все совершавшееся в Европе, и лицо не выдуманное, а живое, как и каждый человек, с своими личными привычками, страстями, стремлениями к добру, красоте, истине, – что это лицо, пятьдесят лет тому назад, не то что не было добродетельно (за это историки не упрекают), а не имело тех воззрений на благо человечества, которые имеет теперь профессор, смолоду занимающийся наукой, то есть читанном книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в одну тетрадку.
Но если даже предположить, что Александр I пятьдесят лет тому назад ошибался в своем воззрении на то, что есть благо народов, невольно должно предположить, что и историк, судящий Александра, точно так же по прошествии некоторого времени окажется несправедливым, в своем воззрении на то, что есть благо человечества. Предположение это тем более естественно и необходимо, что, следя за развитием истории, мы видим, что с каждым годом, с каждым новым писателем изменяется воззрение на то, что есть благо человечества; так что то, что казалось благом, через десять лет представляется злом; и наоборот. Мало того, одновременно мы находим в истории совершенно противоположные взгляды на то, что было зло и что было благо: одни данную Польше конституцию и Священный Союз ставят в заслугу, другие в укор Александру.
Про деятельность Александра и Наполеона нельзя сказать, чтобы она была полезна или вредна, ибо мы не можем сказать, для чего она полезна и для чего вредна. Если деятельность эта кому нибудь не нравится, то она не нравится ему только вследствие несовпадения ее с ограниченным пониманием его о том, что есть благо. Представляется ли мне благом сохранение в 12 м году дома моего отца в Москве, или слава русских войск, или процветание Петербургского и других университетов, или свобода Польши, или могущество России, или равновесие Европы, или известного рода европейское просвещение – прогресс, я должен признать, что деятельность всякого исторического лица имела, кроме этих целей, ещь другие, более общие и недоступные мне цели.
Но положим, что так называемая наука имеет возможность примирить все противоречия и имеет для исторических лиц и событий неизменное мерило хорошего и дурного.
Положим, что Александр мог сделать все иначе. Положим, что он мог, по предписанию тех, которые обвиняют его, тех, которые профессируют знание конечной цели движения человечества, распорядиться по той программе народности, свободы, равенства и прогресса (другой, кажется, нет), которую бы ему дали теперешние обвинители. Положим, что эта программа была бы возможна и составлена и что Александр действовал бы по ней. Что же сталось бы тогда с деятельностью всех тех людей, которые противодействовали тогдашнему направлению правительства, – с деятельностью, которая, по мнению историков, хороша и полезна? Деятельности бы этой не было; жизни бы не было; ничего бы не было.
Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, – то уничтожится возможность жизни.


Если допустить, как то делают историки, что великие люди ведут человечество к достижению известных целей, состоящих или в величии России или Франции, или в равновесии Европы, или в разнесении идей революции, или в общем прогрессе, или в чем бы то ни было, то невозможно объяснить явлений истории без понятий о случае и о гении.
Если цель европейских войн начала нынешнего столетия состояла в величии России, то эта цель могла быть достигнута без всех предшествовавших войн и без нашествия. Если цель – величие Франции, то эта цель могла быть достигнута и без революции, и без империи. Если цель – распространение идей, то книгопечатание исполнило бы это гораздо лучше, чем солдаты. Если цель – прогресс цивилизации, то весьма легко предположить, что, кроме истребления людей и их богатств, есть другие более целесообразные пути для распространения цивилизации.
Почему же это случилось так, а не иначе?
Потому что это так случилось. «Случай сделал положение; гений воспользовался им», – говорит история.
Но что такое случай? Что такое гений?
Слова случай и гений не обозначают ничего действительно существующего и потому не могут быть определены. Слова эти только обозначают известную степень понимания явлений. Я не знаю, почему происходит такое то явление; думаю, что не могу знать; потому не хочу знать и говорю: случай. Я вижу силу, производящую несоразмерное с общечеловеческими свойствами действие; не понимаю, почему это происходит, и говорю: гений.
Для стада баранов тот баран, который каждый вечер отгоняется овчаром в особый денник к корму и становится вдвое толще других, должен казаться гением. И то обстоятельство, что каждый вечер именно этот самый баран попадает не в общую овчарню, а в особый денник к овсу, и что этот, именно этот самый баран, облитый жиром, убивается на мясо, должно представляться поразительным соединением гениальности с целым рядом необычайных случайностей.
Но баранам стоит только перестать думать, что все, что делается с ними, происходит только для достижения их бараньих целей; стоит допустить, что происходящие с ними события могут иметь и непонятные для них цели, – и они тотчас же увидят единство, последовательность в том, что происходит с откармливаемым бараном. Ежели они и не будут знать, для какой цели он откармливался, то, по крайней мере, они будут знать, что все случившееся с бараном случилось не нечаянно, и им уже не будет нужды в понятии ни о случае, ни о гении.
Только отрешившись от знаний близкой, понятной цели и признав, что конечная цель нам недоступна, мы увидим последовательность и целесообразность в жизни исторических лиц; нам откроется причина того несоразмерного с общечеловеческими свойствами действия, которое они производят, и не нужны будут нам слова случай и гений.
Стоит только признать, что цель волнений европейских народов нам неизвестна, а известны только факты, состоящие в убийствах, сначала во Франции, потом в Италии, в Африке, в Пруссии, в Австрии, в Испании, в России, и что движения с запада на восток и с востока на запад составляют сущность и цель этих событий, и нам не только не нужно будет видеть исключительность и гениальность в характерах Наполеона и Александра, но нельзя будет представить себе эти лица иначе, как такими же людьми, как и все остальные; и не только не нужно будет объяснять случайностию тех мелких событий, которые сделали этих людей тем, чем они были, но будет ясно, что все эти мелкие события были необходимы.
Отрешившись от знания конечной цели, мы ясно поймем, что точно так же, как ни к одному растению нельзя придумать других, более соответственных ему, цвета и семени, чем те, которые оно производит, точно так же невозможно придумать других двух людей, со всем их прошедшим, которое соответствовало бы до такой степени, до таких мельчайших подробностей тому назначению, которое им предлежало исполнить.


Основной, существенный смысл европейских событий начала нынешнего столетия есть воинственное движение масс европейских народов с запада на восток и потом с востока на запад. Первым зачинщиком этого движения было движение с запада на восток. Для того чтобы народы запада могли совершить то воинственное движение до Москвы, которое они совершили, необходимо было: 1) чтобы они сложились в воинственную группу такой величины, которая была бы в состоянии вынести столкновение с воинственной группой востока; 2) чтобы они отрешились от всех установившихся преданий и привычек и 3) чтобы, совершая свое воинственное движение, они имели во главе своей человека, который, и для себя и для них, мог бы оправдывать имеющие совершиться обманы, грабежи и убийства, которые сопутствовали этому движению.
И начиная с французской революции разрушается старая, недостаточно великая группа; уничтожаются старые привычки и предания; вырабатываются, шаг за шагом, группа новых размеров, новые привычки и предания, и приготовляется тот человек, который должен стоять во главе будущего движения и нести на себе всю ответственность имеющего совершиться.
Человек без убеждений, без привычек, без преданий, без имени, даже не француз, самыми, кажется, странными случайностями продвигается между всеми волнующими Францию партиями и, не приставая ни к одной из них, выносится на заметное место.
Невежество сотоварищей, слабость и ничтожество противников, искренность лжи и блестящая и самоуверенная ограниченность этого человека выдвигают его во главу армии. Блестящий состав солдат итальянской армии, нежелание драться противников, ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему военную славу. Бесчисленное количество так называемых случайностей сопутствует ему везде. Немилость, в которую он впадает у правителей Франции, служит ему в пользу. Попытки его изменить предназначенный ему путь не удаются: его не принимают на службу в Россию, и не удается ему определение в Турцию. Во время войн в Италии он несколько раз находится на краю гибели и всякий раз спасается неожиданным образом. Русские войска, те самые, которые могут разрушить его славу, по разным дипломатическим соображениям, не вступают в Европу до тех пор, пока он там.
По возвращении из Италии он находит правительство в Париже в том процессе разложения, в котором люди, попадающие в это правительство, неизбежно стираются и уничтожаются. И сам собой для него является выход из этого опасного положения, состоящий в бессмысленной, беспричинной экспедиции в Африку. Опять те же так называемые случайности сопутствуют ему. Неприступная Мальта сдается без выстрела; самые неосторожные распоряжения увенчиваются успехом. Неприятельский флот, который не пропустит после ни одной лодки, пропускает целую армию. В Африке над безоружными почти жителями совершается целый ряд злодеяний. И люди, совершающие злодеяния эти, и в особенности их руководитель, уверяют себя, что это прекрасно, что это слава, что это похоже на Кесаря и Александра Македонского и что это хорошо.
Тот идеал славы и величия, состоящий в том, чтобы не только ничего не считать для себя дурным, но гордиться всяким своим преступлением, приписывая ему непонятное сверхъестественное значение, – этот идеал, долженствующий руководить этим человеком и связанными с ним людьми, на просторе вырабатывается в Африке. Все, что он ни делает, удается ему. Чума не пристает к нему. Жестокость убийства пленных не ставится ему в вину. Ребячески неосторожный, беспричинный и неблагородный отъезд его из Африки, от товарищей в беде, ставится ему в заслугу, и опять неприятельский флот два раза упускает его. В то время как он, уже совершенно одурманенный совершенными им счастливыми преступлениями, готовый для своей роли, без всякой цели приезжает в Париж, то разложение республиканского правительства, которое могло погубить его год тому назад, теперь дошло до крайней степени, и присутствие его, свежего от партий человека, теперь только может возвысить его.
Он не имеет никакого плана; он всего боится; но партии ухватываются за него и требуют его участия.
Он один, с своим выработанным в Италии и Египте идеалом славы и величия, с своим безумием самообожания, с своею дерзостью преступлений, с своею искренностью лжи, – он один может оправдать то, что имеет совершиться.
Он нужен для того места, которое ожидает его, и потому, почти независимо от его воли и несмотря на его нерешительность, на отсутствие плана, на все ошибки, которые он делает, он втягивается в заговор, имеющий целью овладение властью, и заговор увенчивается успехом.
Его вталкивают в заседание правителей. Испуганный, он хочет бежать, считая себя погибшим; притворяется, что падает в обморок; говорит бессмысленные вещи, которые должны бы погубить его. Но правители Франции, прежде сметливые и гордые, теперь, чувствуя, что роль их сыграна, смущены еще более, чем он, говорят не те слова, которые им нужно бы было говорить, для того чтоб удержать власть и погубить его.
Случайность, миллионы случайностей дают ему власть, и все люди, как бы сговорившись, содействуют утверждению этой власти. Случайности делают характеры тогдашних правителей Франции, подчиняющимися ему; случайности делают характер Павла I, признающего его власть; случайность делает против него заговор, не только не вредящий ему, но утверждающий его власть. Случайность посылает ему в руки Энгиенского и нечаянно заставляет его убить, тем самым, сильнее всех других средств, убеждая толпу, что он имеет право, так как он имеет силу. Случайность делает то, что он напрягает все силы на экспедицию в Англию, которая, очевидно, погубила бы его, и никогда не исполняет этого намерения, а нечаянно нападает на Мака с австрийцами, которые сдаются без сражения. Случайность и гениальность дают ему победу под Аустерлицем, и случайно все люди, не только французы, но и вся Европа, за исключением Англии, которая и не примет участия в имеющих совершиться событиях, все люди, несмотря на прежний ужас и отвращение к его преступлениям, теперь признают за ним его власть, название, которое он себе дал, и его идеал величия и славы, который кажется всем чем то прекрасным и разумным.
Как бы примериваясь и приготовляясь к предстоящему движению, силы запада несколько раз в 1805 м, 6 м, 7 м, 9 м году стремятся на восток, крепчая и нарастая. В 1811 м году группа людей, сложившаяся во Франции, сливается в одну огромную группу с серединными народами. Вместе с увеличивающейся группой людей дальше развивается сила оправдания человека, стоящего во главе движения. В десятилетний приготовительный период времени, предшествующий большому движению, человек этот сводится со всеми коронованными лицами Европы. Разоблаченные владыки мира не могут противопоставить наполеоновскому идеалу славы и величия, не имеющего смысла, никакого разумного идеала. Один перед другим, они стремятся показать ему свое ничтожество. Король прусский посылает свою жену заискивать милости великого человека; император Австрии считает за милость то, что человек этот принимает в свое ложе дочь кесарей; папа, блюститель святыни народов, служит своей религией возвышению великого человека. Не столько сам Наполеон приготовляет себя для исполнения своей роли, сколько все окружающее готовит его к принятию на себя всей ответственности того, что совершается и имеет совершиться. Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния. Лучший праздник, который могут придумать для него германцы, – это празднование Иены и Ауерштета. Не только он велик, но велики его предки, его братья, его пасынки, зятья. Все совершается для того, чтобы лишить его последней силы разума и приготовить к его страшной роли. И когда он готов, готовы и силы.
Нашествие стремится на восток, достигает конечной цели – Москвы. Столица взята; русское войско более уничтожено, чем когда нибудь были уничтожены неприятельские войска в прежних войнах от Аустерлица до Ваграма. Но вдруг вместо тех случайностей и гениальности, которые так последовательно вели его до сих пор непрерывным рядом успехов к предназначенной цели, является бесчисленное количество обратных случайностей, от насморка в Бородине до морозов и искры, зажегшей Москву; и вместо гениальности являются глупость и подлость, не имеющие примеров.
Нашествие бежит, возвращается назад, опять бежит, и все случайности постоянно теперь уже не за, а против него.
Совершается противодвижение с востока на запад с замечательным сходством с предшествовавшим движением с запада на восток. Те же попытки движения с востока на запад в 1805 – 1807 – 1809 годах предшествуют большому движению; то же сцепление и группу огромных размеров; то же приставание серединных народов к движению; то же колебание в середине пути и та же быстрота по мере приближения к цели.
Париж – крайняя цель достигнута. Наполеоновское правительство и войска разрушены. Сам Наполеон не имеет больше смысла; все действия его очевидно жалки и гадки; но опять совершается необъяснимая случайность: союзники ненавидят Наполеона, в котором они видят причину своих бедствий; лишенный силы и власти, изобличенный в злодействах и коварствах, он бы должен был представляться им таким, каким он представлялся им десять лет тому назад и год после, – разбойником вне закона. Но по какой то странной случайности никто не видит этого. Роль его еще не кончена. Человека, которого десять лет тому назад и год после считали разбойником вне закона, посылают в два дня переезда от Франции на остров, отдаваемый ему во владение с гвардией и миллионами, которые платят ему за что то.


Движение народов начинает укладываться в свои берега. Волны большого движения отхлынули, и на затихшем море образуются круги, по которым носятся дипломаты, воображая, что именно они производят затишье движения.
Но затихшее море вдруг поднимается. Дипломатам кажется, что они, их несогласия, причиной этого нового напора сил; они ждут войны между своими государями; положение им кажется неразрешимым. Но волна, подъем которой они чувствуют, несется не оттуда, откуда они ждут ее. Поднимается та же волна, с той же исходной точки движения – Парижа. Совершается последний отплеск движения с запада; отплеск, который должен разрешить кажущиеся неразрешимыми дипломатические затруднения и положить конец воинственному движению этого периода.
Человек, опустошивший Францию, один, без заговора, без солдат, приходит во Францию. Каждый сторож может взять его; но, по странной случайности, никто не только не берет, но все с восторгом встречают того человека, которого проклинали день тому назад и будут проклинать через месяц.
Человек этот нужен еще для оправдания последнего совокупного действия.
Действие совершено. Последняя роль сыграна. Актеру велено раздеться и смыть сурьму и румяны: он больше не понадобится.
И проходят несколько лет в том, что этот человек, в одиночестве на своем острове, играет сам перед собой жалкую комедию, мелочно интригует и лжет, оправдывая свои деяния, когда оправдание это уже не нужно, и показывает всему миру, что такое было то, что люди принимали за силу, когда невидимая рука водила им.
Распорядитель, окончив драму и раздев актера, показал его нам.
– Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?
Но, ослепленные силой движения, люди долго не понимали этого.
Еще большую последовательность и необходимость представляет жизнь Александра I, того лица, которое стояло во главе противодвижения с востока на запад.
Что нужно для того человека, который бы, заслоняя других, стоял во главе этого движения с востока на запад?
Нужно чувство справедливости, участие к делам Европы, но отдаленное, не затемненное мелочными интересами; нужно преобладание высоты нравственной над сотоварищами – государями того времени; нужна кроткая и привлекательная личность; нужно личное оскорбление против Наполеона. И все это есть в Александре I; все это подготовлено бесчисленными так называемыми случайностями всей его прошедшей жизни: и воспитанием, и либеральными начинаниями, и окружающими советниками, и Аустерлицем, и Тильзитом, и Эрфуртом.
Во время народной войны лицо это бездействует, так как оно не нужно. Но как скоро является необходимость общей европейской войны, лицо это в данный момент является на свое место и, соединяя европейские народы, ведет их к цели.
Цель достигнута. После последней войны 1815 года Александр находится на вершине возможной человеческой власти. Как же он употребляет ее?
Александр I, умиротворитель Европы, человек, с молодых лет стремившийся только к благу своих народов, первый зачинщик либеральных нововведений в своем отечестве, теперь, когда, кажется, он владеет наибольшей властью и потому возможностью сделать благо своих народов, в то время как Наполеон в изгнании делает детские и лживые планы о том, как бы он осчастливил человечество, если бы имел власть, Александр I, исполнив свое призвание и почуяв на себе руку божию, вдруг признает ничтожность этой мнимой власти, отворачивается от нее, передает ее в руки презираемых им и презренных людей и говорит только:
– «Не нам, не нам, а имени твоему!» Я человек тоже, как и вы; оставьте меня жить, как человека, и думать о своей душе и о боге.

Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе и вместе с тем только атом недоступного человеку по огромности целого, – так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим.
Пчела, сидевшая на цветке, ужалила ребенка. И ребенок боится пчел и говорит, что цель пчелы состоит в том, чтобы жалить людей. Поэт любуется пчелой, впивающейся в чашечку цветка, и говорит, цель пчелы состоит во впивании в себя аромата цветов. Пчеловод, замечая, что пчела собирает цветочную пыль к приносит ее в улей, говорит, что цель пчелы состоит в собирании меда. Другой пчеловод, ближе изучив жизнь роя, говорит, что пчела собирает пыль для выкармливанья молодых пчел и выведения матки, что цель ее состоит в продолжении рода. Ботаник замечает, что, перелетая с пылью двудомного цветка на пестик, пчела оплодотворяет его, и ботаник в этом видит цель пчелы. Другой, наблюдая переселение растений, видит, что пчела содействует этому переселению, и этот новый наблюдатель может сказать, что в этом состоит цель пчелы. Но конечная цель пчелы не исчерпывается ни тою, ни другой, ни третьей целью, которые в состоянии открыть ум человеческий. Чем выше поднимается ум человеческий в открытии этих целей, тем очевиднее для него недоступность конечной цели.
Человеку доступно только наблюдение над соответственностью жизни пчелы с другими явлениями жизни. То же с целями исторических лиц и народов.


Свадьба Наташи, вышедшей в 13 м году за Безухова, было последнее радостное событие в старой семье Ростовых. В тот же год граф Илья Андреевич умер, и, как это всегда бывает, со смертью его распалась старая семья.
События последнего года: пожар Москвы и бегство из нее, смерть князя Андрея и отчаяние Наташи, смерть Пети, горе графини – все это, как удар за ударом, падало на голову старого графа. Он, казалось, не понимал и чувствовал себя не в силах понять значение всех этих событий и, нравственно согнув свою старую голову, как будто ожидал и просил новых ударов, которые бы его покончили. Он казался то испуганным и растерянным, то неестественно оживленным и предприимчивым.
Свадьба Наташи на время заняла его своей внешней стороной. Он заказывал обеды, ужины и, видимо, хотел казаться веселым; но веселье его не сообщалось, как прежде, а, напротив, возбуждало сострадание в людях, знавших и любивших его.
После отъезда Пьера с женой он затих и стал жаловаться на тоску. Через несколько дней он заболел и слег в постель. С первых дней его болезни, несмотря на утешения докторов, он понял, что ему не вставать. Графиня, не раздеваясь, две недели провела в кресле у его изголовья. Всякий раз, как она давала ему лекарство, он, всхлипывая, молча целовал ее руку. В последний день он, рыдая, просил прощения у жены и заочно у сына за разорение именья – главную вину, которую он за собой чувствовал. Причастившись и особоровавшись, он тихо умер, и на другой день толпа знакомых, приехавших отдать последний долг покойнику, наполняла наемную квартиру Ростовых. Все эти знакомые, столько раз обедавшие и танцевавшие у него, столько раз смеявшиеся над ним, теперь все с одинаковым чувством внутреннего упрека и умиления, как бы оправдываясь перед кем то, говорили: «Да, там как бы то ни было, а прекрасжейший был человек. Таких людей нынче уж не встретишь… А у кого ж нет своих слабостей?..»
Именно в то время, когда дела графа так запутались, что нельзя было себе представить, чем это все кончится, если продолжится еще год, он неожиданно умер.
Николай был с русскими войсками в Париже, когда к нему пришло известие о смерти отца. Он тотчас же подал в отставку и, не дожидаясь ее, взял отпуск и приехал в Москву. Положение денежных дел через месяц после смерти графа совершенно обозначилось, удивив всех громадностию суммы разных мелких долгов, существования которых никто и не подозревал. Долгов было вдвое больше, чем имения.
Родные и друзья советовали Николаю отказаться от наследства. Но Николай в отказе от наследства видел выражение укора священной для него памяти отца и потому не хотел слышать об отказе и принял наследство с обязательством уплаты долгов.
Кредиторы, так долго молчавшие, будучи связаны при жизни графа тем неопределенным, но могучим влиянием, которое имела на них его распущенная доброта, вдруг все подали ко взысканию. Явилось, как это всегда бывает, соревнование – кто прежде получит, – и те самые люди, которые, как Митенька и другие, имели безденежные векселя – подарки, явились теперь самыми требовательными кредиторами. Николаю не давали ни срока, ни отдыха, и те, которые, по видимому, жалели старика, бывшего виновником их потери (если были потери), теперь безжалостно накинулись на очевидно невинного перед ними молодого наследника, добровольно взявшего на себя уплату.
Ни один из предполагаемых Николаем оборотов не удался; имение с молотка было продано за полцены, а половина долгов оставалась все таки не уплаченною. Николай взял предложенные ему зятем Безуховым тридцать тысяч для уплаты той части долгов, которые он признавал за денежные, настоящие долги. А чтобы за оставшиеся долги не быть посаженным в яму, чем ему угрожали кредиторы, он снова поступил на службу.
Ехать в армию, где он был на первой вакансии полкового командира, нельзя было потому, что мать теперь держалась за сына, как за последнюю приманку жизни; и потому, несмотря на нежелание оставаться в Москве в кругу людей, знавших его прежде, несмотря на свое отвращение к статской службе, он взял в Москве место по статской части и, сняв любимый им мундир, поселился с матерью и Соней на маленькой квартире, на Сивцевом Вражке.
Наташа и Пьер жили в это время в Петербурге, не имея ясного понятия о положении Николая. Николай, заняв у зятя деньги, старался скрыть от него свое бедственное положение. Положение Николая было особенно дурно потому, что своими тысячью двумястами рублями жалованья он не только должен был содержать себя, Соню и мать, но он должен был содержать мать так, чтобы она не замечала, что они бедны. Графиня не могла понять возможности жизни без привычных ей с детства условий роскоши и беспрестанно, не понимая того, как это трудно было для сына, требовала то экипажа, которого у них не было, чтобы послать за знакомой, то дорогого кушанья для себя и вина для сына, то денег, чтобы сделать подарок сюрприз Наташе, Соне и тому же Николаю.
Соня вела домашнее хозяйство, ухаживала за теткой, читала ей вслух, переносила ее капризы и затаенное нерасположение и помогала Николаю скрывать от старой графини то положение нужды, в котором они находились. Николай чувствовал себя в неоплатном долгу благодарности перед Соней за все, что она делала для его матери, восхищался ее терпением и преданностью, но старался отдаляться от нее.
Он в душе своей как будто упрекал ее за то, что она была слишком совершенна, и за то, что не в чем было упрекать ее. В ней было все, за что ценят людей; но было мало того, что бы заставило его любить ее. И он чувствовал, что чем больше он ценит, тем меньше любит ее. Он поймал ее на слове, в ее письме, которым она давала ему свободу, и теперь держал себя с нею так, как будто все то, что было между ними, уже давным давно забыто и ни в каком случае не может повториться.
Положение Николая становилось хуже и хуже. Мысль о том, чтобы откладывать из своего жалованья, оказалась мечтою. Он не только не откладывал, но, удовлетворяя требования матери, должал по мелочам. Выхода из его положения ему не представлялось никакого. Мысль о женитьбе на богатой наследнице, которую ему предлагали его родственницы, была ему противна. Другой выход из его положения – смерть матери – никогда не приходила ему в голову. Он ничего не желал, ни на что не надеялся; и в самой глубине души испытывал мрачное и строгое наслаждение в безропотном перенесении своего положения. Он старался избегать прежних знакомых с их соболезнованием и предложениями оскорбительной помощи, избегал всякого рассеяния и развлечения, даже дома ничем не занимался, кроме раскладывания карт с своей матерью, молчаливыми прогулками по комнате и курением трубки за трубкой. Он как будто старательно соблюдал в себе то мрачное настроение духа, в котором одном он чувствовал себя в состоянии переносить свое положение.


В начале зимы княжна Марья приехала в Москву. Из городских слухов она узнала о положении Ростовых и о том, как «сын жертвовал собой для матери», – так говорили в городе.
«Я и не ожидала от него другого», – говорила себе княжна Марья, чувствуя радостное подтверждение своей любви к нему. Вспоминая свои дружеские и почти родственные отношения ко всему семейству, она считала своей обязанностью ехать к ним. Но, вспоминая свои отношения к Николаю в Воронеже, она боялась этого. Сделав над собой большое усилие, она, однако, через несколько недель после своего приезда в город приехала к Ростовым.
Николай первый встретил ее, так как к графине можно было проходить только через его комнату. При первом взгляде на нее лицо Николая вместо выражения радости, которую ожидала увидать на нем княжна Марья, приняло невиданное прежде княжной выражение холодности, сухости и гордости. Николай спросил о ее здоровье, проводил к матери и, посидев минут пять, вышел из комнаты.
Когда княжна выходила от графини, Николай опять встретил ее и особенно торжественно и сухо проводил до передней. Он ни слова не ответил на ее замечания о здоровье графини. «Вам какое дело? Оставьте меня в покое», – говорил его взгляд.
– И что шляется? Чего ей нужно? Терпеть не могу этих барынь и все эти любезности! – сказал он вслух при Соне, видимо не в силах удерживать свою досаду, после того как карета княжны отъехала от дома.
– Ах, как можно так говорить, Nicolas! – сказала Соня, едва скрывая свою радость. – Она такая добрая, и maman так любит ее.
Николай ничего не отвечал и хотел бы вовсе не говорить больше о княжне. Но со времени ее посещения старая графиня всякий день по нескольку раз заговаривала о ней.
Графиня хвалила ее, требовала, чтобы сын съездил к ней, выражала желание видеть ее почаще, но вместе с тем всегда становилась не в духе, когда она о ней говорила.
Николай старался молчать, когда мать говорила о княжне, но молчание его раздражало графиню.
– Она очень достойная и прекрасная девушка, – говорила она, – и тебе надо к ней съездить. Все таки ты увидишь кого нибудь; а то тебе скука, я думаю, с нами.
– Да я нисколько не желаю, маменька.
– То хотел видеть, а теперь не желаю. Я тебя, мой милый, право, не понимаю. То тебе скучно, то ты вдруг никого не хочешь видеть.
– Да я не говорил, что мне скучно.
– Как же, ты сам сказал, что ты и видеть ее не желаешь. Она очень достойная девушка и всегда тебе нравилась; а теперь вдруг какие то резоны. Всё от меня скрывают.
– Да нисколько, маменька.
– Если б я тебя просила сделать что нибудь неприятное, а то я тебя прошу съездить отдать визит. Кажется, и учтивость требует… Я тебя просила и теперь больше не вмешиваюсь, когда у тебя тайны от матери.
– Да я поеду, если вы хотите.
– Мне все равно; я для тебя желаю.
Николай вздыхал, кусая усы, и раскладывал карты, стараясь отвлечь внимание матери на другой предмет.
На другой, на третий и на четвертый день повторялся тот же и тот же разговор.
После своего посещения Ростовых и того неожиданного, холодного приема, сделанного ей Николаем, княжна Марья призналась себе, что она была права, не желая ехать первая к Ростовым.
«Я ничего и не ожидала другого, – говорила она себе, призывая на помощь свою гордость. – Мне нет никакого дела до него, и я только хотела видеть старушку, которая была всегда добра ко мне и которой я многим обязана».
Но она не могла успокоиться этими рассуждениями: чувство, похожее на раскаяние, мучило ее, когда она вспоминала свое посещение. Несмотря на то, что она твердо решилась не ездить больше к Ростовым и забыть все это, она чувствовала себя беспрестанно в неопределенном положении. И когда она спрашивала себя, что же такое было то, что мучило ее, она должна была признаваться, что это были ее отношения к Ростову. Его холодный, учтивый тон не вытекал из его чувства к ней (она это знала), а тон этот прикрывал что то. Это что то ей надо было разъяснить; и до тех пор она чувствовала, что не могла быть покойна.
В середине зимы она сидела в классной, следя за уроками племянника, когда ей пришли доложить о приезде Ростова. С твердым решением не выдавать своей тайны и не выказать своего смущения она пригласила m lle Bourienne и с ней вместе вышла в гостиную.
При первом взгляде на лицо Николая она увидала, что он приехал только для того, чтобы исполнить долг учтивости, и решилась твердо держаться в том самом тоне, в котором он обратится к ней.
Они заговорили о здоровье графини, об общих знакомых, о последних новостях войны, и когда прошли те требуемые приличием десять минут, после которых гость может встать, Николай поднялся, прощаясь.
Княжна с помощью m lle Bourienne выдержала разговор очень хорошо; но в самую последнюю минуту, в то время как он поднялся, она так устала говорить о том, до чего ей не было дела, и мысль о том, за что ей одной так мало дано радостей в жизни, так заняла ее, что она в припадке рассеянности, устремив вперед себя свои лучистые глаза, сидела неподвижно, не замечая, что он поднялся.
Николай посмотрел на нее и, желая сделать вид, что он не замечает ее рассеянности, сказал несколько слов m lle Bourienne и опять взглянул на княжну. Она сидела так же неподвижно, и на нежном лице ее выражалось страдание. Ему вдруг стало жалко ее и смутно представилось, что, может быть, он был причиной той печали, которая выражалась на ее лице. Ему захотелось помочь ей, сказать ей что нибудь приятное; но он не мог придумать, что бы сказать ей.
– Прощайте, княжна, – сказал он. Она опомнилась, вспыхнула и тяжело вздохнула.
– Ах, виновата, – сказала она, как бы проснувшись. – Вы уже едете, граф; ну, прощайте! А подушку графине?
– Постойте, я сейчас принесу ее, – сказала m lle Bourienne и вышла из комнаты.
Оба молчали, изредка взглядывая друг на друга.
– Да, княжна, – сказал, наконец, Николай, грустно улыбаясь, – недавно кажется, а сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами в первый раз виделись в Богучарове. Как мы все казались в несчастии, – а я бы дорого дал, чтобы воротить это время… да не воротишь.
Княжна пристально глядела ему в глаза своим лучистым взглядом, когда он говорил это. Она как будто старалась понять тот тайный смысл его слов, который бы объяснил ей его чувство к ней.
– Да, да, – сказала она, – но вам нечего жалеть прошедшего, граф. Как я понимаю вашу жизнь теперь, вы всегда с наслаждением будете вспоминать ее, потому что самоотвержение, которым вы живете теперь…
– Я не принимаю ваших похвал, – перебил он ее поспешно, – напротив, я беспрестанно себя упрекаю; но это совсем неинтересный и невеселый разговор.
И опять взгляд его принял прежнее сухое и холодное выражение. Но княжна уже увидала в нем опять того же человека, которого она знала и любила, и говорила теперь только с этим человеком.
– Я думала, что вы позволите мне сказать вам это, – сказала она. – Мы так сблизились с вами… и с вашим семейством, и я думала, что вы не почтете неуместным мое участие; но я ошиблась, – сказала она. Голос ее вдруг дрогнул. – Я не знаю почему, – продолжала она, оправившись, – вы прежде были другой и…
– Есть тысячи причин почему (он сделал особое ударение на слово почему). Благодарю вас, княжна, – сказал он тихо. – Иногда тяжело.
«Так вот отчего! Вот отчего! – говорил внутренний голос в душе княжны Марьи. – Нет, я не один этот веселый, добрый и открытый взгляд, не одну красивую внешность полюбила в нем; я угадала его благородную, твердую, самоотверженную душу, – говорила она себе. – Да, он теперь беден, а я богата… Да, только от этого… Да, если б этого не было…» И, вспоминая прежнюю его нежность и теперь глядя на его доброе и грустное лицо, она вдруг поняла причину его холодности.
– Почему же, граф, почему? – вдруг почти вскрикнула она невольно, подвигаясь к нему. – Почему, скажите мне? Вы должны сказать. – Он молчал. – Я не знаю, граф, вашего почему, – продолжала она. – Но мне тяжело, мне… Я признаюсь вам в этом. Вы за что то хотите лишить меня прежней дружбы. И мне это больно. – У нее слезы были в глазах и в голосе. – У меня так мало было счастия в жизни, что мне тяжела всякая потеря… Извините меня, прощайте. – Она вдруг заплакала и пошла из комнаты.
– Княжна! постойте, ради бога, – вскрикнул он, стараясь остановить ее. – Княжна!
Она оглянулась. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далекое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным.
……


Осенью 1814 го года Николай женился на княжне Марье и с женой, матерью и Соней переехал на житье в Лысые Горы.
В три года он, не продавая именья жены, уплатил оставшиеся долги и, получив небольшое наследство после умершей кузины, заплатил и долг Пьеру.
Еще через три года, к 1820 му году, Николай так устроил свои денежные дела, что прикупил небольшое именье подле Лысых Гор и вел переговоры о выкупе отцовского Отрадного, что составляло его любимую мечту.
Начав хозяйничать по необходимости, он скоро так пристрастился к хозяйству, что оно сделалось для него любимым и почти исключительным занятием. Николай был хозяин простой, не любил нововведений, в особенности английских, которые входили тогда в моду, смеялся над теоретическими сочинениями о хозяйстве, не любил заводов, дорогих производств, посевов дорогих хлебов и вообще не занимался отдельно ни одной частью хозяйства. У него перед глазами всегда было только одно именье, а не какая нибудь отдельная часть его. В именье же главным предметом был не азот и не кислород, находящиеся в почве и воздухе, не особенный плуг и назем, а то главное орудие, чрез посредство которого действует и азот, и кислород, и назем, и плуг – то есть работник мужик. Когда Николай взялся за хозяйство и стал вникать в различные его части, мужик особенно привлек к себе его внимание; мужик представлялся ему не только орудием, но и целью и судьею. Он сначала всматривался в мужика, стараясь понять, что ему нужно, что он считает дурным и хорошим, и только притворялся, что распоряжается и приказывает, в сущности же только учился у мужиков и приемам, и речам, и суждениям о том, что хорошо и что дурно. И только тогда, когда понял вкусы и стремления мужика, научился говорить его речью и понимать тайный смысл его речи, когда почувствовал себя сроднившимся с ним, только тогда стал он смело управлять им, то есть исполнять по отношению к мужикам ту самую должность, исполнение которой от него требовалось. И хозяйство Николая приносило самые блестящие результаты.
Принимая в управление имение, Николай сразу, без ошибки, по какому то дару прозрения, назначал бурмистром, старостой, выборным тех самых людей, которые были бы выбраны самими мужиками, если б они могли выбирать, и начальники его никогда не переменялись. Прежде чем исследовать химические свойства навоза, прежде чем вдаваться в дебет и кредит (как он любил насмешливо говорить), он узнавал количество скота у крестьян и увеличивал это количество всеми возможными средствами. Семьи крестьян он поддерживал в самых больших размерах, не позволяя делиться. Ленивых, развратных и слабых он одинаково преследовал и старался изгонять из общества.
При посевах и уборке сена и хлебов он совершенно одинаково следил за своими и мужицкими полями. И у редких хозяев были так рано и хорошо посеяны и убраны поля и так много дохода, как у Николая.
С дворовыми он не любил иметь никакого дела, называл их дармоедами и, как все говорили, распустил и избаловал их; когда надо было сделать какое нибудь распоряжение насчет дворового, в особенности когда надо было наказывать, он бывал в нерешительности и советовался со всеми в доме; только когда возможно было отдать в солдаты вместо мужика дворового, он делал это без малейшего колебания. Во всех же распоряжениях, касавшихся мужиков, он никогда не испытывал ни малейшего сомнения. Всякое распоряжение его – он это знал – будет одобрено всеми против одного или нескольких.
Он одинаково не позволял себе утруждать или казнить человека потому только, что ему этого так хотелось, как и облегчать и награждать человека потому, что в этом состояло его личное желание. Он не умел бы сказать, в чем состояло это мерило того, что должно и чего не должно; но мерило это в его душе было твердо и непоколебимо.
Он часто говаривал с досадой о какой нибудь неудаче или беспорядке: «С нашим русским народом», – и воображал себе, что он терпеть не может мужика.
Но он всеми силами души любил этот наш русский народ и его быт и потому только понял и усвоил себе тот единственный путь и прием хозяйства, которые приносили хорошие результаты.
Графиня Марья ревновала своего мужа к этой любви его и жалела, что не могла в ней участвовать, но не могла понять радостей и огорчений, доставляемых ему этим отдельным, чуждым для нее миром. Она не могла понять, отчего он бывал так особенно оживлен и счастлив, когда он, встав на заре и проведя все утро в поле или на гумне, возвращался к ее чаю с посева, покоса или уборки. Она не понимала, чем он восхищался, рассказывая с восторгом про богатого хозяйственного мужика Матвея Ермишина, который всю ночь с семьей возил снопы, и еще ни у кого ничего не было убрано, а у него уже стояли одонья. Она не понимала, отчего он так радостно, переходя от окна к балкону, улыбался под усами и подмигивал, когда на засыхающие всходы овса выпадал теплый частый дождик, или отчего, когда в покос или уборку угрожающая туча уносилась ветром, он, красный, загорелый и в поту, с запахом полыни и горчавки в волосах, приходя с гумна, радостно потирая руки, говорил: «Ну еще денек, и мое и крестьянское все будет в гумне».
Еще менее могла она понять, почему он, с его добрым сердцем, с его всегдашнею готовностью предупредить ее желания, приходил почти в отчаяние, когда она передавала ему просьбы каких нибудь баб или мужиков, обращавшихся к ней, чтобы освободить их от работ, почему он, добрый Nicolas, упорно отказывал ей, сердито прося ее не вмешиваться не в свое дело. Она чувствовала, что у него был особый мир, страстно им любимый, с какими то законами, которых она не понимала.
Когда она иногда, стараясь понять его, говорила ему о его заслуге, состоящей в том, что он делает добро своих подданных, он сердился и отвечал: «Вот уж нисколько: никогда и в голову мне не приходит; и для их блага вот чего не сделаю. Все это поэзия и бабьи сказки, – все это благо ближнего. Мне нужно, чтобы наши дети не пошли по миру; мне надо устроить наше состояние, пока я жив; вот и все. Для этого нужен порядок, нужна строгость… Вот что!» – говорил он, сжимая свой сангвинический кулак. «И справедливость, разумеется, – прибавлял он, – потому что если крестьянин гол и голоден, и лошаденка у него одна, так он ни на себя, ни на меня не сработает».
И, должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что нибудь для других, для добродетели, – все, что он делал, было плодотворно: состояние его быстро увеличивалось; соседние мужики приходили просить его, чтобы он купил их, и долго после его смерти в народе хранилась набожная память об его управлении. «Хозяин был… Наперед мужицкое, а потом свое. Ну и потачки не давал. Одно слово – хозяин!»


Одно, что мучило Николая по отношению к его хозяйничанию, это была его вспыльчивость в соединении с старой гусарской привычкой давать волю рукам. В первое время он не видел в этом ничего предосудительного, но на второй год своей женитьбы его взгляд на такого рода расправы вдруг изменился.
Однажды летом из Богучарова был вызван староста, заменивший умершего Дрона, обвиняемый в разных мошенничествах и неисправностях. Николай вышел к нему на крыльцо, и с первых ответов старосты в сенях послышались крики и удары. Вернувшись к завтраку домой, Николай подошел к жене, сидевшей с низко опущенной над пяльцами головой, и стал рассказывать ей, по обыкновению, все то, что занимало его в это утро, и между прочим и про богучаровского старосту. Графиня Марья, краснея, бледнея и поджимая губы, сидела все так же, опустив голову, и ничего не отвечала на слова мужа.
– Эдакой наглый мерзавец, – говорил он, горячась при одном воспоминании. – Ну, сказал бы он мне, что был пьян, не видал… Да что с тобой, Мари? – вдруг спросил он.
Графиня Марья подняла голову, хотела что то сказать, но опять поспешно потупилась и собрала губы.
– Что ты? что с тобой, дружок мой?..
Некрасивая графиня Марья всегда хорошела, когда плакала. Она никогда не плакала от боли или досады, но всегда от грусти и жалости. И когда она плакала, лучистые глаза ее приобретали неотразимую прелесть.
Как только Николай взял ее за руку, она не в силах была удержаться и заплакала.
– Nicolas, я видела… он виноват, но ты, зачем ты! Nicolas!.. – И она закрыла лицо руками.
Николай замолчал, багрово покраснел и, отойдя от нее, молча стал ходить по комнате. Он понял, о чем она плакала; но вдруг он не мог в душе своей согласиться с ней, что то, с чем он сжился с детства, что он считал самым обыкновенным, – было дурно.
«Любезности это, бабьи сказки, или она права?» – спрашивал он сам себя. Не решив сам с собою этого вопроса, он еще раз взглянул на ее страдающее и любящее лицо и вдруг понял, что она была права, а он давно уже виноват сам перед собою.
– Мари, – сказал он тихо, подойдя к ней, – этого больше не будет никогда; даю тебе слово. Никогда, – повторил он дрогнувшим голосом, как мальчик, который просит прощения.
Слезы еще чаще полились из глаз графини. Она взяла руку мужа и поцеловала ее.
– Nicolas, когда ты разбил камэ? – чтобы переменить разговор, сказала она, разглядывая его руку, на которой был перстень с головой Лаокоона.
– Нынче; все то же. Ах, Мари, не напоминай мне об этом. – Он опять вспыхнул. – Даю тебе честное слово, что этого больше не будет. И пусть это будет мне память навсегда, – сказал он, указывая на разбитый перстень.
С тех пор, как только при объяснениях со старостами и приказчиками кровь бросалась ему в лицо и руки начинали сжиматься в кулаки, Николай вертел разбитый перстень на пальце и опускал глаза перед человеком, рассердившим его. Однако же раза два в год он забывался и тогда, придя к жене, признавался и опять давал обещание, что уже теперь это было последний раз.
– Мари, ты, верно, меня презираешь? – говорил он ей. – Я стою этого.
– Ты уйди, уйди поскорее, ежели чувствуешь себя не в силах удержаться, – с грустью говорила графиня Марья, стараясь утешить мужа.
В дворянском обществе губернии Николай был уважаем, но не любим. Дворянские интересы не занимали его. И за это то одни считали его гордым, другие – глупым человеком. Все время его летом, с весеннего посева и до уборки, проходило в занятиях по хозяйству. Осенью он с тою же деловою серьезностию, с которою занимался хозяйством, предавался охоте, уходя на месяц и на два в отъезд с своей охотой. Зимой он ездил по другим деревням и занимался чтением. Чтение его составляли книги преимущественно исторические, выписывавшиеся им ежегодно на известную сумму. Он составлял себе, как говорил, серьезную библиотеку и за правило поставлял прочитывать все те книги, которые он покупал. Он с значительным видом сиживал в кабинете за этим чтением, сперва возложенным на себя как обязанность, а потом сделавшимся привычным занятием, доставлявшим ему особого рода удовольствие и сознание того, что он занят серьезным делом. За исключением поездок по делам, бо льшую часть времени зимой он проводил дома, сживаясь с семьей и входя в мелкие отношения между матерью и детьми. С женой он сходился все ближе и ближе, с каждым днем открывая в ней новые душевные сокровища.
Соня со времени женитьбы Николая жила в его доме. Еще перед своей женитьбой Николай, обвиняя себя и хваля ее, рассказал своей невесте все, что было между ним и Соней. Он просил княжну Марью быть ласковой и доброй с его кузиной. Графиня Марья чувствовала вполне вину своего мужа; чувствовала и свою вину перед Соней; думала, что ее состояние имело влияние на выбор Николая, не могла ни в чем упрекнуть Соню, желала любить ее; но не только не любила, а часто находила против нее в своей душе злые чувства и не могла преодолеть их.
Однажды она разговорилась с другом своим Наташей о Соне и о своей к ней несправедливости.
– Знаешь что, – сказала Наташа, – вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.
– Что? – с удивлением спросила графиня Марья.
– «Имущему дастся, а у неимущего отнимется», помнишь? Она – неимущий: за что? не знаю; в ней нет, может быть, эгоизма, – я не знаю, но у нее отнимется, и все отнялось. Мне ее ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, чтобы Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она пустоцвет, знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы.
И несмотря на то, что графиня Марья толковала Наташе, что эти слова Евангелия надо понимать иначе, – глядя на Соню, она соглашалась с объяснением, данным Наташей. Действительно, казалось, что Соня не тяготится своим положением и совершенно примирилась с своим назначением пустоцвета. Она дорожила, казалось, не столько людьми, сколько всей семьей. Она, как кошка, прижилась не к людям, а к дому. Она ухаживала за старой графиней, ласкала и баловала детей, всегда была готова оказать те мелкие услуги, на которые она была способна; но все это принималось невольно с слишком слабою благодарностию…
Усадьба Лысых Гор была вновь отстроена, но уже не на ту ногу, на которой она была при покойном князе.
Постройки, начатые во времена нужды, были более чем просты. Огромный дом, на старом каменном фундаменте, был деревянный, оштукатуренный только снутри. Большой поместительный дом с некрашеным дощатым полом был меблирован самыми простыми жесткими диванами и креслами, столами и стульями из своих берез и работы своих столяров. Дом был поместителен, с комнатами для дворни и отделениями для приезжих. Родные Ростовых и Болконских иногда съезжались гостить в Лысые Горы семьями, на своих шестнадцати лошадях, с десятками слуг, и жили месяцами. Кроме того, четыре раза в год, в именины и рожденья хозяев, съезжалось до ста человек гостей на один два дня. Остальное время года шла ненарушимо правильная жизнь с обычными занятиями, чаями, завтраками, обедами, ужинами из домашней провизии.


Выл канун зимнего Николина дня, 5 е декабря 1820 года. В этот год Наташа с детьми и мужем с начала осени гостила у брата. Пьер был в Петербурге, куда он поехал по своим особенным делам, как он говорил, на три недели, и где он теперь проживал уже седьмую. Его ждали каждую минуту.
5 го декабря, кроме семейства Безуховых, у Ростовых гостил еще старый друг Николая, отставной генерал Василий Федорович Денисов.
6 го числа, в день торжества, в который съедутся гости, Николай знал, что ему придется снять бешмет, надеть сюртук и с узкими носками узкие сапоги и ехать в новую построенную им церковь, а потом принимать поздравления и предлагать закуски и говорить о дворянских выборах и урожае; но канун дня он еще считал себя вправе провести обычно. До обеда Николай поверил счеты бурмистра из рязанской деревни, по именью племянника жены, написал два письма по делам и прошелся на гумно, скотный и конный дворы. Приняв меры против ожидаемого на завтра общего пьянства по случаю престольного праздника, он пришел к обеду и, не успев с глазу на глаз переговорить с женою, сел за длинный стол в двадцать приборов, за который собрались все домашние. За столом были мать, жившая при ней старушка Белова, жена, трое детей, гувернантка, гувернер, племянник с своим гувернером, Соня, Денисов, Наташа, ее трое детей, их гувернантка и старичок Михаил Иваныч, архитектор князя, живший в Лысых Горах на покое.
Графиня Марья сидела на противоположном конце стола. Как только муж сел на свое место, по тому жесту, с которым он, сняв салфетку, быстро передвинул стоявшие перед ним стакан и рюмку, графиня Марья решила, что он не в духе, как это иногда с ним бывает, в особенности перед супом и когда он прямо с хозяйства придет к обеду. Графиня Марья знала очень хорошо это его настроение, и, когда она сама была в хорошем расположении, она спокойно ожидала, пока он поест супу, и тогда уже начинала говорить с ним и заставляла его признаваться, что он без причины был не в духе; но нынче она совершенно забыла это свое наблюдение; ей стало больно, что он без причины на нее сердится, и она почувствовала себя несчастной. Она спросила его, где он был. Он отвечал. Она еще спросила, все ли в порядке по хозяйству. Он неприятно поморщился от ее ненатурального тона и поспешно ответил.
«Так я не ошибалась, – подумала графиня Марья, – и за что он на меня сердится?» В тоне, которым он отвечал ей, графиня Марья слышала недоброжелательство к себе и желание прекратить разговор. Она чувствовала, что ее слова были неестественны; но она не могла удержаться, чтобы не сделать еще несколько вопросов.
Разговор за обедом благодаря Денисову скоро сделался общим и оживленным, и графиня Марья не говорила с мужем. Когда вышли из за стола и пришли благодарить старую графиню, графиня Марья поцеловала, подставляя свою руку, мужа и спросила, за что он на нее сердится.
– У тебя всегда странные мысли; и не думал сердиться, – сказал он.
Но слово всегда отвечало графине Марье: да, сержусь и не хочу сказать.
Николай жил с своей женой так хорошо, что даже Соня и старая графиня, желавшие из ревности несогласия между ними, не могли найти предлога для упрека; но и между ними бывали минуты враждебности. Иногда, именно после самых счастливых периодов, на них находило вдруг чувство отчужденности и враждебности; это чувство являлось чаще всего во времена беременности графини Марьи. Теперь она находилась в этом периоде.
– Ну, messieurs et mesdames, – сказал Николай громко и как бы весело (графине Марье казалось, что это нарочно, чтобы ее оскорбить), – я с шести часов на ногах. Завтра уж надо страдать, а нынче пойти отдохнуть. – И, не сказав больше ничего графине Марье, он ушел в маленькую диванную и лег на диван.
«Вот это всегда так, – думала графиня Марья. – Со всеми говорит, только не со мною. Вижу, вижу, что я ему противна. Особенно в этом положении». Она посмотрела на свой высокий живот и в зеркало на свое желто бледное, исхудавшее лицо с более, чем когда нибудь, большими глазами.
И все ей стало неприятно: и крик и хохот Денисова, и разговор Наташи, и в особенности тот взгляд, который на нее поспешно бросила Соня.
Соня всегда была первым предлогом, который избирала графиня Марья для своего раздражения.
Посидев с гостями и не понимая ничего из того, что они говорили, она потихоньку вышла и пошла в детскую.
Дети на стульях ехали в Москву и пригласили ее с собою. Она села, поиграла с ними, но мысль о муже и о беспричинной досаде его не переставая мучила ее. Она встала и пошла, с трудом ступая на цыпочки, в маленькую диванную.
«Может, он не спит; я объяснюсь с ним», – сказала она себе. Андрюша, старший мальчик, подражая ей, пошел за ней на цыпочках. Графиня Марья не заметила его.
– Chere Marie, il dort, je crois; il est si fatigue, [Мари, он спит, кажется; он устал.] – сказала (как казалось графине Марье везде ей встречавшаяся) Соня в большой диванной. – Андрюша не разбудил бы его.
Графиня Марья оглянулась, увидала за собой Андрюшу, почувствовала, что Соня права, и именно от этого вспыхнула и, видимо, с трудом удержалась от жесткого слова. Она ничего не сказала и, чтобы не послушаться ее, сделала знак рукой, чтобы Андрюша не шумел, а все таки шел за ней, и подошла к двери. Соня прошла в другую дверь. Из комнаты, в которой спал Николай, слышалось его ровное, знакомое жене до малейших оттенков дыхание. Она, слыша это дыхание, видела перед собой его гладкий красивый лоб, усы, все лицо, на которое она так часто подолгу глядела, когда он спал, в тишине ночи. Николай вдруг пошевелился и крякнул. И в то же мгновение Андрюша из за двери закричал:
– Папенька, маменька тут стоит.
Графиня Марья побледнела от испуга и стала делать знаки сыну. Он замолк, и с минуту продолжалось страшное для графини Марьи молчание. Она знала, как не любил Николай, чтобы его будили. Вдруг за дверью послышалось новое кряхтение, движение, и недовольный голос Николая сказал:
– Ни минуты не дадут покоя. Мари, ты? Зачем ты привела его сюда?
– Я подошла только посмотреть, я не видала… извини…
Николай прокашлялся и замолк. Графиня Марья отошла от двери и проводила сына в детскую. Через пять минут маленькая черноглазая трехлетняя Наташа, любимица отца, узнав от брата, что папенька спит в маленькой диванной, не замеченная матерью, побежала к отцу. Черноглазая девочка смело скрыпнула дверью, подошла энергическими шажками тупых ножек к дивану и, рассмотрев положение отца, спавшего к ней спиною, поднялась на цыпочки и поцеловала лежавшую под головой руку отца. Николай обернулся с умиленной улыбкой на лице.
– Наташа, Наташа! – слышался из двери испуганный шепот графини Марьи, – папенька спать хочет.
– Нет, мама, он не хочет спать, – с убедительностью отвечала маленькая Наташа, – он смеется.
Николай спустил ноги, поднялся и взял на руки дочь.
– Взойди, Маша, – сказал он жене. Графиня Марья вошла в комнату и села подле мужа.
– Я и не видала, как он за мной прибежал, – робко сказала она. – Я так…
Николай, держа одной рукой дочь, поглядел на жену и, заметив виноватое выражение ее лица, другой рукой обнял ее и поцеловал в волоса.
– Можно целовать мама ? – спросил он у Наташи.
Наташа застенчиво улыбнулась.
– Опять, – сказала она, с повелительным жестом указывая на то место, куда Николай поцеловал жену.
– Я не знаю, отчего ты думаешь, что я не в духе, – сказал Николай, отвечая на вопрос, который, он знал, был в душе его жены.
– Ты не можешь себе представить, как я бываю несчастна, одинока, когда ты такой. Мне все кажется…
– Мари, полно, глупости. Как тебе не совестно, – сказал он весело.
– Мне кажется, что ты не можешь любить меня, что я так дурна… и всегда… а теперь… в этом по…
– Ах, какая ты смешная! Не по хорошу мил, а по милу хорош. Это только Malvina и других любят за то, что они красивы; а жену разве я люблю? Я не люблю, а так, не знаю, как тебе сказать. Без тебя и когда вот так у нас какая то кошка пробежит, я как будто пропал и ничего не могу. Ну, что я люблю палец свой? Я не люблю, а попробуй, отрежь его…
– Нет, я не так, но я понимаю. Так ты на меня не сердишься?
– Ужасно сержусь, – сказал он, улыбаясь, и, встав и оправив волосы, стал ходить по комнате.
– Ты знаешь, Мари, о чем я думал? – начал он, теперь, когда примирение было сделано, тотчас же начиная думать вслух при жене. Он не спрашивал о том, готова ли она слушать его; ему все равно было. Мысль пришла ему, стало быть, и ей. И он рассказал ей свое намерении уговорить Пьера остаться с ними до весны.
Графиня Марья выслушала его, сделала замечания и начала в свою очередь думать вслух свои мысли. Ее мысли были о детях.
– Как женщина видна уже теперь, – сказала она по французски, указывая на Наташу. – Вы нас, женщин, упрекаете в нелогичности. Вот она – наша логика. Я говорю: папа хочет спать, а она говорит: нет, он смеется. И она права, – сказала графиня Марья, счастливо улыбаясь.
– Да, да! – И Николай, взяв на свою сильную руку дочь, высоко поднял ее, посадил на плечо, перехватив за ножки, и стал с ней ходить по комнате. У отца и у дочери были одинаково бессмысленно счастливые лица.
– А знаешь, ты, может быть, несправедлив. Ты слишком любишь эту, – шепотом по французски сказала графиня Марья.
– Да, но что ж делать?.. Я стараюсь не показать…
В это время в сенях и передней послышались звуки блока и шагов, похожих на звуки приезда.
– Кто то приехал.
– Я уверена, что Пьер. Я пойду узнаю, – сказала графиня Марья и вышла из комнаты.
В ее отсутствие Николай позволил себе галопом прокатить дочь вокруг комнаты. Запыхавшись, он быстро скинул смеющуюся девочку и прижал ее к груди. Его прыжки напомнили ему танцы, и он, глядя на детское круглое счастливое личико, думал о том, какою она будет, когда он начнет вывозить ее старичком и, как, бывало, покойник отец танцовывал с дочерью Данилу Купора, пройдется с нею мазурку.
– Он, он, Nicolas, – сказала через несколько минут графиня Марья, возвращаясь в комнату. – Теперь ожила наша Наташа. Надо было видеть ее восторг и как ему досталось сейчас же за то, что он просрочил. – Ну, пойдем скорее, пойдем! Расстаньтесь же наконец, – сказала она, улыбаясь, глядя на девочку, жавшуюся к отцу. Николай вышел, держа дочь за руку.
Графиня Марья осталась в диванной.
– Никогда, никогда не поверила бы, – прошептала она сама с собой, – что можно быть так счастливой. – Лицо ее просияло улыбкой; но в то же самое время она вздохнула, и тихая грусть выразилась в ее глубоком взгляде. Как будто, кроме того счастья, которое она испытывала, было другое, недостижимое в этой жизни счастье, о котором она невольно вспомнила в эту минуту.

Х
Наташа вышла замуж ранней весной 1813 года, и у ней в 1820 году было уже три дочери и один сын, которого она страстно желала и теперь сама кормила. Она пополнела и поширела, так что трудно было узнать в этой сильной матери прежнюю тонкую, подвижную Наташу. Черты лица ее определились и имели выражение спокойной мягкости и ясности. В ее лице не было, как прежде, этого непрестанно горевшего огня оживления, составлявшего ее прелесть. Теперь часто видно было одно ее лицо и тело, а души вовсе не было видно. Видна была одна сильная, красивая и плодовитая самка. Очень редко зажигался в ней теперь прежний огонь. Это бывало только тогда, когда, как теперь, возвращался муж, когда выздоравливал ребенок или когда она с графиней Марьей вспоминала о князе Андрее (с мужем она, предполагая, что он ревнует ее к памяти князя Андрея, никогда не говорила о нем), и очень редко, когда что нибудь случайно вовлекало ее в пение, которое она совершенно оставила после замужества. И в те редкие минуты, когда прежний огонь зажигался в ее развившемся красивом теле, она бывала еще более привлекательна, чем прежде.
Со времени своего замужества Наташа жила с мужем в Москве, в Петербурге, и в подмосковной деревне, и у матери, то есть у Николая. В обществе молодую графиню Безухову видели мало, и те, которые видели, остались ею недовольны. Она не была ни мила, ни любезна. Наташа не то что любила уединение (она не знала, любила ли она или нет; ей даже казалось, что нет), но она, нося, рожая, кормя детей и принимая участие в каждой минуте жизни мужа, не могла удовлетворить этим потребностям иначе, как отказавшись от света. Все, знавшие Наташу до замужества, удивлялись происшедшей в ней перемене, как чему то необыкновенному. Одна старая графиня, материнским чутьем понявшая, что все порывы Наташи имели началом только потребность иметь семью, иметь мужа, как она, не столько шутя, сколько взаправду, кричала в Отрадном, мать удивлялась удивлению людей, не понимавших Наташи, и повторяла, что она всегда знала, что Наташа будет примерной женой и матерью.
– Она только до крайности доводит свою любовь к мужу и детям, – говорила графиня, – так что это даже глупо.
Наташа не следовала тому золотому правилу, проповедоваемому умными людьми, в особенности французами, и состоящему в том, что девушка, выходя замуж, не должна опускаться, не должна бросать свои таланты, должна еще более, чем в девушках, заниматься своей внешностью, должна прельщать мужа так же, как она прежде прельщала не мужа. Наташа, напротив, бросила сразу все свои очарованья, из которых у ней было одно необычайно сильное – пение. Она оттого и бросила его, что это было сильное очарованье. Она, то что называют, опустилась. Наташа не заботилась ни о своих манерах, ни о деликатности речей, ни о том, чтобы показываться мужу в самых выгодных позах, ни о своем туалете, ни о том, чтобы не стеснять мужа своей требовательностью. Она делала все противное этим правилам. Она чувствовала, что те очарования, которые инстинкт ее научал употреблять прежде, теперь только были бы смешны в глазах ее мужа, которому она с первой минуты отдалась вся – то есть всей душой, не оставив ни одного уголка не открытым для него. Она чувствовала, что связь ее с мужем держалась не теми поэтическими чувствами, которые привлекли его к ней, а держалась чем то другим, неопределенным, но твердым, как связь ее собственной души с ее телом.
Взбивать локоны, надевать роброны и петь романсы, для того чтобы привлечь к себе своего мужа, показалось бы ей так же странным, как украшать себя для того, чтобы быть самой собою довольной. Украшать же себя для того, чтобы нравиться другим, – может быть, теперь это и было бы приятно ей, – она не знала, – но было совершенно некогда. Главная же причина, по которой она не занималась ни пением, ни туалетом, ни обдумыванием своих слов, состояла в том, что ей было совершенно некогда заниматься этим.
Известно, что человек имеет способность погрузиться весь в один предмет, какой бы он ни казался ничтожный. И известно, что нет такого ничтожного предмета, который бы при сосредоточенном внимании, обращенном на него, не разросся до бесконечности.
Предмет, в который погрузилась вполне Наташа, – была семья, то есть муж, которого надо было держать так, чтобы он нераздельно принадлежал ей, дому, – и дети, которых надо было носить, рожать, кормить, воспитывать.
И чем больше она вникала, не умом, а всей душой, всем существом своим, в занимавший ее предмет, тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, и тем слабее и ничтожнее казались ей ее силы, так что она их все сосредоточивала на одно и то же, и все таки не успевала сделать всего того, что ей казалось нужно.
Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов, о свободе и правах их, хотя и не назывались еще, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их.
Вопросы эти и тогда, как и теперь, существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не все его значение, состоящее в семье.
Рассуждения эти и теперешние вопросы, подобные вопросам о том, каким образом получить как можно более удовольствия от обеда, тогда, как и теперь, не существуют для людей, для которых цель обеда есть питание и цель супружества – семья.
Если цель обеда – питание тела, то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть, большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком.
Если цель брака есть семья, то тот, кто захочет иметь много жен и мужей, может быть, получит много удовольствия, но ни в каком случае не будет иметь семьи.
Весь вопрос, ежели цель обеда есть питание, а цель брака – семья, разрешается только тем, чтобы не есть больше того, что может переварить желудок, и не иметь больше жен и мужей, чем столько, сколько нужно для семьи, то есть одной и одного. Наташе нужен был муж. Муж был дан ей. И муж дал ей семью. И в другом, лучшем муже она не только не видела надобности, но, так как все силы душевные ее были устремлены на то, чтобы служить этому мужу и семье, она и не могла себе представить и не видела никакого интереса в представлении о том, что бы было, если б было другое.
Наташа не любила общества вообще, но она тем более дорожила обществом родных – графини Марьи, брата, матери и Сони. Она дорожила обществом тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской с радостным лицом и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятна, и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше.
Наташа до такой степени опустилась, что ее костюмы, ее прическа, ее невпопад сказанные слова, ее ревность – она ревновала к Соне, к гувернантке, ко всякой красивой и некрасивой женщине – были обычным предметом шуток всех ее близких. Общее мнение было то, что Пьер был под башмаком своей жены, и действительно это было так. С самых первых дней их супружества Наташа заявила свои требования. Пьер удивился очень этому совершенно новому для него воззрению жены, состоящему в том, что каждая минута его жизни принадлежит ей и семье; Пьер удивился требованиям своей жены, но был польщен ими и подчинился им.
Подвластность Пьера заключалась в том, что он не смел не только ухаживать, но не смел с улыбкой говорить с другой женщиной, не смел ездить в клубы, на обеды так, для того чтобы провести время, не смел расходовать денег для прихоти, не смел уезжать на долгие сроки, исключая как по делам, в число которых жена включала и его занятия науками, в которых она ничего не понимала, но которым она приписывала большую важность. Взамен этого Пьер имел полное право у себя в доме располагать не только самим собой, как он хотел, но и всей семьею. Наташа у себя в доме ставила себя на ногу рабы мужа; и весь дом ходил на цыпочках, когда Пьер занимался – читал или писал в своем кабинете. Стоило Пьеру показать какое нибудь пристрастие, чтобы то, что он любил, постоянно исполнялось. Стоило ему выразить желание, чтобы Наташа вскакивала и бежала исполнять его.
Весь дом руководился только мнимыми повелениями мужа, то есть желаниями Пьера, которые Наташа старалась угадывать. Образ, место жизни, знакомства, связи, занятия Наташи, воспитание детей – не только все делалось по выраженной воле Пьера, но Наташа стремилась угадать то, что могло вытекать из высказанных в разговорах мыслей Пьера. И она верно угадывала то, в чем состояла сущность желаний Пьера, и, раз угадав ее, она уже твердо держалась раз избранного. Когда Пьер сам уже хотел изменить своему желанию, она боролась против него его же оружием.
Так, в тяжелое время, навсегда памятное Пьеру, Наташе, после родов первого слабого ребенка, когда им пришлось переменить трех кормилиц и Наташа заболела от отчаяния, Пьер однажды сообщил ей мысли Руссо, с которыми он был совершенно согласен, о неестественности и вреде кормилиц. С следующим ребенком, несмотря на противудействие матери, докторов и самого мужа, восстававших против ее кормления, как против вещи тогда неслыханной и вредной, она настояла на своем и с тех пор всех детей кормила сама.
Весьма часто, в минуты раздражения, случалось, что муж с женой спорили подолгу, потом после спора Пьер, к радости и удивлению своему, находил не только в словах, но и в действиях жены свою ту самую мысль, против которой она спорила. И не только он находил ту же мысль, но он находил ее очищенною от всего того, что было лишнего, вызванного увлечением и спором, в выражении мысли Пьера.
После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твердое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отраженным в своей жене. В себе он чувствовал все хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно хорошо: все не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путем логической мысли, а другим – таинственным, непосредственным отражением.


Два месяца тому назад Пьер, уже гостя у Ростовых, получил письмо от князя Федора, призывавшего его в Петербург для обсуждения важных вопросов, занимавших в Петербурге членов одного общества, которого Пьер был одним из главных основателей.
Прочтя это письмо, Наташа, как она читала все письма мужа, несмотря на всю тяжесть для нее отсутствия мужа, сама предложила ему ехать в Петербург. Всему, что было умственным, отвлеченным делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехой в этой деятельности ее мужа. На робкий, вопросительный взгляд Пьера после прочтения письма она отвечала просьбой, чтобы он ехал, но только определил бы ей верно время возвращения. И отпуск был дан на четыре недели.
С того времени, как вышел срок отпуска Пьера, две недели тому назад, Наташа находилась в неперестававшем состоянии страха, грусти и раздражения.
Денисов, отставной, недовольный настоящим положением дел генерал, приехавший в эти последние две недели, с удивлением и грустью, как на непохожий портрет когда то любимого человека, смотрел на Наташу. Унылый, скучающий взгляд, невпопад ответы и разговоры о детской, было все, что он видел и слышал от прежней волшебницы.
Наташа была все это время грустна и раздражена, в особенности тогда, когда, утешая ее, мать, брат или графиня Марья старались извинить Пьера и придумать причины его замедления.
– Все глупости, все пустяки, – говорила Наташа, – все его размышления, которые ни к чему не ведут, и все эти дурацкие общества, – говорила она о тех самых делах, в великую важность которых она твердо верила. И она уходила в детскую кормить своего единственного мальчика Петю.
Никто ничего не мог ей сказать столько успокоивающего, разумного, сколько это маленькое трехмесячное существо, когда оно лежало у ее груди и она чувствовала его движение рта и сопенье носиком. Существо это говорило: «Ты сердишься, ты ревнуешь, ты хотела бы ему отмстить, ты боишься, а я вот он. А я вот он…» И отвечать нечего было. Это было больше, чем правда.
Наташа в эти две недели беспокойства так часто прибегала к ребенку за успокоением, так возилась над ним, что она перекормила его и он заболел. Она ужасалась его болезни, а вместе с тем этого то ей и нужно было. Ухаживая за ним, она легче переносила беспокойство о муже.
Она кормила, когда зашумел у подъезда возок Пьера, и няня, знавшая, чем обрадовать барыню, неслышно, но быстро, с сияющим лицом, вошла в дверь.
– Приехал? – быстрым шепотом спросила Наташа, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить засыпавшего ребенка.
– Приехали, матушка, – прошептала няня.
Кровь бросилась в лицо Наташи, и ноги невольно сделали движение; но вскочить и бежать было нельзя. Ребенок опять открыл глазки, взглянул. «Ты тут», – как будто сказал он и опять лениво зачмокал губами.
Потихоньку отняв грудь, Наташа покачала его, передала няне и пошла быстрыми шагами в дверь. Но у двери она остановилась, как бы почувствовав упрек совести за то, что, обрадовавшись, слишком скоро оставила ребенка, и оглянулась. Няня, подняв локти, переносила ребенка за перильца кроватки.
– Да уж идите, идите, матушка, будьте покойны, идите, – улыбаясь, прошептала няня, с фамильярностью, устанавливающейся между няней и барыней.
И Наташа легкими шагами побежала в переднюю. Денисов, с трубкой, вышедший в залу из кабинета, тут в первый раз узнал Наташу. Яркий, блестящий, радостный свет лился потоками из ее преобразившегося лица.
– Приехал! – проговорила она ему на бегу, и Денисов почувствовал, что он был в восторге от того, что приехал Пьер, которого он очень мало любил. Вбежав в переднюю, Наташа увидала высокую фигуру в шубе, разматывающую шарф.
«Он! он! Правда! Вот он! – проговорила она сама с собой и, налетев на него, обняла, прижала к себе, головой к груди, и потом, отстранив, взглянула на заиндевевшее, румяное и счастливое лицо Пьера. – Да, это он; счастливый, довольный…»
И вдруг она вспомнила все те муки ожидания, которые она перечувствовала в последние две недели: сияющая на ее лице радость скрылась; она нахмурилась, и поток упреков и злых слов излился на Пьера.
– Да, тебе хорошо! Ты очень рад, ты веселился… А каково мне? Хоть бы ты детей пожалел. Я кормлю, у меня молоко испортилось. Петя был при смерти. А тебе очень весело. Да, тебе весело.
Пьер знал, что он не виноват, потому что ему нельзя было приехать раньше; знал, что этот взрыв с ее стороны неприличен, и знал, что через две минуты это пройдет; он знал, главное, что ему самому было весело и радостно. Он бы хотел улыбнуться, но и не посмел подумать об этом. Он сделал жалкое, испуганное лицо и согнулся.
– Я не мог, ей богу! Но что Петя?
– Теперь ничего, пойдем. Как тебе не совестно! Кабы ты мог видеть, какая я без тебя, как я мучилась…
– Ты здорова?
– Пойдем, пойдем, – говорила она, не выпуская его руки. И они пошли в свои комнаты.
Когда Николай с женою пришли отыскивать Пьера, он был в детской и держал на своей огромной правой ладони проснувшегося грудного сына и тетёшкал его. На широком лице его с раскрытым беззубым ртом остановилась веселая улыбка. Буря уже давно вылилась, и яркое, радостное солнце сияло на лице Наташи, умиленно смотревшей на мужа и сына.
– И хорошо всё переговорили с князем Федором? – говорила Наташа.
– Да, отлично.
– Видишь, держит (голову, разумела Наташа). Ну, как он меня напугал!
– А княгиню видел? правда, что она влюблена в этого?..
– Да, можешь себе представить…
В это время вошли Николай с графиней Марьей. Пьер, не спуская с рук сына, нагнувшись, поцеловался с ними и отвечал на расспросы. Но, очевидно, несмотря на многое интересное, что нужно было переговорить, ребенок в колпачке, с качающейся головой, поглощал все внимание Пьера.
– Как мил! – сказала графиня Марья, глядя на ребенка и играя с ним. – Вот этого я не понимаю, Nicolas, – обратилась она к мужу, – как ты не понимаешь прелесть этих чудо прелестей.
– Не понимаю, не могу, – сказал Николай, холодным взглядом глядя на ребенка. – Кусок мяса. Пойдем, Пьер.
– Ведь главное, он такой нежный отец, – сказала графиня Марья, оправдывая своего мужа, – но только, когда уже год или этак…
– Нет, Пьер отлично их нянчит, – сказала Наташа, – он говорит, что у него рука как раз сделана по задку ребенка. Посмотрите.
– Ну, только не для этого, – вдруг, смеясь, сказал Пьер, перехватывая ребенка и передавая его няне.


Как в каждой настоящей семье, в лысогорском доме жило вместе несколько совершенно различных миров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое. Каждое событие, случавшееся в доме, было одинаково – радостно или печально – важно для всех этих миров; но каждый мир имел совершенно свои, независимые от других, причины радоваться или печалиться какому либо событию.
Так приезд Пьера было радостное, важное событие, и таким оно отразилось на всех.
Слуги, вернейшие судьи господ, потому что они судят не по разговорам и выраженным чувствам, а по действиям и образу жизни, – были рады приезду Пьера, потому что при нем, они знали, граф перестанет ходить ежедневно по хозяйству и будет веселее и добрее, и еще потому, что всем будут богатые подарки к празднику.
Дети и гувернантки радовались приезду Безухова, потому что никто так не вовлекал их в общую жизнь, как Пьер. Он один умел на клавикордах играть тот экосез (единственная его пьеса), под который можно танцевать, как он говорил, всевозможные танцы, и он привез, наверное, всем подарки.
Николенька, который был теперь пятнадцатилетний худой, с вьющимися русыми волосами и прекрасными глазами, болезненный, умный мальчик, радовался потому, что дядя Пьер, как он называл его, был предметом его восхищения и страстной любви. Никто не внушал Николеньке особенной любви к Пьеру, и он только изредка видал его. Воспитательница его, графиня Марья, все силы употребляла, чтобы заставить Николеньку любить ее мужа так же, как она его любила, и Николенька любил дядю; но любил с чуть заметным оттенком презрения. Пьера же он обожал. Он не хотел быть ни гусаром, ни георгиевским кавалером, как дядя Николай, он хотел быть ученым, умным и добрым, как Пьер. В присутствии Пьера на его лице было всегда радостное сияние, и он краснел и задыхался, когда Пьер обращался к нему. Он не проранивал ни одного слова из того, что говорил Пьер, и потом с Десалем и сам с собою вспоминал и соображал значение каждого слова Пьера. Прошедшая жизнь Пьера, его несчастия до 12 го года (о которых он из слышанных слов составил себе смутное поэтическое представление), его приключения в Москве, плен, Платон Каратаев (о котором он слыхал от Пьера), его любовь к Наташе (которую тоже особенною любовью любил мальчик) и, главное, его дружба к отцу, которого не помнил Николенька, – все это делало для него из Пьера героя и святыню.
Из прорывавшихся речей об его отце и Наташе, из того волнения, с которым говорил Пьер о покойном, из той осторожной, благоговейной нежности, с которой Наташа говорила о нем же, мальчик, только что начинавший догадываться о любви, составил себе понятие о том, что отец его любил Наташу и завещал ее, умирая, своему другу. Отец же этот, которого не помнил мальчик, представлялся ему божеством, которого нельзя было себе вообразить и о котором он иначе не думал, как с замиранием сердца и слезами грусти и восторга. И мальчик был счастлив вследствие приезда Пьера.
Гости были рады Пьеру, как человеку, всегда оживлявшему и сплочавшему всякое общество.
Взрослые домашние, не говоря о жене, были рады другу, при котором жилось легче и спокойнее.
Старушки были рады и подаркам, которые он привезет, и, главное, тому, что опять оживет Наташа.
Пьер чувствовал эти различные на себя воззрения различных миров и спешил каждому дать ожидаемое.
Пьер, самый рассеянный, забывчивый человек, теперь, по списку, составленному женой, купил все, не забыв ни комиссий матери и брата, ни подарков на платье Беловой, ни игрушек племянникам. Ему странно показалось в первое время своей женитьбы это требование жены – исполнить и не забыть всего того, что он взялся купить, и поразило серьезное огорчение ее, когда он в первую свою поездку все перезабыл. Но впоследствии он привык к этому. Зная, что Наташа для себя ничего не поручала, а для других поручала только тогда, когда он сам вызывался, он теперь находил неожиданное для самого себя детское удовольствие в этих покупках подарков для всего дома и ничего никогда не забывал. Ежели он заслуживал упреки от Наташи, то только за то, что покупал лишнее и слишком дорого. Ко всем своим недостаткам, по мнению большинства: неряшливости, опущенности, или качествам, по мнению Пьера, Наташа присоединяла еще и скупость.
С того самого времени, как Пьер стал жить большим домом, семьей, требующей больших расходов, он, к удивлению своему, заметил, что он проживал вдвое меньше, чем прежде, и что его расстроенные последнее время, в особенности долгами первой жены, дела стали поправляться.
Жить было дешевле потому, что жизнь была связана: той самой дорогой роскоши, состоящей в таком роде жизни, что всякую минуту можно изменить его, Пьер не имел уже, да и не желал иметь более. Он чувствовал, что образ жизни его определен теперь раз навсегда, до смерти, что изменить его не в его власти, и потому этот образ жизни был дешев.
Пьер с веселым, улыбающимся лицом разбирал свои покупки.
– Каково! – говорил он, развертывая, как лавочник, кусок ситца. Наташа, держа на коленях старшую дочь и быстро переводя сияющие глаза с мужа на то, что он показывал, сидела против него.
– Это для Беловой? Отлично. – Она пощупала добро ту.
– Это по рублю, верно?
Пьер сказал цену.
– Дорого, – сказала Наташа. – Ну, как дети рады будут и maman. Только напрасно ты мне это купил, – прибавила она, не в силах удержать улыбку, любуясь на золотой с жемчугами гребень, которые тогда только стали входить в моду.
– Меня Адель сбила: купить да купить, – сказал Пьер.
– Когда же я надену? – Наташа вложила его в косу. – Это Машеньку вывозить; может, тогда опять будут носить. Ну, пойдем.
И, забрав подарки, они пошли сначала в детскую, потом к графине.
Графиня, по обычаю, сидела с Беловой за гранпасьянсом, когда Пьер и Наташа с свертками под мышками вошли в гостиную.
Графине было уже за шестьдесят лет. Она была совсем седа и носила чепчик, обхватывавший все лицо рюшем. Лицо ее было сморщено, верхняя губа ушла, и глаза были тусклы.
После так быстро последовавших одна за другой смертей сына и мужа она чувствовала себя нечаянно забытым на этом свете существом, не имеющим никакой цели и смысла. Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила. Жизнь не давала ей никаких впечатлений. Ей ничего не нужно было от жизни, кроме спокойствия, и спокойствие это она могла найти только в смерти. Но пока смерть еще не приходила, ей надо было жить, то есть употреблять свое время, свои силы жизни. В ней в высшей степени было заметно то, что заметно в очень маленьких детях и очень старых людях. В ее жизни не видно было никакой внешней цели, а очевидна была только потребность упражнять свои различные склонности и способности. Ей надо было покушать, поспать, подумать, поговорить, поплакать, поработать, посердиться и т. д. только потому, что у ней был желудок, был мозг, были мускулы, нервы и печень. Все это она делала, не вызываемая чем нибудь внешним, не так, как делают это люди во всей силе жизни, когда из за цели, к которой они стремятся, не заметна другая цель – приложения своих сил. Она говорила только потому, что ей физически надо было поработать легкими и языком. Она плакала, как ребенок, потому что ей надо было просморкаться и т. д. То, что для людей в полной силе представляется целью, для нее был, очевидно, предлог.
Так поутру, в особенности ежели накануне она покушала чего нибудь жирного, у ней являлась потребность посердиться, и тогда она выбирала ближайший предлог – глухоту Беловой.
Она с другого конца комнаты начинала говорить ей что нибудь тихо.
– Нынче, кажется, теплее, моя милая, – говорила она шепотом. И когда Белова отвечала: «Как же, приехали», она сердито ворчала: – Боже мой, как глуха и глупа!
Другой предлог был нюхательный табак, который ей казался то сух, то сыр, то дурно растерт. После этих раздражений желчь разливалась у нее в лице, и горничные ее знали по верным признакам, когда будет опять глуха Белова, и опять табак сделается сыр, и когда будет желтое лицо. Так, как ей нужно было поработать желчью, так ей нужно было иногда поработать остававшимися способностями мыслить, и для этого предлогом был пасьянс. Когда нужно было поплакать, тогда предметом был покойный граф. Когда нужно было тревожиться, предлогом был Николай и его здоровье; когда нужно было язвительно поговорить, тогда предлогом была графиня Марья. Когда нужно было дать упражнение органу голоса, – это бывало большей частью в седьмом часу, после пищеварительного отдыха в темной комнате, – тогда предлогом были рассказы все одних и тех же историй и все одним и тем же слушателям.
Это состояние старушки понималось всеми домашними, хотя никто никогда не говорил об этом и всеми употреблялись всевозможные усилия для удовлетворения этих ее потребностей. Только в редком взгляде и грустной полуулыбке, обращенной друг к другу между Николаем, Пьером, Наташей и Марьей, бывало выражаемо это взаимное понимание ее положения.
Но взгляды эти, кроме того, говорили еще другое; они говорили о том, что она сделала уже свое дело в жизни, о том, что она не вся в том, что теперь видно в ней, о том, что и все мы будем такие же и что радостно покоряться ей, сдерживать себя для этого когда то дорогого, когда то такого же полного, как и мы, жизни, теперь жалкого существа. Memento mori [Помни о смерти (лат.) ] – говорили эти взгляды.
Только совсем дурные и глупые люди да маленькие дети из всех домашних не понимали этого и чуждались ее.


Когда Пьер с женою пришли в гостиную, графиня находилась в привычном состоянии потребности занять себя умственной работой гранпасьянса и потому, несмотря на то, что она по привычке сказала слова, всегда говоримые ею при возвращении Пьера или сына: «Пора, пора, мои милый; заждались. Ну, слава богу». И при передаче ей подарков – сказала другие привычные слова: «Не дорог подарок, дружок, – спасибо, что меня, старуху, даришь…» – видимо было, что приход Пьера был ей неприятен в эту минуту, потому что отвлекал ее от недоложенного гранпасьянса. Она окончила пасьянс и тогда только принялась за подарки. Подарки состояли из прекрасной работы футляра для карт, севрской ярко синей чашки с крышкой и с изображениями пастушек и из золотой табакерки с портретом покойного графа, который Пьер заказывал в Петербурге миниатюристу. (Графиня давно желала этого.) Ей не хотелось теперь плакать, и потому она равнодушно посмотрела на портрет и занялась больше футляром.
– Благодарствуй, мой друг, ты утешил меня, – сказала она, как всегда говорила. – Но лучше всего, что сам себя привез. А то это ни на что не похоже; хоть бы ты побранил свою жену. Что это? Как сумасшедшая без тебя. Ничего не видит, не помнит, – говорила она привычные слова. – Посмотри, Анна Тимофеевна, – прибавила она, – какой сынок футляр нам привез.
Белова хвалила подарки и восхищалась своим ситцем.
Хотя Пьеру, Наташе, Николаю, Марье и Денисову многое нужно было поговорить такого, что не говорилось при графине, не потому, чтобы что нибудь скрывалось от нее, но потому, что она так отстала от многого, что, начав говорить про что нибудь при ней, надо бы было отвечать на ее вопросы, некстати вставляемые, и повторять вновь уже несколько раз повторенное ей: рассказывать, что тот умер, тот женился, чего она не могла вновь запомнить; но они, по обычаю, сидели за чаем в гостиной у самовара, и Пьер отвечал на вопросы графини, ей самой ненужные и никого не интересующие, о том, что князь Василий постарел и что графиня Марья Алексеевна велела кланяться и помнит и т. д. …
Такой разговор, никому не интересный, но необходимый, велся во все время чая. За чай вокруг круглого стола и самовара, у которого сидела Соня, собирались все взрослые члены семейства. Дети, гувернеры и гувернантки уже отпили чай, и голоса их слышались в соседней диванной. За чаем все сидели на обычных местах; Николай сидел у печки за маленьким столиком, к которому ому подавали чай. Старая, с совершенно седым лицом, из которого еще резче выкатывались большие черные глаза, борзая Милка, дочь первой Милки, лежала подле него на кресле. Денисов, с поседевшими наполовину курчавыми волосами, усами и бакенбардами, в расстегнутом генеральском сюртуке, сидел подле графини Марьи. Пьер сидел между женою и старою графиней. Он рассказывал то, что – он знал – могло интересовать старушку и быть понято ею. Он говорил о внешних, общественных событиях и о тех людях, которые когда то составляли кружок сверстников старой графини, которые когда то были действительным, живым отдельным кружком, но которые теперь, большей частью разбросанные по миру, так же как она, доживали свой век, собирая остальные колосья того, что они посеяли в жизни. Но они то, эти сверстники, казались старой графине исключительно серьезным и настоящим миром. По оживлению Пьера Наташа видела, что поездка его была интересна, что ему многое хотелось рассказать, но он не смел говорить при графине. Денисов, не будучи членом семьи, поэтому не понимая осторожности Пьера, кроме того, как недовольный, весьма интересовался тем, что делалось в Петербурге, и беспрестанно вызывал Пьера на рассказы то о только что случившейся истории в Семеновском полку, то об Аракчееве, то о Библейском обществе. Пьер иногда увлекался и начинал рассказывать, но Николай и Наташа всякий раз возвращали его к здоровью князя Ивана и графини Марьи Антоновны.
– Ну что же, все это безумие, и Госнер и Татаринова, – спросил Денисов, – неужели все продолжается?
– Как продолжается? – вскрикнул Пьер. – Сильнее чем когда нибудь. Библейское общество – это теперь все правительство.
– Это что же, mon cher ami? – спросила графиня, отпившая свой чай и, видимо, желая найти предлог для того, чтобы посердиться после пищи. – Как же это ты говоришь: правительство; я это не пойму.
– Да, знаете, maman, – вмешался Николай, знавший, как надо было переводить на язык матери, – это князь Александр Николаевич Голицын устроил общество, так он в большой силе, говорят.
– Аракчеев и Голицын, – неосторожно сказал Пьер, – это теперь все правительство. И какое! Во всем видят заговоры, всего боятся.
– Что ж, князь Александр Николаевич то чем же виноват? Он очень почтенный человек. Я встречала его тогда у Марьи Антоновны, – обиженно сказала графиня и, еще больше обиженная тем, что все замолчали, продолжала: – Нынче всех судить стали. Евангельское общество – ну что ж дурного? – И она встала (все встали тоже) и с строгим видом поплыла к своему столу в диванную.
Среди установившегося грустного молчания из соседней комнаты послышались детские смех и голоса. Очевидно, между детьми происходило какое то радостное волнение.
– Готово, готово! – послышался из за всех радостный вопль маленькой Наташи. Пьер переглянулся с графиней Марьей и Николаем (Наташу он всегда видел) и счастливо улыбнулся.
– Вот музыка то чудная! – сказал он.
– Это Анна Макаровна чулок кончила, – сказала графиня Марья.
– О, пойду смотреть, – вскакивая, сказал Пьер. – Ты знаешь, – сказал он, останавливаясь у двери, – отчего я особенно люблю эту музыку? – они мне первые дают знать, что все хорошо. Нынче еду: чем ближе к дому, тем больше страх. Как вошел в переднюю, слышу, заливается Андрюша о чем то, – ну, значит, все хорошо…
– Знаю, знаю я это чувство, – подтвердил Николай. – Мне идти нельзя, ведь чулки – сюрприз мне.
Пьер вошел к детям, и хохот и крики еще более усилились. – Ну, Анна Макаровна, – слышался голос Пьера, – вот сюда, на середину, и по команде – раз, два, и когда я скажу три, ты сюда становись. Тебя на руки. Ну, раз, два… – проговорил голос Пьера; сделалось молчание. – Три! – и восторженный стон детских голосов поднялся в комнате.
– Два, два! – кричали дети.
Это были два чулка, которые по одному ей известному секрету Анна Макаровна сразу вязала на спицах и которые она всегда торжественно при детях вынимала один из другого, когда чулок был довязан.


Вскоре после этого дети пришли прощаться. Дети перецеловались со всеми, гувернеры и гувернантки раскланялись и вышли. Оставался один Десаль с своим воспитанником. Гувернер шепотом приглашал своего воспитанника идти вниз.
– Non, monsieur Dessales, je demanderai a ma tante de rester, [Нет, мосье Десаль, я попрошусь у тетеньки остаться.] – отвечал также шепотом Николенька Болконский.
– Ma tante, позвольте мне остаться, – сказал Николенька, подходя к тетке. Лицо его выражало мольбу, волнение и восторг. Графиня Марья поглядела на него и обратилась к Пьеру.
– Когда вы тут, он оторваться не может… – сказала она ему.
– Je vous le ramenerai tout a l'heure, monsieur Dessales; bonsoir, [Я сейчас приведу вам его, мосье Десаль; покойной ночи.] – сказал Пьер, подавая швейцарцу руку, и, улыбаясь, обратился к Николеньке. – Мы совсем не видались с тобой. Мари, как он похож становится, – прибавил он, обращаясь к графине Марье.
– На отца? – сказал мальчик, багрово вспыхнув и снизу вверх глядя на Пьера восхищенными, блестящими глазами. Пьер кивнул ему головой и продолжал прерванный детьми рассказ. Графиня Марья работала на руках по канве; Наташа, не спуская глаз, смотрела на мужа. Николай и Денисов вставали, спрашивали трубки, курили, брали чай у Сони, сидевшей уныло и упорно за самоваром, и расспрашивали Пьера. Кудрявый болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем не замечаемый в уголку, и, только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изредка вздрагивал и что то шептал сам с собою, видимо испытывая какое то новое и сильное чувство.
Разговор вертелся на той современной сплетне из высшего управления, в которой большинство людей видит обыкновенно самый важный интерес внутренней политики. Денисов, недовольный правительством за свои неудачи по службе, с радостью узнавал все глупости, которые, по его мнению, делались теперь в Петербурге, и в сильных и резких выражениях делал свои замечания на слова Пьера.
– Пг'ежде немцем надо было быть, тепег'ь надо плясать с Татаг'иновой и madame Кг'юднег', читать… Экаг'стгаузена и бг'атию. Ох! спустил бы опять молодца нашего Бонапарта! Он бы всю дуг'ь повыбил. Ну на что похоже – солдату Шваг'цу дать Семеновский полк? – кричал он.
Николай, хотя без того желания находить все дурным, которое было у Денисова, считал также весьма достойным и важным делом посудить о правительстве и считал, что то, что А. назначен министром того то, а что Б. генерал губернатором туда то и что государь сказал то то, а министр то то, что все это дела очень значительные. И он считал нужным интересоваться этим и расспрашивал Пьера. За расспросами этих двух собеседников разговор не выходил из этого обычного характера сплетни высших правительственных сфер.
Но Наташа, знавшая все приемы и мысли своего мужа, видела, что Пьер давно хотел и не мог вывести разговор на другую дорогу и высказать свою задушевную мысль, ту самую, для которой он и ездил в Петербург – советоваться с новым другом своим, князем Федором; и она помогла ему вопросом: что же его дело с князем Федором?
– О чем это? – спросил Николай.
– Все о том же и о том же, – сказал Пьер, оглядываясь вокруг себя. – Все видят, что дела идут так скверно, что это нельзя так оставить, и что обязанность всех честных людей противодействовать по мере сил.
– Что ж честные люди могут сделать? – слегка нахмурившись, сказал Николай. – Что же можно сделать?
– А вот что…
– Пойдемте в кабинет, – сказал Николай.
Наташа, уже давно угадывавшая, что ее придут звать кормить, услыхала зов няни и пошла в детскую. Графиня Марья пошла с нею. Мужчины пошли в кабинет, и Николенька Болконский, не замеченный дядей, пришел туда же и сел в тени, к окну, у письменного стола.
– Ну, что ж ты сделаешь? – сказал Денисов.
– Вечно фантазии, – сказал Николай.
– Вот что, – начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как он говорил. – Вот что. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во что не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия. и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi [без совести и чести], которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев и tutti quanti… [и тому подобные… (итал.) ] Ты согласен, что ежели бы ты сам не занимался хозяйством, а хотел только спокойствия, то, чем жесточе бы был твой бурмистр, тем скорее ты бы достиг цели? – обратился он к Николаю.
– Ну, да к чему ты это говоришь? – сказал Николай.
– Ну, и все гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, – мучат народ, просвещение душат. Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Все слишком натянуто и непременно лопнет, – говорил Пьер (как, с тех пор как существует правительство, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, всегда говорят люди). – Я одно говорил им в Петербурге.
– Кому? – спросил Денисов.
– Ну, вы знаете кому, – сказал Пьер, значительно взглядывая исподлобья, – князю Федору и им всем. Соревновать просвещению и благотворительности, все это хорошо, разумеется. Цель прекрасная, и все; но в настоящих обстоятельствах надо другое.
В это время Николай заметил присутствие племянника. Лицо его сделалось мрачно; он подошел к нему.
– Зачем ты здесь?
– Отчего? Оставь его, – сказал Пьер, взяв за руку Николая, и продолжал: – Этого мало, и я им говорю: теперь нужно другое. Когда вы стоите и ждете, что вот вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, – надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе. Все молодое, сильное притягивается туда и развращается. Одного соблазняют женщины, другого почести, третьего тщеславие, деньги – и они переходят в тот лагерь. Независимых, свободных людей, как вы и я, совсем не остается. Я говорю: расширьте круг общества; mot d'ordre [лозунг] пусть будет не одна добродетель, но независимость и деятельность.
Николай, оставив племянника, сердито передвинул кресло, сел в него и, слушая Пьера, недовольно покашливал и все больше и больше хмурился.
– Да с какою же целью деятельность? – вскрикнул он. – И в какие отношения станете вы к правительству?
– Вот в какие! В отношения помощников. Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы завтра Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение, – мы только для этого беремся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности.
– Да; но тайное общество – следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло, – возвышая голос, сказал Николай.
– Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что нибудь вредное? Тугендбунд – это союз добродетели, это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос.
Наташа, вошедшая в середине разговора в комнату, радостно смотрела на мужа. Она не радовалась тому, что он говорил. Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это было чрезвычайно просто и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала то, из чего все это выходило, – всю душу Пьера). Но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру.
Еще более радостно восторженно смотрел на Пьера забытый всеми мальчик с тонкой шеей, выходившей из отложных воротничков. Всякое слово Пьера жгло его сердце, и он нервным движением пальцев ломал – сам не замечая этого – попадавшиеся ему в руки сургучи и перья на столе дяди.
– Совсем не то, что ты думаешь, а вот что такое было немецкий тугендбунд и тот, который я предлагаю.
– Ну, бг'ат, это колбасникам хог'ошо тугендбунд. А я этого не понимаю, да и не выговог'ю, – послышался громкий, решительный голос Денисова. – Все сквег'но и мег'зко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нг'авится – так бунт, вот это так! Je suis vot'e homme! [Тогда я ваш!]
Пьер улыбнулся, Наташа засмеялась, но Николай еще более сдвинул брови и стал доказывать Пьеру, что никакого переворота не предвидится и что вся опасность, о которой он говорит, находится только в его воображении. Пьер доказывал противное, и так как его умственные способности были сильнее и изворотливее, Николай почувствовал себя поставленным в тупик. Это еще больше рассердило его, так как он в душе своей, не по рассуждению, а по чему то сильнейшему, чем рассуждение, знал несомненную справедливость своего мнения.
– Я вот что тебе скажу, – проговорил он, вставая и нервным движением уставляя в угол трубку и, наконец, бросив ее. – Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший мой друг, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь.
После этих слов произошло неловкое молчание. Наташа первая заговорила, защищая мужа и нападая на брата. Защита ее была слаба и неловка, но цель ее была достигнута. Разговор снова возобновился и уже не в том неприятно враждебном тоне, в котором сказаны были последние слова Николая.
Когда все поднялись к ужину, Николенька Болконский подошел к Пьеру, бледный, с блестящими, лучистыми глазами.
– Дядя Пьер… вы… нет… Ежели бы папа был жив… он бы согласен был с вами? – спросил он.
Пьер вдруг понял, какая особенная, независимая, сложная и сильная работа чувства и мысли должна была происходить в этом мальчике во время его разговора, и, вспомнив все, что он говорил, ему стало досадно, что мальчик слышал его. Однако надо было ответить ему.
– Я думаю, что да, – сказал он неохотно и вышел из кабинета.
Мальчик нагнул голову и тут в первый раз как будто заметил то, что он наделал на столе, Он вспыхнул и подошел к Николаю.
– Дядя, извини меня, это я сделал нечаянно, – сказал он, показывая на поломанные сургучи и перья.
Николай сердито вздрогнул.
– Хорошо, хорошо, – сказал он, бросая под стол куски сургуча и перья. И, видимо с трудом удерживая поднятый в нем гнев, он отвернулся от него.
– Тебе вовсе тут и быть не следовало, – сказал он.


За ужином разговор не шел более о политике и обществах, а, напротив, затеялся самый приятный для Николая, – о воспоминаниях 12 го года, на который вызвал Денисов и в котором Пьер был особенно мил и забавен. И родные разошлись в самых дружеских отношениях.
Когда после ужина Николай, раздевшись в кабинете и отдав приказания заждавшемуся управляющему, пришел в халате в спальню, он застал жену еще за письменным столом: она что то писала.
– Что ты пишешь, Мари? – спросил Николай. Графиня Марья покраснела. Она боялась, что то, что она писала, не будет понято и одобрено мужем.
Она бы желала скрыть от него то, что она писала, но вместе с тем и рада была тому, что он застал ее и что надо сказать ему.
– Это дневник, Nicolas, – сказала она, подавая ему синенькую тетрадку, исписанную ее твердым, крупным почерком.
– Дневник?.. – с оттенком насмешливости сказал Николай и взял в руки тетрадку. Было написано по французски:
«4 декабря. Нынче Андрюша, старший сын, проснувшись, не хотел одеваться, и m lle Louise прислала за мной. Он был в капризе и упрямстве. Я попробовала угрожать, но он только еще больше рассердился. Тогда я взяла на себя, оставила его и стала с няней поднимать других детей, а ему сказала, что я не люблю его. Он долго молчал, как бы удивившись; потом, в одной рубашонке, выскочил ко мне и разрыдался так, что я долго его не могла успокоить. Видно было, что он мучился больше всего тем, что огорчил меня; потом, когда я вечером дала ему билетец, он опять жалостно расплакался, целуя меня. С ним все можно сделать нежностью».
– Что такое билетец? – спросил Николай.
– Я начала давать старшим по вечерам записочки, как они вели себя.
Николай взглянул в лучистые глаза, смотревшие на него, и продолжал перелистывать и читать. В дневнике записывалось все то из детской жизни, что для матери казалось замечательным, выражая характеры детей или наводя на общие мысли о приемах воспитания. Это были большей частью самые ничтожные мелочи; но они не казались таковыми ни матери, ни отцу, когда он теперь в первый раз читал этот детский дневник.
5 го декабря было записано:
«Митя шалил за столом. Папа не велел давать ему пирожного. Ему не дали; но он так жалостно и жадно смотрел на других, пока они ели! Я думаю, что наказывать, не давая сластей, развивает жадность. Сказать Nicolas».
Николай оставил книжку и посмотрел на жену. Лучистые глаза вопросительно (одобрял или не одобрял он дневник) смотрели на него. Не могло быть сомнения не только в одобрении, но в восхищении Николая перед своей женой.
«Может быть, не нужно было делать это так педантически; может быть, и вовсе не нужно», – думал Николай; но это неустанное, вечное душевное напряжение, имеющее целью только нравственное добро детей, – восхищало его. Ежели бы Николай мог сознавать свое чувство, то он нашел бы, что главное основание его твердой, нежной и гордой любви к жене имело основанием всегда это чувство удивления перед ее душевностью, перед тем, почти недоступным для Николая, возвышенным, нравственным миром, в котором всегда жила его жена.
Он гордился тем, что она так умна и хороша, сознавая свое ничтожество перед нею в мире духовном, и тем более радовался тому, что она с своей душой не только принадлежала ему, но составляла часть его самого.
– Очень и очень одобряю, мой друг, – сказал он с значительным видом. И, помолчав немного, он прибавил: – А я нынче скверно себя вел. Тебя не было в кабинете. Мы заспорили с Пьером, и я погорячился. Да невозможно. Это такой ребенок. Я не знаю, что бы с ним было, ежели бы Наташа не держала его за уздцы. Можешь себе представить, зачем ездил в Петербург… Они там устроили…
– Да, я знаю, – сказала графиня Марья. – Мне Наташа рассказала.
– Ну, так ты знаешь, – горячась при одном воспоминании о споре, продолжал Николай. – Он хочет меня уверить, что обязанность всякого честного человека состоит в том, чтобы идти против правительства, тогда как присяга и долг… Я жалею, что тебя не было. А то на меня все напали, и Денисов, и Наташа… Наташа уморительна. Ведь как она его под башмаком держит, а чуть дело до рассуждений – у ней своих слов нет – она так его словами и говорит, – прибавил Николай, поддаваясь тому непреодолимому стремлению, которое вызывает на суждение о людях самых дорогих и близких. Николай забывал, что слово в слово то же, что он говорил о Наташе, можно было сказать о нем в отношении его жены.
– Да, я это замечала, – сказала графиня Марья.
– Когда я ему сказал, что долг и присяга выше всего, он стал доказывать бог знает что. Жаль, что тебя не было; что бы ты сказала?
– По моему, ты совершенно прав. Я так и сказала Наташе. Пьер говорит, что все страдают, мучатся, развращаются и что наш долг помочь своим ближним. Разумеется, он прав, – говорила графиня Марья, – но он забывает, что у нас есть другие обязанности ближе, которые сам бог указал нам, и что мы можем рисковать собой, но не детьми.
– Ну вот, вот, это самое я и говорил ему, – подхватил Николай, которому действительно казалось, что он говорил это самое. – А он свое: что любовь к ближнему и христианство, и все это при Николеньке, который тут забрался в кабинет и переломал все.
– Ах, знаешь ли, Nicolas, Николенька так часто меня мучит, – сказала графиня Марья. – Это такой необыкновенный мальчик. И я боюсь, что я забываю его за своими. У нас у всех дети, у всех родня; а у него никого нет. Он вечно один с своими мыслями.
– Ну уж, кажется, тебе себя упрекать за него нечего. Все, что может сделать самая нежная мать для своего сына, ты делала и делаешь для него. И я, разумеется, рад этому. Он славный, славный мальчик. Нынче он в каком то беспамятстве слушал Пьера. И можешь себе представить: мы выходим к ужину; я смотрю, он изломал вдребезги у меня все на столе и сейчас же сказал. Я никогда не видал, чтоб он сказал неправду. Славный, славный мальчик! – повторил Николай, которому по душе не нравился Николенька, но которого ему всегда бы хотелось признавать славным.
– Всё не то, что мать, – сказала графиня Марья, – я чувствую, что не то, и меня это мучит. Чудный мальчик; но я ужасно боюсь за него. Ему полезно будет общество.
– Что ж, ненадолго; нынче летом я отвезу его в Петербург, – сказал Николай. – Да, Пьер всегда был и останется мечтателем, – продолжал он, возвращаясь к разговору в кабинете, который, видимо, взволновал его. – Ну какое мне дело до всего этого там – что Аракчеев нехорош и всё, – какое мне до этого дело было, когда я женился и у меня долгов столько, что меня в яму сажают, и мать, которая этого не может видеть и понимать. А потом ты, дети, дела. Разве я для своего удовольствия с утра до вечера и в конторе, и по делам? Нет, я знаю, что я должен работать, чтоб успокоить мать, отплатить тебе и детей не оставить такими нищими, как я был.
Графине Марье хотелось сказать ему, что не о едином хлебе сыт будет человек, что он слишком много приписывает важности этим делам; но она знала, что этого говорить не нужно и бесполезно. Она только взяла его руку и поцеловала. Он принял этот жест жены за одобрение и подтверждение своих мыслей и, подумав несколько времени молча, вслух продолжал свои мысли.
– Ты знаешь, Мари, – сказал он, – нынче приехал Илья Митрофаныч (это был управляющий делами) из тамбовской деревни и рассказывает, что за лес уже дают восемьдесят тысяч. – И Николай с оживленным лицом стал рассказывать о возможности в весьма скором времени выкупить Отрадное. – Еще десять годков жизни, и я оставлю детям десять тысяч в отличном положении.
Графиня Марья слушала мужа и понимала все, что он говорил ей. Она знала, что когда он так думал вслух, он иногда спрашивал ее, что он сказал, и сердился, когда замечал, что она думала о другом. Но она делала для этого большие усилия, потому что ее нисколько не интересовало то, что он говорил. Она смотрела на него и не то что думала о другом, а чувствовала о другом. Она чувствовала покорную, нежную любовь к этому человеку, который никогда не поймет всего того, что она понимает, и как бы от этого она еще сильнее, с оттенком страстной нежности, любила его. Кроме этого чувства, поглощавшего ее всю и мешавшего ей вникать в подробности планов мужа, в голове ее мелькали мысли, не имеющие ничего общего с тем, о чем он говорил. Она думала о племяннике (рассказ мужа о его волнении при разговоре Пьера сильно поразил ее), различные черты его нежного, чувствительного характера представлялись ей; и она, думая о племяннике, думала и о своих детях. Она не сравнивала племянника и своих детей, но она сравнивала свое чувство к ним и с грустью находила, что в чувстве ее к Николеньке чего то недоставало.
Иногда ей приходила мысль, что различие это происходит от возраста; но она чувствовала, что была виновата перед ним, и в душе своей обещала себе исправиться и сделать невозможное – то есть в этой жизни любить и своего мужа, и детей, и Николеньку, и всех ближних так, как Христос любил человечество. Душа графини Марьи всегда стремилась к бесконечному, вечному и совершенному и потому никогда не могла быть покойна. На лице ее выступило строгое выражение затаенного высокого страдания души, тяготящейся телом. Николай посмотрел на нее.
«Боже мой! что с нами будет, если она умрет, как это мне кажется, когда у нее такое лицо», – подумал он, и, став перед образом, он стал читать вечерние молитвы.


Наташа, оставшись с мужем одна, тоже разговаривала так, как только разговаривают жена с мужем, то есть с необыкновенной ясностью и быстротой познавая и сообщая мысли друг друга, путем противным всем правилам логики, без посредства суждений, умозаключений и выводов, а совершенно особенным способом. Наташа до такой степени привыкла говорить с мужем этим способом, что верным признаком того, что что нибудь было не ладно между ей и мужем, для нее служил логический ход мыслей Пьера. Когда он начинал доказывать, говорить рассудительно и спокойно и когда она, увлекаясь его примером, начинала делать то же, она знала, что это непременно поведет к ссоре.
С того самого времени, как они остались одни и Наташа с широко раскрытыми, счастливыми глазами подошла к нему тихо и вдруг, быстро схватив его за голову, прижала ее к своей груди и сказала: «Теперь весь, весь мой, мой! Не уйдешь!» – с этого времени начался этот разговор, противный всем законам логики, противный уже потому, что в одно и то же время говорилось о совершенно различных предметах. Это одновременное обсуждение многого не только не мешало ясности понимания, но, напротив, было вернейшим признаком того, что они вполне понимают друг друга.
Как в сновидении все бывает неверно, бессмысленно и противоречиво, кроме чувства, руководящего сновидением, так и в этом общении, противном всем законам рассудка, последовательны и ясны не речи, а только чувство, которое руководит ими.
Наташа рассказывала Пьеру о житье бытье брата, о том, как она страдала, а не жила без мужа, и о том, как она еще больше полюбила Мари, и о том, как Мари во всех отношениях лучше ее. Говоря это, Наташа призналась искренно в том, что она видит превосходство Мари, но вместе с тем она, говоря это, требовала от Пьера, чтобы он все таки предпочитал ее Мари и всем другим женщинам, и теперь вновь, особенно после того, как он видел много женщин в Петербурге, повторил бы ей это.
Пьер, отвечая на слова Наташи, рассказал ей, как невыносимо было для него в Петербурге бывать на вечерах и обедах с дамами.
– Я совсем разучился говорить с дамами, – сказал он, – просто скучно. Особенно, я так был занят.
Наташа пристально посмотрела на него и продолжала:
– Мари, это такая прелесть! – сказала она. – Как она умеет понимать детей. Она как будто только душу их видит. Вчера, например, Митенька стал капризничать…
– Ах, как он похож на отца, – перебил Пьер.
Наташа поняла, почему он сделал это замечание о сходстве Митеньки с Николаем: ему неприятно было воспоминание о его споре с шурином и хотелось знать об этом мнение Наташи.
– У Николеньки есть эта слабость, что если что не принято всеми, он ни за что не согласится. А я понимаю, ты именно дорожишь тем, чтобы ouvrir un carriere [открыть поприще], – сказала она, повторяя слова, раз сказанные Пьером.
– Нет, главное для Николая, – сказал Пьер, – мысли и рассуждения – забава, почти препровождение времени. Вот он собирает библиотеку и за правило поставил не покупать новой книги, не прочтя купленной, – и Сисмонди, и Руссо, и Монтескье, – с улыбкой прибавил Пьер. – Ты ведь знаешь, как я его… – начал было он смягчать свои слова; но Наташа перебила его, давая чувствовать, что это не нужно.
– Так ты говоришь, для него мысли забава…
– Да, а для меня все остальное забава. Я все время в Петербурге как во сне всех видел. Когда меня занимает мысль, то все остальное забава.
– Ах, как жаль, что я не видала, как ты здоровался с детьми, – сказала Наташа. – Которая больше всех обрадовалась? Верно, Лиза?
– Да, – сказал Пьер и продолжал то, что занимало его. – Николай говорит, мы не должны думать. Да я не могу. Не говоря уже о том, что в Петербурге я чувствовал это (я тебе могу сказать), что без меня все это распадалось, каждый тянул в свою сторону. Но мне удалось всех соединить, и потом моя мысль так проста и ясна. Ведь я не говорю, что мы должны противудействовать тому то и тому то. Мы можем ошибаться. А я говорю: возьмемтесь рука с рукою те, которые любят добро, и пусть будет одно знамя – деятельная добродетель. Князь Сергий славный человек и умен.
Наташа не сомневалась бы в том, что мысль Пьера была великая мысль, но одно смущало ее. Это было то, что он был ее муж. «Неужели такой важный и нужный человек для общества – вместе с тем мой муж? Отчего это так случилось?» Ей хотелось выразить ему это сомнение. «Кто и кто те люди, которые могли бы решить, действительно ли он так умнее всех?» – спрашивала она себя и перебирала в своем воображении тех людей, которые были очень уважаемы Пьером. Никого из всех людей, судя по его рассказам, он так не уважал, как Платона Каратаева.
– Ты знаешь, о чем я думаю? – сказала она, – о Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?
Пьер нисколько не удивлялся этому вопросу. Он понял ход мыслей жены.
– Платон Каратаев? – сказал он и задумался, видимо, искренно стараясь представить себе суждение Каратаева об этом предмете. – Он не понял бы, а впрочем, я думаю, что да.
– Я ужасно люблю тебя! – сказала вдруг Наташа. – Ужасно. Ужасно!
– Нет, не одобрил бы, – сказал Пьер, подумав. – Что он одобрил бы, это нашу семейную жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие, и я с гордостью показал бы ему нас. Вот ты говоришь – разлука. А ты не поверишь, какое особенное чувство я к тебо имею после разлуки…
– Да, вот еще… – начала было Наташа.
– Нет, не то. Я никогда не перестаю тебя любить. И больше любить нельзя; а это особенно… Ну, да… – Он не договорил, потому что встретившийся взгляд их договорил остальное.
– Какие глупости, – сказала вдруг Наташа, – медовый месяц и что самое счастье в первое время. Напротив, теперь самое лучшее. Ежели бы ты только не уезжал. Помнишь, как мы ссорились? И всегда я была виновата. Всегда я. И о чем мы ссорились – я не помню даже.
– Все об одном, – сказал Пьер, улыбаясь, – ревно…
– Не говори, терпеть не могу, – вскрикнула Наташа. И холодный, злой блеск засветился в ее глазах. – Ты видел ее? – прибавила она, помолчав.
– Нет, да и видел бы, не узнал.
Они помолчали.
– Ах, знаешь? Когда ты в кабинете говорил, я смотрела на тебя, – заговорила Наташа, видимо стараясь отогнать набежавшее облако. – Ну, две капли воды ты на него похож, на мальчика. (Она так называла сына.) Ах, пора к нему идти… Пришло… А жалко уходить.
Они замолчали на несколько секунд. Потом вдруг в одно и то же время повернулись друг к другу и начали что то говорить. Пьер начал с самодовольствием и увлечением; Наташа – с тихой, счастливой улыбкой. Столкнувшись, они оба остановились, давая друг другу дорогу.
– Нет, ты что? говори, говори.
– Нет, ты скажи, я так, глупости, – сказала Наташа. Пьер сказал то, что он начал. Это было продолжение его самодовольных рассуждений об его успехе в Петербурге. Ему казалось в эту минуту, что он был призван дать новое направление всему русскому обществу в всему миру.
– Я хотел сказать только, что все мысли, которые имеют огромные последствия, – всегда просты. Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между, собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто.
– Да.
– А ты что хотела сказать?
– Я так, глупости.
– Нет, все таки.
– Да ничего, пустяки, – сказала Наташа, еще светлее просияв улыбкой, – я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне – верно, думал, что спрятался. Ужасно мил. Вот он кричит. Ну, прощай! – И она пошла из комнаты.

В это же время внизу, в отделении Николеньки Болконского, в его спальне, как всегда, горела лампадка (мальчик боялся темноты, и его не могли отучить от этого недостатка). Десаль спал высоко на своих четырех подушках, и его римский нос издавал равномерные звуки храпенья. Николенька, только что проснувшись, в холодном поту, с широко раскрытыми глазами, сидел на своей постели и смотрел перед собой. Страшный сон разбудил его. Он видел во сне себя и Пьера в касках – таких, которые были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge [нитями богородицы]. Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. Они – он и Пьер – неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться; стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
– Это вы сделали? – сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. – Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед. – Николенька оглянулся на Пьера; но Пьера уже не было. Пьер был отец – князь Андрей, и отец не имел образа и формы, но он был, и, видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его. Но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас обхватил Николеньку, и он проснулся.
«Отец, – думал он. – Отец (несмотря на то, что в доме было два похожих портрета, Николенька никогда не воображал князя Андрея в человеческом образе), отец был со мною и ласкал меня. Он одобрял меня, он одобрял дядю Пьера. Что бы он ни говорил – я сделаю это. Муций Сцевола сжег свою руку. Но отчего же и у меня в жизни не будет того же? Я знаю, они хотят, чтобы я учился, И я буду учиться. Но когда нибудь я перестану; и тогда я сделаю. Я только об одном прошу бога: чтобы было со мною то, что было с людьми Плутарха, и я сделаю то же. Я сделаю лучше. Все узнают, все полюбят меня, все восхитятся мною». И вдруг Николенька почувствовал рыдания, захватившие его грудь, и заплакал.