Источники знаний о Римской империи

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Первым Р. анналистом был Фабий Пиктов, живший во время второй пунической войны и писавший по-гречески. Ни его анналы, ни сочинения следующих за ним анналистов не дошли до нас; традиционная история Рима основана для нас почти исключительно на знаменитом труде Тита Ливия, соединившего, в 142 книгах, результаты трудов своих предшественников.

Первая декада (десяток) этих книг сохранилась и заключает в себе историю Рима от его основания почти до полного завоевания Италии (295 г. до н. э.). Одновременно с Ливием жил в Риме греческий ритор Дионисий из Галикарнасса, написавший, для ознакомления своих соотечественников с Римом, «Археологию», то есть древнейшую римскую историю в 20 книгах, из которых до нас дошли целиком первые 10 — от начала Рима до децемвирата.

Изложение Диониса гораздо пространнее, вследствие риторических рассуждений и речей, но мало дает существенного. Хотя у самого Ливия иногда проглядывает критическое отношение к его материалу, его текст пользовался каноническим авторитетом у потомков, так что даже прибытие Энея из Трои в Лаций долго принималось всеми за несомненный исторический факт. Помимо некоторых случайных замечаний со стороны гуманиста Лоренцо Баллы и Перицония (в конце XVII в.), критическое отношение к Ливию и к Р. истории начинается лишь с Вико (1668—1744), под влиянием его философских конструкций.

Критика истины (del vero) заключалась для Вико в исследовании законов всемирного разума. Устанавливая три фазиса в культурном развитии народов — религиозный, героический и демократический, — Вико считал одним из признаков героического века господство поэзии, в силу чего люди этой эпохи мыслили в поэтических образах, и исторические лица этого периода — не что иное, как типы или олицетворение исторического процесса: так напр., Ромул олицетворял собой идею основания города. А так как Вико доводит героический век у римлян до исхода V в. от построения города, то он и начинал достоверную историю Рима лишь с эпохи пунийских войн.

К такому же результату пришёл, не зная Вико и исходя не из философских, а из скептических оснований, француз Бофор, в своем «Рассуждении о недостоверности первых пяти веков Р. истории» (1737). Бофор проводил мысль, что традиционная история Рима не имеет под собой фактической почвы: по признанию самого Ливия, древнейшие памятники римской истории погибли во время сожжения Рима галлами; если и уцелели некоторые памятники этой эпохи, то Р. историки, как доказывает Бофор примерами, мало интересовались документальными источниками и памятниками, а часто и не могли или не умели ими пользоваться, не понимая древнего языка.

В основании древнейшей Р. истории лежит, поэтому, очень мало фактических данных; она, главным образом, плод честолюбивых стремлений знатных Р. фамилий, превозносивших в надгробных речах славу предков и вносивших в свои родословные вымышленные консульства и триумфы. Научнокритическая разработка Р. истории началась с Нибура, жившего в эпоху роскошного расцвета классической филологии в Германии.

Он страстно любил эту науку, как средство проникнуть в классическую древность, к которой он относился с энтузиазмом, видя в ней осуществление высших человеческих идеалов в сфере мысли, искусства, политики и этики. Он считал призванием истории, как «посредницы вечности», сблизить нас с творениями духа и с подвигами благороднейших народов древности, «как будто бы между нами не было бездны времени, и обеспечить нам полное наслаждение сознания нашего тождества с ними».

Нибур относился с пренебрежением к учёной технике в филологи, если благодаря ей мы не приобретем «мудрости и величия души лучших людей древности, не будем чувствовать и мыслить подобно им». При таком настроении Нибур не мог, по отношению к Р. истории, довольствоваться скептицизмом: он стремился не к тому, чтобы доказать несостоятельность традиционной Р. истории, а к положительному познанию её, и мечтал о том, чтобы воссоздать, на место скудной и подчас ошибочной истории, прошлое Рима, как оно было в действительности. Он хотел сделать дело Ливия, но лучше и полнее. Нибур полагал, что в распоряжении современного историка много ценных обломков старины, требующих истолкования.

Как Кювье считал задачей зоолога воссоздать, на основании допотопного зуба или кости, весь образ погибшего животного, так Нибур признал своим «радостным призванием» воскресить истинный облик римской старины. Он обнаружил ещё в детстве большую способность исправлять или дополнять испорченные тексты древних авторов; немудрено, что он приписывал историкам особое чутье, особую способность угадывать прошлое и, подобно художнику, дорисовывать недостающее в пострадавшей от времени исторической картине. Применяя к себе поэтическую славянскую сказку о юноше, полюбившем призрачную деву и с такой страстью её созерцавшем, что едва заметный образ русалки превратился в земную деву, Нибур утверждал, что в истории «события искаженные, неузнаваемые, исчезнувшие, восстают из мрака и принимают жизнь и форму от долголетнего, постоянно возобновляемого, упорного созерцания их исследователем». Это давало ему убеждение в достоверности созданной им римской истории; по его словам, если бы какой-нибудь римлянин восстал из мертвых, то засвидетельствовал бы её несомненную правду.

Римская история Нибура основана на гипотезах, иногда гениальных, всегда замечательных и вызывающих на размышления. Главная из этих гипотез — мысль Нибура об эпическом происхождении древнейшей Р. истории. Ещё Перицоний указывал на былины у римлян; у Вико эпический элемент играет видную роль; независимо от них Нибур открыл в самом рассказе Ливия следы римского эпоса. Это мнимое открытие было в духе времени; с половины прошлого века пробудился интерес к народной поэзии (Берись, Гердер); на самого Нибура произвели глубокое впечатление песни храбрых сулютов, сражавшихся с турками. Нибур предполагал у римлян не только былины об отдельных царях, но и целый эпос о Тарквиниях; эпическое творчество, по Нибуру, продолжалось и после царской эпохи, почти до начала историографии, когда оно было заглушено литературным, заимствованным у греков эпосом. Исходя из этого предположения, Нибур признал историю римских царей за быль, хотя и смешанную с поэтическим вымыслом, и счел даже возможным восстановить её в цельном и связном рассказе.

С начала республики — или, точнее, с ухода (сецессии) плебеев на священную гору, — Нибур начинал исторический период Рима, то есть период, засвидетельствованный современными ему письменными памятниками. Такими памятниками Нибур считал фасты, священные книги разных жреческих коллегий и анналы. Фасты или списки консулов велись с самого начала республики; в жреческих книгах сохранилась память о многих событиях, имевших отношение к деятельности жрецов. Нибур полагал, что имена патрициев, заключивших договор с плебеями на священной горе, сохранились в жреческих книгах и на этом основании утверждал, что имена патрицианских послов 493 г. до н. э. нам столь же достоверно известны, как имена дипломатов, подписавших Вестфальский мир в 1648 г.

Всего более полагался Нибур на анналы. В Риме существовали анналы, называвшиеся большими (maximi). Эти анналы возникли из ежегодных записей на деревянной, выкрашенной белым (album) доске, выставлявшейся на форуме старшим понтифексом (Pontifex maximos). По словам Цицерона, эти записи велись с самого начала Рима. Если-бы это было так, то Р. история имела бы под собою твердую почву. Но Нибур обратил внимание на другое место Цицерона, в сочинении о «республике», из которого видно, что первое засвидетельствованное анналами солнечное затмение относится к 354 году до н. э.; остальные, более ранние, были высчитаны с помощью астрономии.

Отсюда Нибур делал вывод, что большие анналы сохранились лишь со времени гальского погрома, во время которого деревянные доски вероятно сгорели в доме понтифекса. Но, по аналогии с средневековыми анналами, Нибур предполагал и в Риме существование частных анналов и семейных хроник, с самого начала республики. Такого рода анналы могли сохраниться в домах знати на Капитолии, который не был сожжен, и данные, в них заключавшиеся, составили остов древнейшей Р. истории; все что в ней жизненно, в чём её сок и сила (Saft und Kraft), все, что придает ей связанность, передано потомству в песнях. Нибур предполагал, что некоторые отрывки из этих древнейших анналов сохранились подлинно в тексте Ливия, подобно тому, как в других местах Ливия он видел отрывки из древнего эпоса. Эти два источника истории, письменный — летописный и устный — эпический, текли порознь, пока не были соединены Фабием Пиктором. Такова стройная теория историографии, послужившая опорой Р. истории Нибура (доведенной до пунических войн).

Первое из её оснований, гипотеза об эпическом элементе Р. истории, — подверглась серьёзной научной критике со стороны Швеглера, в первом томе его, вышедшем в 1853 г. Швеглер был последователем известной тюбингенской школы, положившей основание исторической критике новозаветных книг. От истории церкви он перешёл к Р. истории. Основываясь на критическом анализе свидетельств об исторических песнях у римлян и на оценке характера этого народа, Швеглер отверг гипотезу о существовании эпоса в древнем Риме; но, отрицая поэтическое творчество римлян, он указал в римской истории народное творчество другого рода, основанное не на фантазии, а на рефлексии. Швеглер усмотрел в целом ряде мифов и исторических преданий этиологическое творчество, имевшее целью объяснить происхождение известного обряда, исторического памятника, поговорки или названия. Эти объяснения далеко не всегда основаны на преемственной исторической традиции, но во всяком случае выражают собой представление древних римлян об историческом их прошлом или быте и потому являются ценным материалом для историка.

Гипотезу Нибура о ранней анналистике у римлян Швеглер усвоил. С этой точки зрения Швеглер счел возможным и со своей стороны воссоздать утраченную для нас историю древнейшего Рима и весь обширный первый том своей истории посвятил эпохе царей. Вследствие ранней смерти автора это замечательное сочинение было доведено лишь до Лициниевых законов. Почти одновременно с Швеглером и оба под одинаковым заглавием вышли два «исследования о достоверности ранней Р. истории»: одно немецкое, Брёкера — в защиту этой достоверности, другое английское, сэра Джорджа Корнваль Льюиса — в ультракритическом духе. Брёкер вернулся к донибуровской точке зрения: он причислял и время царей к историческим эпохам; известие, что Сервий Туллий дал римлянам общенародное собрание по сотням, было в его глазах также достоверно, как парламентарное правление при Людовике-Филиппе, а битва при Регильском оз. столь же хорошо засвидетельствованным фактом, как и сражение при Ватерлоо.

Более убедительными могли казаться его аргументы в пользу достоверности ранней республиканской истории. Главный его довод был заимствован из аналогии с немецкой историографией. Брёкер указывал на то, что учёные нашего времени лучше знают отдаленную от них эпоху Гогенштауфенов; чем знали её историки, напр., эпохи реформации, отчасти потому, что с тех пор открыто много исторических памятников, отчасти потому, что, благодаря научной критике, исторический материал лучше разрабатывается. Такой же прогресс в историографии Брёкер признавал и у римлян, так что напр. Ливий мог быть, благодаря археологическим исследованиям Варрона, лучшим знатоком старины, чем Фабий Пиктор или Пизон. Рост и развитие Р. историографии от Фабия до Ливия нельзя не признать фактом, но Брёкер даже не пытался доказать, что эта эволюция совершалась лишь в направлении большей достоверности и не сопровождалась искусственным разукрашением и восполнением пробелов старины. Самая слабая сторона аргументации Брёкера — та, что, постоянно говоря о древних памятниках, которые были в распоряжении Р. историков литературной эпохи, он не принял на себя обязанности подробно исследовать, в чём именно заключались эти памятники и какое их историческое значение. Дж. К. Льюис, известный и как государственный человек, и как учёный, выступил против влияния Нибура, находя, что оно вызвало большое число противоречивых взглядов, вследствие которых Р. история хотя и находится в постоянном движении, но не двигается вперед. Основную ошибку Нибура и его школы Льюис усматривает в том, что они по отношению к Р. истории руководились признаками какой-то «внутренней очевидности», как будто истина может быть в истории устанавливаема иным путём, чем в других науках, а именно — таинственным чутьем историка. Этому направлению Льюис противопоставляет требования, чтобы историки применяли к древней истории те самые приемы, какие применяются в новой — те самые приемы, которыми руководится и суд, а именно требование, чтобы свидетельство исходило от очевидца. Льюис ссылается на Бейля, находившего, что различие между удостоверением очевидца и свидетельством понаслышке почти также велико, как различие между настоящей и фальшивой монетой. Проверка, с точки зрения этого принципа, Р. истории и составляет главную задачу труда Льюиса. Доказав, что римляне не имели до времен царя Пирра исторических данных, опиравшихся на современные свидетельства, Льюис пришёл к выводу, что римская история должна быть признана недостоверною вплоть до эпохи этого царя. Он подвергает исследованию вопрос, располагали ли римляне, при отсутствии свидетельств современников, какими-либо другими источниками, которые могли бы придать ценность традиционной Р. истории, и по этому поводу подвергает отрицательной критике гипотезу Нибура о Р. эпосе и его веру в значение устной традиции. Льюис старается доказать, что память о важных событиях сохраняется в народе, при отсутствии письменных свидетельств, с помощью устной традиции не более 100 лет и только в самых редких случаях — до 150 или 180 лет, так что ещё возможно допустить, что Фабий Циктор знал, благодаря преданию, о сожжении Рима галлами или даже о взятии Вей, но не более. Льюис высказывается решительно против самого метода Нибура — против применения к истории гипотез, с помощью которых Нибур наполнял пустые рамки в своем изображении. Льюис допускает гипотезы только в естественных науках, где они могут быть проверены опытом. Он настаивает, далее, на полной аналогии задач историка и судьи, который отказывается постановить приговор, когда у него нет под рукой свидетельства очевидцев. В виду полной недостоверности древней Р. истории; исследователь, по мнению Льюиса, должен отказаться от бесплодного искания несуществующего предмета и, не пытаясь разыскивать сокровища, уничтоженные временем, посвятить свою деятельность более достоверным эпохам Р. истории. Проведенный Льюисом с большой учёностью и последовательностью, критический принцип нашёл себе блестящее подтверждение в знаменитой Р. истории Моммзена; утилитарный же принцип англ. исследователя не имел, к счастью, последователей. В вышедшем одновременно с сочинением Льюиса (1855 г.) первом томе своей истории Моммзен обходит молчанием эпоху царей, а истории республики до децемвирата, изложенной Швеглером на 700 стр., посвящает лишь немногим более одной страницы.

В следующем издании Моммзен пошёл ещё далее в скептицизме, признав, что приведенный Полибием древнейший договор между римлянами и карфагенянами не относится к первому году республики, а к более позднему времени. В своей популярно написанной история Рима Моммзен лишь кратко мотивировал свой взгляд на Р. историографию, но впоследствии развил его подробнее в целом ряде критических исследований («Romische Forschungen»). Начиная достоверную историю Рима двумя веками позднее Нибура, Моммзен не нуждался в гипотезе о существовании у древних римлян частных анналов и заявил, что таких анналов «нет и следа». Исходной точкой в Р. анналистике служат для Моммзена фасты: он верно подметил тесную связь ,Р. летописного дела с календарным, которым ведали понтифики. Их календари заключали в себе указание судебных и других дней (dies fasti): из этого перечня дней возник, с течением времени, список годов, обозначавшихся именем консулов, чем и объясняется, что слово фасты стало обозначать списки консулов, а потом — и других магистратов. К этим фастам, как полагает Моммзен, понтифики стали приписывать краткие известия о главных событиях своего времени, и таким образом возникли первые анналы, подобно тому, как в Средние века летописное дело развилось в монастырях из кратких заметок, приписывавшихся к пасхальным таблицам, которые составлялись на 20 лет вперед. Из приписок к фастам образовалась, с течением времени, правильно веденная понтификами летопись, которую Моммзен называет liber annalis. Правильная хронография не могла возникнуть в Риме раньше второй самнитской войны (326—304 до н. э.), ибо только с этого времени становятся известны дни вступления в должность магистратов; однако, ещё и в это время анналистический материал был очень скуден, что Моммзен подтверждает указанием на противоречие между известиями Ливия о походах римлян против самнитян и неоспоримым свидетельством древнейшей римской надписи на сохранившемся саркофаге одного из деятелей самнитских войн, консула Луция Корнелия Сципиона Барбата.

Из отдельных историографических изысканий Моммзена заслуживают особенного внимания его исследование о Кориолане и его разбор трёх древнейших политических процессов в Риме. В этих исследованиях Моммзен не только разбивает традиционную легенду, но и пытается объяснить, когда и как она возникла. Он показывает, что рассказ об аграрном законе Сп. Кассия, которого Швеглер называет первой исторической личностью в Риме, есть вымысел и что процессы против Сп. Кассия, Сп. Мелия и Манлия — плод «этиологической пластики» эпохи, когда римские демагоги проводили свои аграрные, долговые и фрументарные законы. По отношению к древности и достоверности фактов имеет важное значение исследование Моммзена о римских cognomina, из которого следует, что обычай давать прозвища — довольно позднего происхождения и что поэтому такие cognomina, как Regillensis, указывают на позднейшую переработку фактов. На более близкой к Нибуру точке зрения остановился Нич, автор сочинения «О римской анналистике» (1872). Нич признает эпические элементы в римской истории, анналистические же выводит из предполагаемых им особых «плебейских» анналов, составлявшихся эдилами при храме Цереры. Нич исходил иыз предположения — впервые подробно приведенного (1863) его учеником Ниссеном по отношению к 4-й и 5-й декаде Ливия, в которых последний пользовался Полибием, — что древние историки, пользуясь предшественниками, обыкновенно приводили целиком или в сокращении подлинный их текст. Вследствие этого Нич считал возможным, по установленным им признакам, отмечать в тексте первой декады Ливия, где последний держится древнейшего римского анналиста Фабия Пиктора, воспроизводя более или менее точно его текст, а где — других, более поздних анналистов, Пизона, Валерия или Лициния. Этот анализ породил целую литературу аналогичных исследований, в которых молодые учёные разлагали текст какого-нибудь историка на его более древние составные части. Попытка Нича встретила серьёзный отпор со стороны К. Петера («Zur Kriuk d. Qnellen d. alteren Rom. Gesch.», 1879). Сомнения, высказанные Петером относительно плодотворности указанного метода Нича, ещё более приложимы ко многим из его последователей. Ни Нибур, ни Моммзен не придавали особенного значения историческому источнику, которому, по видимому, должно было принадлежать первенствующее место в развитии Р. историографии, а именно большим анналам. Первоисточник римской анналистики оба историка видели в гипотетическом памятнике, существование которого ничем не засвидетельствовано — Privatchroniken Нибура, Sladlbuch или liber annales Моммзена.

Однако, в последнее время Annales maximi снова обратили на себя общее внимание. Дело началось с издания Германом Петером (1870) сохранившихся отрывков не дошедших до нас «остатков Р. историков» (Reliquiae etc.), первое место между которыми отведено отрывкам из Annales maximi. Касаясь вопроса о их происхождении, Петер высказал мысль, что доски этих анналов выставлялись не ради поучения потомства, не для того, чтобы служить материалом для истории, а в интересах современников, с целью сообщить им сведения об одержанной победе и т. п. Этим материалом пользовались затем, по свидетельству Дионисия, римские историки; Петер находит возможным указать в тексте Ливия 8 мест, заимствованных непосредственно из анналов. С этим нельзя согласиться уже потому, что важнейшее из этих мест относятся к первым годам республики, то есть к эпохе догалльского пожара; но мысль Петера, что «доски» на форуме исписывались понтификами не ради исторических, а ради практических целей, заслуживает полного внимания. Только едва ли вероятно, что эти доски играли роль официальных бюллетеней или новостей; гораздо правдоподобнее предположение Зеека («Die Kalendertafel der Pontifices», 1885), что album — не что иное, как публично выставлявшийся понтификами календарь на текущий год. Неудовлетворительно объяснение Зеека, почему в этот календарь стали входить анналистические данные, ради которых был составлен свод содержания досок, в 80 книгах, старшим понтифексом Муцием Сцеволой, в эпоху Гракхов. Гораздо убедительнее решен этот вопрос Цикориусом, в статье «Annales М.», в новом издании «Real-Encyclopoedie» Pauly. Говоря с некоторым пренебрежением о содержании понтификального альбома, Катон указывает, что там можно узнать о затмениях солнца и луны, о дороговизне хлеба и т. п. Принимая во внимание это известие и важное участие коллегии понтификов во всех действиях и обрядах, совершавшихся римскими магистратами, Цикориус приходит к заключению, что понтифики отмечали на своих календарных досках совершавшиеся ими жертвоприношения и другие обряды по случаю освящения храмов, празднеств, знамений (напр. солнечных и лунных затмений) или бедствий (напр. засухи, голода, чумы и т. п.). Этим объясняется, с одной стороны, что эти tabulae, когда они были сведены Муцием Сцеволой, получили название анналов, а с другой стороны, что ни Ливий, ни Дионисий нигде не ссылаются на анналы и единственный отрывок из них, приводимый Авдом Геллием, касается искупительного обряда, предложенного гаруспексами по случаю удара молнии в форум. Из всего этого следует, что и большая или понтификальные анналы, независимо от вопроса о их начале, не могли служить обильным и надежным источником для древней Р. истории. А при этих условиях первый римский историк — анналист Фабий Пиктор и следовавшие за ним анналисты имели в своем распоряжении, кроме фастов, лишь случайный и скудный материал: надписи на храмах и памятниках Рима, законодательные памятники (XII таблиц и отдельные законы или плебисциты), обряды и храмовые празднества, в которых сохранялась память о прошлом, предания исторического содержания (о Порсенне, взятии Вей, взятии Р. галлами), семейные предания и родословные, и лишь со времени второй самнитской войны — кое-какой анналистический материал, а затем для третьего века до н. э. уже и сведения, почерпнутые у сицилийских историков. Скудная летопись, составленная первым анналистом Фабием Пиктором для эпохи, предшествующей второй пунической войне — он писал, по свидетельству Дионисия, лишь «эпитомарно» — стала постепенно разрастаться, вследствие риторического воспроизведения римского прошлого у позднейших анналистов, не желавших уступать и в историографии исключительное первенство грекам. Но если область доступной исследованию Р. истории значительно сократилась сравнительно с тем, как она в начале столетия представлялась оптимизму Нибура, то она расширилась для нас в других направлениях. Уже Моммзен попытался, с помощью сравнительного языковедения, воссоздать картину древнейшего быта латинян до их отделения от греков. Дальнейшее развитие лингвистики подвергло сомнению (Schrader) существование отдельного греко-италийского племени, но лингвистические исследования сохранили своё значение для исследователя Р. истории, особенно в вопросе о влиянии греческой культуры, и создали более твердую почву для этнографии древней Италии, где ещё Нибур был принужден довольствоваться критикой и комбинацией одних литературных известий, напр. разноречивых преданий о пеласгах у древних писателей. Ещё ближе касается Р. истории интересный материал, доставляемый археологией в новом значении этого слова, то есть бытовой археологией, развившейся наряду с археологией художественной. Долгое время в Италии весь интерес при раскопках сосредоточивался на добывании художественных или по крайней мере ценных по материалу произведений. Когда в 1817 г. были найдены в могильнике на Албанской горе глиняные погребальные урны первобытного изделия в форме хижины, римские археологи отнеслись к ним равнодушно, полагая, что имеют пред собою варварские сосуды ретийских солдат императорской эпохи или грубых аборигенов, населявших Лаций до прихода Энея. Лишь успехи археологии в странах, не знавших в своем прошлом блестящей, художественной культуры — в Скандинавии и Швейцарии, — научили правильно оценивать скромный и скудный материал, доставляемый раскопками на почве Италии. Исследование, с 50-х годов, свайных построек в Швейцарии побудило итальянских археологов раскапывать и изучать так наз. terra mare. то есть остатки свайных поселений на суше, в долине По. Вскоре удалось составить довольно полную картину быта обитателей террамар, а раскопки древнейших могильников в Романье (Villanova, Marzabotto и т. п.) дали возможность указать соединительные звенья между культурой террамар и могильников Альбы Лонги. Когда занятие Рима итальянцами вызвало строительную горячку в новой столице Италии, на Эсквилине и в его окрестностях, под простонародным кладбищем республиканской эпохи, были найдены более древние могилы, обнаружившие непосредственную связь быта древних римлян с более древним бытом их соплеменников на склоне Албанской горы и в террамарах. С другой стороны, раскопки на Эсквилине сомкнули цепь, связующую доисторическую эпоху в жизни Рима с исторической: на Эсквилине, напр., были найдены под стеною, приписываемой Сервию Туллию, покойники в глиняных стволообразных гробах, относящихся, очевидно, к эпохе более древней, чем самая стена, перерезавшая старинное кладбище, когда понадобилось расширение городских укреплений.



Источник

Напишите отзыв о статье "Источники знаний о Римской империи"

Отрывок, характеризующий Источники знаний о Римской империи

Данило Терентьич ничего не отвечал, и долго опять все молчали. Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше.
– Помилуй бог!.. ветер да сушь… – опять сказал голос.
– Глянь ко, как пошло. О господи! аж галки видно. Господи, помилуй нас грешных!
– Потушат небось.
– Кому тушить то? – послышался голос Данилы Терентьича, молчавшего до сих пор. Голос его был спокоен и медлителен. – Москва и есть, братцы, – сказал он, – она матушка белока… – Голос его оборвался, и он вдруг старчески всхлипнул. И как будто только этого ждали все, чтобы понять то значение, которое имело для них это видневшееся зарево. Послышались вздохи, слова молитвы и всхлипывание старого графского камердинера.


Камердинер, вернувшись, доложил графу, что горит Москва. Граф надел халат и вышел посмотреть. С ним вместе вышла и не раздевавшаяся еще Соня, и madame Schoss. Наташа и графиня одни оставались в комнате. (Пети не было больше с семейством; он пошел вперед с своим полком, шедшим к Троице.)
Графиня заплакала, услыхавши весть о пожаре Москвы. Наташа, бледная, с остановившимися глазами, сидевшая под образами на лавке (на том самом месте, на которое она села приехавши), не обратила никакого внимания на слова отца. Она прислушивалась к неумолкаемому стону адъютанта, слышному через три дома.
– Ах, какой ужас! – сказала, со двора возвративись, иззябшая и испуганная Соня. – Я думаю, вся Москва сгорит, ужасное зарево! Наташа, посмотри теперь, отсюда из окошка видно, – сказала она сестре, видимо, желая чем нибудь развлечь ее. Но Наташа посмотрела на нее, как бы не понимая того, что у ней спрашивали, и опять уставилась глазами в угол печи. Наташа находилась в этом состоянии столбняка с нынешнего утра, с того самого времени, как Соня, к удивлению и досаде графини, непонятно для чего, нашла нужным объявить Наташе о ране князя Андрея и о его присутствии с ними в поезде. Графиня рассердилась на Соню, как она редко сердилась. Соня плакала и просила прощенья и теперь, как бы стараясь загладить свою вину, не переставая ухаживала за сестрой.
– Посмотри, Наташа, как ужасно горит, – сказала Соня.
– Что горит? – спросила Наташа. – Ах, да, Москва.
И как бы для того, чтобы не обидеть Сони отказом и отделаться от нее, она подвинула голову к окну, поглядела так, что, очевидно, не могла ничего видеть, и опять села в свое прежнее положение.
– Да ты не видела?
– Нет, право, я видела, – умоляющим о спокойствии голосом сказала она.
И графине и Соне понятно было, что Москва, пожар Москвы, что бы то ни было, конечно, не могло иметь значения для Наташи.
Граф опять пошел за перегородку и лег. Графиня подошла к Наташе, дотронулась перевернутой рукой до ее головы, как это она делала, когда дочь ее бывала больна, потом дотронулась до ее лба губами, как бы для того, чтобы узнать, есть ли жар, и поцеловала ее.
– Ты озябла. Ты вся дрожишь. Ты бы ложилась, – сказала она.
– Ложиться? Да, хорошо, я лягу. Я сейчас лягу, – сказала Наташа.
С тех пор как Наташе в нынешнее утро сказали о том, что князь Андрей тяжело ранен и едет с ними, она только в первую минуту много спрашивала о том, куда? как? опасно ли он ранен? и можно ли ей видеть его? Но после того как ей сказали, что видеть его ей нельзя, что он ранен тяжело, но что жизнь его не в опасности, она, очевидно, не поверив тому, что ей говорили, но убедившись, что сколько бы она ни говорила, ей будут отвечать одно и то же, перестала спрашивать и говорить. Всю дорогу с большими глазами, которые так знала и которых выражения так боялась графиня, Наташа сидела неподвижно в углу кареты и так же сидела теперь на лавке, на которую села. Что то она задумывала, что то она решала или уже решила в своем уме теперь, – это знала графиня, но что это такое было, она не знала, и это то страшило и мучило ее.
– Наташа, разденься, голубушка, ложись на мою постель. (Только графине одной была постелена постель на кровати; m me Schoss и обе барышни должны были спать на полу на сене.)
– Нет, мама, я лягу тут, на полу, – сердито сказала Наташа, подошла к окну и отворила его. Стон адъютанта из открытого окна послышался явственнее. Она высунула голову в сырой воздух ночи, и графиня видела, как тонкие плечи ее тряслись от рыданий и бились о раму. Наташа знала, что стонал не князь Андрей. Она знала, что князь Андрей лежал в той же связи, где они были, в другой избе через сени; но этот страшный неумолкавший стон заставил зарыдать ее. Графиня переглянулась с Соней.
– Ложись, голубушка, ложись, мой дружок, – сказала графиня, слегка дотрогиваясь рукой до плеча Наташи. – Ну, ложись же.
– Ах, да… Я сейчас, сейчас лягу, – сказала Наташа, поспешно раздеваясь и обрывая завязки юбок. Скинув платье и надев кофту, она, подвернув ноги, села на приготовленную на полу постель и, перекинув через плечо наперед свою недлинную тонкую косу, стала переплетать ее. Тонкие длинные привычные пальцы быстро, ловко разбирали, плели, завязывали косу. Голова Наташи привычным жестом поворачивалась то в одну, то в другую сторону, но глаза, лихорадочно открытые, неподвижно смотрели прямо. Когда ночной костюм был окончен, Наташа тихо опустилась на простыню, постланную на сено с края от двери.
– Наташа, ты в середину ляг, – сказала Соня.
– Нет, я тут, – проговорила Наташа. – Да ложитесь же, – прибавила она с досадой. И она зарылась лицом в подушку.
Графиня, m me Schoss и Соня поспешно разделись и легли. Одна лампадка осталась в комнате. Но на дворе светлело от пожара Малых Мытищ за две версты, и гудели пьяные крики народа в кабаке, который разбили мамоновские казаки, на перекоске, на улице, и все слышался неумолкаемый стон адъютанта.
Долго прислушивалась Наташа к внутренним и внешним звукам, доносившимся до нее, и не шевелилась. Она слышала сначала молитву и вздохи матери, трещание под ней ее кровати, знакомый с свистом храп m me Schoss, тихое дыханье Сони. Потом графиня окликнула Наташу. Наташа не отвечала ей.
– Кажется, спит, мама, – тихо отвечала Соня. Графиня, помолчав немного, окликнула еще раз, но уже никто ей не откликнулся.
Скоро после этого Наташа услышала ровное дыхание матери. Наташа не шевелилась, несмотря на то, что ее маленькая босая нога, выбившись из под одеяла, зябла на голом полу.
Как бы празднуя победу над всеми, в щели закричал сверчок. Пропел петух далеко, откликнулись близкие. В кабаке затихли крики, только слышался тот же стой адъютанта. Наташа приподнялась.
– Соня? ты спишь? Мама? – прошептала она. Никто не ответил. Наташа медленно и осторожно встала, перекрестилась и ступила осторожно узкой и гибкой босой ступней на грязный холодный пол. Скрипнула половица. Она, быстро перебирая ногами, пробежала, как котенок, несколько шагов и взялась за холодную скобку двери.
Ей казалось, что то тяжелое, равномерно ударяя, стучит во все стены избы: это билось ее замиравшее от страха, от ужаса и любви разрывающееся сердце.
Она отворила дверь, перешагнула порог и ступила на сырую, холодную землю сеней. Обхвативший холод освежил ее. Она ощупала босой ногой спящего человека, перешагнула через него и отворила дверь в избу, где лежал князь Андрей. В избе этой было темно. В заднем углу у кровати, на которой лежало что то, на лавке стояла нагоревшая большим грибом сальная свечка.
Наташа с утра еще, когда ей сказали про рану и присутствие князя Андрея, решила, что она должна видеть его. Она не знала, для чего это должно было, но она знала, что свидание будет мучительно, и тем более она была убеждена, что оно было необходимо.
Весь день она жила только надеждой того, что ночью она уввдит его. Но теперь, когда наступила эта минута, на нее нашел ужас того, что она увидит. Как он был изуродован? Что оставалось от него? Такой ли он был, какой был этот неумолкавший стон адъютанта? Да, он был такой. Он был в ее воображении олицетворение этого ужасного стона. Когда она увидала неясную массу в углу и приняла его поднятые под одеялом колени за его плечи, она представила себе какое то ужасное тело и в ужасе остановилась. Но непреодолимая сила влекла ее вперед. Она осторожно ступила один шаг, другой и очутилась на середине небольшой загроможденной избы. В избе под образами лежал на лавках другой человек (это был Тимохин), и на полу лежали еще два какие то человека (это были доктор и камердинер).
Камердинер приподнялся и прошептал что то. Тимохин, страдая от боли в раненой ноге, не спал и во все глаза смотрел на странное явление девушки в бедой рубашке, кофте и вечном чепчике. Сонные и испуганные слова камердинера; «Чего вам, зачем?» – только заставили скорее Наташу подойти и тому, что лежало в углу. Как ни страшно, ни непохоже на человеческое было это тело, она должна была его видеть. Она миновала камердинера: нагоревший гриб свечки свалился, и она ясно увидала лежащего с выпростанными руками на одеяле князя Андрея, такого, каким она его всегда видела.
Он был таков же, как всегда; но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности нежная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубашки, давали ему особый, невинный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее. Она подошла к нему и быстрым, гибким, молодым движением стала на колени.
Он улыбнулся и протянул ей руку.


Для князя Андрея прошло семь дней с того времени, как он очнулся на перевязочном пункте Бородинского поля. Все это время он находился почти в постояниом беспамятстве. Горячечное состояние и воспаление кишок, которые были повреждены, по мнению доктора, ехавшего с раненым, должны были унести его. Но на седьмой день он с удовольствием съел ломоть хлеба с чаем, и доктор заметил, что общий жар уменьшился. Князь Андрей поутру пришел в сознание. Первую ночь после выезда из Москвы было довольно тепло, и князь Андрей был оставлен для ночлега в коляске; но в Мытищах раненый сам потребовал, чтобы его вынесли и чтобы ему дали чаю. Боль, причиненная ему переноской в избу, заставила князя Андрея громко стонать и потерять опять сознание. Когда его уложили на походной кровати, он долго лежал с закрытыми глазами без движения. Потом он открыл их и тихо прошептал: «Что же чаю?» Памятливость эта к мелким подробностям жизни поразила доктора. Он пощупал пульс и, к удивлению и неудовольствию своему, заметил, что пульс был лучше. К неудовольствию своему это заметил доктор потому, что он по опыту своему был убежден, что жить князь Андрей не может и что ежели он не умрет теперь, то он только с большими страданиями умрет несколько времени после. С князем Андреем везли присоединившегося к ним в Москве майора его полка Тимохина с красным носиком, раненного в ногу в том же Бородинском сражении. При них ехал доктор, камердинер князя, его кучер и два денщика.
Князю Андрею дали чаю. Он жадно пил, лихорадочными глазами глядя вперед себя на дверь, как бы стараясь что то понять и припомнить.
– Не хочу больше. Тимохин тут? – спросил он. Тимохин подполз к нему по лавке.
– Я здесь, ваше сиятельство.
– Как рана?
– Моя то с? Ничего. Вот вы то? – Князь Андрей опять задумался, как будто припоминая что то.
– Нельзя ли достать книгу? – сказал он.
– Какую книгу?
– Евангелие! У меня нет.
Доктор обещался достать и стал расспрашивать князя о том, что он чувствует. Князь Андрей неохотно, но разумно отвечал на все вопросы доктора и потом сказал, что ему надо бы подложить валик, а то неловко и очень больно. Доктор и камердинер подняли шинель, которою он был накрыт, и, морщась от тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны, стали рассматривать это страшное место. Доктор чем то очень остался недоволен, что то иначе переделал, перевернул раненого так, что тот опять застонал и от боли во время поворачивания опять потерял сознание и стал бредить. Он все говорил о том, чтобы ему достали поскорее эту книгу и подложили бы ее туда.
– И что это вам стоит! – говорил он. – У меня ее нет, – достаньте, пожалуйста, подложите на минуточку, – говорил он жалким голосом.
Доктор вышел в сени, чтобы умыть руки.
– Ах, бессовестные, право, – говорил доктор камердинеру, лившему ему воду на руки. – Только на минуту не досмотрел. Ведь вы его прямо на рану положили. Ведь это такая боль, что я удивляюсь, как он терпит.
– Мы, кажется, подложили, господи Иисусе Христе, – говорил камердинер.
В первый раз князь Андрей понял, где он был и что с ним было, и вспомнил то, что он был ранен и как в ту минуту, когда коляска остановилась в Мытищах, он попросился в избу. Спутавшись опять от боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай, и тут опять, повторив в своем воспоминании все, что с ним было, он живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые, сулившие ему счастие мысли. И мысли эти, хотя и неясно и неопределенно, теперь опять овладели его душой. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что то такое общее с Евангелием. Потому то он попросил Евангелие. Но дурное положение, которое дали его ране, новое переворачиванье опять смешали его мысли, и он в третий раз очнулся к жизни уже в совершенной тишине ночи. Все спали вокруг него. Сверчок кричал через сени, на улице кто то кричал и пел, тараканы шелестели по столу и образам, в осенняя толстая муха билась у него по изголовью и около сальной свечи, нагоревшей большим грибом и стоявшей подле него.
Душа его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней.
«Да, мне открылась новое счастье, неотъемлемое от человека, – думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мот только один бог. Но как же бог предписал этот закон? Почему сын?.. И вдруг ход мыслей этих оборвался, и князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой то тихий, шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: „И пити пити питии“ потом „и ти тии“ опять „и пити пити питии“ опять „и ти ти“. Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательна держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. „Тянется! тянется! растягивается и все тянется“, – говорил себе князь Андрей. Вместе с прислушаньем к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный, окруженный кругом свет свечки и слышал шуршанъе тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушку и на лицо его. И всякий раз, как муха прикасалась к егв лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но, кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его.
«Но, может быть, это моя рубашка на столе, – думал князь Андрей, – а это мои ноги, а это дверь; но отчего же все тянется и выдвигается и пити пити пити и ти ти – и пити пити пити… – Довольно, перестань, пожалуйста, оставь, – тяжело просил кого то князь Андрей. И вдруг опять выплывала мысль и чувство с необыкновенной ясностью и силой.
«Да, любовь, – думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что нибудь, для чего нибудь или почему нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он… Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз поняд всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею. «Ежели бы мне было возможно только еще один раз увидать ее. Один раз, глядя в эти глаза, сказать…»
И пити пити пити и ти ти, и пити пити – бум, ударилась муха… И внимание его вдруг перенеслось в другой мир действительности и бреда, в котором что то происходило особенное. Все так же в этом мире все воздвигалось, не разрушаясь, здание, все так же тянулось что то, так же с красным кругом горела свечка, та же рубашка сфинкс лежала у двери; но, кроме всего этого, что то скрипнуло, пахнуло свежим ветром, и новый белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал.
«О, как тяжел этот неперестающий бред!» – подумал князь Андрей, стараясь изгнать это лицо из своего воображения. Но лицо это стояло пред ним с силою действительности, и лицо это приближалось. Князь Андрей хотел вернуться к прежнему миру чистой мысли, но он не мог, и бред втягивал его в свою область. Тихий шепчущий голос продолжал свой мерный лепет, что то давило, тянулось, и странное лицо стояло перед ним. Князь Андрей собрал все свои силы, чтобы опомниться; он пошевелился, и вдруг в ушах его зазвенело, в глазах помутилось, и он, как человек, окунувшийся в воду, потерял сознание. Когда он очнулся, Наташа, та самая живая Наташа, которую изо всех людей в мире ему более всего хотелось любить той новой, чистой божеской любовью, которая была теперь открыта ему, стояла перед ним на коленях. Он понял, что это была живая, настоящая Наташа, и не удивился, но тихо обрадовался. Наташа, стоя на коленях, испуганно, но прикованно (она не могла двинуться) глядела на него, удерживая рыдания. Лицо ее было бледно и неподвижно. Только в нижней части его трепетало что то.
Князь Андрей облегчительно вздохнул, улыбнулся и протянул руку.
– Вы? – сказал он. – Как счастливо!
Наташа быстрым, но осторожным движением подвинулась к нему на коленях и, взяв осторожно его руку, нагнулась над ней лицом и стала целовать ее, чуть дотрогиваясь губами.
– Простите! – сказала она шепотом, подняв голову и взглядывая на него. – Простите меня!
– Я вас люблю, – сказал князь Андрей.
– Простите…
– Что простить? – спросил князь Андрей.
– Простите меня за то, что я сделала, – чуть слышным, прерывным шепотом проговорила Наташа и чаще стала, чуть дотрогиваясь губами, целовать руку.
– Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде, – сказал князь Андрей, поднимая рукой ее лицо так, чтобы он мог глядеть в ее глаза.
Глаза эти, налитые счастливыми слезами, робко, сострадательно и радостно любовно смотрели на него. Худое и бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны. Сзади их послышался говор.
Петр камердинер, теперь совсем очнувшийся от сна, разбудил доктора. Тимохин, не спавший все время от боли в ноге, давно уже видел все, что делалось, и, старательно закрывая простыней свое неодетое тело, ежился на лавке.
– Это что такое? – сказал доктор, приподнявшись с своего ложа. – Извольте идти, сударыня.
В это же время в дверь стучалась девушка, посланная графиней, хватившейся дочери.
Как сомнамбулка, которую разбудили в середине ее сна, Наташа вышла из комнаты и, вернувшись в свою избу, рыдая упала на свою постель.

С этого дня, во время всего дальнейшего путешествия Ростовых, на всех отдыхах и ночлегах, Наташа не отходила от раненого Болконского, и доктор должен был признаться, что он не ожидал от девицы ни такой твердости, ни такого искусства ходить за раненым.
Как ни страшна казалась для графини мысль, что князь Андрей мог (весьма вероятно, по словам доктора) умереть во время дороги на руках ее дочери, она не могла противиться Наташе. Хотя вследствие теперь установившегося сближения между раненым князем Андреем и Наташей приходило в голову, что в случае выздоровления прежние отношения жениха и невесты будут возобновлены, никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом: нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, но над Россией заслонял все другие предположения.


Пьер проснулся 3 го сентября поздно. Голова его болела, платье, в котором он спал не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание чего то постыдного, совершенного накануне; это постыдное был вчерашний разговор с капитаном Рамбалем.
Часы показывали одиннадцать, но на дворе казалось особенно пасмурно. Пьер встал, протер глаза и, увидав пистолет с вырезным ложем, который Герасим положил опять на письменный стол, Пьер вспомнил то, где он находился и что ему предстояло именно в нынешний день.
«Уж не опоздал ли я? – подумал Пьер. – Нет, вероятно, он сделает свой въезд в Москву не ранее двенадцати». Пьер не позволял себе размышлять о том, что ему предстояло, но торопился поскорее действовать.
Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же, по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», – сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но, как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет.
Подпоясав кафтан и надвинув шапку, Пьер, стараясь не шуметь и не встретить капитана, прошел по коридору и вышел на улицу.
Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный двор, Поварская, барки на Москве реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Поварскую и оттуда на Арбат, к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело. У большей части домов были заперты ворота и ставни. Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно робкими лицами и французы с негородским, лагерным видом, шедшие по серединам улиц. И те и другие с удивлением смотрели на Пьера. Кроме большого роста и толщины, кроме странного мрачно сосредоточенного и страдальческого выражения лица и всей фигуры, русские присматривались к Пьеру, потому что не понимали, к какому сословию мог принадлежать этот человек. Французы же с удивлением провожали его глазами, в особенности потому, что Пьер, противно всем другим русским, испуганно или любопытна смотревшим на французов, не обращал на них никакого внимания. У ворот одного дома три француза, толковавшие что то не понимавшим их русским людям, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по французски?