Книжные утраты в поздней Античности и Тёмных веках

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Утрата огромной части античного письменного наследия продолжалась в период III—VIII веков. Этот процесс был длительным и включал множество разнообразных факторов, в том числе гонения языческих властей на христиан и христиан на язычников, гибель библиотек во время войн, а также смену культурных приоритетов и письменного материала (папируса на пергамент, свитка на кодекс, причём множество текстов никогда не переписывалось с папирусов на пергаментные кодексы). Потери античных оригиналов были вызваны и тем, что копировались и передавались потомкам, прежде всего, книги, востребованные в текущий момент. Непопулярные в III—V веках тексты оказались в значительной мере утрачены[1].

В результате варварских вторжений и дезурбанизации — Тёмных веков европейской истории, — в V—VIII веках число потребителей литературы на латинском Западе значительно уменьшилось. Когда во второй половине VIII века пришло время так называемого Каролингского возрождения, множество античных произведений было уже утрачено, а некоторые важнейшие рукописи, например, трудов Тацита, существовали в единственном экземпляре. Утраты в течение последующих веков были уже несравнимо меньшими. Достижения античности сыграли важную роль в литературе и науке зрелого средневековья, а вновь возросший престиж книги был достаточно велик, чтобы сохранить от уничтожения даже те кодексы, к которым уже перестали обращаться[2].

Упадок сильнее коснулся латиноязычного Запада, чем грекоязычной Византии, в которой кризис наступил значительно позднее — к VIII веку, и длился около двух столетий. Однако к IX веку почти все книжные собрания оказались сосредоточены в единственном центре — Константинополе, что делало их уязвимыми перед бедствиями, которые обрушивались на город[3]. Только с изобретением книгопечатания в XV веке античные тексты стали воспроизводиться для бо́льшего, чем ранее, круга читателей, и с 1500 года масштабы античной книжной культуры были окончательно превзойдены[4].





Античная книжная традиция

По подсчётам, до папирологических находок известны имена около 2000 авторов, писавших на греческом языке до 500 года н. э. Сохранились тексты только 253 из них, большей частью — фрагментарно, в цитатах или извлечениях. Аналогично известны имена 772 латиноязычных авторов, живших до 500 года, но сохранились тексты только 144 из них[5]. Из этого делается вывод, что сохранилось менее 10 % наследия античной литературы, при этом следует иметь в виду, что подсчёт вёлся по авторам, упоминаемым в сохранившихся текстах[6].

Множество текстов было утрачено ещё в период благополучия и процветания античной цивилизации. Основными факторами, определявшими сохранность и востребованность книг, были читательские вкусы и потребности системы образования. В античных школах изучался одинаковый в разных местах набор классических текстов. Раз установленный, этот набор изменялся лишь незначительно. В греческом мире классический канон сформировался в IV в. до н. э., в латинском — к I в. н. э. В Греции первое место было отдано Гомеру, за ним следовал Гесиод, несколько лириков, избранные трагедии трёх великих трагиков (Эсхил, Софокл, Еврипид), из прозы — Фукидид и Ксенофонт. В латинском мире читали Вергилия (особенно «Энеиду»), Горация, Овидия, Стация, Теренция, Саллюстия, Цицерона, Ливия, быстро отодвинутого на второй план эпитоматорами (то есть авторами, составляющими сокращённые версии его объёмного труда). Произведения, написанные после формирования канона, включались в него только в исключительных случаях. Христианские интеллектуалы сохранили канон, поскольку полагали, что традиционное школьное чтение формирует общую культуру. Приверженцы определённых философских школ также были обязаны изучать труды основоположников[7].

Читательские вкусы также менялись. На рубеже I века до н. э. и I века н. э. в грекоязычном мире происходил определённый процесс трансформации, внешне выражавшийся в том, что греческие писатели, живущие в Римской Империи, отказались от современного языка, используемого в прозе с конца IV века до н. э., и старались писать на языке, наследовавшем аттическому диалекту (так называемый «аттицизм»). Архаичный язык был известен из литературы V—IV веков до н. э. С начала нашей эры эллинистическая проза теряет популярность, её образцы уцелели только в виде цитат и обрывков, известных из папирологических находок, поскольку её перестали читать и переписывать. Аттицизм продлил популярность Ксенофонта и аттических ораторов IV века до н. э., а также Аристофана, комедии которого «были признаны великим и богатым собранием редких и исконно аттических слов»[7].

Античные библиотеки

Количество библиотек в античности было довольно велико. Крупнейшей в древнем мире была Александрийская библиотека, включавшая, по разным подсчётам, от 400 000 до 700 000 свитков, преимущественно на греческом языке. Некоторые современные учёные полагают это число завышенным и приводят другую оценку — от 10 до 50 тысяч свитков[8]. Потребности интеллектуалов приводили к переписыванию по крайней мере 1100 свитков в год. Объём латинской литературы был, по-видимому, сопоставим с масштабами греческого мира. В Риме имелись большие публичные библиотеки, поддерживаемые императорами, всего их было, согласно некоторым источникам, 28; каждая из них имела две секции — латинскую и греческую[9]. В Константинополе в V веке императорская библиотека включала 120 000 книг[10].

Сложнее определить масштабы частных библиотек, поскольку традиция сохранила лишь случайные имена владельцев крупных книжных собраний. Среди них — Вергилий, библиотека которого была открыта для его друзей. Упоминания о частных библиотеках встречаются в письмах Плиния Младшего, сам он подарил свою библиотеку городу Комо. Крупная провинциальная библиотека была в собственности Плутарха. Размер этих собраний бывал исключительно велик: некий грамматик Эпафродит (упоминаемый Судой) составил себе библиотеку из 30 000 свитков, такой же величины достигало собрание Тиранниона (учителя Страбона). В начале III века нашей эры врач Серен Саммоник собрал 62 000 свитков, его сын подарил их младшему Гордиану[11]. Единственная сохранившаяся на Вилле Папирусов библиотека хранила, по разным подсчётам, от 800 до 1800 свитков, преимущественно греческих[12].

Последнее упоминание о публичных императорских библиотеках содержится в эдикте императора Валента 372 года «Об антиквариях и хранителях Константинопольской библиотеки». Эдиктом назначались четыре греческих и три латинских специалиста по реставрации и переписке старинных книг. Согласно единичному упоминанию епископа Галлии Сидония Аполлинария (Ep., IX, 16), одна из римских императорских библиотек функционировала ещё в 470-х годах[13].

Формы древних книг. Тиражирование текстов

Единственным видом книги, который знала классическая античность, был свиток. Стандартом был свиток длиной около 6 м. Высота свитка соответствовала современному понятию формата книги. Максимальной была высота 40 см, минимальной — 5 см, использовавшейся для списков стихов. Большинство найденных в Египте папирусов имеет высоту 20—30 см. Часто встречались свитки длиной 2—3 м. Именно такой размер имели свитки с отдельными песнями «Илиады» и «Одиссеи», распространённые в античном мире. Свиток длиной 6 м, будучи свернутым, образовывал цилиндр диаметром в 5—6 см[14]. Свитки были не только папирусными: Плиний Старший в «Естественной истории» (книга VII, 21, 85), ссылаясь на Цицерона, сообщает о пергаментном свитке, заключавшем в себе всю «Илиаду». Он был настолько тонок, что помещался в скорлупе ореха[15].

Произведения античной литературы большого объема делятся обычно на «книги», на книги делились и собрания стихов. Они соответствовали современной главе. По-латыни книга как часть текста именовалась liber (собственно, «луб», на котором римляне писали до появления у них папируса), в то время как собственно свиток, на котором она была переписана — volumen. Каждая книга, составлявшая часть крупного произведения, представляла собой отдельный свиток. В Александрийскую эпоху «Илиада» и «Одиссея» были более или менее механически разделены на 24 книги (песни) каждая, приблизительно одинаковой длины: это были отдельные свитки, которые хранились связанными либо в специальной коробке. Совокупность свитков, составляющих произведения одного автора, в римском юридическом языке называлась «корпусом»[16].

Текст на свитке записывали последовательными колонками шириной 5—7½ см, их высота варьировалась в зависимости от ширины папирусной полосы. Текст записывался чаще всего на одной стороне свитка — внутренней, изредка встречались и свитки, исписанные с двух сторон, такие назывались «опистографами»[17]. Читали свиток обычно сидя, держа его двумя руками: одной рукой, обычно правой, его разворачивали, левой — сворачивали. Свиток был сравнительно неудобен, особенно это было заметно в римской юридической практике и практике христианского богослужения: при использовании многочисленных свитков было трудно отыскать отдельные фрагменты объёмного текста. Текст мог записываться на целом рулоне чистого папируса или на листах, которые склеивались воедино, сшитые листы образовывали кодекс. Кодексы встречаются со II века н. э., но, возможно, появились в предшествующем столетии. Христиане обнаружили, что это позволяет записывать в одной книге все четыре Евангелия или все послания апостола Павла[17].

Для удобства письма на папирусе обычно использовалась лицевая сторона, волокна на которой шли параллельно направлению письма и могли использоваться как направляющие для строк. Пергамент приходилось предварительно расчерчивать, часто писцы прокалывали лист, чтобы разлиновать его, это считалось особым искусством. Лист пергамента также имеет две стороны — волосяную и внутреннюю, первая темнее второй, поэтому при брошюровке кодекса старались, чтобы на развороте оказывались либо две волосяные поверхности, либо две внутренние[18].

Стилей письма в античности было два: курсив, используемый для нелитературных документов, в частности, писем, счетов, расписок и т. д., здесь активно применялись лигатуры и сокращения. Литературные тексты записывались унциалом. Унциал имеет много общего с печатными заглавными буквами. Текст записывался не по линии строки, а под ней, буквы как бы «подвешивались». До VIII века слова писались подряд, без пробелов, крайне редко использовались знаки пунктуации, что соответствовало, прежде всего, нормам греческой орфографии, в которых все исконные слова могут оканчиваться либо на гласный, либо на один из трёх согласных. Кроме того, в античности все тексты без исключения предназначались для чтения вслух, даже когда читающий был один[19].

Античные скриптории могли быть частными и государственными. Размножение текстов осуществлялось следующим образом: в рабочем помещении сидели несколько профессиональных переписчиков, которым чтец медленно читал вслух по оригиналу. Таким образом можно было создать столько экземпляров текста, сколько писцов находилось в помещении. Такой метод привносил ошибки в текст, когда писец мог не расслышать чтеца, а также когда встречались омофоны, — писец чаще всего не вдумывался в смысл текста. После окончания работы изготовленные рукописи проверялись корректором. Писали сидя, положив свиток или кодекс на колено. Писцы обыкновенно получали плату за количество строк, количеством строк измерялись в античности и объёмы текстов. Стандартной строкой считалась стихотворная — гекзаметр или ямбический триметр, при переписывании прозы мерой был так называемый «стих» из 16, иногда 15 слогов[20].

«Тиражи» античных скрипториев с трудом поддаются оценке. Из писем Плиния Младшего следует, что некий Регул выпустил в свет некролог своего безвременно умершего сына в количестве 1 000 экземпляров (IV, 7, 2). В сборнике «Авторы жизнеописаний Августов» сообщается, что император Тацит издал эдикт, согласно которому все библиотеки империи должны иметь сочинения его предка, историка Публия Корнелия Тацита[21].

Утрата книжной традиции

К IV—V векам книга-свиток стала повсеместно заменяться на кодекс, имеющий современный вид, изготовленный, преимущественно, из пергамента. Папирусные свитки изнашивались довольно быстро: в античности считалось, что папирусная книга старше 200 лет была большой редкостью[22]. Кодекс позволял быстро возвращаться к прочитанному месту и закладывать нужные места, что было особенно важно в юридической практике и церковном обиходе. Кроме того, деление сочинения на части («книги»), соответствующие современным главам, не требовало отдельного носителя-свитка, большой текст умещался в одном, гораздо более компактном и портативном, кодексе. Здесь присутствовал и идеологический момент: произведения античной литературы сохранялись в свитках, а новые — христианские книги изготовлялись в виде кодексов, форма которых, таким образом, ассоциировалась с их содержанием[22].

Лишь часть античной литературы была переписана со свитков в кодексы. Произведения, непопулярные в период IV—V вв., погибли вместе с папирусами. Тексты, копируемые в тот период массово, имели большие шансы сохраниться для будущих поколений. Примером такого перехода является следующий: веками наиболее популярной философской школой античности была школа стоиков. Множество мыслителей-стоиков создали значительное число трудов, изучаемых широким кругом последователей. В III веке возник неоплатонизм, который апеллировал не только к Платону, но и к Аристотелю и быстро распространился по Римской империи. В результате до наших дней полностью дошли собрания сочинений Платона и Аристотеля (последний — в несколько менее полном виде), однако из наиболее выдающихся произведений стоиков сохранились лишь отрывки. По мере христианизации культуры сокращалось число читаемых произведений древней «языческой» литературы. Несколько сократился и школьный канон чтения: часть текстов оказалась слишком трудна и требовала большой подготовки. В результате были утрачены даже произведения авторов, сохранивших место в каноне, например, многие трагедии Эсхила[23].

Большую роль в сохранении памятников античной литературы, дошедших до наших дней, сыграл политический деятель и учёный Кассиодор, творивший в VI веке нашей эры. Происходя из римской провинциальной знати, он был одним из последних носителей старой книжной культуры. По-видимому, ещё в 530-х годах Кассиодор вёл переговоры с римским папой Агапитом о создании в Риме высшей теологической школы, по образцу византийской. Поскольку реализовать предприятие не удалось, он основал в своём наследственном имении Скилакиуме монастырь, получивший название Виварий (или Кастеллум). Кассиодор провёл в Виварии около 40 лет, и приложил много усилий, чтобы собрать здесь большую по тем временам библиотеку. Книги для неё приобретались в Риме и провинциях (Галлии, Азии, Африке). К этому времени войны и вторжения варваров — готов, вандалов, гуннов — нанесли существенный урон городам Италии и провинций; книги становились всё более редкими. В результате Кассиодор превратил Виварий в своеобразный издательский центр, образцовый по тем временам скрипторий. В монастырях того времени довольно часто изготавливали книги, преимущественно религиозного содержания, этим занимался ещё Бенедикт Нурсийский. В отличие от него, Кассиодор особое внимание уделил переписке произведений классической литературы, доказывая, что она необходима для лучшего понимания Священного писания. Вероятно, здесь сказывались вкусы самого Кассиодора[24]. Однако его библиотека была по нашим меркам сравнительно невелика — чуть более 200 кодексов, и набор доступных ему античных текстов практически не отличался от доступного современному исследователю. Совершенно не осталось сведений о составе библиотеки Исидора Севильского, но считается, что он мало интересовался философскими трудами, не читал Платона и Аристотеля в оригинале[25]. Работа монастырских скрипториев начиная с VI века отражает особенности средневековой культуры: тексты отныне копировались в индивидуальном порядке.

См. также

Напишите отзыв о статье "Книжные утраты в поздней Античности и Тёмных веках"

Примечания

  1. Браво, 1999, с. 10.
  2. Браво, 1999, с. 12.
  3. Браво, 1999, с. 13.
  4. Борухович, 1976, с. 7—8.
  5. Hans Gerstinger. Bestand und Überlieferung der Literaturwerke des griechisch-römischen Altertums. — Kienreich, 1948. — 35 S.
  6. Michael H. Harris. A history of libraries in the western world. — Lanham, Maryland, 1995. — P. 51. ISBN 0-8108-3724-2
  7. 1 2 Браво, 1999, с. 9.
  8. [www.bbc.co.uk/iplayer/episode/b00b7r71/In_Our_Time_The_Library_at_Nineveh/ In Our Time: The Library at Nineveh] // BBC iPlayer
  9. Birt Th. Das antike Buchwesen. — Berlin, 1882. — S. 360.
  10. Борухович, 1976, с. 202.
  11. Борухович, 1976, с. 196.
  12. Борухович, 1976, с. 177—178.
  13. Борухович, 1976, с. 201—202.
  14. Борухович, 1976, с. 94.
  15. Борухович, 1976, с. 107.
  16. Борухович, 1976, с. 93—95.
  17. 1 2 Мецгер, 1996, с. 4.
  18. Мецгер, 1996, с. 6—7.
  19. Мецгер, 1996, с. 7—11.
  20. Мецгер, 1996, с. 12—13.
  21. Борухович, 1976, с. 191.
  22. 1 2 Борухович, 1976, с. 112.
  23. Браво, 1999, с. 12—13.
  24. Борухович, 1976, с. 120.
  25. Уколова, 1985, с. 119—120.

Источники

  • Борухович В. Г. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1272988172 В мире античных свитков]. — Саратов: Изд-во Саратовского университета, 1976. — 224 с.
  • Браво Б., Випшицкая-Браво Е. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1361706754 Судьбы античной литературы] // Античные писатели. Словарь. — СПб.: Лань, 1999. — С. 7—20.
  • Мецгер Б. Текстология Нового Завета: Рукописная традиция, возникновение искажений и реконструкция оригинала. — М.: Библейско-богословский ин-т св. апостола Андрея, 1996. — 334 с.
  • Уколова, В. И. [www.vostlit.info/Texts/rus/Isidor_S/framepred2.htm Исидор Севильский и его сочинение «О природе вещей»] // Социально-политическое развитие Пиренейского полуострова при феодализме. — М.: Институт всеобщей истории АН СССР, 1985. — С. 112—130.


Отрывок, характеризующий Книжные утраты в поздней Античности и Тёмных веках

– Простым глазом видно. Да вот, вот! – Офицер показал рукой на дымы, видневшиеся влево за рекой, и на лице его показалось то строгое и серьезное выражение, которое Пьер видел на многих лицах, встречавшихся ему.
– Ах, это французы! А там?.. – Пьер показал влево на курган, около которого виднелись войска.
– Это наши.
– Ах, наши! А там?.. – Пьер показал на другой далекий курган с большим деревом, подле деревни, видневшейся в ущелье, у которой тоже дымились костры и чернелось что то.
– Это опять он, – сказал офицер. (Это был Шевардинский редут.) – Вчера было наше, а теперь его.
– Так как же наша позиция?
– Позиция? – сказал офицер с улыбкой удовольствия. – Я это могу рассказать вам ясно, потому что я почти все укрепления наши строил. Вот, видите ли, центр наш в Бородине, вот тут. – Он указал на деревню с белой церковью, бывшей впереди. – Тут переправа через Колочу. Вот тут, видите, где еще в низочке ряды скошенного сена лежат, вот тут и мост. Это наш центр. Правый фланг наш вот где (он указал круто направо, далеко в ущелье), там Москва река, и там мы три редута построили очень сильные. Левый фланг… – и тут офицер остановился. – Видите ли, это трудно вам объяснить… Вчера левый фланг наш был вот там, в Шевардине, вон, видите, где дуб; а теперь мы отнесли назад левое крыло, теперь вон, вон – видите деревню и дым? – это Семеновское, да вот здесь, – он указал на курган Раевского. – Только вряд ли будет тут сраженье. Что он перевел сюда войска, это обман; он, верно, обойдет справа от Москвы. Ну, да где бы ни было, многих завтра не досчитаемся! – сказал офицер.
Старый унтер офицер, подошедший к офицеру во время его рассказа, молча ожидал конца речи своего начальника; но в этом месте он, очевидно, недовольный словами офицера, перебил его.
– За турами ехать надо, – сказал он строго.
Офицер как будто смутился, как будто он понял, что можно думать о том, сколь многих не досчитаются завтра, но не следует говорить об этом.
– Ну да, посылай третью роту опять, – поспешно сказал офицер.
– А вы кто же, не из докторов?
– Нет, я так, – отвечал Пьер. И Пьер пошел под гору опять мимо ополченцев.
– Ах, проклятые! – проговорил следовавший за ним офицер, зажимая нос и пробегая мимо работающих.
– Вон они!.. Несут, идут… Вон они… сейчас войдут… – послышались вдруг голоса, и офицеры, солдаты и ополченцы побежали вперед по дороге.
Из под горы от Бородина поднималось церковное шествие. Впереди всех по пыльной дороге стройно шла пехота с снятыми киверами и ружьями, опущенными книзу. Позади пехоты слышалось церковное пение.
Обгоняя Пьера, без шапок бежали навстречу идущим солдаты и ополченцы.
– Матушку несут! Заступницу!.. Иверскую!..
– Смоленскую матушку, – поправил другой.
Ополченцы – и те, которые были в деревне, и те, которые работали на батарее, – побросав лопаты, побежали навстречу церковному шествию. За батальоном, шедшим по пыльной дороге, шли в ризах священники, один старичок в клобуке с причтом и певчпми. За ними солдаты и офицеры несли большую, с черным ликом в окладе, икону. Это была икона, вывезенная из Смоленска и с того времени возимая за армией. За иконой, кругом ее, впереди ее, со всех сторон шли, бежали и кланялись в землю с обнаженными головами толпы военных.
Взойдя на гору, икона остановилась; державшие на полотенцах икону люди переменились, дьячки зажгли вновь кадила, и начался молебен. Жаркие лучи солнца били отвесно сверху; слабый, свежий ветерок играл волосами открытых голов и лентами, которыми была убрана икона; пение негромко раздавалось под открытым небом. Огромная толпа с открытыми головами офицеров, солдат, ополченцев окружала икону. Позади священника и дьячка, на очищенном месте, стояли чиновные люди. Один плешивый генерал с Георгием на шее стоял прямо за спиной священника и, не крестясь (очевидно, пемец), терпеливо дожидался конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно, для возбуждения патриотизма русского народа. Другой генерал стоял в воинственной позе и потряхивал рукой перед грудью, оглядываясь вокруг себя. Между этим чиновным кружком Пьер, стоявший в толпе мужиков, узнал некоторых знакомых; но он не смотрел на них: все внимание его было поглощено серьезным выражением лиц в этой толпе солдат и оиолченцев, однообразно жадно смотревших на икону. Как только уставшие дьячки (певшие двадцатый молебен) начинали лениво и привычно петь: «Спаси от бед рабы твоя, богородице», и священник и дьякон подхватывали: «Яко вси по бозе к тебе прибегаем, яко нерушимой стене и предстательству», – на всех лицах вспыхивало опять то же выражение сознания торжественности наступающей минуты, которое он видел под горой в Можайске и урывками на многих и многих лицах, встреченных им в это утро; и чаще опускались головы, встряхивались волоса и слышались вздохи и удары крестов по грудям.
Толпа, окружавшая икону, вдруг раскрылась и надавила Пьера. Кто то, вероятно, очень важное лицо, судя по поспешности, с которой перед ним сторонились, подходил к иконе.
Это был Кутузов, объезжавший позицию. Он, возвращаясь к Татариновой, подошел к молебну. Пьер тотчас же узнал Кутузова по его особенной, отличавшейся от всех фигуре.
В длинном сюртуке на огромном толщиной теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошел своей ныряющей, раскачивающейся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову. За Кутузовым был Бенигсен и свита. Несмотря на присутствие главнокомандующего, обратившего на себя внимание всех высших чинов, ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться.
Когда кончился молебен, Кутузов подошел к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подергивалась от усилий. Наконец он встал и с детски наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли. Генералитет последовал его примеру; потом офицеры, и за ними, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, с взволнованными лицами, полезли солдаты и ополченцы.


Покачиваясь от давки, охватившей его, Пьер оглядывался вокруг себя.
– Граф, Петр Кирилыч! Вы как здесь? – сказал чей то голос. Пьер оглянулся.
Борис Друбецкой, обчищая рукой коленки, которые он запачкал (вероятно, тоже прикладываясь к иконе), улыбаясь подходил к Пьеру. Борис был одет элегантно, с оттенком походной воинственности. На нем был длинный сюртук и плеть через плечо, так же, как у Кутузова.
Кутузов между тем подошел к деревне и сел в тени ближайшего дома на лавку, которую бегом принес один казак, а другой поспешно покрыл ковриком. Огромная блестящая свита окружила главнокомандующего.
Икона тронулась дальше, сопутствуемая толпой. Пьер шагах в тридцати от Кутузова остановился, разговаривая с Борисом.
Пьер объяснил свое намерение участвовать в сражении и осмотреть позицию.
– Вот как сделайте, – сказал Борис. – Je vous ferai les honneurs du camp. [Я вас буду угощать лагерем.] Лучше всего вы увидите все оттуда, где будет граф Бенигсен. Я ведь при нем состою. Я ему доложу. А если хотите объехать позицию, то поедемте с нами: мы сейчас едем на левый фланг. А потом вернемся, и милости прошу у меня ночевать, и партию составим. Вы ведь знакомы с Дмитрием Сергеичем? Он вот тут стоит, – он указал третий дом в Горках.
– Но мне бы хотелось видеть правый фланг; говорят, он очень силен, – сказал Пьер. – Я бы хотел проехать от Москвы реки и всю позицию.
– Ну, это после можете, а главный – левый фланг…
– Да, да. А где полк князя Болконского, не можете вы указать мне? – спросил Пьер.
– Андрея Николаевича? мы мимо проедем, я вас проведу к нему.
– Что ж левый фланг? – спросил Пьер.
– По правде вам сказать, entre nous, [между нами,] левый фланг наш бог знает в каком положении, – сказал Борис, доверчиво понижая голос, – граф Бенигсен совсем не то предполагал. Он предполагал укрепить вон тот курган, совсем не так… но, – Борис пожал плечами. – Светлейший не захотел, или ему наговорили. Ведь… – И Борис не договорил, потому что в это время к Пьеру подошел Кайсаров, адъютант Кутузова. – А! Паисий Сергеич, – сказал Борис, с свободной улыбкой обращаясь к Кайсарову, – А я вот стараюсь объяснить графу позицию. Удивительно, как мог светлейший так верно угадать замыслы французов!
– Вы про левый фланг? – сказал Кайсаров.
– Да, да, именно. Левый фланг наш теперь очень, очень силен.
Несмотря на то, что Кутузов выгонял всех лишних из штаба, Борис после перемен, произведенных Кутузовым, сумел удержаться при главной квартире. Борис пристроился к графу Бенигсену. Граф Бенигсен, как и все люди, при которых находился Борис, считал молодого князя Друбецкого неоцененным человеком.
В начальствовании армией были две резкие, определенные партии: партия Кутузова и партия Бенигсена, начальника штаба. Борис находился при этой последней партии, и никто так, как он, не умел, воздавая раболепное уважение Кутузову, давать чувствовать, что старик плох и что все дело ведется Бенигсеном. Теперь наступила решительная минута сражения, которая должна была или уничтожить Кутузова и передать власть Бенигсену, или, ежели бы даже Кутузов выиграл сражение, дать почувствовать, что все сделано Бенигсеном. Во всяком случае, за завтрашний день должны были быть розданы большие награды и выдвинуты вперед новые люди. И вследствие этого Борис находился в раздраженном оживлении весь этот день.
За Кайсаровым к Пьеру еще подошли другие из его знакомых, и он не успевал отвечать на расспросы о Москве, которыми они засыпали его, и не успевал выслушивать рассказов, которые ему делали. На всех лицах выражались оживление и тревога. Но Пьеру казалось, что причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти. Кутузов заметил фигуру Пьера и группу, собравшуюся около него.
– Позовите его ко мне, – сказал Кутузов. Адъютант передал желание светлейшего, и Пьер направился к скамейке. Но еще прежде него к Кутузову подошел рядовой ополченец. Это был Долохов.
– Этот как тут? – спросил Пьер.
– Это такая бестия, везде пролезет! – отвечали Пьеру. – Ведь он разжалован. Теперь ему выскочить надо. Какие то проекты подавал и в цепь неприятельскую ночью лазил… но молодец!..
Пьер, сняв шляпу, почтительно наклонился перед Кутузовым.
– Я решил, что, ежели я доложу вашей светлости, вы можете прогнать меня или сказать, что вам известно то, что я докладываю, и тогда меня не убудет… – говорил Долохов.
– Так, так.
– А ежели я прав, то я принесу пользу отечеству, для которого я готов умереть.
– Так… так…
– И ежели вашей светлости понадобится человек, который бы не жалел своей шкуры, то извольте вспомнить обо мне… Может быть, я пригожусь вашей светлости.
– Так… так… – повторил Кутузов, смеющимся, суживающимся глазом глядя на Пьера.
В это время Борис, с своей придворной ловкостью, выдвинулся рядом с Пьером в близость начальства и с самым естественным видом и не громко, как бы продолжая начатый разговор, сказал Пьеру:
– Ополченцы – те прямо надели чистые, белые рубахи, чтобы приготовиться к смерти. Какое геройство, граф!
Борис сказал это Пьеру, очевидно, для того, чтобы быть услышанным светлейшим. Он знал, что Кутузов обратит внимание на эти слова, и действительно светлейший обратился к нему:
– Ты что говоришь про ополченье? – сказал он Борису.
– Они, ваша светлость, готовясь к завтрашнему дню, к смерти, надели белые рубахи.
– А!.. Чудесный, бесподобный народ! – сказал Кутузов и, закрыв глаза, покачал головой. – Бесподобный народ! – повторил он со вздохом.
– Хотите пороху понюхать? – сказал он Пьеру. – Да, приятный запах. Имею честь быть обожателем супруги вашей, здорова она? Мой привал к вашим услугам. – И, как это часто бывает с старыми людьми, Кутузов стал рассеянно оглядываться, как будто забыв все, что ему нужно было сказать или сделать.
Очевидно, вспомнив то, что он искал, он подманил к себе Андрея Сергеича Кайсарова, брата своего адъютанта.
– Как, как, как стихи то Марина, как стихи, как? Что на Геракова написал: «Будешь в корпусе учитель… Скажи, скажи, – заговорил Кутузов, очевидно, собираясь посмеяться. Кайсаров прочел… Кутузов, улыбаясь, кивал головой в такт стихов.
Когда Пьер отошел от Кутузова, Долохов, подвинувшись к нему, взял его за руку.
– Очень рад встретить вас здесь, граф, – сказал он ему громко и не стесняясь присутствием посторонних, с особенной решительностью и торжественностью. – Накануне дня, в который бог знает кому из нас суждено остаться в живых, я рад случаю сказать вам, что я жалею о тех недоразумениях, которые были между нами, и желал бы, чтобы вы не имели против меня ничего. Прошу вас простить меня.
Пьер, улыбаясь, глядел на Долохова, не зная, что сказать ему. Долохов со слезами, выступившими ему на глаза, обнял и поцеловал Пьера.
Борис что то сказал своему генералу, и граф Бенигсен обратился к Пьеру и предложил ехать с собою вместе по линии.
– Вам это будет интересно, – сказал он.
– Да, очень интересно, – сказал Пьер.
Через полчаса Кутузов уехал в Татаринову, и Бенигсен со свитой, в числе которой был и Пьер, поехал по линии.


Бенигсен от Горок спустился по большой дороге к мосту, на который Пьеру указывал офицер с кургана как на центр позиции и у которого на берегу лежали ряды скошенной, пахнувшей сеном травы. Через мост они проехали в село Бородино, оттуда повернули влево и мимо огромного количества войск и пушек выехали к высокому кургану, на котором копали землю ополченцы. Это был редут, еще не имевший названия, потом получивший название редута Раевского, или курганной батареи.
Пьер не обратил особенного внимания на этот редут. Он не знал, что это место будет для него памятнее всех мест Бородинского поля. Потом они поехали через овраг к Семеновскому, в котором солдаты растаскивали последние бревна изб и овинов. Потом под гору и на гору они проехали вперед через поломанную, выбитую, как градом, рожь, по вновь проложенной артиллерией по колчам пашни дороге на флеши [род укрепления. (Примеч. Л.Н. Толстого.) ], тоже тогда еще копаемые.
Бенигсен остановился на флешах и стал смотреть вперед на (бывший еще вчера нашим) Шевардинский редут, на котором виднелось несколько всадников. Офицеры говорили, что там был Наполеон или Мюрат. И все жадно смотрели на эту кучку всадников. Пьер тоже смотрел туда, стараясь угадать, который из этих чуть видневшихся людей был Наполеон. Наконец всадники съехали с кургана и скрылись.
Бенигсен обратился к подошедшему к нему генералу и стал пояснять все положение наших войск. Пьер слушал слова Бенигсена, напрягая все свои умственные силы к тому, чтоб понять сущность предстоящего сражения, но с огорчением чувствовал, что умственные способности его для этого были недостаточны. Он ничего не понимал. Бенигсен перестал говорить, и заметив фигуру прислушивавшегося Пьера, сказал вдруг, обращаясь к нему:
– Вам, я думаю, неинтересно?
– Ах, напротив, очень интересно, – повторил Пьер не совсем правдиво.
С флеш они поехали еще левее дорогою, вьющеюся по частому, невысокому березовому лесу. В середине этого
леса выскочил перед ними на дорогу коричневый с белыми ногами заяц и, испуганный топотом большого количества лошадей, так растерялся, что долго прыгал по дороге впереди их, возбуждая общее внимание и смех, и, только когда в несколько голосов крикнули на него, бросился в сторону и скрылся в чаще. Проехав версты две по лесу, они выехали на поляну, на которой стояли войска корпуса Тучкова, долженствовавшего защищать левый фланг.
Здесь, на крайнем левом фланге, Бенигсен много и горячо говорил и сделал, как казалось Пьеру, важное в военном отношении распоряжение. Впереди расположения войск Тучкова находилось возвышение. Это возвышение не было занято войсками. Бенигсен громко критиковал эту ошибку, говоря, что было безумно оставить незанятою командующую местностью высоту и поставить войска под нею. Некоторые генералы выражали то же мнение. Один в особенности с воинской горячностью говорил о том, что их поставили тут на убой. Бенигсен приказал своим именем передвинуть войска на высоту.
Распоряжение это на левом фланге еще более заставило Пьера усумниться в его способности понять военное дело. Слушая Бенигсена и генералов, осуждавших положение войск под горою, Пьер вполне понимал их и разделял их мнение; но именно вследствие этого он не мог понять, каким образом мог тот, кто поставил их тут под горою, сделать такую очевидную и грубую ошибку.
Пьер не знал того, что войска эти были поставлены не для защиты позиции, как думал Бенигсен, а были поставлены в скрытое место для засады, то есть для того, чтобы быть незамеченными и вдруг ударить на подвигавшегося неприятеля. Бенигсен не знал этого и передвинул войска вперед по особенным соображениям, не сказав об этом главнокомандующему.


Князь Андрей в этот ясный августовский вечер 25 го числа лежал, облокотившись на руку, в разломанном сарае деревни Князькова, на краю расположения своего полка. В отверстие сломанной стены он смотрел на шедшую вдоль по забору полосу тридцатилетних берез с обрубленными нижними сучьями, на пашню с разбитыми на ней копнами овса и на кустарник, по которому виднелись дымы костров – солдатских кухонь.
Как ни тесна и никому не нужна и ни тяжка теперь казалась князю Андрею его жизнь, он так же, как и семь лет тому назад в Аустерлице накануне сражения, чувствовал себя взволнованным и раздраженным.
Приказания на завтрашнее сражение были отданы и получены им. Делать ему было больше нечего. Но мысли самые простые, ясные и потому страшные мысли не оставляли его в покое. Он знал, что завтрашнее сражение должно было быть самое страшное изо всех тех, в которых он участвовал, и возможность смерти в первый раз в его жизни, без всякого отношения к житейскому, без соображений о том, как она подействует на других, а только по отношению к нему самому, к его душе, с живостью, почти с достоверностью, просто и ужасно, представилась ему. И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, – говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня». Три главные горя его жизни в особенности останавливали его внимание. Его любовь к женщине, смерть его отца и французское нашествие, захватившее половину России. «Любовь!.. Эта девочка, мне казавшаяся преисполненною таинственных сил. Как же я любил ее! я делал поэтические планы о любви, о счастии с нею. О милый мальчик! – с злостью вслух проговорил он. – Как же! я верил в какую то идеальную любовь, которая должна была мне сохранить ее верность за целый год моего отсутствия! Как нежный голубок басни, она должна была зачахнуть в разлуке со мной. А все это гораздо проще… Все это ужасно просто, гадко!