Итальянская литература

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Итальянская литература — литература на итальянском языке.





Латынь

Итальянский язык становится литературным сравнительно поздно (после 1250 года); другие неолатинские языки обособились раньше почти на два века. Это явление объясняется устойчивостью латинской традиции в Италии. Нигде латынь не была так живуча, нигде она не имела такого широкого применения, как в Италии. Рассадниками знания латинского языка в Италии были школы, существование которых здесь не прекращалось ни в готскую, ни в лангобардскую пору. Они носили сравнительно светский и практический характер: составлялись практические руководства к писанию по-латыни (Ars dictaminis или Breviarium de dictamine Альбериха из Монтекассино), обращалось более внимания на выработку стиля и на риторику, чем на грамматическое знание языка. Немецкие латинисты знали язык более отчётливо, тогда как итальянцы довольствовались усвоением его в варварском виде.

Этот общеупотребительный латинский язык отразился в целом ряде произведений: стихотворение «О Милане», «Песнь солдат г. Модены» (924), поэма «На взятие генуэзцами и пизанцами двух сарацинских городов в Африке» (1088), поэма о «Балеарской войне» (1115), «Похвала Бергамо», «Реторомахия» Ансельма Перипатетика, «Жизнь гр. Матильды» († 1115) Домнизона, дидактический трактат: «De diversitate fortunae» Генриха из Септимеллы († 1192). Живучесть классических воспоминаний и способность их претворяться в новую форму сказались не только в языке. Знаменитый монастырь Монте-Кассино, выстроенный св. Бенедиктом на месте культов Аполлона и Венеры, вблизи Арпино, родины Цицерона и виллы Теренция Варрона, стал убежищем любителей античной древности.

Фридрих II Гогенштауфен и «сицилийская школа»

Эту любовь бенедиктинские монахи разносили и в другие страны. Кроме того Италия была полна воспоминаниями о древних, переработанными на христианский лад. Много легенд было связано с остатками древней архитектуры и зодчества. Особенно интересны легенды о язычниках-праведниках: о Катоне, Траяне, Вергилии. Появление национальной новой литературы задерживалось и тем, что Италия давно и надолго утратила политическое единство, а с ним и национальное самосознание. В XII и XIII вв. на севере и юге Италии стали образовываться независимые литературные центры.

Одним из наиболее важных был двор императора Фридриха II Гогенштауфена, жившего то в Палермо, то в Апулии. Сицилия и южная Италия представляли в это время сложный конгломерат различных культурных наслоений: греков, арабов и норманнов. Первые, хотя и романизованные ещё при Юстиниане (552), обновились новым притоком эллинизма. Под эллинское влияние подпали и лангобарды, сменившие византийцев: лангобард Павел Диакон призывается ко двору Карла Великого как знаток греческого яз. В Х в. здесь сохранилось ещё несколько греческих библиотек, в одной из которых был найден псевдокаллисфенов роман об Александре Великом, ставший главным источником западноевропейских Александрий. Отсюда же была перенесена в Нормандию (на Mont St. Michel) малоазийская легенда об архангеле Михаиле (Monte Gargano). Многие другие жития восточных святых распространились на Запад через посредство южно-итальянских греков.

В XIII в. простой народ в Апулии и Калабрии говорил ещё по-гречески; здесь были также греческие монастыри; в Отрантской области настоятелем одного из них был поэт Нектарий († 1235).

С IX в. начинается арабское влияние. При дворе Фридриха оно сказалось не только изысканной роскошью и восточными нравами, но и знакомством с арабской образованностью. Ещё раньше была переведена с арабского «Оптика» Птолемея; Михаил Скот (род. 1195) впервые познакомил Европу с Аристотелем, переведя его произведения с арабского на латинский; в 1232 г. эти переводы были водворены в итальянские университеты. Много медицинских и математических книг было также переведено с арабского.

Третье влияние в литературном кружке Фридриха было провансальское. Трубадуры Прованса уже давно появились в Италии; их принимали двор маркграфа Монферратского и графа д’Эсте. После Альбигойской войны особенно много трубадуров нахлынуло в Италию и прочие соседние страны. Разъезжая по белу свету, они нередко вмешивались и в политику: так, Пейре Видаль (1175—1205) писал против Генуи и императора, Пейре Гильом де Люцерна настраивал Фридриха против Милана. Приближая к себе трубадуров, Фридрих имел в виду не только литературные, но и политические цели: ему было выгодно поддержать тех трубадуров, которые, раздражённые Альбигойской войной, враждовали с папой, как, например, Гильом Фигейра. Немало было в то время и итальянских трубадуров, писавших по-провансальски: Альберто ди Маласпина, Ромберто Бивалелло, Феррари, Сорделло ди Гойто, воспетый Данте в «Чистилище».

Накопление разнообразных образовательных элементов, по словам А. Н. Веселовского, «должно было сказаться в сферах, доступных их влиянию, сильным брожением освободительной, критической мысли. Глубокие вопросы философского и религиозного сомнения запали в душу Фридриху II; он переписывался о них с арабским учёным Ибн-Сабином. Его идеал — идеал христианского халифата; но его золотые августалы обличают вкус антика, незнакомый северным художникам. Вокруг него собираются поэты, подражатели трубадуров, впервые запевшие на итальянском языке. Это было литературное проявление итальянского самосознания. Фридрих II участвует в его организации и сам слагает песни превыспренней любви. Центр был найден: при его дворе, куда потянулись поэты из других местностей Италии, зародилась итальянская лирика».

Т. н. сицилийская школа поэзии представлена в живом и оригинальном творчестве.

Песни самого Фридриха II Гогенштауфена, его сыновей Энцо и Манфреда, графа Ринальдо д'Аквино, Джакомо Лентини, Пьетро делла Винья, Джакомо Мостаччи, Гвидо делле Колонне и Одо делле Колонне, Руджеро Амико, Томмазо ди Сакко, Маццео ди Рикко, Стефано Протонотаро, Джакомино Пульезе, Симона Дориа и его брата Перчевалле Дориа, Арриго Теста, Компаньетто да Прато, Паганино да Серцана, Филиппо да Мессина, Фолько Руффо да Калабрия, Чуллу ди Винкенцуллу (Чьело д’Алькамо) и аббата из Тиволи — не подражание поэтам Прованса. От их стихотворений веет жизнью и реальной правдой, позволяя нам почувствовать аромат атмосферы сицилийского двора. В них мало описаний природы, основная тема — это буйная радость или мучительные переживания влюбленного мужчины в разлуке или же после смерти возлюбленной с конкретными физиологическими проявлениями. Женщины описываются то надменными, корыстными и неверными, то чистыми, любящими и страдающими. Джакомо Лентини Данте считал создателем поэтической формы — сонета. Некоторые его строфы послужили образцом для сонетов Данте к Беатриче.

Отдельно стоит «Contrasto» Чьело д’Алькамо. Здесь описывается разговор девушки с молодым человеком, добивающимся её любви; девица старается отклонить её различными доводами, но дело кончается полной удачей влюблённого (Contrasto и значит «диалог, спор»). Эта форма, несомненно, народного происхождения, была весьма распространена в средние века; таковы: «Спор зимы и лета», «Спор души с телом», «Спор брюнетки и блондинки», «Легкомысленной и мудрой» и пр. Произведение Чьело отчасти напоминает и старофранцузские пасторали.

Оно вызвало много различных толкований: одни склонны видеть в нём чисто народное произведение, остаток самостоятельной И. лирики; другие, напротив, считают его подражательным и принадлежащим «сицилийской школе». Или же описание реальных событий. Оно написано по-сицилийски, с латинизмами и провансализмами.

Сицилийская школа поэзии подготовила почву к образованию литературного итальянского языка и выработала основные виды итальянской лирики: канцону и сонет. Канцона соответствует той же форме во французской лирике (chanson, пров. canzo). Итальянская канцона с самого начала была такая же, как и у Петрарки, то есть тогда уже была известна одиннадцати- и семистопная её форма. Сонет есть, собственно говоря, отрывок канцоны. Провансальцы называли такие пьесы «отрывочными строфами» (coblas esparsas) и часто употребляли их для нравоучительных пьесок.

Франко-венетская литература

В сицилийской школе эта форма встречается ещё редко. В сев. Италии нельзя назвать такого определённого центра, как на юге. Однако, здесь существовало своеобразное литературное течение, в развитии которого принимали участие Венеция, Падуя, Верона, Болонья и многие ломбардские города. Близость Франции, а может быть, и большой наплыв французских крестоносцев, направлявшихся в Венецию, содействовали распространению здесь французской литературы. Библиотека св. Марка в Венеции сохранила большое количество французских рыцарских романов. В 1288 г. в Болонье было запрещено уличным певцам петь французские песни (chansons de geste). Появились и местные произведения в этом роде: «Entrée de Spagne» и «Prise de Pampelune». Автор большей части первой поэмы называет себя падуанцем; конец первой и вся 2-я написаны Николаем из Вероны. Обе поэмы — часть итальянской литературы, хотя и воспевают мнимое покорение Карлом Великим Испании. Действие часто переносится в Италию, Роланд оказывается римским консулом, ломбардцы — самым храбрым народом.

Обе пьесы написаны на смешанном франко-итальянском наречии; автор, очевидно, хотел писать по-французски, но не везде сумел. Так же написана и одна версия песни о Роланде в библиотеке св. Марка. Не менее провансальского яз. (langue d’oc) был известен в Италии и сев.-французский (langue d’oil), считавшийся особенно пригодным для повествовательной литературы: Брунетто Латини этим оправдывается в том, что пишет свой «Trésor» по-французски; то же делает и Рустикелло из Пизы, записавший, со слов Марко Поло, его путешествие в книгу «чудес света». Данте держался того же взгляда. На франко-итальянском языке, но для итальянской публики, написаны ещё «Бово д’Антона», «Макэр» и «Райяардо и Лезенгрино», романы более народного склада. Франко-итальянские романы интересны своей близостью к рыцарскому эпосу Возрождения (Боярдо, Пульчи, Ариосто), многое заимствовавшему именно из них.

Религиозная литература

Из северной Италии до нас дошли также религиозно-нравственные произведения по-итальянски. Их авторы: Джирардо Патеккьо из Кремоны, Пьетро да Барсегапе, преподобный Джакомино из Вероны и преподобный Бонвезин да Рива. Последний писал в народном духе; его произведения пелись на площадях. Светских итальянских произведений XIII в. до нас не дошло, кроме венецианской песни, оплакивающей милого-крестоносца; она найдена в одном деловом документе. В средней Италии, в Умбрии, в первой половине XIII в. возникло сильное религиозное возбуждение. Один из главных выразителей его был св. Франциск Ассизский (1182—1226), основатель нищенствующего ордена францисканцев. Его поэма о Солнце написана на народном языке. Его ученики установили религиозно-поэтические хождения: они бродили повсюду, распевая свои песни, одетые в рубище, питаясь подаяниями. Первые последователи Франциска писали ещё по-латыни; так, Томмазо Джелано приписывается знаменитое «Dies irae, dies illa».

Религиозное возбуждение усилилось в 1260 г., под влиянием народных бедствий: явились бичующиеся флагелланты. Песни, ими распевавшиеся, назывались лауды. Их авторы неизвестны, кроме одного — преподобного Якопоне да Тоди. Его аскетизм доходил до искания всяких бед и невзгод, но не мешал ему сочинять любовные песни. Он писал на народном языке, чуждаясь всякой книжной мудрости, хотя знал по-латыни и был образованный юрист. Его крайние францисканские взгляды заставили его столкнуться с более умеренными элементами этого ордена, тянувшими к папе Бонифацию VIII. Якопоне боролся против папы и сочинял даже сатирические пьесы на него и высшее духовенство. За это он был посажен в тюрьму и отлучён от церкви. Лауда принимала иногда форму плясовой народной песни (баллата), иногда форму спора (души с телом). Эти лауды бывали также драматизованы, в Перудже существовало для них нечто вроде сцены. В них видят ячейку, из которой развился народный театр. В Тоскане, в конце XIII в., появилось множество поэтов, подражателей «сицилийской школы». Многие из них писали одновременно и по-провансальски, и по-итальянски.

Новый сладостный стиль

Рыцарская лирика, попав в чуждую ей среду городских коммун, стала ещё более условной и приобрела чрезмерную вычурность и манерность: искусство сводилось к игре слов и к подыскиванию трудных рифм. Язык стал свободнее от провансализмов и диалектических форм. Из поэтов этой группы Данте да Майано известен своими тенсонами, которых не знала сицилийская школа. Постепенно из тенсон стали выделять строфы каждого поэта, и таким образом создался сонет. Перу Гвиттоне д’Ареццо принадлежит песнь на битву при Монтаперти: это одна из первых политических пьес по-итальянски. Гвиттоне писал также множество любовных пьес, вызвавших преувеличенную похвалу Данте. Пьесы Компаньетто да Прато напоминают реалистический колорит фаблио и тот особый тип полународных песней, которые во Франции называются песнями о «неудачно вышедших замуж женщинах». Новое направление приняла итальянская лирика в т. н. болонской школе. Основатель её, Гвидо Гвиницелли, был учеником Гвиттоне и подражал сицилийцам, но в его канцонах любовь понимается как возвышающее, облагораживающее чувство; было положено начало тому аллегорическому пониманию служения даме, которое у Данте дошло до отождествления Беатриче с теологией. Таким образом родился новый вид поэзии, который Данте назвал «сладостным новым стилем». Любовь к аллегории также пришла из Франции.

Это было как раз время появления Романа Розы, тогда же изложенного по-итальянски Дуранте, в 232 сонетах. Под непосредственным влиянием романа Розы писал Брунетто Латини; он составил сначала на французском языке обширную энциклопедию «Сокровище» («Le Trésor»), которая одновременно была изложена в итальянских стихах: «Малое сокровище» («Tesoretto»). Сочинения Франческо да Барберино (1264—1348) в том же духе. Франческо долго жил во Франции, там познакомился с Жуанвилем, которого считал образцом рыцарской доблести, хороших манер и даже нравственности, и вернулся на родину восторженным поклонником куртуазных нравов. Его обширная аллегорически-наставительная поэма, писанная то в стихах, то в прозе, называется «Документы любви». Действие происходит в замке Амура, который сам, через посредство Красноречия, диктует свои законы.

Средневековая аллегория любила изображать Амура судьёй; на этом образе была создана целая литература. Суд Амура происходил обыкновенно в его замке, первого мая, в присутствии наиболее отличившихся из его свиты. Таким образом, любовь оказалась систематизированной и подчинённой строго разработанному кодексу (Andrea Capellani, «De Amore libri tres», 1892). Произведение Франческо интересно и многими подробностями о рыцарском обществе Франции, дошедших до нас только через его посредство. Другое произведение того же автора («Рассуждение о нравах дам») есть нечто вроде Домостроя, в основание которого положены принципы куртуазных отношений. Автор и тут имел перед собой французский образец: «Chastoiemeut des dames» Робера де Блуа. К этому же типу относится и ещё одно произведение: «Интеллигенция».

Аллегоризм есть последнее иноземное влияние на итальянскую литературу. Вскоре из всех разнородных элементов, послуживших созданию национальной литературы в Италии, выросло нечто своеобразное и новое. Классическое предание дало здесь новую жизненность и реальные краски для олицетворения Амура; философия болонской школы углубила анализ чувства, перенеся центр тяжести с диалектических тонкостей на психологию, поставив вопрос о «благоустроенном сердце» (cuor gentile), как естественном сосуде любви; разбор разнообразных аффектов любви обогатил поэтический язык новыми выражениями, образными в своей отвлечённости: «духи любви» ответили на все процессы впечатления, увлечения, отчаяния — духи печальные и радостные, бледные и рдеющие стыдом. Таков язык флорентийской поэзии «нового стиля». Основатель флорентийской философской школы, Гвидо Кавальканти, которого Боккаччо изображает глубоким философом и светским человеком (Декам. VI, 9), старается решить вопрос о природе любви в канцоне «Donna mi prega». Он углубляется при этом в такие дебри психологического глубокомыслия и возвышенной запутанности слога, что его произведение осталось навсегда загадкой для комментаторов. К этой же школе принадлежали Лапо Джанни, Гвидо Орланди, Лапо дельи Уберти, Данте Алигьери, Чино да Пистойя и др. Рядом с философской лирикой существовали и более лёгкие виды её.

Сам Гвидо Кавальканти писал пасторали во французском духе. Время было тогда, по свидетельству Виллани, самое счастливое для Флоренции (1283). Появляется жизнерадостная, весёлая лирика: Фольгоре да Сан-Джиминьяно воспевает в ряде сонетов удовольствия, которые он желает своим друзьям. Это произведение вызвало не менее забавную пародию Чене далла Китарра из Ареццо. Более серьёзны сатиры того же Фольгоре: он обрушивается здесь на гвельфов (хотя сам принадлежит к этой партии), обвиняя их в трусости и малодушии. К той же группе писателей принадлежит отчасти и Чекко Анжольери, первый итальянский юморист. Он занят более реалистическими темами: его старая жена, на которой он женился из-за денег, и его скупой отец служат обыкновенно мишенью его острот. Свою молодую возлюбленную он воспевает в самых реалистических красках. Чекко был близок к Данте и перекидывался с ним сонетами, что привело, однако, к полному разрыву между ними.

Если не считать письма Гвиттоне д’Ареццо к флорентийцам (1260), самым древним памятником итальянской прозы следует признать переводы трактатов Альбертано, судьи из Брешии («De Amore Dei», «De Arte Loquendi et Tacendi etc.», 1268). Несколько позже написана «Маленькая пизанская хроника» (1279). Хроника Салимбене Пармского обнимает события от 1167 до 1287 г. К этому же времени относится и несколько учёных сочинений переводных и оригинальных, напр. книга по астрономии Ристоро д’Ареццо. Самые интересные прозаические произведения того времени — знаменитый сборник ста рассказов («Cento nevelle antiche» или «Novellino») и рассказы о древних рыцарях («Conti di antichi cavalieri»). Сюжеты этих новелл имели хождение по Италии то в устной, то в письменной передаче, и им было суждено ещё долго служить для стилистических и нравственно-поучительных целей; но они представляют собой скорее остов рассказов, развить который предстояло таланту рассказчика. Таковы литературные явления в Италии, предшествующие появлению трёх великих поэтов XIV в. Данте заканчивает в могучем синтезе идеи средних веков; Петрарка и Боккаччо закладывают первый камень великого будущего здания.

Влияние Данте сказалось прежде всего в географии Фацио дельи Уберти («Dittamondo») и в соч. сына Данте, Якопо («Dottrinale»). Это последнее соч. относится к роду нравственно-наставительных произведений, каких было много в то время: «Fiore di Virtu», канцоны Биндо Боники и аскетические: «Specchio de Peccati» Доменико Кавалька, «Specchio della vera Penitenza» Джакопо Пассаванти, «Письма св. Екатерины из Сиены» и пр. Более интересны два знаменитых хроникёра Флоренции, Джованни Виллани и Дино Компаньи. Последнего часто ставили в параллель Данте, так как он описывает те же политические события, которые играют также важную роль и в «Божественной Комедии». К этому же времени относятся роман «L’Aventuroso Siciliano», Бозоне де Раффаелли, и драма Альбертино Муссато «Eccerinus». В «Божественной комедии» средневековое мировоззрение получило совершеннейшее и окончательное выражение. Во второй половине XIV в. сказался перелом в сторону направления, широко распространившегося в XV в. и называемого гуманизмом. Оно выразилось, прежде всего, в старании ознакомиться с классическими писателями в подлинниках, не останавливаясь на традиционных представлениях извращённых чуждыми им христианскими идеями. Нарождению этой новой тенденции поспособствовали Петрарка и Боккаччо, хотя в то же время они были продолжателями литературных типов, относящихся к средним векам, но переданных в более артистической и законченной форме. Франческо Петрарка вращался в элегантном придворном обществе и отсюда вынес знакомство с прославленной им впоследствии Лаурой. В его любовной лирике, центром которой была Лаура, мы находим ту же идеализацию дамы сердца, что и у тосканцев, но без аллегоризма и философского толкования любви. Роман Петрарки есть действительный роман; мы знаем наружность Лауры, перед нами проходит несколько психологических сцен. Но любовь автора есть терпеливая, почти холодная и манерная любовь; дело не в реальном чувств, а в его артистическом выражении. Движения в романе нет. Лаура всё так же холодна, поэт верен ей и после её смерти. Зато только у Петрарки платоническая любовь приобрела типическую законченность, основанную на такте и вкусе автора. Большая лат. эпическая поэма его «Африка», воспевающая Сципиона Африканского, поэтических достоинств не имеет, но обнаруживает небывалое знание латыни, начитанность в римской истории и уменье обращаться с источниками. Всю жизнь Петрарка положил на изучениe древних. К своим итальянским пьесам он относился презрительно, хотя и берёг их. Его исторические труды «De viris illustribus» и «Rerum Memorandorum Libri» признаются первыми научными работами в современном смысле слова. Отдельно стоят его аскетические трактаты: «De Ociо Religiosorum», «De vita solitaria», «De Remediis utriusque fortunae» и «De contemptu mundi». Петрарка был самый высоко ценимый поэт Италии. В 1340 г. он был коронован в Риме. Короли, герцоги, коммуны постоянно звали его к себе. — Боккаччо рано был введён в элегантное общество Неаполя, где блистала Мария, незаконная дочь короля. С любовью к ней и с светской жизнью в Неаполе и на морских купаньях в Байях связаны ранние произведения Боккаччо: «Филострато» и «Филоколо». Содержание этих поэм взято из старофранцузских романов. К этому же периоду относятся и сонеты Боккаччо.

Любовь Боккаччо только отчасти напоминает Данте или Петрарку: это жгучая и реальная страсть, зародившаяся в среде, в которой рыцарская эротика приняла характер праздничного разгула, отвергающего традиционные узы и ищущего оправдания в любовной казуистике, отчасти подсказанной Овидием. В поэмах, относящихся к эпохе пребывания Боккаччо около Флоренции — «Амето», «Любовное видение» и отчасти «Филоколо», — много аллегорических сцен и стилистических оборотов, навеянных Данте. «Амето» — пастораль с нимфами и пастухами, какие вошли в моду в эпоху Возрождения. Идея этой поэмы — обосновать платоническую любовь на почве реальных отношений культурного общества. Ещё больше отразило манеру Данте «Любовное видение»; мифические представления, вычитанные из Овидия, причудливо группируются здесь рядом с героями рыцарских романов и с средневековой символикой. Гораздо ярче выразился гений Боккаччо в «Тезеиде» и «Ninfale Fiesolano». «Тезеида» есть попытка искусственного эпоса по-итальянски. Сюжет взят также из рыцарского романа. В «Ninfale Fiesolano» мы опять среди нимф и пастухов. Роман «Фиаметта» заканчивает этот цикл в литературной автобиографии Боккаччо; в европейской поэзии она была откровением, к которому приурочивается развитие психологического романа". Овидий и другие классики и тут подсказали автору то, чего не знали ещё его предшественники. «Декамерон» Боккаччо часто называют «Человеческой комедией», по аналогии с поэмой Данте. Схема этого произведения встречается у Боккаччо и раньше, в «Амето» и «Филоколо». Рассказчиками являются герои прежних поэм: Памфило, Филострато, Дионео, Фиаметта, Элиза. Сюжеты новелл оказываются почти всегда бродячими; в некоторых новеллах и имена указывают на их иноземное происхождение. Что внесено личным почином автора — определить трудно, так как непосредственные источники новелл не могут быть указаны; очень часто это были устные версии, неуловимые для исследователя. В стиле сказалась любовь к фразе к аксессуарам, к ненужным длиннотам. Несмотря на эти недостатки, Боккаччо умел охарактеризовать личность несколькими штрихами; он первый реалист, первый художник, чуткий к форме, к прелестям внешней красоты. Подобно Петрарке, отдавшемуся любви в молодости, но «переборовшему себя», Боккаччо под конец жизни начинает искать идеала в классической древности: гуманистические стремления одерживают в нём верх над увлечением современной поэзией.

Подражателем Боккаччо явился новеллист Франко Сакетти (ок. 1335—1410). Около 1378 г. Джованни из Флоренции составляет сборник «Peccarono»; но особенно близко к «Декамерону» сочинение Джованни Серкамби. Сакетти известен также как автор баллад и мадригалов, тогда впервые вошедших в моду. Он умел изображать живые сценки на лоне природы. Менее удачна его поэма: «Битва красивых дам со старухами». В последних годах XIV в. во Флоренции развивается политическая литература демократического направления; к ней принадлежат многие сонеты Сакетти, Гвидо дель Паладжо, Франческо Бонноццо. Наиболее многосторонний поэт этого рода был Антонио Пуччи, человек из народа и реалист по призванию. Его «Lamenti» и «Serinintese» трактуют о политических событиях дня, a «Ceutiloquio» критически излагает хронику Виллани. Тому же Пуччи принадлежат своеобразно пересказанные романы: «Istoria della Reina d’Oriente», «Gismirante», «Istoria di Apollonio di Tiro» и др. Для характеристики последней четверти XIV в. особенно интересен роман Джованни из Прато, изображающий современное ему культурное общество Флоренции и многих литераторов: Колюччо Салютати, Луиджи Марсили, Антонио Альберти, Франческо Ландини. Это произведение вводит нас в научно-литературную среду, где развился гуманизм. Поименованные здесь писатели, флорентийцы по происхождению, ещё лично были знакомы с Петраркой и Боккаччо.

XV век

Литературные деятели XV в. продолжают стремления своих великих предшественников. Ревностнейшими собирателями классических произведений были Поджо Браччолини и Никколо Никколи. Последний положил на это дело всю свою жизнь и всё своё состояние. Особенно сильный интерес приковывали к себе ещё мало знакомые греческие писатели. Уже Петрарка и Боккаччо обращались к южно-итальянским грекам, Варлааму и Леонтию Пилату. В XV в. преподавание греческого языка приняло правильный характер и находилось в руках византийцев; так, во Флоренции учил греческому яз. Хрисолор, в Падуе Иоанн Аргиропул, в Милане Константин Ласкарис. Знание греческого языка стало понемногу обычным: особенно прославился им Франческо Филельфо, бывавший в Греции и женатый на гречанке. Переводы с греческого стали обычным занятием гуманистов; напр. Леонардо Аретинский переводил Аристотеля, Платона, Плутарха и Демосфена, а Полициано перевёл несколько песней Илиады. Греки распространили в Италии знание Платона, мистический идеализм которого давал возможность сближения его с теологической метафизикой; первыми проповедниками Платона были Георгий Гемист (Плетон) и ученик его, Виссарион Никейский. Во Флоренции увлечение Платоном выразилось в писаниях Марсилио Фичино («Платоновское богословие о бессмертии души»). За ним Пико Мирандола стал проповедовать и неоплатонизм.

Отчасти под влиянием Платона образовались в Италии академии. Во Флоренции Академия устроилась около Козимо Медичи; к ней принадлежали Амброджо Траверсари, Никколо Никколи, Фичино и др. В Риме основателем Академии был Помпоний Лет. В Неаполе подобная Академия была устроена Антонио Беккаделли (Панормита) и названа «Academia Pontania», по имени главного её участника Джованни Понтано, изобразившего её в своих живых и занимательных диалогах. К этой последней Академии принадлежал и Якопо Саннадзаро. Гуманисты писали элегии, эклоги и в особенности литературные эпистолии; при происходивших между ними частных ссорах (вроде вражды Филельфо с Козимо Медичи), особенно богата была полемическая литература, сатиры и эпиграммы («Hermaphroditus» Панорамиты, «De Jocis et seriis» Филельфо). Из более крупных поэтических произведений интересны: продолжение Энеиды Маффео Веджо и стихотворное жизнеописание Франческо Сфорца: — «Sphortias», Филельфо. Поэмы Джованни Понтано: «Baiae», «Amores», «De Amore Conjugali» и др. передают в реальных красках жизнь высшего общества Неаполя при Арагонской династии. Очень распространены были в то время панегирики владетельным лицам. Во всех этих произведениях латынь стала не только правильной и красивой, но элегантной и лёгкой. Многие гуманисты даже писали лучше по-латыни, чем по-итальянски, что ясно видно из сравнения «Eclogae Piscatoriae» Саннадзаро с его итальянским произведением.

Особенно оживилась в то время историография, интерес которой сосредоточивается преимущественно на современных событиях: таковы труды по истории Флорентийской республики Леонардо Аретино и Поджо, история Италии Флавио Бьондо, история императора Фридриха III и Базельского собора Энея Сильвио Пикколомини (впоследствии папа Пий II). Из других трудов последнего важна космография, как первый опыт научной географии. Бьондо принадлежат также несколько археологических трактатов: «Roma Instaurata», «Italia, Illustrata» и др. Эти труды обнаруживают мировоззрение далеко ушедшее вперёд от средневековых взглядов. Для характеристики политических и этических понятий гуманистов могут служить трактаты Поджо («Dialogo contra Avaritiain», «De Nobilitate», «De Infoelicitate Principum», «De Misena Humanae Conditioms etc.») и Лоренцо Валла («De Voluptate ас vero bono», «De Libero Arbitrio») и др. В них высказывается знакомство с этическими системами древних, симпатии к стоической морали, отсутствие чисто теологического понятия о нравственности. В политике гуманисты стали понимать, что император-немец не есть наследник римского императора, что римская традиция может быть сохранена только на почве Италии, объединённой под одной туземной властью.

Интерес к национальной итал. литературе сильно поколебался в эпоху гуманизма; тем не менее даже такие видные представители гуманизма, как Леонардо Аретино и Филельфо, считали нужным комментировать «Божественную комедию». Многие гуманисты писали канцоны и сонеты в подражание Петрарке. Ревностным защитником национальной литературы был Леон Баттиста Альберти (1406—1472). Он известен как архитектор, математик, поэт и моралист. По-итальянски написаны наставительные его поэмы: «О спокойствии души», «Домострой», «О семье» и др., отличающиеся отсутствием аскетизма и любовью к природе. Другой флорентиец, продолжавший писать по-итальянски — Маттео Пальмиери, автор «Града жизни», поэмы, подражающей Данте и изображающей разные состояния человеческой души. Очень живой интерес к поэзии держался в кружке Лоренцо Медичи Великолепного.

В высшем обществе Флоренции ещё были в моде куртуазные романы и подражания рыцарским нравам, утратившим всякий реальный смысл. Лоренцо любил великолепные турниры, где часто выступал сам. К его кружку принадлежали Полициано, Пульчи, Беллинчони и др. Первый написал неоконченную поэму «Стансы на турнир», прославляющую Лоренцо, в полупасторальном, полуаллегорическом стиле. Другая его поэма, «Сказание об Орфее», носит народный характер. Он сочинял также народные баллады. Поэма Пульчи «Морганте» написана под влиянием тех народных переделок рыцарских романов, вроде «Reali di Francia» и «Tavola Rotouda», которые перешли уже в среду народных сказателей (cantastorie). Сам Лоренцо Медичи был также поэт. Он написал пасторальную поэму «Nencia da Barberino» и великолепное описание соколиной охоты. В лирике Лоренцо начал с платонизма, в стиле великих поэтов XIV в. («Selve d' Amore»), но потом перешёл к народной песне (баллата, barzelletta, фроттола). Народная лирика обыкновенно находится в связи с каким-нибудь праздником, напр. карнавалом (Canti Carnavalesci). Во Флоренции славился народный поэт Доменико ди Джованни (Буркьелло), цирюльник, принадлежавший к враждебной Медичи партии. Другой вид народной песни, страмботти, сочинял в молодости знатный венецианский гуманист Леонардо Джустиниани, песни которого поются до сих пор. В Ферраре, при аристократическом дворе д’Эсте, давнишних покровителей трубадуров, жил Боярдо, граф граф ди Скандиано, рыцарская поэма которого: «Влюблённый Роланд» уносит за собой в фантастический мир странствующих рыцарей, кровавых битв, похищенных красавиц и пр. Эта поэма, как и «Аркадия» итальянизованного испанца Саннадзаро, повсеместно имела большое влияние в XVI в.

В XV в. появляется новый род поэтического творчества — драма. Драматические произведения, выработавшиеся из народной религиозной песни (лауда), в XV в. приняли вид «Representatione sacre», изображавших сцены из священного писания; самая старая из подобных пьес, «Abramo ed Isac», относится к 1449 г. Близость этих пьес к лауде ясно видна из тожества авторов обоих видов Фео Белькари, Кастеллано, Пульчи (брат вышеназванного поэта) и сам Лоренцо Медичи. Сначала религиозная драма считалась столь же священной, как и богослужение, но постепенно в неё стали входить светские элементы: Иуда, Ирод и дьяволы стали изображаться в комическом виде. Этим объясняется, между прочим, что черт Алликино (Ад, XXII, 118) стал шутом в пьесах XVI в. Особенно реалистическим характером отличались «Miracoli di Nostra Donna» и сцены из житий святых. Так, житие св. Оливы похоже на рассказ о Стелле или преследуемой красавице, а Стелла — первая светская драма в Италии. Эти представления были просто драматизированные рассказы; концентрирования действия ещё не было. Не большим совершенством отличается и «Орфей» Полициано, написанный для придворного праздника. Рядом с самозарождающейся драмой, в XV в. гуманисты стали обновлять классический театр. Таковы пьесы Антонио Лоски «Ахиллес» и Григорио Карраро «Progne», подражающие Сенеке; таков и «Philodoxus», аллегорическая драма Альберти. При дворе в Ферраре, во второй половине XV в., разыгрывались пьесы Плавта и Теренция. В Риме устраивал классические спектакли гуманист Помпоний Лет. Классическая драма стала играть видную роль и в учебных заведениях; так, Пьетро Паоло Верджерио написал пьесу: «Paulus, comoedia ad juvenum mores corregendos». В дальнейшем развитии оба направления, строго классическое и народное, слились и создали широко распространившееся по всему образованному миру литературное течение, называемое обыкновенно псевдоклассическим; но в начале оно вовсе не было таким исключительным, каким стало в XVII и особенно в XVIII в.

XVI век

Слияние классического и национального течений сказалось прежде всего в широком литературном распространении итальянского языка. Проповедником прав итальянского языка, каким в XV в. бнства, рядом с подражанием классикам, что даже Дю Белле, один из первых представителей ложноклассицизма во Франции, признал сонет и канцону рядом с латинскими видами лирики. Любовь Бембо к родному языку выразилась также в «Regole Grammaticali della Volgar Lingua», первом опыте научной грамматики итальянского языка.

Бембо, происходя из Венеции, старался писать по-флорентийски, так как не сомневался в признании флорентийского наречия литературным языком Италии. Идея национальности теперь прочно утвердилась в Италии. Самым видным носителем её был знаменитый Никколо Макиавелли. Рядом с ним стоит Гвичардини. Макиавелли, суровому и вдумчивому патриоту, с тревогой в сердце следившему за судьбой родины, часто противопоставляется Ариосто, придворный весельчак, как бы не замечающий окружающих его великих событий. В 1496 г. он написал оду по-латыни, воспевающую уединение на лоне природы. В этой оде есть строфы, где говорится о бедственном положении родины под властью тиранов, тем не менее не прошло и пяти лет, как Ариосто поступил на службу к одному из подобных тиранов — кардиналу Ипполито д’Эсте, епископу Феррары. Для развлечения патрона он написал подражающие Плавту комедии: «Suppositi», «Cassandra» и др. Более серьёзны латинские сатиры Ариосто, в форме писем, адресованных к друзьям. Он старается здесь сбросить с себя одежду царедворца и является мягким и добрым малым, без особой энергии и каких-либо строгих принципов. Его «Неистовый Роланд» есть продолжение «Влюблённого Роланда» Боярдо. Поэма Ариосто не задаётся никакими аллегорическими задачами, не преследует никаких нравственно-наставительных целей. Ариосто — удивительный рассказчик, умеющий вкладывать жизнь и правдоподобность в самые причудливые сцены своего неутомимого вымысла. Тонкий юмор, разлитый по всей поэме, придаёт рассказу изящную непринуждённость и милую легкомысленность. Типично для XVI в. отношение Ариосто к классическим сюжетам: он уже не переделывает древних на рыцарский лад, что делает ещё Боярдо; герои древности у него оказываются образованными гуманистами, щеголяющими своими археологическими сведениями.

За «Неистовым Роландом» следует множество подобных же романов, служивших занимательным чтением для высшего общества. Граф Винченцо Брузантини в 1550 г. затеял даже продолжение поэмы Ариосто, под названием «Влюблённая Анжелика», а Лодовико Дольче написал вступление к «Влюблённому Роланду» Боярдо, под названием «Prime Imprese di Orlando Innamorato». Площадная романтика, подделывавшаяся, в противоположность великосветской, к мещанскому вкусу, полная забавных похождений, грубоватых проделок, напоминающих фаблио, также нашла продолжение в XVI в. Таковы романы Теофило Фоленго «MaГвидобальдо да|герцога Гвидобальдо]], в обществе утончённых кавалеров папы Юлия II, рассуждать о том, каким должен быть совершённый придворный. В обязанности придворного входит, между прочим, и служение даме. В XVI в. оно понималось как платоническая любовь, в стиле Петрарки. К числу старейших поэтов петраркистов принадлежит Франческо Мольца (итал.). Бросив жену и детей, он влюбился в куртизанку и воспевал её в своих стихах. Его непостоянство в любви вошло в поговорку. Джованни делла Каза считается изобретателем новой манеры, состоявшей в запутанной и оригинальной расстановке слов. Новизну ввёл и Триссино, старавшийся писать классическим метром; то же пробовал и Бернардо Тассо, но пришёл к заключению, что итальянский язык должен иметь своё собственное стихосложение. Платоническая любовь достигает апогея в песнях Тансилло, известного и сатирами в стиле Ариосто. Петраркисты не исключительно пели о любви: были и патриотические пьесы, напр. у Джованни Гвидиччони из Лукки и Галеаццо ди Tapсиa из Калабрии. Пьесы знаменитого Микеланджело интересны особенно тогда, когда они имеют отношение к его скульптурным произведениям. Среди петраркистов было немало дам, иногда весьма знатного происхождения: Виттория Колонна, воспевавшая своего мужа, генерала в войске Карла V, Вероника Гамбара, Джулия Гонзага, Гаспара Стампа и др. Отдельно стоит поэт Франческо Берни. Он писал смехотворные песенки в народном стиле и считается основателем «poesia bernesca».

Слияние классического направления с национальным, характерное для XVI в., сказалось особенно в драме. Трагедии подражали обыкновенно Софоклу, но писались одиннадцатистопным белым стихом. Первые трагедии, написанные таким образом: «Софонизба» — Триссино, «Розамунда» и «Орест» — Ручеллаи, «Туллия» — Людовико Мартелли, « Dido in Carta gine» — Алессандро Медичи и др. Всё это робкие и бездарные подражания греческому искусству. Особенно странным оказывается на итальянской сцене хор. Трудно было также заменить чем-либо подходящим идею судьбы, играющую такую важную роль у греков. Трагизм понимался обыкновенно, как ужас убийств и истязаний, происходивших, впрочем, за сценой.

Большинство перечисленных драм и комедий было разыграно при дворе пап в Риме. Лев Х особенно любил драматические представления. При других дворах, особенно в Ферраре, также вошло в обычай устраивать спектакли по случаю различных торжеств. Разыгрывались пьесы обыкновенно любителями; так, напр., слепой Грото изображал Тиресия в царе Эдипе; но очень рано в Италии стали появляться и профессиональные актёры, уровень образования которых был, по-видимому, весьма высок. Женские роли изображались мальчиками. Сцена представляла обыкновенно площадь (piazza) и никогда не менялась. Классическое требование единства места совпало с привычками итальянской жизни. Вообще плавтовская комедия сжилась с итальянскими нравами и создала нечто новое; излюбленные герои комедии: Дотторе, Педант, Скупец, Влюблённый старик, Мальчик, Хвастливый Капитан и шуты-рабы прямо взяты из Плавта, но они все стали истыми итальянцами. Завязки пьес с вечными переодеваниями, похищением детей разбойниками, неожиданными признаниями и проч., также заимствованы, но зато приморские города, где происходит действие, с купцами, торгующими за морем, куртизанками и всевозможными плутами, изображали действительные итал. города. Ласка, автор «La Gelosia» (1550), «La Strega», «La Sibilla» и пр., требовал большей естественности в действии; сам он, однако, не сумел удовлетворить этому требованию. Кроме литературной комедии, в Италии существовал и народный вид её — фарс. Здесь изображались обыкновенно сценки из народного быта. Автор одного из наиболее известных фарсов: «Il Colt lellino» (1520) — Никколо Кампани, проживавший в качестве чего-то вроде шута в домах богатых людей. Другой автор фарсов, народник по вкусам и симпатиям — Анджело Беолько, прозванный Руццанте; на нём, впрочем, также сказалось влияние Плавта. Ещё одна форма комедии существовала только в одной Италии: «Комедия дель арте». Это была комедия без писанного текста, где каждый актёр надевал определённую типичную маску одного из типов писанной комедии и должен был сам придумывать диалоги: пьеса разыгрывалась по короткому конспекту (scenario). Heсмотря на неподвижность масок, диалог был именно здесь особенно оживлён, игра бойка и естественна. В Комедия дель арте впервые женские роли стали играть женщины. Труппы такого рода разъезжали повсюду в Европе и оказали большое влияние, между прочим, на театр во Франции. Особенно славилась труппа Андреини из Венеции.

Социальное положение писателей XVI в. в Италии, несмотря на высоко развитую литературу, не особенно поднялось. В большинстве случаев им приходилось состоять при каком-нибудь дворе в качестве секретаря или придворного поэта. Несмотря на книгопечатание, надежда на доход с книг была невелика, и поэтому автору приходилось подносить и посвящать произведения какому-нибудь важному лицу, которое и платило автору за труд. Оригинальна среди литераторов XVI в. фигура Пьетро Аретино, о котором, как о драматическом писателе, упомянуто выше. Всякий мог, за известную плату, получить от него восхваления. Его засыпали выгоднейшими заказами, и влияние его было громадно даже за пределами Италии. XVI в., начавшийся со светлых утопий правды и добра, закончился яростным гонением независимой мысли. Это особенно сильно отразилось на общественной жизни Италии, после договора в Като-Камбрези почти всецело подпавшей под власть испанского короля. Политическая и общественная жизнь Италии остановилась в душной атмосфере иезуитизма и чужеземного ига. Типичным выразителем этой грустной эпохи является Торквато Тассо (1544—1595). Свою литературную деятельность Тассо начал с подражания Ариосто, в поэме «Руджеро»; затем следуют его две драмы, трагедия «Торрисмондо» и пасторальная комедия «Аминто», не представляющие ничего выдающегося. Главное произведение Тассо — «Освобождённый Иерусалим», длинная эпическая поэма, воспевающая крестовый поход Годфрида Бульонского. Руководящая идея этого произведения — борьба христианства с поддерживаемым всеми силами ада магометанством. Накануне битвы при Лепанто (1571) такая тема была, конечно, современна; но христианство выступает у Тассо не как великое нравственное учение, а как культ, как известный комплекс мифических и мистических представлений. Общая идея заслоняется, притом, любовными и героическими приключениями в стиле Ариосто, которые составляют главную прелесть поэмы. Светские картины «Освобождённого Иерусалима» немало, впоследствии, смущали Тассо; он задумал даже переделать свою поэму и назвать её «Завоёванный Иерусалим». Если Тассо может считаться только косвенной жертвой иезуитизма, то Джордано Бруно непосредственно пострадал от царившей тогда косности; он был сожжён инквизицией. Как поэт, он известен комедией «Il Candelaio», поэмой «Spaccio della bestia trionfante», диалогом «L’Asino Cillenico» и сборником сонетов «Furori poetici». Автор «Верного пастуха», Гуарини, вводит нас в век условности и манерности, притворства и ханжества, каким является XVII в. в Италии.

XVII век

Ни «маринисты», ни «пиндаристы» — две школы, на которые делятся поэты XVII в. — не принесли особенной славы родной литературе. Глава первой школы был Джамбаттиста Марино, написавший поэму «Адонис». Габриелло Кьабрера, основатель второй школы, был весьма плодовит и, кроме эпических поэм: «Война готтов», «Амадеида», «Флоренция» и пасторальных пьес, писал и оды, подражая Пиндару. Рядом с ним стоит поэт Винченцо Филикайя. Различие между этими школами сводится к вопросам формы и к техническим ухищрениям. В противовес маринистам образовался в Неаполе кружок, основавший Аркадианскую академию; он собирался около бывшей шведской королевы Кристины. К Аркадийской акад. принадлежат Крешимбени, Муратори и многие другие. Как сатирики, известны Бенедетто Менцини и знаменитый художник Сальватор Роза. Гораздо важнее реакция против маринизма, выразившаяся в стихотворениях Кампанеллы, исполненных истинного патриотизма и человечности. Итальянские испанофобы XVII в. обыкновенно искали помощи со стороны Франции, как это делал Тассони, выдающийся сатирик («Похищенное ведро»).

XVIII век

Из выдающихся учёных XVIII в. Муратори посвящал часть времени изящной словесности и написал рассуждение «О хорошем вкусе и о совершённой поэзии». Ещё один историк того времени, Маффеи, занимался и литературой. Его трагедия «Меропе» — подражание классическому вкусу французов XVIII в.

Ряд известных драматических писателей XVIII в. начинает Антонио-Доминико Трапасси, прозванный Метастазио. В его поэзии царят умеренность и поверхностность, хороший вкус и элегантность формы. Нет ни исторического замысла, ни потрясающего трагизма, вообще ничего такого, что выходило бы за пределы приятного и спокойно увлекательного. Но ясный и отчётливый стиль, стройность целого без излишнего педантизма, лёгкость и правдоподобность завязки — всё это ввёл впервые на итальянскую сцену Метастазио. Оперы его разыгрываются до сих пор в Италии, как драмы. Лучшие из них: «Покинутая Дидона», «Аттилла король», «Титово милосердие».

Другой великий драматический писатель того времени — Гольдони. Он отделил музыку от драмы, из стремления к правдоподобию. По той же причине он не признавал единства места, как не признавал его и Метастазио. Не следует, по его мнению, как это делали испанцы, переносить действие из Мадрида в Сицилию и из Неаполя в Лондон, но не надо также приковывать его к одному месту, к одной комнате или напр. к площади, как это делали в старину. В комедиях Гольдони отразились и социальные симпатии автора: ему симпатичен гражданин среднего достатка, живущий в добрых нравах предков; надутое своим самомнением дворянство и разбогатевший не в меру купец, лезущий в знать, ему одинаково смешны. Простой народ встречается у Гольдони главным образом как прислуга (zanni).

Против драматических нововведений Гольдони выступили Кьяри и Гоцци, старавшиеся оживить старинные формы итальянской комедии. Третий крупный драматург XVIII в. — граф Витторио Альфиери. Насилованное единство действия, его слишком поспешное развитие, часто бедность образов, жестокая сила мыслей, однообразие типов, монотонность чувств, любовь к сценичным катастрофам, преобладание политического понимания событий над философским, преобладание героя над человеком, отечества над семьёй, героизма над любовью, мужчины над женщиной, ужасного над трогательным — таковы основные черты трагедий Альфиери, в которых чувствуется, однако, кипучее сердце, оригинальный ум, смелый характер. Образцами для Альфиери служили французские трагики XVII и XVIII вв. Он был горячий патриот и поклонник просветительных идеалов XVIII в. Он приветствовал освобождение Америки и революцию 1789 г., но после террора возненавидел демократию, что и отлилось в его трагедии «Mesogallo». Республиканские свои симпатии он вложил в Брута: убийца Юлия Цезаря является восстановителем старинной свободы. На Альфиери воспитались итальянские патриоты последующей поры, но сам он не пошёл дальше Вольтера ни в драматическом искусстве, ни в политическом свободомыслии.

Сатиры в XVIII в. писали Касти, автор «Говорящих зверей», и Парини, зло посмеявшийся в «Дне» над царившим ещё аркадским сентиментализмом. Как распространитель новых идей весьма важен Мельхиор Чезаротти (1730—1808), переводчик «Илиады». Он прислушивался к течениям мысли в Германии, где нарождался романтизм. Он перевёл, между прочим, Оссиана. Интересны также его сочинения по философии языков и эстетике.

Под влиянием романтизма обновляется интерес к национальной литературе; так, Винченцо Монти особенно тщательно занимался «Божественной комедией», которой подражал в поэме «Бассвиллиана», направленной против «великой революции» и не оконченной вследствие побед революционных армий. Вторая его поэма, «Прометей», написана под влиянием Данте.

XIX век

Первая половина XIX в. — эпоха напряжённой борьбы за освобождение и объединение Италии; произведения поэтов этого времени полны патриотических стремлений. Особенно ярко выступает любовь к отчизне у Уго Фосколо. Он начал с восхваления Наполеона, как освободителя отечества, с увлечения великой революцией. После Кампо-Формийского мира он разочаровался, однако, в своих прежних друзьях. Его знаменитый роман «Последние письма Якопо Ортиса» напоминает гетевского Вертера, но «мировая скорбь» подсказана здесь безотрадным политическим положением родины. Ему принадлежат также две поэмы, «Гробницы» и «Inni delle Grazie», в которых он подходит близко к Андре Шенье и его эллинизму. Патриотическое одушевление, которым сильно проникнуты «Гробницы», зажгло любовь к родной стране в Сильвио Пеллико, когда он жил в Лионе и как бы позабыл об отчизне. В 1809 г. Фосколо поставил в Милане трагедию «Аякс», полную прозрачных намёков, направленных против Наполеона. Трагедия была запрещена. После падения Наполеона австрийское правительство, захватившее Ломбардию и Венецию, стало благоволить к Фосколо, как врагу врага. Патриоты приняли близость его к австрийцам за измену, и Фосколо был принуждён покинуть родину. Одним из последних его произведений были лекции о Петрарке и Боккаччо.

Патриотический романтизм особенно развивается в поколении следующем за Фосколо. Александр Мандзони, несмотря на знакомство с кружком французских вольнодумцев-революционеров, навсегда остался верующим, каким он и является в своих «Священных гимнах», одном из первых его произведений. Во время движения Мюрата он написал патриотическую поэму «Il proclama di Rimini». Особенно знаменито его стихотворение на смерть Наполеона, переведённое Гёте на нем. яз. Исторические драмы Манздони: «Граф Карманьола» и «Адельгиз» также полны патриотического энтузиазма. Они построены по образцу романтических драм немецкого репертуара; хор служит для лирических отступлений, где выражаются чувства самого автора. Исторический роман Мандзони «Обручённые» переведён на все европейские языки. Этот роман, изображающий несчастную судьбу двух влюблённых в эпоху испанского владычества, должен был возбуждать ненависть к чужеземному игу и стремление к свободе. С историко-литературной точки зрения он важен, как почин в новом роде поэтического творчества, введённого романтиками, и в особенности Вальтером Скоттом.

По стопам Мандзони, как автора исторического романа, шёл его друг Томмазо Гросси; третий романист того времени, граф д’Адзельо, был женат на дочери Мандзони. Как к драматическому писателю, к Манцдзони примыкают Сильвио Пеллико и Никколини. Первый написал романтическую драму «Франческа да Римини», где выказал недюжинный талант. Он основал также журнал «Concillere», в котором проповедовались романтические принципы в искусстве и идеи объединения и освобождения Италии в политике. В особенности прославил его знаменитый роман «Le mie prigioni». Никколини, как и Пеллико, начал с подражания ложноклассикам, но скоро перешёл на сторону романтиков. Главные его драмы — «Антонио Фоскарини», «Прочида», «Людовико Сфорца», «Филиппо Строцци» и «Арнольдо да Брешия». Рядом с Пеллико стоит участник «Concillere», Джованни Беркет. Его поэма «I Profughi di Parga» рассказывает эпизод из греческого восстания. Известный историк Чезаре Канту написал ок. 250 произведений почти во всех литературных родах. Знаменитый патриот Мадзини был в то же время и выдающимся литературным критиком.

Совершенно одиноко и в стороне от патриотического романтизма стоит великий поэт пессимизма, граф Джакомо Леопарди. От него осталось два тома стихов, изданных его другом Антонио Раньери, частью при жизни, частью после смерти автора, и несколько произведений в прозе, из которых самое значительное — «Диалоги», оригинальное и по мысли, и по исполнению и стоящее совершенно одиноко во всеобщей литературе. Можно также назвать пессимистом и Джусти, автора целого ряда блестящих сатир.

С объединением Италии начинается новый период итальянской литературы. Из поэтов современной Италии наиболее известны Джованни Прати (1815—1884), автор драматической поэмы «Армандо», поэм «Эрменгарда», «Сатана и Грации» и др., Занелла (1820—1888) и Кардуччи (1835—1907), автор «Гимнов к Сатане», «Варварских од», «Ювенилия» и пр.

Из драматических писателей замечательны Джакометти, Бараттини (род. 1825) и Пьетро Косса (1830—1881). Из авторов комедий выдаются своим талантом Томмазо Герарди дель Теста (род. в 1818) и Луиджи Суньер (род. в 1832). Автор талантливых комедий Феррари (род. 1822) известен также и как историк литературы; таковы его работы о Гольдони и его комедиях, о Парини и пр. Итальянские романисты разделяются обыкновенно на «веристов», к которым принадлежат Луиджи Капуана (род. 1839), его друг Джованни Верга (род. 1840-1922), Чезаре Тронкони, Карло Досси, Доменико Чамполи, Матильда Серао и др., и «идеалистов»: Эдмондо де Амичис (1846—1908), Фарина (1846—1918) и др. Самый знаменитый роман Капуана — «Джачинта». Капуана известен и как талантливый критик. Верга начал с великосветских романов «Ева», «Tigre reale», «Storia di una capinera», но затем перешёл к изображению простого народа, и тут именно и сказалась его глубоко продуманная объективизация. Его лучшие романы второго типа: «Крестьянское благородство», «Семья Малаволья», «Novelle rusticane» и др. Произведения де Амичиса носят очень часто идиллический характер: таковы его рассказы из военного быта, его путешествия и новеллы. Лучший его роман — « Gli Amici». Из двадцати девяти романов Фарины особенным успехом пользуются «Amore ha cent’Occhi» и «L’Ultima bataglia di Prete Agostino». Матильда Серао, автор «Addio amore», «Il Paese di cuccagna», «Il Romanzo della fanciulla» и др., в последних своих романах стала подражать современному французскому психологическому роману; таков, напр., «Tramontando il sole». Из более молодых романистов можно назвать ещё Д’Аннунцио, романы которого «Il Piacene» и «L’Innocente» имели большой и заслуженный успех. Современный итальянский роман, как и роман прочих европейских стран, выдвинул социальный вопрос. Он отличается от французского тем, что его авторов трудно с точностью распределить на школы. Тут ещё раз сказалась разъединённость литературных центров Италии. Эта независимость от предвзятых правил придавала итальянским романам особенную свежесть и жизненность.

Обзор научной литературы

Упадок изящной литературы в XVI и XVII вв. совпал в Италии с расцветом серьёзной научной литературы. В историографии, несмотря на внешние стеснения, появился целый ряд важных работ. Церковная история Италии нашла прилежного труженика в лице Паоло Сарпи (1552—1623); его «История Тридентского собора» переведена на много языков и может считаться для своего времени образцовым произведением.

Из монографии в самом начале этого периода выдаются Арриго Катерино Давила (1576—1631) «Storia della guerre civili di Francia» (с 1547 до 1598) и Гвидо Бентивольо «Della guerra di Fiandra» (с 1559 по 1607). На латинском языке историю почти того же периода (с 1557 по 1590) написал иезуит Фамиано Страда (1572—1649). Труд замечательного научного прилежания — история Неаполя (от Рожера I до смерти Фридриха II) Франческо Капечелатро. Высоко ценится история Венеции Баттиста Нани (за период времени с 1613 по 1671 г.). Правдолюбием отличается история пережитого (как бы хроника, с 1613 по 1650) Пьетро Джованни Каприата из Генуи (1613—1650). Довольно незначительны многочисленные компиляции плодовитого Грегорио Лети из Милана (1630—1701). Чудом разносторонности можно назвать Лодовико-Антонио Муратори (1672—1750), из многочисленных исторических, антикварных и философских сочинений которого особенно замечательны «Annali d’Italia». С ним представляет сходство друг его, поэт и историк Маффеи (1675—1755), в своих трудах «Storia diplomatica» и «Verona illustrata». Замечательнейший из историков этого периода — Пьетро Джанноне (1676—1748). Ниже него стоит плодовитый Карло Денина (1731—1813), из многочисленных сочинений которого некоторое значение удержалось лишь за «Delle rivoluzioni d’Italia». Нельзя не отметить ценную «Storia di Milano» графа Пьетро Верри (1728—1797).

Историки искусства, следовавшие по стопам Вазари — Филиппо Балдинуччи из Флоренции (1624—1697), главное сочинение которого: «Notizie de' professori del disegno da Cimabue in qua», и Карло Датиа († 1675), описавший жизнь нескольких живописцев древности. Джованни Бальоне написал «Le vite de’pittori, scultori, architetti ed intagliatori dal Pontificato de Gregorio XIII del 1572 fino a’ tempi di Papa Urbano VIII nel 1642». Из более поздних сочинений искусству посвящены: «Storia pittorica d’Italia» Луиджи Ланци (1732—1810), занимавшегося также и этрусскими древностями, и «Storia della scultura» графа Л. Чиконьяра (1767—1834), доведённая до Кановы.

Опера нашла себе историка в лице испанца Артеаги (1747—1799), а театр вообще — в Пьетро Наполи-Синьорелли (1731—1815).

Один из наиболее известных полководцев своего времени, Раймондо Монтекукколи из Модены (1608—1680), своими «Aforisni dell’arte bellica» стал первым военным писателем своего отечества.

Историей собственной литературы ни один народ не занимался с таким рвением, как итальянцы. Джан Витторио Росси из Рима (1577—1647), под псевдонимом «Janus Nicius Erythreus», издал «Pinacoteca» — историю многих живших в его время литераторов, а много странствовавший врач Джованни Чинелли-Кальволи из Флоренции (1625—1706) в своей «Biblioteca volante» — бесчисленное множество мелких брошюр и статей. Богаче содержанием «Biblioteca dell’eloquenza italiana» Джусто Фонтанини (1666—1736). Первый опыт действительной истории итальянской литературы — «Idea della storia dell’It. letteratura» Джачинто Джимма (1668—1735). Важны труды Джованни Крешимбени (1663—1728) — малокритическая, но богатая содержанием «Storia della volgar poesia»; иезуита Франческо Саверио Квадрио (1695—1756) — «Об истории и смысле всякой поэзии», куда входит и литература других европейских народов, и «Scrittori d’Italia» графа Джованни Мария Маццукелли (1707—1765) — труд беспримерного прилежания, оставшийся неоконченным. Гораздо выше, чем названные, критическим своим отношением к фактам, стоит Джироламо Тирабоски (1731—1794), которого «Histoire de la littérature d’Italie» страдает лишь слишком большой погоней за мелкими библиографическими данными. Продолжение его труда — обзор XVIII в. — составил Антонио Ломбарди в иезуитском духе; обзор первой четверти XIX в. прибавил Ант. Леватти. Целую галерею жизнеописаний знаменитых итальянцев оставил Джамбаттиста Корниани (1742—1813), в своих «Столетия итальянской литературы», c XIII по половину XVIII в.; продолжение этого труда написал Камилло Угони (1784—1855), под заглавием «О итальянской литературе» (до конца XVIII в.). Всю литературу древности и новейшего времени обнимает малоосновательный труд бывшего иезуита Джованни Андре († 1817) «Dell’origine, progresso e stato attuale d’ogni letteratura».

Старые труды, ограничивавшиеся больше какими-либо отделами литературы: Антонио Монджиторе (1663—1743) «Bibliotheca sicula»; «Epistolae Ambrosii Camalduiensis» Лоренцо Меуса (1717—1802), заключающие в себе весьма интересную, основанную на изучении рукописных источников, историю литературы XIII и XIV вв.; Анджело Фаброни «Vitae Italorum doctrina illustrium s. XVIII» и, наконец, «Specimen historiae literariae florentinae seculi XV» Анджело Мария Бандини (1726—1803). Хороший обзор важнейших явлений итальянской литературы, главным образом основанной на Джироламо Тирабоски, написал Джузеппе Маффеи «Storia della letteratura italiana» (до XVIII в.).

Над эстетической теорией и критикой поработали Крешимбени, автор «Trattato della bellezza dell volgar poesia», и учёный-юрист Джованни-Винченцо Гравина (1664—1718), написавший «Della ragion poetica», в которой он высшим законом выставляет подражание природе и ополчается одинаково как на Аристотеля, так и на маринистов. Остроумны, но бессистемны популярные в своё время «Ragguagli di Parnasso» Траяно Боккалини (1556—1613) и их продолжение «Pietra del paragone politico». Свободной и независимой, но часто руководствовавшейся лишь капризами критикой особенно прославился Джузеппе Баретти (1719—1789).

Как вожди школы, желавшей насадить в Италии французское образование, заслуживают упоминания Франческо Альгаротти (1712—1764), Саверио Беттинелли из Мантуи (1718—1808) «Lettere Virgiliane», «Risorgimento d’Italia» и Мельхиоре Чезаротти (1730—1808) «Saggio sulla filosofia della lingua».

В то время как юриспруденция ещё не успела оправиться от удара, нанесённого философией средневековой схоластике, математические и физические науки сделали большие успехи. Астрономия, математика, физика и медицина имеют среди итальянцев XVII в. представителей, каких в таком количестве не может назвать ни одна страна. Самое славное имя этого периода — Галилео Галилей (1564—1642), труды которого и в отношении языка превосходны. Между учениками его самые знаменитые: Винченцо Вивиани из Флоренции, изобретатель барометра — Торричелли (1608—1647) из Фаэнцы и Бенедетто Кастелли из Брешии.

Другие знаменитые математики и физики этой поры: Джованни Альфонсо Борелли из Неаполя, Доменико Гульельмини из Болоньи, Джованни Доменико Кассини. Иезуит Джамбаттиста Риччоли из Феррары и Франческо Гримальди из Болоньи принадлежали к числу замечательнейших астрономов своего времени. Медицина, до тех пор основывавшаяся на ненаучной традиции, при расцвете естественных наук приняла совершенно иной вид. Первые научные представители её: Марчелло Мальпиги, Лоренцо Беллини, особенно же Франческо Реди из Ареццо (1626—1697) — врач, естествоиспытатель и остроумный поэт. Позже прославился Антонио Кокки как преподаватель медицины в Пизе и Флоренции. Как ботаник и медик одинаково замечателен Доменико Чирилло. Несмотря на все внешние стеснения, не было недостатка в самостоятельных мыслителях. Сюда относятся в особенности Томмазо Кампанелла и Джамбаттиста Вико. В конце этого периода, когда повеяло большей свободой, выдаются Чезаре Беккариа, знаменитый труд которого «О преступлениях и наказаниях» содействовал уничтожению пыток, и Гаэтано Филанджери из Неаполя, которого «Наука о законодательстве» осталась неоконченной. Известны были в своё время ещё Антонио Дженовези, Франческо Марио Пагано, Пьетро и Алессандро Верри. Фердинандо Галиани принадлежит столько же к французской, сколько и к итальянской литературе.

Историография

В XIX в. растёт прежде всего историография, о чём свидетельствует, между прочим, «Archivio storico italiano». Весьма ценны и исследования Джузеппе Микали (1768—1844) о древнейшей Италии «L’Italia avanti il dominio de’Romani», которые в дополненном виде были им переизданы как «Storia degli antichi popoli d’Italia». Так же основательны работы Джованни Баттиста Гарцетти «Della condizione d’Italia sotto il governo degli imperatori romani» и «La Germania e i suoi popoli». К этим трудам примыкает Атто Ваннуччи «История античной Италии». Самый значительный из исторических трудов принадлежит Чезаре Канту: его «Универсальная история» обнимает 37 томов и основана, главным образом, на немецких исследованиях.

Между другими историками выдаются Карло Ботта (1766—1837), автор «Storia della guerra dell’indepenclenza degli Stati Uniti d’America» и «История Италии в 1789—1814 гг.»; Винченцо Куоко (1770—1823), рассказывающий в «Saggio storico sulla rivoluzione di Napoli», главным образом, о событиях, которых он был свидетелем; Франческо Марио Пагано, написавший «Storia del regno di Napoli»; Пьетро Коллетта, автор «Storia del reame di Napoli dal 1734—1825». Превосходны и «Considerazioni sulla storie di Sicilia dal 1532—1782» Пьетро Ланца, «La guerra del Vespro Siciliano» и «Storia dei musulmani di Sicilia» у Микеле Амари. Высокое научное значение имеют «Storia delle relazioni vicendevoli dell’Europa e dell’Asia» графа Джованни Баттиста Балделли-Бони, «Annali d’Italia dal 1750» (продолжение Муратори) А. Коппи, «Famiglie celebri d’Italia» графа Помпео Литта Бьюми и «Таvole chronologiche e sincrone della storia fiorentina» немца Альфреда фон Реймонта. Из больших общих трудов по истории всего выше Луиджи Босси «Della istoria d’Italia antica e moderna» и «История Испании»; Лоренцо Пиньотти (1739—1812) «Storia della Toscana fino al Principato» и Пьетро Кустоди с продолжением «Истории Милана» Пьетро Верри.

Самый большой из современных трудов об Италии — «Storia generale d’Italia» от доримских времён до новейшего времени Джованни Кампильо. Интересные данные для древнейшей истории Италии дают изданные Джузеппе Молини, по рукописям Парижской библиотеки, «Documenti di storia italiana». Появилось и большое количество специальных историй: Карло Варезе «Storia della repubblica di Genova fin all’anno 1814»; Эммануэле Челезия «Storia genovesi» и «Storia dell’universilà di Genova»; Луиджи Чибрарио «Storia della monarchia di Savoia» и «Origine e progresso della istituzioni della monarchia di Savoia»; Доменико Карутти «Storia della diplomatia della corte di Savoia». Историю Пьемонта написали Эрколе Рикотти «Storia del Piemonte» и Никомеде Бианки «Storia della monarchia Piemontese». Карутти издал «Storia del regno di Vittorio-Amadeo II» и «Storia del regno di Carlo-Emanuele III»; Джузеппе Массари — «La vita e il regno di Vittorio-Emmanuele II di Savoia»; Самуэле Романин — подробную «Storia di Venezia», к которой примыкаетПомпео Молменти «Storia di Venezia nella vita privata». О Сицилии писали Джузеппе Алесси «Storia critica di Sicilia», Исидоро ла Лумия «Studi di storia siciliana», Винченцо Мортилларо «Leggende siciliane», Боццо и др.; о папах — Фердинандо Бозио «Storia populare de’Papi» и Бартоломео Малфатти «Imperatori e papi ai tempi della signoria dei Franchi», о папской области — Карло Фарини «Lo stato romano». Флорентийской истории посвящён труд Джино Каппони, «Storie fioreritine». Над общей историей Италии работали ещё Фердинандо Раналли «Storie italiane»; Джузеппе Ла Фарина «Storia l’Italia dal 1814 al 1849»; Фарини «Storia d’Italia dal 1814 al 1823»; Филиппо Гуальтерио «Degli ultimi rivolgimenti italiani»; Паоло Эмилиани Джудичи «Storia dei comuni italiani»; Чезаре Канту «Storia degli Italiani»; Фабио Мутинелли «Storia arcana e aneddotica d’Italia»; Антонио Раниери «Della storia d’Italia dal quinto al nono secolo»; Aнтонио Коши «L’Italia durante le preponderanze straniere».

Прославились также как историки Карло Тройа, Туллио Дандоло, Чезаре Балбо, Брофферио Карло Чиполла «Storia delle Signorie italiane», Руджеро Бонги, Джузеппе Гверцони «Garibaldi», Фердинандо Петруччелли делла Гаттина, Энрико Поджи и др. Замечательно, что итальянская историография ограничивает свой предмет почти одною лишь Италией; «Всеобщая история» Канту, из более новых сочинений Эмилио Брольо «Il Regno di Federico II. di Prussia» и некоторые другие составляют редкие исключения.

В истории литературы и искусств замечается то же явление (кроме обширной « Storia universale di letteratura», Анджело де Губернатиса); на имеющуюся в обществе потребность отвечают переводы с французского и немецкого. По археологии и истории искусств есть сочинения Джузеппе Босси, Фумагали, Джулио Феррарио, Розини, Франческо Ингирами, Розеллини, Чиконьяра, Чиконья, особенно же Эннио Квирино Висконти. Много сделали для археологии графы Боргезе и Фиорелли, для истории итальянского искусства — Сельватико, Раналли и Кавальказелле.

В конце XIX века итальянцы стали интересоваться Востоком; санскритом успешно занялись Гаспаре Горрезио, переводчик «Рамаяны», Флеккия, Асколи и де Губернатис. Оживилась в Италии и философская деятельность, хотя самостоятельных, многообъемлющих идей она и не успела дать. Кант и Гегель нашли убеждённых сторонников среди итальянских философов: первый — в лице Галлуппи и Оттавио Колекки, второй — в Бертрандо Спавента и Аугусто Вера. Все четверо оказали большое влияние на молодёжь.

Более независимы были Розмини-Сербати и Джоберти. Примыкая к платонизму, Розмини-Сербатти выработал религиозно-философский идеализм, враждебный господствовавшему раньше в Италии сенсуализму (представителем его был Романьози и скептическим элементам критицизма. Винченцо Джоберти стремился к свободному союзу между верой и разумом. Попытка внесения в итальянскую философию национального элемента была сделана и Теренцио Мамиани; он старался держаться середины между крайним церковным направлением и позитивистическим натурализмом. Против попыток Росмини и Джоберти примирить католичество с философией решительно выступил Франки, Авзонио, совершенно порвавший с церковью мыслитель. Философию истории Джузеппе Феррари обогатил рядом очень ценных трудов («La filosofia della revoluzione», 1851). Другой философ истории, Луиджи-Андреа Мадзини (брат Джузеппе Мадзини), известен был как автор остроумной книги: «Италия и современная цивилизация». В последние годы XIX века существовало сильное оживление в итальянской философской литературе; в ней представлены разнообразнейшие направления — гегелианство, французско-английский позитивизм, учение Гербарта и чисто церковное направление. В последнем наиболее известны были Аугусто Конти и Вито Форнари. Историю современной философии написал Дж. Б. Бертини.

По психологии, связанной с физиологией, ряд трудов, вроде этюдов Мишле, написал Паоло Мантегацца; они переведены почти на все европейские языки. О Спинозе и Вико писал Д.Сакки, о Юме — А. Паоли, о Канте — Кантони и Ф. Токки, о Гартманне — Франческо Бонателли («La filosofia dell’inconscio»). В юриспруденции видную роль играл Романьози, слава которого особенно увеличилась после его смерти. В естественных науках выдаются Себастиани Франки, Микели, Джузеппе Джинанни, Виталиано Донати, Сави, Вивиани, Бертолони, Реди, Феличе Фонтана, Ладзаро Спалланцани и Вольта, к которым прибавились учёные с такими заслугами, как физик Меллони, математики Лагранж и Либри Каруччи, астрономы Секки, Скиапарелли, Донати, физиолог Бонукки, Ломброзо, метеоролог Луиджи Пальмиери и др.

Напишите отзыв о статье "Итальянская литература"

Литература периода 1870—1918

Революционно — романтическое направление, отражавшее движение Рисорджименто, завершилось творчеством Р. Джованьоли (1838—1915). Его роман «Спартак» (1874) был проникнут революционным пафосом, в то же время в нем присутствовал и элемент бытописательства. В этот период продолжали творить такие поэты, как Кардуччи, поэтическая школа которого стремилась возродить классицизм: поэты С. Феррари (1856—1905), Дж. Марради (1852—1922), Г. Маццони (1859—1943). В это же время в итальянской поэзии были и последователи традиции романтизма, ставившие философские проблемы, такие как М. Раписарди (1844—1912) и А. Граф (1848—1913). В целом, однако, итальянский романтизм с его дидактической направленностью и идеализацией действительности в это время начал вырождаться в связи с разочарованием, постигшим передовую интеллигенцию после объединения страны и превращения её в буржуазную монархию.

Ведущим течением в итальянской прозе после 1870 стал веризм. Это течение возникло в результате стремления писателей реалистически отобразить современную социальную действительность. В противовес вырождавшемуся романтизму с его дидактической направленностью, веристы уделяли внимание жизни социальных низов и «тёмным» сторонам жизни, реалистически отображая повседневную жизнь «маленьких людей» в её глубоких противоречиях. Изображая быт и нравы различных итальянских провинций, веристы широко использовали разговорную речь и местные диалекты, сформировав таким образом так называемую региональную литературу, стиль которой далек от «книжного» языка романтиков.

Крупнейший представитель веризма — Джованни Верга (1840—1922). В своих произведениях (сборники «Жизнь полей» (1880), «Сельские новеллы» (1883), и др.), романах («Семья Малаволья» (1881) и др.) и драмах («Сельская честь», 1884, и др.) он изображает жизнь сицилийской деревни. Для Верга характерно критическое отношение к духовенству, мелкому дворянству, чиновничеству и сельским богачам, с одной стороны, и симпатия к нищим рыбакам и крестьянам — с другой. Бытовые очерки в сентиментальном духе писал о тосканских крестьянах Р. Фучини (1843—1921). Сентиментально-филантропические мотивы были сильны в творчестве Матильды Серао (1856—1927), описывавшей неаполитанский быт (очерки «Чрево Неаполя» (1884), роман «Страна изобилия» (1891)), а в психологических романах писательницы Г. Деледды (1871—1936), посвященных Сардинии, её нравам и природе, звучит то тема рока, то католический мистицизм («Элиас Портолу», 1903, «Дорога зла», 1906). Веристы Верга, Капуана, Дж. Джакоза (1847—1906), М. Прага (1862—1929), Р. Бракко (1862—1943), Дж. Роветта (1851—1910) и другие создали бытовой театр, с которым связана и диалектальная драматургия Дж. Галлины (1852—1897) и других В веристских драмах преобладала семейная и любовная тематика, в них изображались главным образом так называемые «средние люди», с их мелкими страстями и пороками (за исключением драм Верги). Физиологическим сторонам человеческих отношения уделялось внимание в произведениях Капуаны, в частности, в романе «Джачинта» (1879).

Веризм оказывал влияние на поэтов различных направлений: О. Гуэррини (псевд. — Л. Стеккетти; 1845—1916), автора сб. стихов о любви и смерти в духе Ш. Бодлера; Дж. Чена (1870—1917), А.Негри (1870—1945), начавшую с народнических стихов и примирившуюся впоследствии с фашизмом; на поэтов Ч. Паскарелла (1858—1940) и С. Ди Джакомо (1860—1934), писавших лирические стихи на диалектах итальянского языка. К веризму примыкал и писатель-социалист Э. Де Амичис (1846—1908), в сентиментальных повестях которого, таких как «Сердце» (1886), «Роман учителя» (1890) и других — утверждались демократические и гуманистические идеалы. Проникнута гуманизмом и всемирно известная сказочная повесть К.Коллоди (1826—1890) «Приключения Пиноккио» (1880), исполненная юмора и написанная живым разговорным языком. Отходит от веризма И. Свево (1861—1928), который в своих ранних романах «История одной жизни» (1892) и «Старость» (1898) описывал среду мелких служащих в духе Г. Флобера и отчасти Э. Золя.

В конце XIX века в итальянской литературе возникают декадентские течения, в частности, неоромантизм. Один из главных представителей неоромантизма — А. Фогаццаро (1842—1911) — автор романа «Старый маленький мирок» (1895) и других. Другой видный неоромантик — поэт Дж. Пасколи (1855—1912) в своих произведениях воспевал природу, скромную сельскую жизнь и простые человеческие чувства;наряду с этим Пасколи в своих стихах воскрешал античность, окрашенную в мистические тона (сборники «Тамариск» (1891), «Песни Кастельветро» (1903), «Застольные песни» (1904)), также воспевал историческую славу Италии: «Италийские поэмы», «Песни короля Энцио» (1908—1911), а в его публицистике зазвучали даже шовинистические ноты. Возникали также литературные течения, связанные с распространением ницшеанства. Среди них выделяются творчество А. Ориани (1852—1909), переходное от веризма к декадансу, и особенно — творчество Г. Д’Аннунцио (1863—1938), стихи, драмы и романы которого отличает эстетский и эгоистический гедонизм (роман «Наслаждение», 1889), прославление ницшеанского «сверхчеловека» (роман «Триумф смерти» (1894), трагедия «Корабль» (1908)). Д’Аннунцио выступал с откровенно милитаристскими сочинениями в духе фашизма, к которому идейно примкнул (прозаическое произведение «Ноктюрн» (1921), и др.). Творчество Д’Аннунцио оказало влияние на таких писателей, как Э. Москино, Г. Да Верона (1881—1939) и других; часть их группировалась вокруг журнала «Convito» («Пир», 1895—1907), издававшегося поэтом А. Де Бозисом (1863—1924).

К фашизму в своих убеждениях пришёл и Дж. Папини (1881—1956), начавший свою литературную карьеру как убеждённый анархист (автобиографическая повесть «Конченный человек», 1912). Папини был одним из организаторов журнала «Lacerba» (1913—15), отвергавшего идейные ценности прошлого и призывавшего к участию в создании из Италии сильного империалистического государства, а также ратовавшего за вступление Италии в войну. Вокруг журнала «Lacerba» группировались футуристы, это течение возглавлял Ф.Маринетти (1876—1944) — автор многих манифестов футуристов, поэм, пьес и романа «Футурист Мафарка» (1909), прославлявшего насилие и войну. Итальянские Футуристы создали свой «алогичный» стиль, разрушая синтаксис, сводя морфологию к простым формам и разлагая художественный образ.

Своеобразной реакцией на творчество Д’Аннунцио и его единомышленников стало течение так называемой «сумеречной поэзии» и драматургии, возникшее в конце 1900-х гг. , «Сумеречная поэзия» отражала страх интеллигенции перед развитием антигуманистических теорий, идеологически подготавливавших войну. Представители «сумеречной поэзии» — поэты Г. Гоццано (1883—1916; сб. «Беседы», 1911), С. Кораццини (1886—1907), М. Моретти (1885—1979) и другие, следуя за Пасколи, воспевали обыденную жизнь и стремились к безыскусственности. Но их поэзия, проникнутая меланхолией и иронией, утверждала, что жизнь пуста и бесцельна, и потому их стихи лишены настоящих мыслей и чувств. В произведениях «сумеречной драматургии» (Ф. М. Мартини (1886—1931), и другие) изображалась тихая провинциальная жизнь, действие развивалось медленно, большую роль играл подтекст, который должен был помочь раскрыть психологию слабых и инертных героев. «Колеблющуюся» позицию занимал С. Бенелли (1877—1949), который в своих произведениях изображал то скромных маленьких людей, то ницшеанских героев.

Большое влияние на развитие итальянской литературы первого десятилетия XX века оказал критик и философ Б. Кроче (1866—1952). Полемизируя с позитивистской и католической критикой, а также с иррационализмом декадентов, Кроче стремился дать точный анализ литературных произведений. Под влиянием Кроче находился Дж. Преццолини (1882 −1982), основатель журнала «Voce» («Голос», 1908—16). Этот журнал, ставший основным литературным журналом Италии в предвоенный период, привлек не только столичных, но и провинциальных писателей. В нем печатались произв. писателей-фрагментаристов А. Соффичи (1879 −1964), Ш. Златапера (1888—1915), П. Жайе (1884 −1956) и других, стремившихся в форме лирических отрывков, стихотворения-дневника импрессионистски выразить своё ощущение действительности и её кризиса.

Кризис традиционной морали и трагедию «маленьких людей» в современном мире с наибольшей остротой показал в своих произведениях Л. Пиранделло (1867—1936), на творчество которого оказали влияние веристские произведения с их демократичностью и идеализмом начала XX века. Хотя творчество Пиранделло и ограничено по своей тематике, оно проникнуто гуманизмом, а его лучшие произведения — романы («Покойный Маттиа Паскаль» (1904) и др.) и драмы («Лиола» (1916, изд. 1917), «Шесть персонажей в поисках автора» (1921), «Обнаженные одеваются» (1922, изд. 1923, и др.)), несмотря на парадоксальность ситуаций, носят социальный характер. Под влиянием фашистского режима, когда вся итальянская литература стала не только аполитичной, но и «асоциальной», общественно значимая проблематика исчезла из этих драм, и они превратились в символические произведения (пьеса «Новая колония»).

Поэзия

Один из главных центров итальянской поэзии начала ХХ века стала Болонья, где группируется целый ряд поэтов вокруг престарелого Кардуччи. Основные черты этой группы — культ латинских традиций, патриотический лиризм и в особенности языческая жизнерадостность; она является реакцией против романтизма, с его католическим отпечатком. Кардуччи, глава северной болонской поэзии, и Марио Раписарди (1844—1912), автор «Люцифера», стоявший во главе сицилийской школы, задали тон всей поэзии новейшего периода своими мятежными песнями свободной мысли. К наиболее выдающимся последователям Кардуччи принадлежит Джованни Марради (1852—1922), автор «Современных баллад» (1895), соединивший большую эрудицию в разработке старинных стихотворных форм с тонким лиризмом в описаниях природы и с отзывчивостью на современные темы.

Другие поэты болонской группы: Северино Феррари (1856—1905), Энрико Панцакки (1840—1904), парнасец по выработке стиха («Старый идеал»; «Греческие поэмы» и т. д.), откликавшийся вместе с тем на современные общественные и патриотические темы («Rime nuove», 1898); Гвидо Маццони (1859—1943), восторженный певец Флоренции, тоже соединявший лирический подъем и культ формы с интимной нежностью семейного чувства, укоренившегося в итальянской поэзии отчасти под влиянием Кардуччи. Анни Виванти (1866—1942) романтична в своих песнях любви, но примыкает к школе Кардуччи свободной страстностью своего лиризма. Киарини (1833—1908), автор сборника од «Lacrymae», известен также как выдающийся литературный критик и профессор истории в Римском университете.

Из южных поэтов, соединяющих пылкость чувств с примирённостью во имя красоты внешнего мира, наиболее известны Джованни Чезарео (1861—1937), поэт и учёный, и Луиджи Капуана (1839—1915), романист и поэт, романтик по темпераменту, мечтатель с некоторым оттенком скептицизма.

Наряду с этой жизнерадостной поэзией земли есть поэты религиозных настроений. Во главе их стоит Антонио Фогаццаро (1842—1911), известный главным образом своими романами. В поэзии он продолжатель традиций аббата Дзанелла, который был его воспитателем, и воспевает религиозные чувства и христианскую скорбь. Его главное произведение — большая поэма «Миранда», нежная повесть женской любви, покорной своей трагической судьбе. В своей лирике (сборник избранных его стихотворений вышел в 1898 г.) Фогаццаро с грустью отказывается от надежды слить реальную действительность с желаниями религиозно настроенной души и ищет успокоения в одиночестве, в отречении от страстей. К Фогаццаро примыкает другой неохристианский поэт, Джулио Сальвадори (1862—1928), который тоже стремится примирить науку с религиозным мышлением. В сборнике стихов: «Canzoniere civile» он сводит всю гражданскую историю к религиозным мифам.

Другое направление современной итальянской поэзии носит название веризм и соответствует отчасти французскому натурализму. Оно противопоставляет идеализации жизни и чувств изображение истинных страданий и неприкрашенной правды. Во главе веристов стоит Лоренцо Стеккетти (1845—1916; настоящее его имя — Олиндо Гверини). Прославивший его лирический сборник «Postuma» построен на сентиментальных эффектах, представляя собой якобы посмертное издание стихов юноши, умершего от чахотки. У него есть и сильные, правдивые стихи, как, например, «Il Canto dell’Odio», в духе Бодлера. В своих теоретических статьях Стеккетти защитник принципов веризма. К новейшим представителям веризма относится туринский профессор Артуро Граф (1848—1913), пессимистический поэт мрачных настроений, певец смерти, отчаяния и фантастических образов, вызывающих ужас в душе. Этим духом проникнут весь его сборник «Dopo il tramonto», представляющий вариации на фантастически-угрюмые темы. Сборник «Данаиды» (1897) более разнообразен; в нём звучит сострадание к людям, свершающим бесцельный подвиг жизни. Очень сильны поэмы «Город титанов» и «Погребённый титан».

Много поэтов — и самых выдающихся — стоят вне определённых групп. Таковы: Эдмондо де Амичис (1846—1908), известный романист и философ; его стихи пользовались популярностью — как выражение семейной привязанности, любви к матери. Несколько поэтесс — Алинда Брунамонти (1841—1903), графиня Лаура (1821—1869), Виттория Аганоор (1855—1910) — воспевают любовь. Поэзия графини Лауры проникнута искренностью и силой страсти; Виттория Аганоор считается, наряду с Адой Негри (1879—1945), одной из первых поэтесс по глубине и силе чувства и классической разработке стиха. Из более поздних поэтов составили себе известность венецианский поэт Джованни Киджато (1876—1922), автор «Rime dolente» (1898), Джованни Чена (1870—1917) («Madre», 1897; «In Umbra», 1899) с его скорбной поэзией и порывами к абсолютно прекрасному, Уго Ойетти (1871—1976), известный журналист, автор книги о современной литературе, составленной из «интервью» (A la scoperta dei letterati), повестей, а также искренних по настроению, изысканных по форме стихов. Флорентийский поэт Анджоло Орвието (1869—1967), автор «Sposa Mystica» и «Il Velo di Maya» — мистик и эстет, последователь д'Аннунцио. Большой известностью пользовался Джованни Пасколи (1855—1912), примыкающий отчасти к традициям Кардуччи, изысканный поэт природы, созерцатель, проникнутый гуманными чувствами, прославляющий свою мать (нота семейственности свойственна всей итальянской поэзии), и главным образом мастер формы, соединяющий сжатость и выразительность с необыкновенной музыкальностью стиха. Сборники его стихов: «Myricae» (1892) и «Poemetti» (1897); собрание его соч. вышло в 1905 г.

Два итальянских поэта приобрели громкую известность и за пределами Италии. Ада Негри, автор сборников «Fatalita» и «Tempeste», обязана своей популярностью горячему заступничеству за рабочих и ярким картинам нищеты и страданий. Значение её поэзии — не чисто художественное, а социальное. Она привлекала благородством своих гуманных чувств, но лирический подъем нередко заменяется у неё дешёвыми эффектами сентиментальности. Первые два сборника Ады Негри написаны были, когда она была народной учительницей и близко соприкасалась с жизнью бедняков; позже она вышла замуж за состоятельного человека и мало писала с тех пор. Сборник стихов «Maternita» гораздо слабее прежних. Другой итальянский поэт, стоящий во главе всего литературного движения в Италии, как в области лирики, так и драмы и театра — Габриэле д’Аннунцио (1863—1938). Его первый сборник стихов, «Primo Vere», вышел в свет, когда ему было 15 лет и вызвал предсказания блестящей литературной будущности. В последующих сборниках — «Canto Novo», «Intermezzo di Rime», «Isotteo», «Elegie romane» и др. — лирический талант д’Аннунцио проявился во всей своей силе, поражая неподдельной захватывающей страстностью, утончённым эстетизмом ощущений и виртуозностью формы. Дуализм языческого культа наслаждений, уживающегося в современной душе с жаждой чистоты и святости, составляет основной мотив всей лирики д’Аннунцио, его гимнов торжеству страстей и его песен о муках пресыщенности, о блаженстве чистых экстазов. Смелость эротических мотивов д’Аннунцио очень велика (в особенности в «Intermezzo») и навлекла на него большие нарекания, даже со стороны апологета его первых стихов, критика и поэта Киарини. В своём лирическом произведении, «Laudi», д’Аннунцио переходит от субъективного эстетизма к широким национальным темам и воспевает героев Италии всех времён.

В области художественной прозы, романов и повестей первое место занимает опять-таки д’Аннунцио своими психологическими, эстетическими и философскими романами и повестями. Сначала он выступил романами в духе Бурже, построенными на анализе сложных любовных переживаний («Невинная жертва», «Наслаждение», «Торжество смерти»). Но у д’Аннунцио гораздо больший захват, чем у Бурже, у которого он заимствовал только пристрастие к салонным формам жизни. Основная мысль первых романов д’Аннунцио та же, как и в его лирике: борьба жажды наслаждений и жажды чистоты в душе современного человека. Сила этих романов — в их яркой южной страстности, в уменье мощно и красиво воссоздавать переживания чувств и страстей. От чисто психологических романов, в которых чувствуется в значительной степени влияние Достоевского, д’Аннунцио, проникшись идеями Ницше, перешёл к прославлению крайнего субъективизма и эстетизма, к презрению толпы во имя сверхчеловека. В этом духе написаны его символические «романы лилии» — «Пламя», «Девы гор» — изобилующие поэтическими красотами, но с томительной местами риторикой и взвинченностью стиля. В своих повестях «Джованни Эпископо» и «Новеллах из Пескары», д’Аннунцио соединяет большой драматизм со сжатостью художественной формы.

К числу лучших итальянских романистов последнего периода относится Антонио Фогаццаро. В его романах сказывается серьёзность его религиозных и этических идеалов. В «Мальомбра», первом романе Фогаццаро, фабула построена на буддийском веровании в переселение душ; в дальнейших романах преобладают идеалистические тенденции. Лучший идеалистический роман Фогаццаро — «Даниеле Кортис», где воспевается возвышенная любовь, соединённая с нравственным стоицизмом и верой в победу духа над внушениями страстей. Гораздо слабее второй роман, «Тайна поэта», — сентиментальная любовная история без философской окраски. Романы «Отживший мирок» и «Современный мирок» наиболее типичны для творчества Фогаццаро; они обнаруживают все его достоинства — углублённость психологии, в связи с развитием религиозного чувства действующих лиц, уменье воссоздавать среду, изображать характеры и типы. В центре романа стоит вопрос о совести: различные отношения к нему действующих лиц определяют их духовный облик. Кроме романов, Фогаццаро написал ряд новелл, собранных в трёх сборниках: «Sonatine bizzarre», «Racconti brevi» и «Fedele».

Джероламо Роветта (1851—1910), известный главным образом как драматург, написал также несколько романов, имевших большой успех своими описаниями итальянского общества, в особенности политической жизни со всеми её интригами. К известнейшим его романам принадлежат «Слёзы ближнего» («Lagrime del Prossimo») — едкая сатира на политических деятелей, «Mater Dolorosa», несколько мелодраматическая история страдалицы с идеальной душой, затем, «Baraonda», где описывается крупная мошенническая афера и под прозрачными масками выводятся герои происходившего в действительности скандального процесса. Дальнейшие романы Роветты — «L’Idolo», «Il processo Montegu», «Sott’acqua», «La Moglie di sua Eccelenza» и др. — в психологическом отношении слабы, часто наивно-сентиментальны, но представляют бытописательный интерес, как изображение светских нравов в Риме и других центрах итальянской жизни.

Наряду с этими главнейшими представителями современного итальянского романа есть другие беллетристы, более или менее примыкающие к их художественным формулам. Э. Бутти (1868—1912) пишет философски-социальные романы, ближе всего напоминающие Фогаццаро. Наибольшим успехом пользуется его роман «L’automa». Последователем веристов Л.Капуана и Д. Верга является Федерико де Роберто, своими смелыми бытописательными романами. Лучший из них — «Vicerè», изобилующий характерными подробностями из жизни итальянской аристократии. В другом романе де Роберто, «L’Illusione», преобладает психологический анализ. Пользуются известностью ещё Луиджи Гуальдо, автор «Decadenza», Кастельнуово, Эмилиоде Марки, прославившийся главным образом своим романом «Деметрио Пианелли».

Выдвинулись и две женщины-романистки. Неэра (1846—1918) прославилась романом «Anima Sola», переведённым на все европейские языки; в нём рассказано многое из жизни Элеоноры Дузе. Более талантлива и своеобразна Грация Деледда (1871—1936), которая вносит в свои романы интересные описания жизни и людей своей родины, Сардинии, и с большим талантом изображает жизнь крестьянского населения, типы людей с непосредственными чувствами и сильными страстями. Лучшие её произведения — «Пепел» и «Честные души», «После развода». В своём романе «Ностальгия» она описывает страдания чистой, искренней девушки, попадающей из тихого родного уголка в Сардинии в Рим, в мелкую буржуазную среду, с её уродливыми интригами и узкими интересами. Роман написан очень горячо, но с неизбежной в большей части итальянских романов сентиментальностью. Грацию Деледду стали переводить на все европейские языки, так как произведения её хорошо знакомят с бытом итальянских провинций. В 1927 году она стала лауреатом Нобелевской премии по литературе.

К беллетристам, насаждающим в Италии французский «модернизм», относится Уго Ойетти; в поэзии он последователь д’Аннунцио, в журнализме — искатель новых течений, а в повестях, как, напр., в сборнике «Cavallo di Troïa», напоминает французских «иронистов» новейшего типа.

Главные представители итальянской драмы — те же, которые прославились как поэты и романисты. Общепризнанным главой итальянского театра является д’Аннунцио, который мечтал о том, чтобы воскресить в Италии античный театр, приспособив его к современным требованиям. Эта мечта не осуществилась, но он написал целый ряд трагедий и драм, отличающихся высокими художественными достоинствами. И в них, как и во всем его творчестве, основную идею составляют трагические столкновения между правдой духа и правдой плоти. Помимо силы и современности идейных замыслов, драмы д’Аннунцио производят сильное впечатление южной страстностью в передаче душевных переживаний и поразительной поэтичностью образов и языка. Главнейшие из них: «Джоконда», «Мёртвый город», «Слава», «Франческа да Римини», «Дочь Йорио», «Пламя под спудом». Все они переведены на разные европейские языки и с успехом шли на всех европейских сценах, в том числе и на русской.

Из других драматургов наибольшим успехом на итальянских сценах пользовались комедии и драмы Джероламо Роветты («I disonesti», «I Barbare», «Trilogia di Dorina», «Il re Burlone» и мн. др.), Роберто Бракко (1861—1943) («Diritto del amore», «Il Trionfo» и др.), Джузеппе Джакозы («Tristi amori», «Dintti dell’anima» — правдиво рисующие грусть жизни, где трагические переживания сплетаются с прозаическими обстоятельствами жизни), Марко Праги (1862—1929)(«L’Erede», «Le Vergini» — сильно натуралистические драмы), Галлины, Бутти («L’utopia»). В общем, за исключением самобытного Габриеле д’Аннунцио, итальянский театр шёл в хвосте французской драмы Дюма и являлся скорее драмой внешних положений, чем духовных конфликтов.

Данные приведены по состоянию на 1905 год.

Напишите отзыв о статье "Итальянская литература"

Литература

  • Аничков Е. В., Венгерова З. А.,. Итальянская литература // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  • Оветт А. История итальянской литературы. СПб., 1909.
  • Итальянская новелла Возрождения. М. Художественная литература 1957.- 670 с.
  • Итальянские новеллы 1860—1914. Составление И. П. Володиной. Вступительная статья Б. Г. Реизова. Худ. Воронецкий Б. В. М.: Художественная литература 1960. — 728 с.
  • Сапрыкина Е Ю. Итальянская сатирическая поэзия 19 век. М.: Наука 1986.- 271 с.
  • Андреев М. Л., Хлодовский Р. И. Итальянская литература зрелого и позднего Возрождения. — М.: Наука, 1988.
  • Володина И. П., Акименко А. А., Потапова З. М., Полуяхтова И. К. История итальянской литературы XIX—XX веков. М.:"Высшая школа",1990
  • Потапова З. М. — Русско-итальянские литературные связи: Вторая половина XIX в. — М.: Наука, 1973. — 288 с.
  • Чекалов К. А. Маньеризм во французской и итальянской литературах . М.: Наследие, 2000.
  • История литературы Италии. Том 2. Возрождение. Книга 1. Век гуманизма / Ответственный редактор М. Л. Андреев. М., ИМЛИ РАН, 2007. — 720 с.
  • Хлодовский Р. И. Италия и художественная классика России. М., ИМЛИ РАН, 2008. — 288 с.
  • Ferroni, G, Storia della letteratura italiana, Milano, Mondadori, 2006

Отрывок, характеризующий Итальянская литература

Послышалось еще три выстрела из ворот.
Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!» [пали!], и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади.
Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и из за дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане. Держа ружье, он целился во французов. Feu! – повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота.
За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке.
– Enlevez moi ca, [Уберите это,] – сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez moi ca», – сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s'etaient empares des fusils de l'arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques'uns et on purgea le Kremlin de leur presence. [Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями, и очистили Кремль от их присутствия.]
Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни.
Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе.
Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.
В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры. люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу.
Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплывались во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство.

Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine [дикому патриотизму Растопчина]; русские – изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme feroce de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей – не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое.
Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба соли и ключей французам, а выехали из нее.


Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2 го сентября достигло квартала, в котором жил теперь Пьер, только к вечеру.
Пьер находился после двух последних, уединенно и необычайно проведенных дней в состоянии, близком к сумасшествию. Всем существом его овладела одна неотвязная мысль. Он сам не знал, как и когда, но мысль эта овладела им теперь так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего; и все, что он видел и слышал, происходило перед ним как во сне.
Пьер ушел из своего дома только для того, чтобы избавиться от сложной путаницы требований жизни, охватившей его, и которую он, в тогдашнем состоянии, но в силах был распутать. Он поехал на квартиру Иосифа Алексеевича под предлогом разбора книг и бумаг покойного только потому, что он искал успокоения от жизненной тревоги, – а с воспоминанием об Иосифе Алексеевиче связывался в его душе мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противоположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым. Он искал тихого убежища и действительно нашел его в кабинете Иосифа Алексеевича. Когда он, в мертвой тишине кабинета, сел, облокотившись на руки, над запыленным письменным столом покойника, в его воображении спокойно и значительно, одно за другим, стали представляться воспоминания последних дней, в особенности Бородинского сражения и того неопределимого для него ощущения своей ничтожности и лживости в сравнении с правдой, простотой и силой того разряда людей, которые отпечатались у него в душе под названием они. Когда Герасим разбудил его от его задумчивости, Пьеру пришла мысль о том, что он примет участие в предполагаемой – как он знал – народной защите Москвы. И с этой целью он тотчас же попросил Герасима достать ему кафтан и пистолет и объявил ему свое намерение, скрывая свое имя, остаться в доме Иосифа Алексеевича. Потом, в продолжение первого уединенно и праздно проведенного дня (Пьер несколько раз пытался и не мог остановить своего внимания на масонских рукописях), ему несколько раз смутно представлялось и прежде приходившая мысль о кабалистическом значении своего имени в связи с именем Бонапарта; но мысль эта о том, что ему, l'Russe Besuhof, предназначено положить предел власти зверя, приходила ему еще только как одно из мечтаний, которые беспричинно и бесследно пробегают в воображении.
Когда, купив кафтан (с целью только участвовать в народной защите Москвы), Пьер встретил Ростовых и Наташа сказала ему: «Вы остаетесь? Ах, как это хорошо!» – в голове его мелькнула мысль, что действительно хорошо бы было, даже ежели бы и взяли Москву, ему остаться в ней и исполнить то, что ему предопределено.
На другой день он, с одною мыслию не жалеть себя и не отставать ни в чем от них, ходил с народом за Трехгорную заставу. Но когда он вернулся домой, убедившись, что Москву защищать не будут, он вдруг почувствовал, что то, что ему прежде представлялось только возможностью, теперь сделалось необходимостью и неизбежностью. Он должен был, скрывая свое имя, остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона.
Пьер знал все подробности покушении немецкого студента на жизнь Бонапарта в Вене в 1809 м году и знал то, что студент этот был расстрелян. И та опасность, которой он подвергал свою жизнь при исполнении своего намерения, еще сильнее возбуждала его.
Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению. Первое было чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия, то чувство, вследствие которого он 25 го поехал в Можайск и заехал в самый пыл сражения, теперь убежал из своего дома и, вместо привычной роскоши и удобств жизни, спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом; другое – было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устроивают и берегут люди, – все это ежели и стоит чего нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.
Это было то чувство, вследствие которого охотник рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег; то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.
С самого того дня, как Пьер в первый раз испытал это чувство в Слободском дворце, он непрестанно находился под его влиянием, но теперь только нашел ему полное удовлетворение. Кроме того, в настоящую минуту Пьера поддерживало в его намерении и лишало возможности отречься от него то, что уже было им сделано на этом пути. И его бегство из дома, и его кафтан, и пистолет, и его заявление Ростовым, что он остается в Москве, – все потеряло бы не только смысл, но все это было бы презренно и смешно (к чему Пьер был чувствителен), ежели бы он после всего этого, так же как и другие, уехал из Москвы.
Физическое состояние Пьера, как и всегда это бывает, совпадало с нравственным. Непривычная грубая пища, водка, которую он пил эти дни, отсутствие вина и сигар, грязное, неперемененное белье, наполовину бессонные две ночи, проведенные на коротком диване без постели, – все это поддерживало Пьера в состоянии раздражения, близком к помешательству.

Был уже второй час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но, вместо того чтобы действовать, он думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие будущие подробности. Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни самого процесса нанесения удара, ни смерти Наполеона, но с необыкновенною яркостью и с грустным наслаждением представлял себе свою погибель и свое геройское мужество.
«Да, один за всех, я должен совершить или погибнуть! – думал он. – Да, я подойду… и потом вдруг… Пистолетом или кинжалом? – думал Пьер. – Впрочем, все равно. Не я, а рука провидения казнит тебя, скажу я (думал Пьер слова, которые он произнесет, убивая Наполеона). Ну что ж, берите, казните меня», – говорил дальше сам себе Пьер, с грустным, но твердым выражением на лице, опуская голову.
В то время как Пьер, стоя посередине комнаты, рассуждал с собой таким образом, дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась совершенно изменившаяся фигура всегда прежде робкого Макара Алексеевича. Халат его был распахнут. Лицо было красно и безобразно. Он, очевидно, был пьян. Увидав Пьера, он смутился в первую минуту, но, заметив смущение и на лице Пьера, тотчас ободрился и шатающимися тонкими ногами вышел на середину комнаты.
– Они оробели, – сказал он хриплым, доверчивым голосом. – Я говорю: не сдамся, я говорю… так ли, господин? – Он задумался и вдруг, увидав пистолет на столе, неожиданно быстро схватил его и выбежал в коридор.
Герасим и дворник, шедшие следом за Макар Алексеичем, остановили его в сенях и стали отнимать пистолет. Пьер, выйдя в коридор, с жалостью и отвращением смотрел на этого полусумасшедшего старика. Макар Алексеич, морщась от усилий, удерживал пистолет и кричал хриплый голосом, видимо, себе воображая что то торжественное.
– К оружию! На абордаж! Врешь, не отнимешь! – кричал он.
– Будет, пожалуйста, будет. Сделайте милость, пожалуйста, оставьте. Ну, пожалуйста, барин… – говорил Герасим, осторожно за локти стараясь поворотить Макар Алексеича к двери.
– Ты кто? Бонапарт!.. – кричал Макар Алексеич.
– Это нехорошо, сударь. Вы пожалуйте в комнаты, вы отдохните. Пожалуйте пистолетик.
– Прочь, раб презренный! Не прикасайся! Видел? – кричал Макар Алексеич, потрясая пистолетом. – На абордаж!
– Берись, – шепнул Герасим дворнику.
Макара Алексеича схватили за руки и потащили к двери.
Сени наполнились безобразными звуками возни и пьяными хрипящими звуками запыхавшегося голоса.
Вдруг новый, пронзительный женский крик раздался от крыльца, и кухарка вбежала в сени.
– Они! Батюшки родимые!.. Ей богу, они. Четверо, конные!.. – кричала она.
Герасим и дворник выпустили из рук Макар Алексеича, и в затихшем коридоре ясно послышался стук нескольких рук во входную дверь.


Пьер, решивший сам с собою, что ему до исполнения своего намерения не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях коридора, намереваясь тотчас же скрыться, как скоро войдут французы. Но французы вошли, и Пьер все не отходил от двери: непреодолимое любопытство удерживало его.
Их было двое. Один – офицер, высокий, бравый и красивый мужчина, другой – очевидно, солдат или денщик, приземистый, худой загорелый человек с ввалившимися щеками и тупым выражением лица. Офицер, опираясь на палку и прихрамывая, шел впереди. Сделав несколько шагов, офицер, как бы решив сам с собою, что квартира эта хороша, остановился, обернулся назад к стоявшим в дверях солдатам и громким начальническим голосом крикнул им, чтобы они вводили лошадей. Окончив это дело, офицер молодецким жестом, высоко подняв локоть руки, расправил усы и дотронулся рукой до шляпы.
– Bonjour la compagnie! [Почтение всей компании!] – весело проговорил он, улыбаясь и оглядываясь вокруг себя. Никто ничего не отвечал.
– Vous etes le bourgeois? [Вы хозяин?] – обратился офицер к Герасиму.
Герасим испуганно вопросительно смотрел на офицера.
– Quartire, quartire, logement, – сказал офицер, сверху вниз, с снисходительной и добродушной улыбкой глядя на маленького человека. – Les Francais sont de bons enfants. Que diable! Voyons! Ne nous fachons pas, mon vieux, [Квартир, квартир… Французы добрые ребята. Черт возьми, не будем ссориться, дедушка.] – прибавил он, трепля по плечу испуганного и молчаливого Герасима.
– A ca! Dites donc, on ne parle donc pas francais dans cette boutique? [Что ж, неужели и тут никто не говорит по французски?] – прибавил он, оглядываясь кругом и встречаясь глазами с Пьером. Пьер отстранился от двери.
Офицер опять обратился к Герасиму. Он требовал, чтобы Герасим показал ему комнаты в доме.
– Барин нету – не понимай… моя ваш… – говорил Герасим, стараясь делать свои слова понятнее тем, что он их говорил навыворот.
Французский офицер, улыбаясь, развел руками перед носом Герасима, давая чувствовать, что и он не понимает его, и, прихрамывая, пошел к двери, у которой стоял Пьер. Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макара Алексеича с пистолетом в руках. С хитростью безумного Макар Алексеич оглядел француза и, приподняв пистолет, прицелился.
– На абордаж!!! – закричал пьяный, нажимая спуск пистолета. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновенье Пьер бросился на пьяного. В то время как Пьер схватил и приподнял пистолет, Макар Алексеич попал, наконец, пальцем на спуск, и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Француз побледнел и бросился назад к двери.
Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер, вырвав пистолет и бросив его, подбежал к офицеру и по французски заговорил с ним.
– Vous n'etes pas blesse? [Вы не ранены?] – сказал он.
– Je crois que non, – отвечал офицер, ощупывая себя, – mais je l'ai manque belle cette fois ci, – прибавил он, указывая на отбившуюся штукатурку в стене. – Quel est cet homme? [Кажется, нет… но на этот раз близко было. Кто этот человек?] – строго взглянув на Пьера, сказал офицер.
– Ah, je suis vraiment au desespoir de ce qui vient d'arriver, [Ах, я, право, в отчаянии от того, что случилось,] – быстро говорил Пьер, совершенно забыв свою роль. – C'est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu'il faisait. [Это несчастный сумасшедший, который не знал, что делал.]
Офицер подошел к Макару Алексеичу и схватил его за ворот.
Макар Алексеич, распустив губы, как бы засыпая, качался, прислонившись к стене.
– Brigand, tu me la payeras, – сказал француз, отнимая руку.
– Nous autres nous sommes clements apres la victoire: mais nous ne pardonnons pas aux traitres, [Разбойник, ты мне поплатишься за это. Наш брат милосерд после победы, но мы не прощаем изменникам,] – прибавил он с мрачной торжественностью в лице и с красивым энергическим жестом.
Пьер продолжал по французски уговаривать офицера не взыскивать с этого пьяного, безумного человека. Француз молча слушал, не изменяя мрачного вида, и вдруг с улыбкой обратился к Пьеру. Он несколько секунд молча посмотрел на него. Красивое лицо его приняло трагически нежное выражение, и он протянул руку.
– Vous m'avez sauve la vie! Vous etes Francais, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз,] – сказал он. Для француза вывод этот был несомненен. Совершить великое дело мог только француз, а спасение жизни его, m r Ramball'я capitaine du 13 me leger [мосье Рамбаля, капитана 13 го легкого полка] – было, без сомнения, самым великим делом.
Но как ни несомненен был этот вывод и основанное на нем убеждение офицера, Пьер счел нужным разочаровать его.
– Je suis Russe, [Я русский,] – быстро сказал Пьер.
– Ти ти ти, a d'autres, [рассказывайте это другим,] – сказал француз, махая пальцем себе перед носом и улыбаясь. – Tout a l'heure vous allez me conter tout ca, – сказал он. – Charme de rencontrer un compatriote. Eh bien! qu'allons nous faire de cet homme? [Сейчас вы мне все это расскажете. Очень приятно встретить соотечественника. Ну! что же нам делать с этим человеком?] – прибавил он, обращаясь к Пьеру, уже как к своему брату. Ежели бы даже Пьер не был француз, получив раз это высшее в свете наименование, не мог же он отречься от него, говорило выражение лица и тон французского офицера. На последний вопрос Пьер еще раз объяснил, кто был Макар Алексеич, объяснил, что пред самым их приходом этот пьяный, безумный человек утащил заряженный пистолет, который не успели отнять у него, и просил оставить его поступок без наказания.
Француз выставил грудь и сделал царский жест рукой.
– Vous m'avez sauve la vie. Vous etes Francais. Vous me demandez sa grace? Je vous l'accorde. Qu'on emmene cet homme, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз. Вы хотите, чтоб я простил его? Я прощаю его. Увести этого человека,] – быстро и энергично проговорил французский офицер, взяв под руку произведенного им за спасение его жизни во французы Пьера, и пошел с ним в дом.
Солдаты, бывшие на дворе, услыхав выстрел, вошли в сени, спрашивая, что случилось, и изъявляя готовность наказать виновных; но офицер строго остановил их.
– On vous demandera quand on aura besoin de vous, [Когда будет нужно, вас позовут,] – сказал он. Солдаты вышли. Денщик, успевший между тем побывать в кухне, подошел к офицеру.
– Capitaine, ils ont de la soupe et du gigot de mouton dans la cuisine, – сказал он. – Faut il vous l'apporter? [Капитан у них в кухне есть суп и жареная баранина. Прикажете принести?]
– Oui, et le vin, [Да, и вино,] – сказал капитан.


Французский офицер вместе с Пьером вошли в дом. Пьер счел своим долгом опять уверить капитана, что он был не француз, и хотел уйти, но французский офицер и слышать не хотел об этом. Он был до такой степени учтив, любезен, добродушен и истинно благодарен за спасение своей жизни, что Пьер не имел духа отказать ему и присел вместе с ним в зале, в первой комнате, в которую они вошли. На утверждение Пьера, что он не француз, капитан, очевидно не понимая, как можно было отказываться от такого лестного звания, пожал плечами и сказал, что ежели он непременно хочет слыть за русского, то пускай это так будет, но что он, несмотря на то, все так же навеки связан с ним чувством благодарности за спасение жизни.
Ежели бы этот человек был одарен хоть сколько нибудь способностью понимать чувства других и догадывался бы об ощущениях Пьера, Пьер, вероятно, ушел бы от него; но оживленная непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам, победила Пьера.
– Francais ou prince russe incognito, [Француз или русский князь инкогнито,] – сказал француз, оглядев хотя и грязное, но тонкое белье Пьера и перстень на руке. – Je vous dois la vie je vous offre mon amitie. Un Francais n'oublie jamais ni une insulte ni un service. Je vous offre mon amitie. Je ne vous dis que ca. [Я обязан вам жизнью, и я предлагаю вам дружбу. Француз никогда не забывает ни оскорбления, ни услуги. Я предлагаю вам мою дружбу. Больше я ничего не говорю.]
В звуках голоса, в выражении лица, в жестах этого офицера было столько добродушия и благородства (во французском смысле), что Пьер, отвечая бессознательной улыбкой на улыбку француза, пожал протянутую руку.
– Capitaine Ramball du treizieme leger, decore pour l'affaire du Sept, [Капитан Рамбаль, тринадцатого легкого полка, кавалер Почетного легиона за дело седьмого сентября,] – отрекомендовался он с самодовольной, неудержимой улыбкой, которая морщила его губы под усами. – Voudrez vous bien me dire a present, a qui' j'ai l'honneur de parler aussi agreablement au lieu de rester a l'ambulance avec la balle de ce fou dans le corps. [Будете ли вы так добры сказать мне теперь, с кем я имею честь разговаривать так приятно, вместо того, чтобы быть на перевязочном пункте с пулей этого сумасшедшего в теле?]
Пьер отвечал, что не может сказать своего имени, и, покраснев, начал было, пытаясь выдумать имя, говорить о причинах, по которым он не может сказать этого, но француз поспешно перебил его.
– De grace, – сказал он. – Je comprends vos raisons, vous etes officier… officier superieur, peut etre. Vous avez porte les armes contre nous. Ce n'est pas mon affaire. Je vous dois la vie. Cela me suffit. Je suis tout a vous. Vous etes gentilhomme? [Полноте, пожалуйста. Я понимаю вас, вы офицер… штаб офицер, может быть. Вы служили против нас. Это не мое дело. Я обязан вам жизнью. Мне этого довольно, и я весь ваш. Вы дворянин?] – прибавил он с оттенком вопроса. Пьер наклонил голову. – Votre nom de bapteme, s'il vous plait? Je ne demande pas davantage. Monsieur Pierre, dites vous… Parfait. C'est tout ce que je desire savoir. [Ваше имя? я больше ничего не спрашиваю. Господин Пьер, вы сказали? Прекрасно. Это все, что мне нужно.]
Когда принесены были жареная баранина, яичница, самовар, водка и вино из русского погреба, которое с собой привезли французы, Рамбаль попросил Пьера принять участие в этом обеде и тотчас сам, жадно и быстро, как здоровый и голодный человек, принялся есть, быстро пережевывая своими сильными зубами, беспрестанно причмокивая и приговаривая excellent, exquis! [чудесно, превосходно!] Лицо его раскраснелось и покрылось потом. Пьер был голоден и с удовольствием принял участие в обеде. Морель, денщик, принес кастрюлю с теплой водой и поставил в нее бутылку красного вина. Кроме того, он принес бутылку с квасом, которую он для пробы взял в кухне. Напиток этот был уже известен французам и получил название. Они называли квас limonade de cochon (свиной лимонад), и Морель хвалил этот limonade de cochon, который он нашел в кухне. Но так как у капитана было вино, добытое при переходе через Москву, то он предоставил квас Морелю и взялся за бутылку бордо. Он завернул бутылку по горлышко в салфетку и налил себе и Пьеру вина. Утоленный голод и вино еще более оживили капитана, и он не переставая разговаривал во время обеда.
– Oui, mon cher monsieur Pierre, je vous dois une fiere chandelle de m'avoir sauve… de cet enrage… J'en ai assez, voyez vous, de balles dans le corps. En voila une (on показал на бок) a Wagram et de deux a Smolensk, – он показал шрам, который был на щеке. – Et cette jambe, comme vous voyez, qui ne veut pas marcher. C'est a la grande bataille du 7 a la Moskowa que j'ai recu ca. Sacre dieu, c'etait beau. Il fallait voir ca, c'etait un deluge de feu. Vous nous avez taille une rude besogne; vous pouvez vous en vanter, nom d'un petit bonhomme. Et, ma parole, malgre l'atoux que j'y ai gagne, je serais pret a recommencer. Je plains ceux qui n'ont pas vu ca. [Да, мой любезный господин Пьер, я обязан поставить за вас добрую свечку за то, что вы спасли меня от этого бешеного. С меня, видите ли, довольно тех пуль, которые у меня в теле. Вот одна под Ваграмом, другая под Смоленском. А эта нога, вы видите, которая не хочет двигаться. Это при большом сражении 7 го под Москвою. О! это было чудесно! Надо было видеть, это был потоп огня. Задали вы нам трудную работу, можете похвалиться. И ей богу, несмотря на этот козырь (он указал на крест), я был бы готов начать все снова. Жалею тех, которые не видали этого.]
– J'y ai ete, [Я был там,] – сказал Пьер.
– Bah, vraiment! Eh bien, tant mieux, – сказал француз. – Vous etes de fiers ennemis, tout de meme. La grande redoute a ete tenace, nom d'une pipe. Et vous nous l'avez fait cranement payer. J'y suis alle trois fois, tel que vous me voyez. Trois fois nous etions sur les canons et trois fois on nous a culbute et comme des capucins de cartes. Oh!! c'etait beau, monsieur Pierre. Vos grenadiers ont ete superbes, tonnerre de Dieu. Je les ai vu six fois de suite serrer les rangs, et marcher comme a une revue. Les beaux hommes! Notre roi de Naples, qui s'y connait a crie: bravo! Ah, ah! soldat comme nous autres! – сказал он, улыбаясь, поело минутного молчания. – Tant mieux, tant mieux, monsieur Pierre. Terribles en bataille… galants… – он подмигнул с улыбкой, – avec les belles, voila les Francais, monsieur Pierre, n'est ce pas? [Ба, в самом деле? Тем лучше. Вы лихие враги, надо признаться. Хорошо держался большой редут, черт возьми. И дорого же вы заставили нас поплатиться. Я там три раза был, как вы меня видите. Три раза мы были на пушках, три раза нас опрокидывали, как карточных солдатиков. Ваши гренадеры были великолепны, ей богу. Я видел, как их ряды шесть раз смыкались и как они выступали точно на парад. Чудный народ! Наш Неаполитанский король, который в этих делах собаку съел, кричал им: браво! – Га, га, так вы наш брат солдат! – Тем лучше, тем лучше, господин Пьер. Страшны в сражениях, любезны с красавицами, вот французы, господин Пьер. Не правда ли?]
До такой степени капитан был наивно и добродушно весел, и целен, и доволен собой, что Пьер чуть чуть сам не подмигнул, весело глядя на него. Вероятно, слово «galant» навело капитана на мысль о положении Москвы.
– A propos, dites, donc, est ce vrai que toutes les femmes ont quitte Moscou? Une drole d'idee! Qu'avaient elles a craindre? [Кстати, скажите, пожалуйста, правда ли, что все женщины уехали из Москвы? Странная мысль, чего они боялись?]
– Est ce que les dames francaises ne quitteraient pas Paris si les Russes y entraient? [Разве французские дамы не уехали бы из Парижа, если бы русские вошли в него?] – сказал Пьер.
– Ah, ah, ah!.. – Француз весело, сангвинически расхохотался, трепля по плечу Пьера. – Ah! elle est forte celle la, – проговорил он. – Paris? Mais Paris Paris… [Ха, ха, ха!.. А вот сказал штуку. Париж?.. Но Париж… Париж…]
– Paris la capitale du monde… [Париж – столица мира…] – сказал Пьер, доканчивая его речь.
Капитан посмотрел на Пьера. Он имел привычку в середине разговора остановиться и поглядеть пристально смеющимися, ласковыми глазами.
– Eh bien, si vous ne m'aviez pas dit que vous etes Russe, j'aurai parie que vous etes Parisien. Vous avez ce je ne sais, quoi, ce… [Ну, если б вы мне не сказали, что вы русский, я бы побился об заклад, что вы парижанин. В вас что то есть, эта…] – и, сказав этот комплимент, он опять молча посмотрел.
– J'ai ete a Paris, j'y ai passe des annees, [Я был в Париже, я провел там целые годы,] – сказал Пьер.
– Oh ca se voit bien. Paris!.. Un homme qui ne connait pas Paris, est un sauvage. Un Parisien, ca se sent a deux lieux. Paris, s'est Talma, la Duschenois, Potier, la Sorbonne, les boulevards, – и заметив, что заключение слабее предыдущего, он поспешно прибавил: – Il n'y a qu'un Paris au monde. Vous avez ete a Paris et vous etes reste Busse. Eh bien, je ne vous en estime pas moins. [О, это видно. Париж!.. Человек, который не знает Парижа, – дикарь. Парижанина узнаешь за две мили. Париж – это Тальма, Дюшенуа, Потье, Сорбонна, бульвары… Во всем мире один Париж. Вы были в Париже и остались русским. Ну что же, я вас за то не менее уважаю.]
Под влиянием выпитого вина и после дней, проведенных в уединении с своими мрачными мыслями, Пьер испытывал невольное удовольствие в разговоре с этим веселым и добродушным человеком.
– Pour en revenir a vos dames, on les dit bien belles. Quelle fichue idee d'aller s'enterrer dans les steppes, quand l'armee francaise est a Moscou. Quelle chance elles ont manque celles la. Vos moujiks c'est autre chose, mais voua autres gens civilises vous devriez nous connaitre mieux que ca. Nous avons pris Vienne, Berlin, Madrid, Naples, Rome, Varsovie, toutes les capitales du monde… On nous craint, mais on nous aime. Nous sommes bons a connaitre. Et puis l'Empereur! [Но воротимся к вашим дамам: говорят, что они очень красивы. Что за дурацкая мысль поехать зарыться в степи, когда французская армия в Москве! Они пропустили чудесный случай. Ваши мужики, я понимаю, но вы – люди образованные – должны бы были знать нас лучше этого. Мы брали Вену, Берлин, Мадрид, Неаполь, Рим, Варшаву, все столицы мира. Нас боятся, но нас любят. Не вредно знать нас поближе. И потом император…] – начал он, но Пьер перебил его.
– L'Empereur, – повторил Пьер, и лицо его вдруг привяло грустное и сконфуженное выражение. – Est ce que l'Empereur?.. [Император… Что император?..]
– L'Empereur? C'est la generosite, la clemence, la justice, l'ordre, le genie, voila l'Empereur! C'est moi, Ram ball, qui vous le dit. Tel que vous me voyez, j'etais son ennemi il y a encore huit ans. Mon pere a ete comte emigre… Mais il m'a vaincu, cet homme. Il m'a empoigne. Je n'ai pas pu resister au spectacle de grandeur et de gloire dont il couvrait la France. Quand j'ai compris ce qu'il voulait, quand j'ai vu qu'il nous faisait une litiere de lauriers, voyez vous, je me suis dit: voila un souverain, et je me suis donne a lui. Eh voila! Oh, oui, mon cher, c'est le plus grand homme des siecles passes et a venir. [Император? Это великодушие, милосердие, справедливость, порядок, гений – вот что такое император! Это я, Рамбаль, говорю вам. Таким, каким вы меня видите, я был его врагом тому назад восемь лет. Мой отец был граф и эмигрант. Но он победил меня, этот человек. Он завладел мною. Я не мог устоять перед зрелищем величия и славы, которым он покрывал Францию. Когда я понял, чего он хотел, когда я увидал, что он готовит для нас ложе лавров, я сказал себе: вот государь, и я отдался ему. И вот! О да, мой милый, это самый великий человек прошедших и будущих веков.]
– Est il a Moscou? [Что, он в Москве?] – замявшись и с преступным лицом сказал Пьер.
Француз посмотрел на преступное лицо Пьера и усмехнулся.
– Non, il fera son entree demain, [Нет, он сделает свой въезд завтра,] – сказал он и продолжал свои рассказы.
Разговор их был прерван криком нескольких голосов у ворот и приходом Мореля, который пришел объявить капитану, что приехали виртембергские гусары и хотят ставить лошадей на тот же двор, на котором стояли лошади капитана. Затруднение происходило преимущественно оттого, что гусары не понимали того, что им говорили.
Капитан велел позвать к себе старшего унтер офицера в строгим голосом спросил у него, к какому полку он принадлежит, кто их начальник и на каком основании он позволяет себе занимать квартиру, которая уже занята. На первые два вопроса немец, плохо понимавший по французски, назвал свой полк и своего начальника; но на последний вопрос он, не поняв его, вставляя ломаные французские слова в немецкую речь, отвечал, что он квартиргер полка и что ему ведено от начальника занимать все дома подряд, Пьер, знавший по немецки, перевел капитану то, что говорил немец, и ответ капитана передал по немецки виртембергскому гусару. Поняв то, что ему говорили, немец сдался и увел своих людей. Капитан вышел на крыльцо, громким голосом отдавая какие то приказания.
Когда он вернулся назад в комнату, Пьер сидел на том же месте, где он сидел прежде, опустив руки на голову. Лицо его выражало страдание. Он действительно страдал в эту минуту. Когда капитан вышел и Пьер остался один, он вдруг опомнился и сознал то положение, в котором находился. Не то, что Москва была взята, и не то, что эти счастливые победители хозяйничали в ней и покровительствовали ему, – как ни тяжело чувствовал это Пьер, не это мучило его в настоящую минуту. Его мучило сознание своей слабости. Несколько стаканов выпитого вина, разговор с этим добродушным человеком уничтожили сосредоточенно мрачное расположение духа, в котором жил Пьер эти последние дни и которое было необходимо для исполнения его намерения. Пистолет, и кинжал, и армяк были готовы, Наполеон въезжал завтра. Пьер точно так же считал полезным и достойным убить злодея; но он чувствовал, что теперь он не сделает этого. Почему? – он не знал, но предчувствовал как будто, что он не исполнит своего намерения. Он боролся против сознания своей слабости, но смутно чувствовал, что ему не одолеть ее, что прежний мрачный строй мыслей о мщенье, убийстве и самопожертвовании разлетелся, как прах, при прикосновении первого человека.
Капитан, слегка прихрамывая и насвистывая что то, вошел в комнату.
Забавлявшая прежде Пьера болтовня француза теперь показалась ему противна. И насвистываемая песенка, и походка, и жест покручиванья усов – все казалось теперь оскорбительным Пьеру.
«Я сейчас уйду, я ни слова больше не скажу с ним», – думал Пьер. Он думал это, а между тем сидел все на том же месте. Какое то странное чувство слабости приковало его к своему месту: он хотел и не мог встать и уйти.
Капитан, напротив, казался очень весел. Он прошелся два раза по комнате. Глаза его блестели, и усы слегка подергивались, как будто он улыбался сам с собой какой то забавной выдумке.
– Charmant, – сказал он вдруг, – le colonel de ces Wurtembourgeois! C'est un Allemand; mais brave garcon, s'il en fut. Mais Allemand. [Прелестно, полковник этих вюртембергцев! Он немец; но славный малый, несмотря на это. Но немец.]
Он сел против Пьера.
– A propos, vous savez donc l'allemand, vous? [Кстати, вы, стало быть, знаете по немецки?]
Пьер смотрел на него молча.
– Comment dites vous asile en allemand? [Как по немецки убежище?]
– Asile? – повторил Пьер. – Asile en allemand – Unterkunft. [Убежище? Убежище – по немецки – Unterkunft.]
– Comment dites vous? [Как вы говорите?] – недоверчиво и быстро переспросил капитан.
– Unterkunft, – повторил Пьер.
– Onterkoff, – сказал капитан и несколько секунд смеющимися глазами смотрел на Пьера. – Les Allemands sont de fieres betes. N'est ce pas, monsieur Pierre? [Экие дурни эти немцы. Не правда ли, мосье Пьер?] – заключил он.
– Eh bien, encore une bouteille de ce Bordeau Moscovite, n'est ce pas? Morel, va nous chauffer encore une pelilo bouteille. Morel! [Ну, еще бутылочку этого московского Бордо, не правда ли? Морель согреет нам еще бутылочку. Морель!] – весело крикнул капитан.
Морель подал свечи и бутылку вина. Капитан посмотрел на Пьера при освещении, и его, видимо, поразило расстроенное лицо его собеседника. Рамбаль с искренним огорчением и участием в лице подошел к Пьеру и нагнулся над ним.
– Eh bien, nous sommes tristes, [Что же это, мы грустны?] – сказал он, трогая Пьера за руку. – Vous aurai je fait de la peine? Non, vrai, avez vous quelque chose contre moi, – переспрашивал он. – Peut etre rapport a la situation? [Может, я огорчил вас? Нет, в самом деле, не имеете ли вы что нибудь против меня? Может быть, касательно положения?]
Пьер ничего не отвечал, но ласково смотрел в глаза французу. Это выражение участия было приятно ему.
– Parole d'honneur, sans parler de ce que je vous dois, j'ai de l'amitie pour vous. Puis je faire quelque chose pour vous? Disposez de moi. C'est a la vie et a la mort. C'est la main sur le c?ur que je vous le dis, [Честное слово, не говоря уже про то, чем я вам обязан, я чувствую к вам дружбу. Не могу ли я сделать для вас что нибудь? Располагайте мною. Это на жизнь и на смерть. Я говорю вам это, кладя руку на сердце,] – сказал он, ударяя себя в грудь.
– Merci, – сказал Пьер. Капитан посмотрел пристально на Пьера так же, как он смотрел, когда узнал, как убежище называлось по немецки, и лицо его вдруг просияло.
– Ah! dans ce cas je bois a notre amitie! [А, в таком случае пью за вашу дружбу!] – весело крикнул он, наливая два стакана вина. Пьер взял налитой стакан и выпил его. Рамбаль выпил свой, пожал еще раз руку Пьера и в задумчиво меланхолической позе облокотился на стол.
– Oui, mon cher ami, voila les caprices de la fortune, – начал он. – Qui m'aurait dit que je serai soldat et capitaine de dragons au service de Bonaparte, comme nous l'appellions jadis. Et cependant me voila a Moscou avec lui. Il faut vous dire, mon cher, – продолжал он грустным я мерным голосом человека, который сбирается рассказывать длинную историю, – que notre nom est l'un des plus anciens de la France. [Да, мой друг, вот колесо фортуны. Кто сказал бы мне, что я буду солдатом и капитаном драгунов на службе у Бонапарта, как мы его, бывало, называли. Однако же вот я в Москве с ним. Надо вам сказать, мой милый… что имя наше одно из самых древних во Франции.]
И с легкой и наивной откровенностью француза капитан рассказал Пьеру историю своих предков, свое детство, отрочество и возмужалость, все свои родственныеимущественные, семейные отношения. «Ma pauvre mere [„Моя бедная мать“.] играла, разумеется, важную роль в этом рассказе.
– Mais tout ca ce n'est que la mise en scene de la vie, le fond c'est l'amour? L'amour! N'est ce pas, monsieur; Pierre? – сказал он, оживляясь. – Encore un verre. [Но все это есть только вступление в жизнь, сущность же ее – это любовь. Любовь! Не правда ли, мосье Пьер? Еще стаканчик.]
Пьер опять выпил и налил себе третий.
– Oh! les femmes, les femmes! [О! женщины, женщины!] – и капитан, замаслившимися глазами глядя на Пьера, начал говорить о любви и о своих любовных похождениях. Их было очень много, чему легко было поверить, глядя на самодовольное, красивое лицо офицера и на восторженное оживление, с которым он говорил о женщинах. Несмотря на то, что все любовные истории Рамбаля имели тот характер пакостности, в котором французы видят исключительную прелесть и поэзию любви, капитан рассказывал свои истории с таким искренним убеждением, что он один испытал и познал все прелести любви, и так заманчиво описывал женщин, что Пьер с любопытством слушал его.
Очевидно было, что l'amour, которую так любил француз, была ни та низшего и простого рода любовь, которую Пьер испытывал когда то к своей жене, ни та раздуваемая им самим романтическая любовь, которую он испытывал к Наташе (оба рода этой любви Рамбаль одинаково презирал – одна была l'amour des charretiers, другая l'amour des nigauds) [любовь извозчиков, другая – любовь дурней.]; l'amour, которой поклонялся француз, заключалась преимущественно в неестественности отношений к женщине и в комбинация уродливостей, которые придавали главную прелесть чувству.
Так капитан рассказал трогательную историю своей любви к одной обворожительной тридцатипятилетней маркизе и в одно и то же время к прелестному невинному, семнадцатилетнему ребенку, дочери обворожительной маркизы. Борьба великодушия между матерью и дочерью, окончившаяся тем, что мать, жертвуя собой, предложила свою дочь в жены своему любовнику, еще и теперь, хотя уж давно прошедшее воспоминание, волновала капитана. Потом он рассказал один эпизод, в котором муж играл роль любовника, а он (любовник) роль мужа, и несколько комических эпизодов из souvenirs d'Allemagne, где asile значит Unterkunft, где les maris mangent de la choux croute и где les jeunes filles sont trop blondes. [воспоминаний о Германии, где мужья едят капустный суп и где молодые девушки слишком белокуры.]
Наконец последний эпизод в Польше, еще свежий в памяти капитана, который он рассказывал с быстрыми жестами и разгоревшимся лицом, состоял в том, что он спас жизнь одному поляку (вообще в рассказах капитана эпизод спасения жизни встречался беспрестанно) и поляк этот вверил ему свою обворожительную жену (Parisienne de c?ur [парижанку сердцем]), в то время как сам поступил во французскую службу. Капитан был счастлив, обворожительная полька хотела бежать с ним; но, движимый великодушием, капитан возвратил мужу жену, при этом сказав ему: «Je vous ai sauve la vie et je sauve votre honneur!» [Я спас вашу жизнь и спасаю вашу честь!] Повторив эти слова, капитан протер глаза и встряхнулся, как бы отгоняя от себя охватившую его слабость при этом трогательном воспоминании.
Слушая рассказы капитана, как это часто бывает в позднюю вечернюю пору и под влиянием вина, Пьер следил за всем тем, что говорил капитан, понимал все и вместе с тем следил за рядом личных воспоминаний, вдруг почему то представших его воображению. Когда он слушал эти рассказы любви, его собственная любовь к Наташе неожиданно вдруг вспомнилась ему, и, перебирая в своем воображении картины этой любви, он мысленно сравнивал их с рассказами Рамбаля. Следя за рассказом о борьбе долга с любовью, Пьер видел пред собою все малейшие подробности своей последней встречи с предметом своей любви у Сухаревой башни. Тогда эта встреча не произвела на него влияния; он даже ни разу не вспомнил о ней. Но теперь ему казалось, что встреча эта имела что то очень значительное и поэтическое.
«Петр Кирилыч, идите сюда, я узнала», – слышал он теперь сказанные сю слова, видел пред собой ее глаза, улыбку, дорожный чепчик, выбившуюся прядь волос… и что то трогательное, умиляющее представлялось ему во всем этом.
Окончив свой рассказ об обворожительной польке, капитан обратился к Пьеру с вопросом, испытывал ли он подобное чувство самопожертвования для любви и зависти к законному мужу.
Вызванный этим вопросом, Пьер поднял голову и почувствовал необходимость высказать занимавшие его мысли; он стал объяснять, как он несколько иначе понимает любовь к женщине. Он сказал, что он во всю свою жизнь любил и любит только одну женщину и что эта женщина никогда не может принадлежать ему.
– Tiens! [Вишь ты!] – сказал капитан.
Потом Пьер объяснил, что он любил эту женщину с самых юных лет; но не смел думать о ней, потому что она была слишком молода, а он был незаконный сын без имени. Потом же, когда он получил имя и богатство, он не смел думать о ней, потому что слишком любил ее, слишком высоко ставил ее над всем миром и потому, тем более, над самим собою. Дойдя до этого места своего рассказа, Пьер обратился к капитану с вопросом: понимает ли он это?
Капитан сделал жест, выражающий то, что ежели бы он не понимал, то он все таки просит продолжать.
– L'amour platonique, les nuages… [Платоническая любовь, облака…] – пробормотал он. Выпитое ли вино, или потребность откровенности, или мысль, что этот человек не знает и не узнает никого из действующих лиц его истории, или все вместе развязало язык Пьеру. И он шамкающим ртом и маслеными глазами, глядя куда то вдаль, рассказал всю свою историю: и свою женитьбу, и историю любви Наташи к его лучшему другу, и ее измену, и все свои несложные отношения к ней. Вызываемый вопросами Рамбаля, он рассказал и то, что скрывал сначала, – свое положение в свете и даже открыл ему свое имя.
Более всего из рассказа Пьера поразило капитана то, что Пьер был очень богат, что он имел два дворца в Москве и что он бросил все и не уехал из Москвы, а остался в городе, скрывая свое имя и звание.
Уже поздно ночью они вместе вышли на улицу. Ночь была теплая и светлая. Налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве, на Петровке, пожара. Направо стоял высоко молодой серп месяца, и в противоположной от месяца стороне висела та светлая комета, которая связывалась в душе Пьера с его любовью. У ворот стояли Герасим, кухарка и два француза. Слышны были их смех и разговор на непонятном друг для друга языке. Они смотрели на зарево, видневшееся в городе.
Ничего страшного не было в небольшом отдаленном пожаре в огромном городе.
Глядя на высокое звездное небо, на месяц, на комету и на зарево, Пьер испытывал радостное умиление. «Ну, вот как хорошо. Ну, чего еще надо?!» – подумал он. И вдруг, когда он вспомнил свое намерение, голова его закружилась, с ним сделалось дурно, так что он прислонился к забору, чтобы не упасть.
Не простившись с своим новым другом, Пьер нетвердыми шагами отошел от ворот и, вернувшись в свою комнату, лег на диван и тотчас же заснул.


На зарево первого занявшегося 2 го сентября пожара с разных дорог с разными чувствами смотрели убегавшие и уезжавшие жители и отступавшие войска.
Поезд Ростовых в эту ночь стоял в Мытищах, в двадцати верстах от Москвы. 1 го сентября они выехали так поздно, дорога так была загромождена повозками и войсками, столько вещей было забыто, за которыми были посылаемы люди, что в эту ночь было решено ночевать в пяти верстах за Москвою. На другое утро тронулись поздно, и опять было столько остановок, что доехали только до Больших Мытищ. В десять часов господа Ростовы и раненые, ехавшие с ними, все разместились по дворам и избам большого села. Люди, кучера Ростовых и денщики раненых, убрав господ, поужинали, задали корму лошадям и вышли на крыльцо.
В соседней избе лежал раненый адъютант Раевского, с разбитой кистью руки, и страшная боль, которую он чувствовал, заставляла его жалобно, не переставая, стонать, и стоны эти страшно звучали в осенней темноте ночи. В первую ночь адъютант этот ночевал на том же дворе, на котором стояли Ростовы. Графиня говорила, что она не могла сомкнуть глаз от этого стона, и в Мытищах перешла в худшую избу только для того, чтобы быть подальше от этого раненого.
Один из людей в темноте ночи, из за высокого кузова стоявшей у подъезда кареты, заметил другое небольшое зарево пожара. Одно зарево давно уже видно было, и все знали, что это горели Малые Мытищи, зажженные мамоновскими казаками.
– А ведь это, братцы, другой пожар, – сказал денщик.
Все обратили внимание на зарево.
– Да ведь, сказывали, Малые Мытищи мамоновские казаки зажгли.
– Они! Нет, это не Мытищи, это дале.
– Глянь ка, точно в Москве.
Двое из людей сошли с крыльца, зашли за карету и присели на подножку.
– Это левей! Как же, Мытищи вон где, а это вовсе в другой стороне.
Несколько людей присоединились к первым.
– Вишь, полыхает, – сказал один, – это, господа, в Москве пожар: либо в Сущевской, либо в Рогожской.
Никто не ответил на это замечание. И довольно долго все эти люди молча смотрели на далекое разгоравшееся пламя нового пожара.
Старик, графский камердинер (как его называли), Данило Терентьич подошел к толпе и крикнул Мишку.
– Ты чего не видал, шалава… Граф спросит, а никого нет; иди платье собери.
– Да я только за водой бежал, – сказал Мишка.
– А вы как думаете, Данило Терентьич, ведь это будто в Москве зарево? – сказал один из лакеев.
Данило Терентьич ничего не отвечал, и долго опять все молчали. Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше.
– Помилуй бог!.. ветер да сушь… – опять сказал голос.
– Глянь ко, как пошло. О господи! аж галки видно. Господи, помилуй нас грешных!
– Потушат небось.
– Кому тушить то? – послышался голос Данилы Терентьича, молчавшего до сих пор. Голос его был спокоен и медлителен. – Москва и есть, братцы, – сказал он, – она матушка белока… – Голос его оборвался, и он вдруг старчески всхлипнул. И как будто только этого ждали все, чтобы понять то значение, которое имело для них это видневшееся зарево. Послышались вздохи, слова молитвы и всхлипывание старого графского камердинера.


Камердинер, вернувшись, доложил графу, что горит Москва. Граф надел халат и вышел посмотреть. С ним вместе вышла и не раздевавшаяся еще Соня, и madame Schoss. Наташа и графиня одни оставались в комнате. (Пети не было больше с семейством; он пошел вперед с своим полком, шедшим к Троице.)
Графиня заплакала, услыхавши весть о пожаре Москвы. Наташа, бледная, с остановившимися глазами, сидевшая под образами на лавке (на том самом месте, на которое она села приехавши), не обратила никакого внимания на слова отца. Она прислушивалась к неумолкаемому стону адъютанта, слышному через три дома.
– Ах, какой ужас! – сказала, со двора возвративись, иззябшая и испуганная Соня. – Я думаю, вся Москва сгорит, ужасное зарево! Наташа, посмотри теперь, отсюда из окошка видно, – сказала она сестре, видимо, желая чем нибудь развлечь ее. Но Наташа посмотрела на нее, как бы не понимая того, что у ней спрашивали, и опять уставилась глазами в угол печи. Наташа находилась в этом состоянии столбняка с нынешнего утра, с того самого времени, как Соня, к удивлению и досаде графини, непонятно для чего, нашла нужным объявить Наташе о ране князя Андрея и о его присутствии с ними в поезде. Графиня рассердилась на Соню, как она редко сердилась. Соня плакала и просила прощенья и теперь, как бы стараясь загладить свою вину, не переставая ухаживала за сестрой.
– Посмотри, Наташа, как ужасно горит, – сказала Соня.
– Что горит? – спросила Наташа. – Ах, да, Москва.
И как бы для того, чтобы не обидеть Сони отказом и отделаться от нее, она подвинула голову к окну, поглядела так, что, очевидно, не могла ничего видеть, и опять села в свое прежнее положение.
– Да ты не видела?
– Нет, право, я видела, – умоляющим о спокойствии голосом сказала она.
И графине и Соне понятно было, что Москва, пожар Москвы, что бы то ни было, конечно, не могло иметь значения для Наташи.
Граф опять пошел за перегородку и лег. Графиня подошла к Наташе, дотронулась перевернутой рукой до ее головы, как это она делала, когда дочь ее бывала больна, потом дотронулась до ее лба губами, как бы для того, чтобы узнать, есть ли жар, и поцеловала ее.
– Ты озябла. Ты вся дрожишь. Ты бы ложилась, – сказала она.
– Ложиться? Да, хорошо, я лягу. Я сейчас лягу, – сказала Наташа.
С тех пор как Наташе в нынешнее утро сказали о том, что князь Андрей тяжело ранен и едет с ними, она только в первую минуту много спрашивала о том, куда? как? опасно ли он ранен? и можно ли ей видеть его? Но после того как ей сказали, что видеть его ей нельзя, что он ранен тяжело, но что жизнь его не в опасности, она, очевидно, не поверив тому, что ей говорили, но убедившись, что сколько бы она ни говорила, ей будут отвечать одно и то же, перестала спрашивать и говорить. Всю дорогу с большими глазами, которые так знала и которых выражения так боялась графиня, Наташа сидела неподвижно в углу кареты и так же сидела теперь на лавке, на которую села. Что то она задумывала, что то она решала или уже решила в своем уме теперь, – это знала графиня, но что это такое было, она не знала, и это то страшило и мучило ее.
– Наташа, разденься, голубушка, ложись на мою постель. (Только графине одной была постелена постель на кровати; m me Schoss и обе барышни должны были спать на полу на сене.)
– Нет, мама, я лягу тут, на полу, – сердито сказала Наташа, подошла к окну и отворила его. Стон адъютанта из открытого окна послышался явственнее. Она высунула голову в сырой воздух ночи, и графиня видела, как тонкие плечи ее тряслись от рыданий и бились о раму. Наташа знала, что стонал не князь Андрей. Она знала, что князь Андрей лежал в той же связи, где они были, в другой избе через сени; но этот страшный неумолкавший стон заставил зарыдать ее. Графиня переглянулась с Соней.
– Ложись, голубушка, ложись, мой дружок, – сказала графиня, слегка дотрогиваясь рукой до плеча Наташи. – Ну, ложись же.
– Ах, да… Я сейчас, сейчас лягу, – сказала Наташа, поспешно раздеваясь и обрывая завязки юбок. Скинув платье и надев кофту, она, подвернув ноги, села на приготовленную на полу постель и, перекинув через плечо наперед свою недлинную тонкую косу, стала переплетать ее. Тонкие длинные привычные пальцы быстро, ловко разбирали, плели, завязывали косу. Голова Наташи привычным жестом поворачивалась то в одну, то в другую сторону, но глаза, лихорадочно открытые, неподвижно смотрели прямо. Когда ночной костюм был окончен, Наташа тихо опустилась на простыню, постланную на сено с края от двери.
– Наташа, ты в середину ляг, – сказала Соня.
– Нет, я тут, – проговорила Наташа. – Да ложитесь же, – прибавила она с досадой. И она зарылась лицом в подушку.
Графиня, m me Schoss и Соня поспешно разделись и легли. Одна лампадка осталась в комнате. Но на дворе светлело от пожара Малых Мытищ за две версты, и гудели пьяные крики народа в кабаке, который разбили мамоновские казаки, на перекоске, на улице, и все слышался неумолкаемый стон адъютанта.
Долго прислушивалась Наташа к внутренним и внешним звукам, доносившимся до нее, и не шевелилась. Она слышала сначала молитву и вздохи матери, трещание под ней ее кровати, знакомый с свистом храп m me Schoss, тихое дыханье Сони. Потом графиня окликнула Наташу. Наташа не отвечала ей.
– Кажется, спит, мама, – тихо отвечала Соня. Графиня, помолчав немного, окликнула еще раз, но уже никто ей не откликнулся.
Скоро после этого Наташа услышала ровное дыхание матери. Наташа не шевелилась, несмотря на то, что ее маленькая босая нога, выбившись из под одеяла, зябла на голом полу.
Как бы празднуя победу над всеми, в щели закричал сверчок. Пропел петух далеко, откликнулись близкие. В кабаке затихли крики, только слышался тот же стой адъютанта. Наташа приподнялась.
– Соня? ты спишь? Мама? – прошептала она. Никто не ответил. Наташа медленно и осторожно встала, перекрестилась и ступила осторожно узкой и гибкой босой ступней на грязный холодный пол. Скрипнула половица. Она, быстро перебирая ногами, пробежала, как котенок, несколько шагов и взялась за холодную скобку двери.
Ей казалось, что то тяжелое, равномерно ударяя, стучит во все стены избы: это билось ее замиравшее от страха, от ужаса и любви разрывающееся сердце.
Она отворила дверь, перешагнула порог и ступила на сырую, холодную землю сеней. Обхвативший холод освежил ее. Она ощупала босой ногой спящего человека, перешагнула через него и отворила дверь в избу, где лежал князь Андрей. В избе этой было темно. В заднем углу у кровати, на которой лежало что то, на лавке стояла нагоревшая большим грибом сальная свечка.
Наташа с утра еще, когда ей сказали про рану и присутствие князя Андрея, решила, что она должна видеть его. Она не знала, для чего это должно было, но она знала, что свидание будет мучительно, и тем более она была убеждена, что оно было необходимо.
Весь день она жила только надеждой того, что ночью она уввдит его. Но теперь, когда наступила эта минута, на нее нашел ужас того, что она увидит. Как он был изуродован? Что оставалось от него? Такой ли он был, какой был этот неумолкавший стон адъютанта? Да, он был такой. Он был в ее воображении олицетворение этого ужасного стона. Когда она увидала неясную массу в углу и приняла его поднятые под одеялом колени за его плечи, она представила себе какое то ужасное тело и в ужасе остановилась. Но непреодолимая сила влекла ее вперед. Она осторожно ступила один шаг, другой и очутилась на середине небольшой загроможденной избы. В избе под образами лежал на лавках другой человек (это был Тимохин), и на полу лежали еще два какие то человека (это были доктор и камердинер).
Камердинер приподнялся и прошептал что то. Тимохин, страдая от боли в раненой ноге, не спал и во все глаза смотрел на странное явление девушки в бедой рубашке, кофте и вечном чепчике. Сонные и испуганные слова камердинера; «Чего вам, зачем?» – только заставили скорее Наташу подойти и тому, что лежало в углу. Как ни страшно, ни непохоже на человеческое было это тело, она должна была его видеть. Она миновала камердинера: нагоревший гриб свечки свалился, и она ясно увидала лежащего с выпростанными руками на одеяле князя Андрея, такого, каким она его всегда видела.
Он был таков же, как всегда; но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности нежная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубашки, давали ему особый, невинный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее. Она подошла к нему и быстрым, гибким, молодым движением стала на колени.
Он улыбнулся и протянул ей руку.


Для князя Андрея прошло семь дней с того времени, как он очнулся на перевязочном пункте Бородинского поля. Все это время он находился почти в постояниом беспамятстве. Горячечное состояние и воспаление кишок, которые были повреждены, по мнению доктора, ехавшего с раненым, должны были унести его. Но на седьмой день он с удовольствием съел ломоть хлеба с чаем, и доктор заметил, что общий жар уменьшился. Князь Андрей поутру пришел в сознание. Первую ночь после выезда из Москвы было довольно тепло, и князь Андрей был оставлен для ночлега в коляске; но в Мытищах раненый сам потребовал, чтобы его вынесли и чтобы ему дали чаю. Боль, причиненная ему переноской в избу, заставила князя Андрея громко стонать и потерять опять сознание. Когда его уложили на походной кровати, он долго лежал с закрытыми глазами без движения. Потом он открыл их и тихо прошептал: «Что же чаю?» Памятливость эта к мелким подробностям жизни поразила доктора. Он пощупал пульс и, к удивлению и неудовольствию своему, заметил, что пульс был лучше. К неудовольствию своему это заметил доктор потому, что он по опыту своему был убежден, что жить князь Андрей не может и что ежели он не умрет теперь, то он только с большими страданиями умрет несколько времени после. С князем Андреем везли присоединившегося к ним в Москве майора его полка Тимохина с красным носиком, раненного в ногу в том же Бородинском сражении. При них ехал доктор, камердинер князя, его кучер и два денщика.
Князю Андрею дали чаю. Он жадно пил, лихорадочными глазами глядя вперед себя на дверь, как бы стараясь что то понять и припомнить.
– Не хочу больше. Тимохин тут? – спросил он. Тимохин подполз к нему по лавке.
– Я здесь, ваше сиятельство.
– Как рана?
– Моя то с? Ничего. Вот вы то? – Князь Андрей опять задумался, как будто припоминая что то.
– Нельзя ли достать книгу? – сказал он.
– Какую книгу?
– Евангелие! У меня нет.
Доктор обещался достать и стал расспрашивать князя о том, что он чувствует. Князь Андрей неохотно, но разумно отвечал на все вопросы доктора и потом сказал, что ему надо бы подложить валик, а то неловко и очень больно. Доктор и камердинер подняли шинель, которою он был накрыт, и, морщась от тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны, стали рассматривать это страшное место. Доктор чем то очень остался недоволен, что то иначе переделал, перевернул раненого так, что тот опять застонал и от боли во время поворачивания опять потерял сознание и стал бредить. Он все говорил о том, чтобы ему достали поскорее эту книгу и подложили бы ее туда.
– И что это вам стоит! – говорил он. – У меня ее нет, – достаньте, пожалуйста, подложите на минуточку, – говорил он жалким голосом.
Доктор вышел в сени, чтобы умыть руки.
– Ах, бессовестные, право, – говорил доктор камердинеру, лившему ему воду на руки. – Только на минуту не досмотрел. Ведь вы его прямо на рану положили. Ведь это такая боль, что я удивляюсь, как он терпит.
– Мы, кажется, подложили, господи Иисусе Христе, – говорил камердинер.
В первый раз князь Андрей понял, где он был и что с ним было, и вспомнил то, что он был ранен и как в ту минуту, когда коляска остановилась в Мытищах, он попросился в избу. Спутавшись опять от боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай, и тут опять, повторив в своем воспоминании все, что с ним было, он живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые, сулившие ему счастие мысли. И мысли эти, хотя и неясно и неопределенно, теперь опять овладели его душой. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что то такое общее с Евангелием. Потому то он попросил Евангелие. Но дурное положение, которое дали его ране, новое переворачиванье опять смешали его мысли, и он в третий раз очнулся к жизни уже в совершенной тишине ночи. Все спали вокруг него. Сверчок кричал через сени, на улице кто то кричал и пел, тараканы шелестели по столу и образам, в осенняя толстая муха билась у него по изголовью и около сальной свечи, нагоревшей большим грибом и стоявшей подле него.
Душа его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней.
«Да, мне открылась новое счастье, неотъемлемое от человека, – думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мот только один бог. Но как же бог предписал этот закон? Почему сын?.. И вдруг ход мыслей этих оборвался, и князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой то тихий, шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: „И пити пити питии“ потом „и ти тии“ опять „и пити пити питии“ опять „и ти ти“. Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательна держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. „Тянется! тянется! растягивается и все тянется“, – говорил себе князь Андрей. Вместе с прислушаньем к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный, окруженный кругом свет свечки и слышал шуршанъе тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушку и на лицо его. И всякий раз, как муха прикасалась к егв лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но, кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его.
«Но, может быть, это моя рубашка на столе, – думал князь Андрей, – а это мои ноги, а это дверь; но отчего же все тянется и выдвигается и пити пити пити и ти ти – и пити пити пити… – Довольно, перестань, пожалуйста, оставь, – тяжело просил кого то князь Андрей. И вдруг опять выплывала мысль и чувство с необыкновенной ясностью и силой.
«Да, любовь, – думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что нибудь, для чего нибудь или почему нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он… Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз поняд всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею. «Ежели бы мне было возможно только еще один раз увидать ее. Один раз, глядя в эти глаза, сказать…»
И пити пити пити и ти ти, и пити пити – бум, ударилась муха… И внимание его вдруг перенеслось в другой мир действительности и бреда, в котором что то происходило особенное. Все так же в этом мире все воздвигалось, не разрушаясь, здание, все так же тянулось что то, так же с красным кругом горела свечка, та же рубашка сфинкс лежала у двери; но, кроме всего этого, что то скрипнуло, пахнуло свежим ветром, и новый белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал.
«О, как тяжел этот неперестающий бред!» – подумал князь Андрей, стараясь изгнать это лицо из своего воображения. Но лицо это стояло пред ним с силою действительности, и лицо это приближалось. Князь Андрей хотел вернуться к прежнему миру чистой мысли, но он не мог, и бред втягивал его в свою область. Тихий шепчущий голос продолжал свой мерный лепет, что то давило, тянулось, и странное лицо стояло перед ним. Князь Андрей собрал все свои силы, чтобы опомниться; он пошевелился, и вдруг в ушах его зазвенело, в глазах помутилось, и он, как человек, окунувшийся в воду, потерял сознание. Когда он очнулся, Наташа, та самая живая Наташа, которую изо всех людей в мире ему более всего хотелось любить той новой, чистой божеской любовью, которая была теперь открыта ему, стояла перед ним на коленях. Он понял, что это была живая, настоящая Наташа, и не удивился, но тихо обрадовался. Наташа, стоя на коленях, испуганно, но прикованно (она не могла двинуться) глядела на него, удерживая рыдания. Лицо ее было бледно и неподвижно. Только в нижней части его трепетало что то.
Князь Андрей облегчительно вздохнул, улыбнулся и протянул руку.
– Вы? – сказал он. – Как счастливо!
Наташа быстрым, но осторожным движением подвинулась к нему на коленях и, взяв осторожно его руку, нагнулась над ней лицом и стала целовать ее, чуть дотрогиваясь губами.
– Простите! – сказала она шепотом, подняв голову и взглядывая на него. – Простите меня!
– Я вас люблю, – сказал князь Андрей.
– Простите…
– Что простить? – спросил князь Андрей.
– Простите меня за то, что я сделала, – чуть слышным, прерывным шепотом проговорила Наташа и чаще стала, чуть дотрогиваясь губами, целовать руку.
– Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде, – сказал князь Андрей, поднимая рукой ее лицо так, чтобы он мог глядеть в ее глаза.
Глаза эти, налитые счастливыми слезами, робко, сострадательно и радостно любовно смотрели на него. Худое и бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны. Сзади их послышался говор.
Петр камердинер, теперь совсем очнувшийся от сна, разбудил доктора. Тимохин, не спавший все время от боли в ноге, давно уже видел все, что делалось, и, старательно закрывая простыней свое неодетое тело, ежился на лавке.
– Это что такое? – сказал доктор, приподнявшись с своего ложа. – Извольте идти, сударыня.
В это же время в дверь стучалась девушка, посланная графиней, хватившейся дочери.
Как сомнамбулка, которую разбудили в середине ее сна, Наташа вышла из комнаты и, вернувшись в свою избу, рыдая упала на свою постель.

С этого дня, во время всего дальнейшего путешествия Ростовых, на всех отдыхах и ночлегах, Наташа не отходила от раненого Болконского, и доктор должен был признаться, что он не ожидал от девицы ни такой твердости, ни такого искусства ходить за раненым.
Как ни страшна казалась для графини мысль, что князь Андрей мог (весьма вероятно, по словам доктора) умереть во время дороги на руках ее дочери, она не могла противиться Наташе. Хотя вследствие теперь установившегося сближения между раненым князем Андреем и Наташей приходило в голову, что в случае выздоровления прежние отношения жениха и невесты будут возобновлены, никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом: нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, но над Россией заслонял все другие предположения.


Пьер проснулся 3 го сентября поздно. Голова его болела, платье, в котором он спал не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание чего то постыдного, совершенного накануне; это постыдное был вчерашний разговор с капитаном Рамбалем.
Часы показывали одиннадцать, но на дворе казалось особенно пасмурно. Пьер встал, протер глаза и, увидав пистолет с вырезным ложем, который Герасим положил опять на письменный стол, Пьер вспомнил то, где он находился и что ему предстояло именно в нынешний день.
«Уж не опоздал ли я? – подумал Пьер. – Нет, вероятно, он сделает свой въезд в Москву не ранее двенадцати». Пьер не позволял себе размышлять о том, что ему предстояло, но торопился поскорее действовать.
Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же, по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», – сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но, как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет.
Подпоясав кафтан и надвинув шапку, Пьер, стараясь не шуметь и не встретить капитана, прошел по коридору и вышел на улицу.
Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный двор, Поварская, барки на Москве реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Поварскую и оттуда на Арбат, к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело. У большей части домов были заперты ворота и ставни. Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно робкими лицами и французы с негородским, лагерным видом, шедшие по серединам улиц. И те и другие с удивлением смотрели на Пьера. Кроме большого роста и толщины, кроме странного мрачно сосредоточенного и страдальческого выражения лица и всей фигуры, русские присматривались к Пьеру, потому что не понимали, к какому сословию мог принадлежать этот человек. Французы же с удивлением провожали его глазами, в особенности потому, что Пьер, противно всем другим русским, испуганно или любопытна смотревшим на французов, не обращал на них никакого внимания. У ворот одного дома три француза, толковавшие что то не понимавшим их русским людям, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по французски?
Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше. В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у зеленого ящика, и Пьер только на повторенный грозный крик и звук ружья, взятого часовым на руку, понял, что он должен был обойти другой стороной улицы. Он ничего не слышал и не видел вокруг себя. Он, как что то страшное и чуждое ему, с поспешностью и ужасом нес в себе свое намерение, боясь – наученный опытом прошлой ночи – как нибудь растерять его. Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся. Кроме того, ежели бы даже он и не был ничем задержан на пути, намерение его не могло быть исполнено уже потому, что Наполеон тому назад более четырех часов проехал из Дорогомиловского предместья через Арбат в Кремль и теперь в самом мрачном расположении духа сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные, обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были бытт, приняты для тушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей. Но Пьер не знал этого; он, весь поглощенный предстоящим, мучился, как мучаются люди, упрямо предпринявшие дело невозможное – не по трудностям, но по несвойственности дела с своей природой; он мучился страхом того, что он ослабеет в решительную минуту и, вследствие того, потеряет уважение к себе.
Он хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, но инстинктом соображал дорогу и не ошибался переулками, выводившими его на Поварскую.
По мере того как Пьер приближался к Поварской, дым становился сильнее и сильнее, становилось даже тепло от огня пожара. Изредка взвивались огненные языка из за крыш домов. Больше народу встречалось на улицах, и народ этот был тревожнее. Но Пьер, хотя и чувствовал, что что то такое необыкновенное творилось вокруг него, не отдавал себе отчета о том, что он подходил к пожару. Проходя по тропинке, шедшей по большому незастроенному месту, примыкавшему одной стороной к Поварской, другой к садам дома князя Грузинского, Пьер вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины. Он остановился, как бы пробудившись от сна, и поднял голову.
В стороне от тропинки, на засохшей пыльной траве, были свалены кучей домашние пожитки: перины, самовар, образа и сундуки. На земле подле сундуков сидела немолодая худая женщина, с длинными высунувшимися верхними зубами, одетая в черный салоп и чепчик. Женщина эта, качаясь и приговаривая что то, надрываясь плакала. Две девочки, от десяти до двенадцати лет, одетые в грязные коротенькие платьица и салопчики, с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на мать. Меньшой мальчик, лет семи, в чуйке и в чужом огромном картузе, плакал на руках старухи няньки. Босоногая грязная девка сидела на сундуке и, распустив белесую косу, обдергивала опаленные волосы, принюхиваясь к ним. Муж, невысокий сутуловатый человек в вицмундире, с колесообразными бакенбардочками и гладкими височками, видневшимися из под прямо надетого картуза, с неподвижным лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другом, и вытаскивал из под них какие то одеяния.
Женщина почти бросилась к ногам Пьера, когда она увидала его.
– Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!.. кто нибудь помогите, – выговаривала она сквозь рыдания. – Девочку!.. Дочь!.. Дочь мою меньшую оставили!.. Сгорела! О о оо! для того я тебя леле… О о оо!
– Полно, Марья Николаевна, – тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться пред посторонним человеком. – Должно, сестрица унесла, а то больше где же быть? – прибавил он.
– Истукан! Злодей! – злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. – Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, – скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. – Загорелось рядом, – бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О о о! – и опять она зарыдала. – Дитятко мое милое, сгорело! сгорело!
– Да где, где же она осталась? – сказал Пьер. По выражению оживившегося лица его женщина поняла, что этот человек мог помочь ей.
– Батюшка! Отец! – закричала она, хватая его за ноги. – Благодетель, хоть сердце мое успокой… Аниска, иди, мерзкая, проводи, – крикнула она на девку, сердито раскрывая рот и этим движением еще больше выказывая свои длинные зубы.
– Проводи, проводи, я… я… сделаю я, – запыхавшимся голосом поспешно сказал Пьер.
Грязная девка вышла из за сундука, прибрала косу и, вздохнув, пошла тупыми босыми ногами вперед по тропинке. Пьер как бы вдруг очнулся к жизни после тяжелого обморока. Он выше поднял голову, глаза его засветились блеском жизни, и он быстрыми шагами пошел за девкой, обогнал ее и вышел на Поварскую. Вся улица была застлана тучей черного дыма. Языки пламени кое где вырывались из этой тучи. Народ большой толпой теснился перед пожаром. В середине улицы стоял французский генерал и говорил что то окружавшим его. Пьер, сопутствуемый девкой, подошел было к тому месту, где стоял генерал; но французские солдаты остановили его.
– On ne passe pas, [Тут не проходят,] – крикнул ему голос.
– Сюда, дяденька! – проговорила девка. – Мы переулком, через Никулиных пройдем.
Пьер повернулся назад и пошел, изредка подпрыгивая, чтобы поспевать за нею. Девка перебежала улицу, повернула налево в переулок и, пройдя три дома, завернула направо в ворота.
– Вот тут сейчас, – сказала девка, и, пробежав двор, она отворила калитку в тесовом заборе и, остановившись, указала Пьеру на небольшой деревянный флигель, горевший светло и жарко. Одна сторона его обрушилась, другая горела, и пламя ярко выбивалось из под отверстий окон и из под крыши.
Когда Пьер вошел в калитку, его обдало жаром, и он невольно остановился.
– Который, который ваш дом? – спросил он.
– О о ох! – завыла девка, указывая на флигель. – Он самый, она самая наша фатера была. Сгорела, сокровище ты мое, Катечка, барышня моя ненаглядная, о ох! – завыла Аниска при виде пожара, почувствовавши необходимость выказать и свои чувства.
Пьер сунулся к флигелю, но жар был так силен, что он невольна описал дугу вокруг флигеля и очутился подле большого дома, который еще горел только с одной стороны с крыши и около которого кишела толпа французов. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что то; но, увидав перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли.
Звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипенья пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жара и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров. Действие это было в особенности сильно на Пьера, потому что Пьер вдруг при виде этого пожара почувствовал себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, веселым, ловким и решительным. Он обежал флигелек со стороны дома и хотел уже бежать в ту часть его, которая еще стояла, когда над самой головой его послышался крик нескольких голосов и вслед за тем треск и звон чего то тяжелого, упавшего подле него.
Пьер оглянулся и увидал в окнах дома французов, выкинувших ящик комода, наполненный какими то металлическими вещами. Другие французские солдаты, стоявшие внизу, подошли к ящику.
– Eh bien, qu'est ce qu'il veut celui la, [Этому что еще надо,] – крикнул один из французов на Пьера.
– Un enfant dans cette maison. N'avez vous pas vu un enfant? [Ребенка в этом доме. Не видали ли вы ребенка?] – сказал Пьер.
– Tiens, qu'est ce qu'il chante celui la? Va te promener, [Этот что еще толкует? Убирайся к черту,] – послышались голоса, и один из солдат, видимо, боясь, чтобы Пьер не вздумал отнимать у них серебро и бронзы, которые были в ящике, угрожающе надвинулся на него.
– Un enfant? – закричал сверху француз. – J'ai entendu piailler quelque chose au jardin. Peut etre c'est sou moutard au bonhomme. Faut etre humain, voyez vous… [Ребенок? Я слышал, что то пищало в саду. Может быть, это его ребенок. Что ж, надо по человечеству. Мы все люди…]
– Ou est il? Ou est il? [Где он? Где он?] – спрашивал Пьер.
– Par ici! Par ici! [Сюда, сюда!] – кричал ему француз из окна, показывая на сад, бывший за домом. – Attendez, je vais descendre. [Погодите, я сейчас сойду.]
И действительно, через минуту француз, черноглазый малый с каким то пятном на щеке, в одной рубашке выскочил из окна нижнего этажа и, хлопнув Пьера по плечу, побежал с ним в сад.
– Depechez vous, vous autres, – крикнул он своим товарищам, – commence a faire chaud. [Эй, вы, живее, припекать начинает.]
Выбежав за дом на усыпанную песком дорожку, француз дернул за руку Пьера и указал ему на круг. Под скамейкой лежала трехлетняя девочка в розовом платьице.
– Voila votre moutard. Ah, une petite, tant mieux, – сказал француз. – Au revoir, mon gros. Faut etre humain. Nous sommes tous mortels, voyez vous, [Вот ваш ребенок. А, девочка, тем лучше. До свидания, толстяк. Что ж, надо по человечеству. Все люди,] – и француз с пятном на щеке побежал назад к своим товарищам.
Пьер, задыхаясь от радости, подбежал к девочке и хотел взять ее на руки. Но, увидав чужого человека, золотушно болезненная, похожая на мать, неприятная на вид девочка закричала и бросилась бежать. Пьер, однако, схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно злобным голосом и своими маленькими ручонками стала отрывать от себя руки Пьера и сопливым ртом кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое он испытывал при прикосновении к какому нибудь маленькому животному. Но он сделал усилие над собою, чтобы не бросить ребенка, и побежал с ним назад к большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой; девки Аниски уже не было, и Пьер с чувством жалости и отвращения, прижимая к себе как можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад искать другого выхода.


Когда Пьер, обежав дворами и переулками, вышел назад с своей ношей к саду Грузинского, на углу Поварской, он в первую минуту не узнал того места, с которого он пошел за ребенком: так оно было загромождено народом и вытащенными из домов пожитками. Кроме русских семей с своим добром, спасавшихся здесь от пожара, тут же было и несколько французских солдат в различных одеяниях. Пьер не обратил на них внимания. Он спешил найти семейство чиновника, с тем чтобы отдать дочь матери и идти опять спасать еще кого то. Пьеру казалось, что ему что то еще многое и поскорее нужно сделать. Разгоревшись от жара и беготни, Пьер в эту минуту еще сильнее, чем прежде, испытывал то чувство молодости, оживления и решительности, которое охватило его в то время, как он побежал спасать ребенка. Девочка затихла теперь и, держась ручонками за кафтан Пьера, сидела на его руке и, как дикий зверек, оглядывалась вокруг себя. Пьер изредка поглядывал на нее и слегка улыбался. Ему казалось, что он видел что то трогательно невинное и ангельское в этом испуганном и болезненном личике.
На прежнем месте ни чиновника, ни его жены уже не было. Пьер быстрыми шагами ходил между народом, оглядывая разные лица, попадавшиеся ему. Невольно он заметил грузинское или армянское семейство, состоявшее из красивого, с восточным типом лица, очень старого человека, одетого в новый крытый тулуп и новые сапоги, старухи такого же типа и молодой женщины. Очень молодая женщина эта показалась Пьеру совершенством восточной красоты, с ее резкими, дугами очерченными черными бровями и длинным, необыкновенно нежно румяным и красивым лицом без всякого выражения. Среди раскиданных пожитков, в толпе на площади, она, в своем богатом атласном салопе и ярко лиловом платке, накрывавшем ее голову, напоминала нежное тепличное растение, выброшенное на снег. Она сидела на узлах несколько позади старухи и неподвижно большими черными продолговатыми, с длинными ресницами, глазами смотрела в землю. Видимо, она знала свою красоту и боялась за нее. Лицо это поразило Пьера, и он, в своей поспешности, проходя вдоль забора, несколько раз оглянулся на нее. Дойдя до забора и все таки не найдя тех, кого ему было нужно, Пьер остановился, оглядываясь.
Фигура Пьера с ребенком на руках теперь была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек русских мужчин и женщин.
– Или потерял кого, милый человек? Сами вы из благородных, что ли? Чей ребенок то? – спрашивали у него.
Пьер отвечал, что ребенок принадлежал женщине и черном салопе, которая сидела с детьми на этом месте, и спрашивал, не знает ли кто ее и куда она перешла.
– Ведь это Анферовы должны быть, – сказал старый дьякон, обращаясь к рябой бабе. – Господи помилуй, господи помилуй, – прибавил он привычным басом.
– Где Анферовы! – сказала баба. – Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николавны, либо Ивановы.
– Он говорит – женщина, а Марья Николавна – барыня, – сказал дворовый человек.
– Да вы знаете ее, зубы длинные, худая, – говорил Пьер.
– И есть Марья Николавна. Они ушли в сад, как тут волки то эти налетели, – сказала баба, указывая на французских солдат.
– О, господи помилуй, – прибавил опять дьякон.
– Вы пройдите вот туда то, они там. Она и есть. Все убивалась, плакала, – сказала опять баба. – Она и есть. Вот сюда то.
Но Пьер не слушал бабу. Он уже несколько секунд, не спуская глаз, смотрел на то, что делалось в нескольких шагах от него. Он смотрел на армянское семейство и двух французских солдат, подошедших к армянам. Один из этих солдат, маленький вертлявый человечек, был одет в синюю шинель, подпоясанную веревкой. На голове его был колпак, и ноги были босые. Другой, который особенно поразил Пьера, был длинный, сутуловатый, белокурый, худой человек с медлительными движениями и идиотическим выражением лица. Этот был одет в фризовый капот, в синие штаны и большие рваные ботфорты. Маленький француз, без сапог, в синей шипели, подойдя к армянам, тотчас же, сказав что то, взялся за ноги старика, и старик тотчас же поспешно стал снимать сапоги. Другой, в капоте, остановился против красавицы армянки и молча, неподвижно, держа руки в карманах, смотрел на нее.
– Возьми, возьми ребенка, – проговорил Пьер, подавая девочку и повелительно и поспешно обращаясь к бабе. – Ты отдай им, отдай! – закричал он почти на бабу, сажая закричавшую девочку на землю, и опять оглянулся на французов и на армянское семейство. Старик уже сидел босой. Маленький француз снял с него последний сапог и похлопывал сапогами один о другой. Старик, всхлипывая, говорил что то, но Пьер только мельком видел это; все внимание его было обращено на француза в капоте, который в это время, медлительно раскачиваясь, подвинулся к молодой женщине и, вынув руки из карманов, взялся за ее шею.
Красавица армянка продолжала сидеть в том же неподвижном положении, с опущенными длинными ресницами, и как будто не видала и не чувствовала того, что делал с нею солдат.
Пока Пьер пробежал те несколько шагов, которые отделяли его от французов, длинный мародер в капоте уж рвал с шеи армянки ожерелье, которое было на ней, и молодая женщина, хватаясь руками за шею, кричала пронзительным голосом.