Кодекс (книга)

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Ко́декс (лат. codex — «ствол», «пень», то есть деревянные таблички для письма[1]) — одна из исторических форм книги. Форму кодекса имеют современные книги. Технически кодекс — это тетрадь из согнутых пополам и прошитых по сгибу листов писчего материала, сфальцованных в мягком или твёрдом (из досок) переплёте. Впервые кодексы появились в восточных провинциях Римской империи. Первоначально изготовлялись из папируса и пергамента. В первые века новой эры началось использование кодексов в среде римских юристов и ранних христиан из-за компактности по сравнению со свитками и удобством поиска нужных мест в объёмном тексте. С VI—VII века кодекс становится основной формой книги; с его оформлением связано появление переплёта, оформления и украшения страниц[2]. Традиции средневекового оформления рукописных кодексов оказали сильнейшее влияние на внешний вид и оформление печатных книг[3].

«Кодексами» именуют также традиционные книги месоамериканских культур, созданные до испанского завоевания и в ранний колониальный период. Мексиканские кодексы не сшиты, а представляют собой цельный лист бумаги, сложенный гармоникой.





Появление кодекса

Самой распространённой формой книг в древности был папирусный свиток, который, по археологическим данным, абсолютно господствовал до III века[4]. Переход к форме кодекса в литературе обыкновенно связывают с распространением пергамента. Античные авторы утверждали, что пергамент появился как заменитель папируса и, соответственно, древнейшие пергаментные книги должны были иметь форму свитка. Однако ни одного текста, записанного на пергаментном свитке, не сохранилось от античности; упоминания о таких свитках сравнительно редки, но встречаются до VII века. О пергаментных свитках упоминает Ульпиан (Dig., XXXII, 52), Исидор Севильский в своих «Этимологиях» (VI, 11, 2). Плиний Старший в «Естественной истории» (VII, 21, 85), ссылаясь на Цицерона, описывал пергаментный свиток, заключавший в себе всю «Илиаду». Он был якобы настолько тонок, что помещался в скорлупе ореха[5].

Принцип соединения пачки листов восходил к восковым табличкам. Они использовались в античности для повседневных и деловых записей, изготовлялись чаще всего из дерева, имели выпуклые края в виде рамки, защищавшие восковые поверхности от соприкосновения друг с другом, чтобы не стиралось записанное. У одного края в них просверливали два или три отверстия, через которые они скреплялись друг с другом нитью или кольцами. По этому образцу делались и книги — кодексы[4]. По-видимому, первые кодексы сшивали из разрезанных папирусных свитков, поскольку повреждённый свиток было нельзя сворачивать и разворачивать без дальнейшего разрушения[6]. Далее кодексы стали изготавливать намеренно, сначала — из папируса. Именно из папирусных листов составлены древнейшие дошедшие до нас кодексы, все сохранившиеся в Египте; имеются о них упоминания и в античных источниках. Так, Кассиодор завещал своим духовным братьям по Виварию папирусный кодекс (лат. codex chartaceus), который содержал в себе весь текст Библии. От того же VI века дошёл в составе собрания Амброзианской библиотеки папирусный кодекс с латинским переводом «Иудейских древностей», текст при этом был записан на обеих сторонах листа[7]. Старейшие остатки пергаментных кодексов, находимые в Египте, датируются II веком[8].

Форма кодекса имела два неоспоримых преимущества перед формой свитка. Во-первых, она давала большую экономию в объёме. Марциал писал (XIV, 190), что на маленьких пергаментных листках мог уместиться в его библиотеке Тит Ливий, для которого иначе там не было бы места («История Рима» включала 142 книги-свитка). Второе преимущество было осознано римскими юристами и ранними христианами, именно оно и стало решающим: кодексом было удобно пользоваться при неоднократном обращении к разным местам объёмного текста, находя их при перелистывании и закладывая при необходимости. Христиане быстро поняли, что в одном кодексе помещаются все четыре Евангелия и другие важные библейские тексты, постоянно используемые при богослужении[9].

Свиток был относительно быстро вытеснен кодексом только в области литературы и юриспруденции, форма свитка для документов существовала вплоть до Нового времени. Свиток имел важное преимущество перед кодексом, поскольку исключал возможность замены листов, а текст как единое целое завершался и закреплялся подписью и печатью. Характерно, что в греческих и латинских документах строки шли перпендикулярно длине и текст был сплошным, в то время как в литературных произведениях он записывался колонками, постранично[10]. Судя по египетским находкам, в течение первых веков нашей эры свитки с литературными текстами сосуществовали с кодексами, к III веку доля кодексов составляла не более 6 %. Однако далее свитки стремительно утрачивали свои позиции: в IV веке доля кодексов выросла уже до 65 %, в V веке — до 89 %, а в VII веке книги-свитки совершенно вышли из употребления[10]. Здесь присутствовал идеологический момент: произведения античной литературы в IV—V веках сохранялись в свитках, а новые — христианские — книги изготовлялись в виде кодексов, форма которых, таким образом, ассоциировалась с их содержанием[11].

Типы рукописных книг

К XIII веку окончательно складываются три основных типа рукописных книг, определяемые по их функциональному назначению и, соответственно, качеству материала и оформления.

  1. Роскошные книги, переписанные известными каллиграфами и снабжённые художественным оформлением. Использовались высококачественные сорта пергамента, текст сопровождался иллюстрациями, доски переплёта обтягивали кожей и зачастую украшали драгоценными камнями и металлами. Такие книги преимущественно служили представительскими подарками и предназначались для высшей знати, изредка — очень богатых представителей третьего сословия[12].
  2. Обычные (обиходные) книги, исполненные на пергаменте или бумаге чётким почерком, как правило, скромно украшенные. Такие книги составляют основную массу кодексов, на них отрабатывались методы расположения текста и формы и черты, присущие книге вообще. Такие книги обслуживали потребности средневековой интеллигенции: университетских профессоров и студентов, преподавателей школ, частных книжников, духовенства, грамотного рыцарства и бюргерства. Из этой среды в дальнейшем вышли все основные потребители печатных книг[13].
  3. Дешёвые (простые) книги, изготовленные из худших сортов пергамента и бумаги, зачастую разномастных и неформатных. Такие книги исполнены курсивом и прежде всего предназначались для личного пользования. Изначально их изготовляли студенты и профессора университетов для своих личных нужд. Эти книги чаще всего вообще лишены украшений (исключения — инициалы и рубрикация). Часть простых книг предназначалась для малоимущего и малограмотного сельского духовенства, в печатном виде они породили лубочную литературу[14].

Папирусные кодексы

Общий принцип изготовления кодекса был таков: листы писчего материала складывались один на другой, далее пачку сгибали и прошивали по сгибу. Таким образом, внешние листы должны были иметь наибольший размер и постепенно уменьшаться к середине, чтобы блок был более или менее ровным. При сколько-нибудь значительной толщине напряжение в месте сгиба было сильным, поэтому кодексы плохо держатся в закрытом состоянии и имеют тенденцию раскрываться. По этой причине кодексы стали составлять из тетрадей — четырёх листов, согнутых пополам (др.-греч. τετράδιον, лат. quaternion). Тетради именно из четырёх листов не были строгим правилом, встречались бинионы и квинионы (по два и пять листов), были и другие сочетания; чаще всего, однако, это были дополнения к пачке кватернионов, когда текст не помещался в последней тетради[15].

Поскольку ранние образцы кодексов не сохранились, невозможно судить, существовала ли бестетрадная (точнее — однотетрадная) форма; все сохранившиеся образцы — многотетрадные. Для изготовления папирусного кодекса рулон заготовленного в мастерской папируса разрезали, при этом места склеек, из которых и составлялся рулон, могли приходиться на середину страницы. Однако писчий материал ценился высоко, и листами со склейками не пренебрегали. Только при переписке дорогих экземпляров книг пользовались специально изготовленными листами заранее огово́ренного размера. Для дешевизны могли употребляться использованные свитки, листы из которых склеивали исписанными сторонами друг к другу, то есть страницы получались двойной толщины[16].

По материалам египетских раскопок и находок выясняется, что в ранний период папирусные кодексы были больше распространены, чем пергаментные, для греческой литературы их соотношение примерно 5 : 3 в пользу первых[10]. На форму папирусных кодексов основное влияние оказывала фактура материала: папирус был хрупким, поэтому края листов изнашивались и обламывались, из-за чего поля папирусных кодексов — особенно у наружного края — делали широкими, а текст записывали в одну колонку. Общий формат папирусных кодексов больше, чем у пергаментных, а книг малого формата не встречается вовсе[17].

Форматы египетских папирусных кодексов на греческом языке разнообразны. Из сохранившихся образцов IV—VI веков имеются кодексы квадратной формы с длиной стороны 10—15 см, а также имеющие форму двойного квадрата, то есть с отношением высоты к ширине 2 : 1, и высотой около 30 см. Оба формата, в основу которых положен квадрат, характерны именно для ранних кодексов. Другие образцы демонстрируют иные соотношения высоты и ширины (5 : 4, 4 : 3, 3 : 2, 5 : 3, 7 : 4, 7 : 3). Такого рода варианты обуславливались свойствами папируса: чтобы повреждения не затрагивали текст, поля должны были быть широкими, текст писали в одну колонку (на пергаменте — в две или даже три), и чтобы уместить на страницу больше письменных знаков, квадрат, восходящий к формату свитка, удваивался и утраивался[18].

Немногие папирусные кодексы сохранились и на Западе. В Национальной библиотеке Франции хранится папирусный кодекс с гомилиями Св. Авита; в трёх библиотеках Парижа, Женевы и Санкт-Петербурга имеются разрозненные фрагменты и листы кодексов с посланиями Блаженного Августина, в Поммерсфельдене имеются отрывки «Дигест» и в Санкт-Галлене — отрывки сочинений Исидора Севильского. Все эти рукописи датируются VI—VII веками[19].

Переплёты

Самые древние сохранившиеся переплёты относятся к концу III — началу IV века и изготовлены в Египте. И античные, и средневековые переплёты делятся на два основных типа: деревянные и кожаные. Деревянные могли быть частично или полностью обтянуты кожей; прототипом такого переплёта были деревянные дощечки, скреплённые металлическими кольцами или нитями[20]. Коптское переплётное искусство оказало большое влияние на переплётное дело и в Европе, и на Востоке. Так, деревянный переплёт, обшитый кожей, сделанный по тому же образцу, что и коптские, известен в Англии ещё с VII века. Древнейший сохранившийся там переплёт — на Евангелии от Иоанна, принадлежавшем Св. Кутберту. Деревянные крышки покрыты козьей кожей (сафьяном), окрашенной в красный цвет (именно такой кожей, какая употреблялась в Египте), — это явно не местная продукция, а предмет импорта с Востока[21]. Коптская манера украшения переплётов оказала влияние на иранское книжное искусство — прорезные узоры на золотом и цветном фоне; такая техника известна и в средневековых Германии и Франции. Типичная для немецких и английских книг XV века схема расположения узоров на переплёте имеет прообразом коптскую манеру[22].

В Европе для изготовления переплётов использовали воловью и свиную кожу, а позднее — пергамент и сафьян. Деревянные переплёты могли обтягивать цветной парчой, сложные тиснения на кожаных переплётах раскрашивали или инкрустировали кожей, окрашенной в другой цвет. Для лучшей сохранности переплёта на нижней его крышке ставили металлические полусферы, на которые опиралась рукопись. Поскольку пергаментный кодекс имеет свойство раскрываться, а сам пергамент коробится и очень чувствителен к влаге и сухости, переплёты всегда снабжались застёжками, с помощью которых они стягивали книжный блок. С переходом на бумагу переплёты стали делать из картона, покрытого кожей или тканью, в составе картонажей зачастую обнаруживаются остатки ценных древних рукописей или ранних печатных книг[23].

Пергаментные кодексы

Формы пергаментных кодексов

У папируса как материала для изготовления кодексов было немало недостатков: он не был эластичным, часто ломался, листы такого кодекса быстро обтрёпывались от постоянного перелистывания. Пергамент обладал рядом серьёзных преимуществ, и это в конечном итоге определило форму книги. Впервые название membrana pergamena («пергамент») используется в Эдикте Диоклетиана о ценах 301 года. Этот термин быстро был усвоен христианской литературой и широко распространился[24]. Пергамент как материал более гибкий и прочный позволял делать поля более узкими, текст мог быть написан в две колонки, хотя нередко встречается и одна колонка. Размеры античных пергаментных кодексов небольшие, форматы обычно квадратные или близкие к ним (5 : 4)[25]. Пергаментный кодекс изготовляли аналогично папирусному. Согнутый пополам лист пергамента именовался по-гречески «дипломой» (др.-греч. δίπλωμα), четыре дипломы образовывали тетрадь. Тетради нумеровались на последнем листе (лат. signatura), что позволяло соблюсти последовательность при переплетении их в кодекс. Сигнатуру ставили на нижнем поле посередине, а в античности — справа. Если в континентальных скрипториях сигнатуру ставили римской цифрой, то в мастерских Ирландии и Англии номер тетради обозначался буквой алфавита, которую ставили на первом листе тетради сверху слева. Для связи тетрадей, а иногда и отдельных листов с XI века стала использоваться реклама — под последним словом предыдущего кватерниона писали первое слово следующего[26].

Исконный формат пергаментного кодекса очень невелик (минимальный 5 × 6,5 см), такие образцы сохранились от раннего Средневековья (Кутбертово Евангелие). В дальнейшем размеры кодексов колебались довольно сильно и в среднем имели высоту от 12 до 40 см. Максимальные размеры имел Гигантский кодекс XIII века с форматом страницы 91,5 × 50,8 см (две колонки текста по 105 строк)[27]. Излюбленным форматом был близкий к квадратному — от 12 × 14 до 23 × 26 см. Иногда соотношение сторон кодекса могло равняться 1 : 2[28]. Площадь и формат шкуры для выделки пергамента, естественно, зависели от вида животного, но в среднем равнялась 50 × 75 см. При переходе к бумаге с XIV века были установлены четыре стандарта величины листа: от максимального 50 × 75 см до минимального 31 × 45 см[29].

В Средневековье кодексы стали фальцевать исключительно из кватернионов, однако, если пространства не хватало, могли использоваться унионы, бинионы и тринионы (тетради в 2, 4 и 6 страниц). Бинионы и тринионы при этом использовались исключительно в самом начале и в конце манускрипта для оглавления и тому подобных надобностей. Квинионы (тетради в 5 листов) очень характерны для гиберно-саксонской книжной традиции VII—IX веков, а в Италии XIV века распространились секстионы — тетрадь в 6 листов[30].

Для античности наиболее распространённой формой кодекса была квадратная, позволявшая поместить несколько колонок текста на одной странице. В кодексах большого формата их могло быть до трёх-четырёх. Такая организация пространства была унаследована от книги-свитка, где в поле зрения читателя находились одновременно три-четыре колонки текста. Один из древнейших кодексов с текстом Библии, выполненный в конце античности, — Синайский кодекс — имеет по четыре колонки текста на каждой странице; в каждой колонке помещаются 12—13 букв. Это и есть унциал — термин происходит от лат. uncia — «двенадцатая часть целого», в данном случае — строки. Для записи текста страницы кодекса расчерчивали тупой стороной перочинного ножа, оставляющего вдавленную линию[31].

Кодексы сохраняли деление на части-«книги» оригинала, существовавшего в форме свитка. Каждый отдельный свиток превращался в главу кодекса, хотя старое название «книги» за этой главой сохранялось. Латинский термин pagina («страница»), употреблявшийся в применении к книге-свитку, был перенесён и на кодексы. Несколько кодексов, содержавших какое-то целое произведение или собрание сочинений одного автора, назывались корпусом. Аналогично в кодексы перешли технические знаки и указания, существовавшие в свитках[31].

Писчий материал

Пергамент (лат. membranum) был дорогим материалом: чтобы изготовить объёмную книгу хотя бы в 300—400 страниц, необходимо было зарезать стадо животных в 70—100 голов. Для крупноформатной Библии требовалось примерно 320 шкур[32]. О дефиците писчего материала в Средневековье свидетельствуют палимпсесты. Античных свидетельств о технологии производства пергамента не сохранилось, но нет оснований полагать, что он был принципиально иным, чем в Средние века[11]. В разных странах пергамент изготовляли из шкур разных животных. В окрестностях Пергама разводили ослов, поэтому лучшие античные сорта делались из ослиных шкур[24]. Из шкур 160 ослов сделаны листы Гигантского кодекса XIII века. В эпоху Каролингов пергамент чаще делали из шкур баранов. Это не было правилом, в Италии чаще всего на пергамент шли шкуры козлов, при этом в Италии обработанную кожу покрывали толстым слоем мела вплоть до полного высыхания, поэтому многие итальянские рукописи XIV—XVI веков отличаются исключительной белизной пергамента. В античности белый пергамент получали из шкур предварительно обескровленного животного; шкуры животных, зарезанных с кровью, имеют желтоватый оттенок[33]. Наиболее тонкий пергамент делали из кож кроликов и белок, а также нерождённых ягнят, извлечённых из чрева матери. Последний был чрезвычайно сложен для обработки, стоил очень дорого и использовался только для особо роскошных книг, предназначенных в подарок высокопоставленным особам[32].

Обработанный пергамент имеет две стороны — белую и гладкую (бывшая внутренняя сторона шкуры) и более грубую, имеющую желтоватый цвет (бывшая наружная, покрытая волосами). В древнейших греческих и римских книгах, написанных на пергаменте, «волосяная» и «мясная» стороны прилегали к себе подобным[9]. В Англии и Ирландии специалисты обрабатывали пергамент таким образом, что «мясную» сторону почти невозможно отличить от «волосяной», в то время как в Германии на это не обращали внимание, и зачастую оборотная сторона пергаментного листа в континентальных рукописях сохраняет следы волосяных фолликулов в виде чёрных точек. Таким же образом поступали в Италии и Испании, в которых на пергамент перенесли методы обработки папируса и тщательно отделывали лишь одну сторону листа[32].

Со времён античности изготовление пергамента было привилегией духовных лиц и сосредотачивалось при монастырях, однако с XII века — с расцветом городов и основанием университетов — положение стало меняться. Согласно налоговому реестру 1292 года, в Париже насчитывалось 19 специалистов по изготовлению пергамента. Со временем монополия на писчий материал перешла к университету, чрезвычайно заинтересованному в переписывании книг[34]. Под его начало перешёл цех пергаментщиков[35].

Окрашенный пергамент

По-видимому, в III или IV веке возникла мода писать золотом и серебром по окрашенному пурпуром пергаменту. Роскошно отделанные книги, изготовленные в технике хризографии, включали только тексты Священного Писания и вызывали осуждение Иеронима Стридонского (в послании 384 года он порицает богатых христианок, «заказывающих себе списки Священного Писания золотом по пурпурному пергаменту, облачённые в изукрашенные драгоценностями оклады»[36]). Равным образом и Дион Хрисостом в одной из своих речей патетически восклицал: «Я не вижу никого, кто старался бы проникнуть в смысл книги, но все хотят иметь экземпляры её, написанные золотыми буквами!» (Homil., 32)[37].

Византийское влияние распространило хризографию и на латинский Запад. От VI века из Остготского королевства дошли два очень похожих друг на друга оформлением и типом текста кодексов Четвероевангелия: готский Серебряный кодекс, названный так из-за ярких серебряных чернил по тёмно-пурпурному пергаменту — единственный большой текст на готском языке. С ним тесно связан аналогично оформленный Кодекс из Брешии, латинский текст которого, по-видимому, был исправлен по готскому переводу[38]. Англосаксы в VII—VIII веках также восприняли обычай украшения рукописей; в «Житии» Вильфрида Йоркского упоминается, что он подарил Рипонской обители «кодекс чистейшего золота на пурпуром окрашенном пергаменте». Характерно, однако, что этот кодекс описан как «чудо, невиданное доныне», то есть в Англии такие рукописи были большой редкостью. Святой Бонифаций в 735 году обращался к настоятельнице Тентского монастыря с просьбой переписать ему в золоте на пурпуре Соборные послания апостола Петра. Однако ни один англосаксонский хризографический кодекс до нас не дошёл[39].

Обычай изготовления роскошных рукописей на пурпурном пергаменте оживился в эпоху Карла Великого и его преемников. Одним из наиболее известных манускриптов придворной школы стало Евангелие Годескалька, названное по имени его переписчика. Эстетика хризографических кодексов имела и большое символическое значение, что следует из стихов в посвящении к этой рукописи[40]:

Фоны пурпурные здесь письмена золотые покрыли;
Алою кровью гремящего царство открыто небес;
Радости райские нам звёздный чертог обещает;
В ярком сиянье торжественно слово Господне блестит.
Божьи заветы, одетые алыми розы цветами,
Нас сопричастными делают таинству крови Его.
В светлых же золота искрах и нежном серебряном блеске
К нам нисходит таинственно белое девство небес…

К X веку книги, написанные золотыми и серебряными чернилами на пурпурном пергаменте, вышли из употребления, однако в Италии, Германии и Англии эта техника использовалась в официальных документах коронованных особ. Известны пурпурные грамоты императоров Священной Римской империи Оттона I (962), Оттона II (972), Конрада II (1035), Генриха IV (1074 и 1095 годов). В Италии даже частные грамоты могли быть исполнены в такой технике[41].

В XV веке при дворе бургундских герцогов вошли в моду иллюминированные рукописи, страницы которых окрашивали в радикальный чёрный цвет сажей или растворами соединений меди и железа. Сохранилось по крайней мере шесть таких кодексов, все они изготовлены во Фландрии[42].

Палимпсесты

Даже в период максимального упадка книжной культуры в Раннем Средневековье спрос на пергамент намного превышал производство. Результатом стал процесс уничтожения неактуальных текстов, который принял особенный размах в VII—IX веках. Всего сохранилось около 130 палимпсестов, датируемых V—XVI веками, их изучение активно шло с середины XVIII века[43]. В эпоху Раннего Средневековья стирали преимущественно античные тексты, причём в течение столетий с изменениями культурных потребностей этот процесс мог происходить несколько раз. В частности, известна рукопись из коллекции Британского музея (№ 17 212), в которой переписанные в V веке анналы Лициниана в VI веке уступили место грамматическому трактату, а в IX или в X веке и он был стёрт, а поверх переписали сирийский перевод гомилий Иоанна Златоуста. Такая же сложная судьба была у знаменитой рукописи De republica Цицерона (Vat. Lat. 5757), открытой в 1822 году Анджело Маем. Переписанный с папируса в IV веке текст Цицерона (унциал в две колонки) в VIII веке был перекрыт комментариями к Псалтири Августина Аврелия, переписанными полными строками[44].

Методы уничтожения старого текста практически неизвестны. Первоначально палимпсесты смывались подобно папирусам — губкой, однако поскольку железистые чернила глубоко впитывались в пергамент, стали практиковать соскабливание — сначала ножом, затем пемзой. В Англии иногда использовался химический метод — лист исписанного пергамента для обесцвечивания чернил погружался в смесь, точный рецепт которой неизвестен, в неё входили молоко, сыр и необожжённая известь[44]. Иногда стирание старых текстов становилось модой: Григорий Турский (V, 45) приводит историю, как король Хильперик, требовавший ввести в обиход четыре новые буквы, которые он изобрёл, издал указ, чтобы «древненаписанные книги были выглажены пемзой и переписаны заново»[44]. Уничтожение неактуальных текстов практиковалось и в XIV веке: в «Комментарии к Данте» (Рай, песнь XXII) Бенвенуто да Имола[it] упоминается, что в Монте-Кассино стирали целые тома и из очищенного пергамента серийно делали псалтири, которые продавали школярам[45].

В то же время нельзя сказать, что существовала некая враждебная античности тенденция. Так, в Раннем Средневековье «Моралии» Григория Великого переписывались поверх Тита Ливия и одновременно — Лактанция. В классическом Средневековье наблюдаются прямо противоположные явления: в библиотеке Гроттаферраты в XIII веке поверх стёртого библейского текста монахи переписали «Илиаду» и Софокла, а в библиотеке Святого Галла поверх библейского текста был записан Овидий, трактуемый, впрочем, в мистико-аллегорическом духе[46].

Метод переписки

Изготовление кодексов отличалось от переписывания папирусных свитков: копирование становилось индивидуальным делом, работа бригады копиистов под диктовку была исключена. Книги от этого становились более редкими и дорогими и были привилегией духовного сословия. Изначально писец работал, как и в античности, на колене, но по мере увеличения размеров и веса книжного блока скрибы работали за наклонным пюпитром стоя или сидя. Как и в античности, использовались чернила двух цветов — чёрного и красного. Последними выделяли инициалы, начальные строки абзацев. Чёрные чернила делались на основе таннина и железного купороса, они глубоко впитывались в пергамент, иногда даже действуя на него разъедающим образом, но со временем выцветали и приобретали бледно-коричневый цвет. Красные чернила делались на основе охры или свинцового сурика[47]. Стремление выделить начало книги, главы, абзаца (иногда строки) особой формой и отделкой начальной буквы породило особый вид средневекового изобразительного искусства[48]. Поскольку пергамент выдерживал грунтовые пигменты, кодексы можно было украшать многоцветными иллюстрациями, которые традиционно именуются миниатюрами (от лат. minium — киноварь). Художников-иллюстраторов именовали миниаторами или иллюминаторами. Латинский кодекс, как и свиток, не имел титульного листа и начинался со слов «incipit liber» — «начинается книга» (далее могло следовать имя автора и название произведения). В конце книги ставились слова «explicit liber», — «заканчивается книга». Глагол explicit произведён от корня plicare, «сворачивать в трубку», — то есть происхождение термина связано с книгой-свитком[49].

Сохранилось наставление писцам XIII века, которое характеризует все детали и смыслы изготовления кодексов (пергамент именуется «хартой» — то есть «папирусом»):

…Харта, на которой должен писаться текст, должна быть чистой от остатков мяса, хорошо выскоблена, обработана пемзой, подготовлена для рук и работы писца, не слишком толстой и жёсткой, но и не слишком тонкой и мягкой. Ей следует придать четырёхугольную форму, так, чтобы ширина подобающим образом соответствовала длине, чтобы ни ширина, ни длина не выходили за границы положенного, подобно Ноеву ковчегу, который по повелению Божьему был искусно и пропорционально по длине, ширине и высоте сооружён и сделан. Текст, при соблюдении правил правописания, должен писаться одной и той же рукой, без подтирок и помарок в местах, где заподозрена ошибка, чёрными чернилами одного оттенка (другие чернила исключаются). Весь текст от первой до последней буквы должен сохранять одну и ту же форму и дукт, и размечаться линейкой. Текст должен также обладать удобной для чтения частотой букв, чтобы письмо было не слишком разреженным и не слишком густым. Письмо не должно быть бесформенным, но ровным и упорядоченным[50].

— Пер. В. Г. Боруховича

Бумажные кодексы

Острый дефицит писчего материала в Европе существовал до широкого распространения бумаги, которое началось приблизительно в XII веке. Бумага была привозной и попадала через Испанию и Сицилию, захваченные арабами[51]. Однако новый материал входил в обиход очень медленно: в 1231 году император Фридрих II запретил употребление бумаги для официальных документов, иными словами, этот материал представлялся непрочным и несовершенным[52].

С XIV века бумага становится конкурентом пергамента и начинает постепенно его вытеснять. Усовершенствование технологии привело к тому, что плотная бумага к XV веку стала тоньше, не потеряв в прочности, а потребность в переписывании книг и увеличение числа грамотных людей увеличивали спрос на неё. В этом же столетии бумажные кодексы стали теснить пергаментные; однако процесс замещения оказался очень длительным, и даже после изобретения книгопечатания вплоть до XIX века особо роскошные и ценные издания делались на пергаменте. Часть тиража первопечатных книг также печаталась на пергаменте[53].

Первые бумажные кодексы XIV века сфальцованы таким образом, что каждый отдельный кватернион был охвачен пергаментным листом[53]. По каталогам рукописных книг выясняется, что в XIV веке во Франции 61 % всех книг были пергаментными, 32 % — бумажными и только 7 % смешанными[54]. Для первой половины XV века это соотношение выглядит как 58 % — пергамент, 30 % — бумага и 12 % смешанные, а качественный скачок наблюдается во второй половине того же века: 34% — пергаментные рукописи, 56 % — бумажные и 10 % смешанные[54]. Бумага сыграла огромную роль в подготовке книгопечатания, поскольку обеспечила материальную базу для размножения книг в сотнях и тысячах экземпляров[54]. Это было заметно ещё до внедрения книгопечатания: сохранилась рукопись XV века из собрания Лейденского университета, в которой некое частное лицо, имя которого не установлено, просит владельца скриптория изготовить 200 экземпляров «семи псалмов», 200 экземпляров «Катона», 400 молитвенников[55].

Единство рукописных и печатных кодексов

Названное явление характерно прежде всего для первых десятилетий книгопечатания, примерно до XVI века. Первопечатники тиражировали актуальные для середины XV века тексты, воспроизводя также структуру рукописей и их оформления, созданные в предшествующие века[56]. В первую очередь это касалось размера и формата печатных книг, копировавших рукописные (рукописи, предназначенные только для печатного воспроизведения, появились в XVI веке). В свою очередь, в пергаментных кодексах формат определялся величиной шкур животных, из которых выделывался пергамент. Типография Мерлани в Италии, например, использовала четыре формата бумажных листов, которые точно соответствовали пергаментным. Аналогично рукописным кодексам, текст в первопечатных книгах обычно располагался двумя колонками[57]. В первых инкунабулах не было пагинации, а только фолиация, в дальнейшем, напротив, рукописные книги стали использовать нумерацию страниц, заимствованную из печатных книг[58]. В Библии Гутенберга отсутствовал колофон, в дальнейшем его наличие в печатном тексте зависело от его наличия в исходной рукописи. В 1476 году венецианский печатник Эрхард Ратдольт впервые использовал титульный лист, и очень быстро переписчики, опасаясь конкуренции со стороны типографов, стали сами делать титульные листы в рукописях. Если манускрипт копировался с печатного издания, он воспроизводил все особенности типографской книги[59].

Благодаря работам французского палеографа Ш. Самарана выяснилось, что спуск полос не был изобретением печатников, а в Средние века применялся для изготовления рукописей небольшого формата, чтобы не путать листы и не нарушать системы их складывания[57]. Сигнатура была изобретена для этих надобностей сравнительно рано и в XIII веке была заменена буквенно-цифровой системой[60]. Используемый в книге шрифт соответствовал её назначению, например, богослужебные книги — градуалы, миссалы, псалтири — печатались крупной готикой, аналогичная применялась при переписывании манускриптов, которые продолжали широко использоваться. Точно так же готический шрифт использовался для учебной и юридической, а также богословской литературы; оставшиеся от древности произведения печатались антиквой (её ввели в рукописный оборот гуманисты XIV века). Книги для светского употребления (художественная литература и книги на национальных языках) переписывались и печатались бастардой[61].

Примерно до середины XVI века для иллюстрирования печатных книг использовали почти исключительно ксилографию, причём очень часто печатники стремились максимально приблизить иллюстрирование к рукописной миниатюре. Для этого делался очень слабый штриховый оттиск, который затем раскрашивали вручную. То же самое касалось инициалов, которые в первопечатных книгах делали от руки, для чего оставлялось пустое место. Зачастую оно так и оставалось неукрашенным — было физически невозможно отделать весь тираж (в среднем от 200 до 500 экземпляров), отсюда возникли абзацные отступы[62].

См. также

Напишите отзыв о статье "Кодекс (книга)"

Примечания

  1. Дворецкий И. Х. Латинско-русский словарь. — Русский язык-Медиа, 2005.
  2. [dic.academic.ru/dic.nsf/enc_pictures/1473 Кодекс] // Популярная художественная энциклопедия / Под ред. В. М. Полевого. — М.: Сов. энциклопедия, 1986.
  3. Борухович, 1976, с. 126.
  4. 1 2 Еланская, 1987, с. 40.
  5. Борухович, 1976, с. 107.
  6. Борухович, 1976, с. 107—108.
  7. Борухович, 1976, с. 108—109.
  8. Еланская, 1987, с. 42.
  9. 1 2 Мецгер, 1996, с. 6—7.
  10. 1 2 3 Еланская, 1987, с. 43.
  11. 1 2 Борухович, 1976, с. 112.
  12. Киселёва, 2003, с. 243.
  13. Киселёва, 2003, с. 243—244.
  14. Киселёва, 2003, с. 244.
  15. Еланская, 1987, с. 40—41.
  16. Еланская, 1987, с. 41.
  17. Еланская, 1987, с. 44.
  18. Еланская, 1987, с. 48.
  19. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 31.
  20. Еланская, 1987, с. 52.
  21. Cockerell, 1932, p. 3.
  22. Cockerell, 1932, p. 12.
  23. Киселёва, 2003, с. 55—56.
  24. 1 2 Добиаш-Рождественская, 1987, с. 33.
  25. Еланская, 1987, с. 49.
  26. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 34.
  27. Киселёва, 2003, с. 50.
  28. Борухович, 1976, с. 117—118.
  29. Киселёва, 2003, с. 51.
  30. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 33—34.
  31. 1 2 Борухович, 1976, с. 117.
  32. 1 2 3 Киселёва, 2003, с. 33.
  33. Киселёва, 2003, с. 32—33.
  34. Киселёва, 2003, с. 31—32.
  35. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 37.
  36. Needham P. Twelve Centuries of Bookbindings 400—1600. — Pierpoint Morgan Library; Oxford University Press, 1979. — Р. 21. — ISBN 978-0-19-211580-5.
  37. Борухович, 1976, с. 123.
  38. Скардильи, 2012, с. 332.
  39. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 48.
  40. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 47.
  41. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 49.
  42. [www.themorgan.org/collections/works/BlackHours/default.asp The Morgan Library & Museum. The Black Hours]. Проверено 25 июля 2012. [www.webcitation.org/6B3AaVdTK Архивировано из первоисточника 30 сентября 2012].
  43. Киселёва, 2003, с. 34.
  44. 1 2 3 Добиаш-Рождественская, 1987, с. 38.
  45. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 38—39.
  46. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 39.
  47. Еланская, 1987, с. 38.
  48. Борухович, 1976, с. 113—114.
  49. Борухович, 1976, с. 114.
  50. Борухович, 1976, с. 115—116.
  51. Киселёва, 2003, с. 37.
  52. Добиаш-Рождественская, 1987, с. 41.
  53. 1 2 Добиаш-Рождественская, 1987, с. 42.
  54. 1 2 3 Киселёва, 2003, с. 38.
  55. Киселёва, 2003, с. 82.
  56. Киселёва, 2003, с. 227.
  57. 1 2 Киселёва, 2003, с. 228.
  58. Киселёва, 2003, с. 233.
  59. Киселёва, 2003, с. 235—236.
  60. Киселёва, 2003, с. 232.
  61. Киселёва, 2003, с. 237.
  62. Киселёва, 2003, с. 239—240.

Литература

  • Борухович, В. Г. [ancientrome.ru/publik/article.htm?a=1272988172 В мире античных свитков]. — Саратов: Изд-во Саратовского университета, 1976. — 224 с.
  • Добиаш-Рождественская, О. А. История письма в Средние века. — Изд. 2-е. — М.: Книга, 1987. — 320 с.
  • Еланская, А. И. Коптская рукописная книга // Рукописная книга в культуре народов Востока : Очерки. — М.: Наука, Гл. ред. вост. лит-ры, 1987. — Т. 1. — С. 20—103.
  • Киселёва, Л. И. Письмо и книга в Западной Европе в Средние века. — СПб.: Дмитрий Булавин, 2003. — 310 с. — ISBN 5-86007-376-3.
  • Мецгер, Б. Текстология Нового Завета: Рукописная традиция, возникновение искажений и реконструкция оригинала. — М.: Библейско-богословский ин-т св. апостола Андрея, 1996. — 334 с.
  • Скардильи, Пьерджузеппе. Готы: язык и культура / Пер. с нем. А. Д. Сыщикова. — СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2012. — 388 с. — ISBN 978-5-8465-1094-4.
  • Cockerell, D. The Development of Bookbinding Methods. Coptic Influence // The Library. — 1932. — Vol. 13. — P. 1—19.

Ссылки

  • Александр Зорич. [www.medievalmuseum.ru/medieval_codexes.htm Кодексы]. Музей Средневековья. Проверено 18 февраля 2015.
  • [opac.vatlib.it/iguana/www.main.cls?sUrl=homeMSS&language=eng Vatican Library: Catalogues — Manuscripts] (англ.). Biblioteca Apostolica Vaticana. Проверено 18 февраля 2015.
  • [www.e-codices.unifr.ch/de e-codices — Virtuelle Handschriftenbibliothek der Schweiz] (нем.). Universität Freiburg Schweiz. Проверено 18 февраля 2015.
  • [elpe.web.auth.gr/ Καλώς ήρθατε στον ιστότοπο της ΕΛΠΕ] (греч.). Ελληνική Παλαιογραφια Εταιρεία. Проверено 19 февраля 2015.


Отрывок, характеризующий Кодекс (книга)


Даву был Аракчеев императора Наполеона – Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью.
В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Только этой необходимостью можно объяснить то, как мог жестокий, лично выдиравший усы гренадерам и не могший по слабости нерв переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски благородном и нежном характере Александра.
Балашев застал маршала Даву в сарае крестьянскои избы, сидящего на бочонке и занятого письменными работами (он поверял счеты). Адъютант стоял подле него. Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтобы иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты. «Где тут думать о счастливой стороне человеческой жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю», – говорило выражение его лица. Главное удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза спою мрачную, упорную деятельность. Это удовольствие доставил себе Даву, когда к нему ввели Балашева. Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув через очки на оживленное, под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом, лицо Балашева, не встал, не пошевелился даже, а еще больше нахмурился и злобно усмехнулся.
Заметив на лице Балашева произведенное этим приемом неприятное впечатление, Даву поднял голову и холодно спросил, что ему нужно.
Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал адъютант императора Александра и даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение. В противность ожидания его, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.
– Где же ваш пакет? – сказал он. – Donnez le moi, ije l'enverrai a l'Empereur. [Дайте мне его, я пошлю императору.]
Балашев сказал, что он имеет приказание лично передать пакет самому императору.
– Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, – сказал Даву, – вы должны делать то, что вам говорят.
И как будто для того чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву послал адъютанта за дежурным.
Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали оторванные петли, положенной на два бочонка). Даву взял конверт и прочел надпись.
– Вы совершенно вправе оказывать или не оказывать мне уважение, – сказал Балашев. – Но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал адъютанта его величества…
Даву взглянул на него молча, и некоторое волнение и смущение, выразившиеся на лице Балашева, видимо, доставили ему удовольствие.
– Вам будет оказано должное, – сказал он и, положив конверт в карман, вышел из сарая.
Через минуту вошел адъютант маршала господин де Кастре и провел Балашева в приготовленное для него помещение.
Балашев обедал в этот день с маршалом в том же сарае, на той же доске на бочках.
На другой день Даву выехал рано утром и, пригласив к себе Балашева, внушительно сказал ему, что он просит его оставаться здесь, подвигаться вместе с багажами, ежели они будут иметь на то приказания, и не разговаривать ни с кем, кроме как с господином де Кастро.
После четырехдневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, после нескольких переходов вместе с багажами маршала, с французскими войсками, занимавшими всю местность, Балашев привезен был в Вильну, занятую теперь французами, в ту же заставу, на которой он выехал четыре дня тому назад.
На другой день императорский камергер, monsieur de Turenne, приехал к Балашеву и передал ему желание императора Наполеона удостоить его аудиенции.
Четыре дня тому назад у того дома, к которому подвезли Балашева, стояли Преображенского полка часовые, теперь же стояли два французских гренадера в раскрытых на груди синих мундирах и в мохнатых шапках, конвой гусаров и улан и блестящая свита адъютантов, пажей и генералов, ожидавших выхода Наполеона вокруг стоявшей у крыльца верховой лошади и его мамелюка Рустава. Наполеон принимал Балашева в том самом доме в Вильве, из которого отправлял его Александр.


Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора императора Наполеона поразили его.
Граф Тюрен ввел его в большую приемную, где дожидалось много генералов, камергеров и польских магнатов, из которых многих Балашев видал при дворе русского императора. Дюрок сказал, что император Наполеон примет русского генерала перед своей прогулкой.
После нескольких минут ожидания дежурный камергер вышел в большую приемную и, учтиво поклонившись Балашеву, пригласил его идти за собой.
Балашев вошел в маленькую приемную, из которой была одна дверь в кабинет, в тот самый кабинет, из которого отправлял его русский император. Балашев простоял один минуты две, ожидая. За дверью послышались поспешные шаги. Быстро отворились обе половинки двери, камергер, отворивший, почтительно остановился, ожидая, все затихло, и из кабинета зазвучали другие, твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивающих жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волоса его, очевидно, только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая пухлая шея его резко выступала из за черного воротника мундира; от него пахло одеколоном. На моложавом полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия.
Он вышел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди. Кроме того, видно было, что он в этот день находился в самом хорошем расположении духа.
Он кивнул головою, отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить как человек, дорожащий всякой минутой своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать.
– Здравствуйте, генерал! – сказал он. – Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть. – Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть вперед мимо него.
Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли.
– Я не желаю и не желал войны, – сказал он, – но меня вынудили к ней. Я и теперь (он сказал это слово с ударением) готов принять все объяснения, которые вы можете дать мне. – И он ясно и коротко стал излагать причины своего неудовольствия против русского правительства.
Судя по умеренно спокойному и дружелюбному тону, с которым говорил французский император, Балашев был твердо убежден, что он желает мира и намерен вступить в переговоры.
– Sire! L'Empereur, mon maitre, [Ваше величество! Император, государь мой,] – начал Балашев давно приготовленную речь, когда Наполеон, окончив свою речь, вопросительно взглянул на русского посла; но взгляд устремленных на него глаз императора смутил его. «Вы смущены – оправьтесь», – как будто сказал Наполеон, с чуть заметной улыбкой оглядывая мундир и шпагу Балашева. Балашев оправился и начал говорить. Он сказал, что император Александр не считает достаточной причиной для войны требование паспортов Куракиным, что Куракин поступил так по своему произволу и без согласия на то государя, что император Александр не желает войны и что с Англией нет никаких сношений.
– Еще нет, – вставил Наполеон и, как будто боясь отдаться своему чувству, нахмурился и слегка кивнул головой, давая этим чувствовать Балашеву, что он может продолжать.
Высказав все, что ему было приказано, Балашев сказал, что император Александр желает мира, но не приступит к переговорам иначе, как с тем условием, чтобы… Тут Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые непременно приказал вставить в рескрипт Салтыкову и которые приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова: «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской», но какое то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман.
Наполеон заметил смущение Балашева при высказывании последних слов; лицо его дрогнуло, левая икра ноги начала мерно дрожать. Не сходя с места, он голосом, более высоким и поспешным, чем прежде, начал говорить. Во время последующей речи Балашев, не раз опуская глаза, невольно наблюдал дрожанье икры в левой ноге Наполеона, которое тем более усиливалось, чем более он возвышал голос.
– Я желаю мира не менее императора Александра, – начал он. – Не я ли осьмнадцать месяцев делаю все, чтобы получить его? Я осьмнадцать месяцев жду объяснений. Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня? – сказал он, нахмурившись и делая энергически вопросительный жест своей маленькой белой и пухлой рукой.
– Отступления войск за Неман, государь, – сказал Балашев.
– За Неман? – повторил Наполеон. – Так теперь вы хотите, чтобы отступили за Неман – только за Неман? – повторил Наполеон, прямо взглянув на Балашева.
Балашев почтительно наклонил голову.
Вместо требования четыре месяца тому назад отступить из Номерании, теперь требовали отступить только за Неман. Наполеон быстро повернулся и стал ходить по комнате.
– Вы говорите, что от меня требуют отступления за Неман для начатия переговоров; но от меня требовали точно так же два месяца тому назад отступления за Одер и Вислу, и, несмотря на то, вы согласны вести переговоры.
Он молча прошел от одного угла комнаты до другого и опять остановился против Балашева. Лицо его как будто окаменело в своем строгом выражении, и левая нога дрожала еще быстрее, чем прежде. Это дрожанье левой икры Наполеон знал за собой. La vibration de mon mollet gauche est un grand signe chez moi, [Дрожание моей левой икры есть великий признак,] – говорил он впоследствии.
– Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне, – совершенно неожиданно для себя почти вскрикнул Наполеон. – Ежели бы вы мне дали Петербуг и Москву, я бы не принял этих условий. Вы говорите, я начал войну? А кто прежде приехал к армии? – император Александр, а не я. И вы предлагаете мне переговоры тогда, как я издержал миллионы, тогда как вы в союзе с Англией и когда ваше положение дурно – вы предлагаете мне переговоры! А какая цель вашего союза с Англией? Что она дала вам? – говорил он поспешно, очевидно, уже направляя свою речь не для того, чтобы высказать выгоды заключения мира и обсудить его возможность, а только для того, чтобы доказать и свою правоту, и свою силу, и чтобы доказать неправоту и ошибки Александра.
Вступление его речи было сделано, очевидно, с целью выказать выгоду своего положения и показать, что, несмотря на то, он принимает открытие переговоров. Но он уже начал говорить, и чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своей речью.
Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания.
– Говорят, вы заключили мир с турками?
Балашев утвердительно наклонил голову.
– Мир заключен… – начал он. Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить самому, одному, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди.
– Да, я знаю, вы заключили мир с турками, не получив Молдавии и Валахии. А я бы дал вашему государю эти провинции так же, как я дал ему Финляндию. Да, – продолжал он, – я обещал и дал бы императору Александру Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи, и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, – говорил Наполеон, все более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые ои говорил самому Александру в Тильзите. – Tout cela il l'aurait du a mon amitie… Ah! quel beau regne, quel beau regne! – повторил он несколько раз, остановился, достал золотую табакерку из кармана и жадно потянул из нее носом.
– Quel beau regne aurait pu etre celui de l'Empereur Alexandre! [Всем этим он был бы обязан моей дружбе… О, какое прекрасное царствование, какое прекрасное царствование! О, какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра!]
Он с сожалением взглянул на Балашева, и только что Балашев хотел заметить что то, как он опять поспешно перебил его.
– Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. – сказал Наполеон, с недоумением пожимая плечами. – Нет, он нашел лучшим окружить себя моими врагами, и кем же? – продолжал он. – Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов, Штейн – прогнанный из своего отечества изменник, Армфельд – развратник и интриган, Винцингероде – беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы их употреблять, – продолжал Наполеон, едва успевая словом поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту или силу (что в его понятии было одно и то же), – но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех; но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают все эти придворные! Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит. Один Багратион – военный человек. Он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность… И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе. Они его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося. Un souverain ne doit etre a l'armee que quand il est general, [Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец,] – сказал он, очевидно, посылая эти слова прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как желал император Александр быть полководцем.
– Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну. Вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет…
– Напротив, ваше величество, – сказал Балашев, едва успевавший запоминать то, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слов, – войска горят желанием…
– Я все знаю, – перебил его Наполеон, – я все знаю, и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, – сказал Наполеон, забывая, что это его честное слово никак не могло иметь значения, – даю вам ma parole d'honneur que j'ai cinq cent trente mille hommes de ce cote de la Vistule. [честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы.] Турки вам не помощь: они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы – их предопределение быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный; они переменили его и взяли другого – Бернадота, который тотчас сошел с ума, потому что сумасшедший только, будучи шведом, может заключать союзы с Россией. – Наполеон злобно усмехнулся и опять поднес к носу табакерку.
На каждую из фраз Наполеона Балашев хотел и имел что возразить; беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать что то, но Наполеон перебивал его. Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее; но Наполеон сердито вскрикнул, чтобы заглушить его голос. Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить, только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело: он, как посол, боялся уронить достоинство свое и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором, очевидно, находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их. Балашев стоял, опустив глаза, глядя на движущиеся толстые ноги Наполеона, и старался избегать его взгляда.
– Да что мне эти ваши союзники? – говорил Наполеон. – У меня союзники – это поляки: их восемьдесят тысяч, они дерутся, как львы. И их будет двести тысяч.
И, вероятно, еще более возмутившись тем, что, сказав это, он сказал очевидную неправду и что Балашев в той же покорной своей судьбе позе молча стоял перед ним, он круто повернулся назад, подошел к самому лицу Балашева и, делая энергические и быстрые жесты своими белыми руками, закричал почти:
– Знайте, что ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, – сказал он с бледным, искаженным злобой лицом, энергическим жестом одной маленькой руки ударяя по другой. – Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, – сказал он и молча прошел несколько раз по комнате, вздрагивая своими толстыми плечами. Он положил в жилетный карман табакерку, опять вынул ее, несколько раз приставлял ее к носу и остановился против Балашева. Он помолчал, поглядел насмешливо прямо в глаза Балашеву и сказал тихим голосом: – Et cependant quel beau regne aurait pu avoir votre maitre! [A между тем какое прекрасное царствование мог бы иметь ваш государь!]
Балашев, чувствуя необходимость возражать, сказал, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде. Наполеон молчал, продолжая насмешливо глядеть на него и, очевидно, его не слушая. Балашев сказал, что в России ожидают от войны всего хорошего. Наполеон снисходительно кивнул головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите, вы убеждены мною».
В конце речи Балашева Наполеон вынул опять табакерку, понюхал из нее и, как сигнал, стукнул два раза ногой по полу. Дверь отворилась; почтительно изгибающийся камергер подал императору шляпу и перчатки, другой подал носовои платок. Наполеон, ne глядя на них, обратился к Балашеву.
– Уверьте от моего имени императора Александра, – сказал оц, взяв шляпу, – что я ему предан по прежнему: я анаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества. Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre a l'Empereur. [Не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к государю.] – И Наполеон пошел быстро к двери. Из приемной все бросилось вперед и вниз по лестнице.


После всего того, что сказал ему Наполеон, после этих взрывов гнева и после последних сухо сказанных слов:
«Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre», Балашев был уверен, что Наполеон уже не только не пожелает его видеть, но постарается не видать его – оскорбленного посла и, главное, свидетеля его непристойной горячности. Но, к удивлению своему, Балашев через Дюрока получил в этот день приглашение к столу императора.
На обеде были Бессьер, Коленкур и Бертье. Наполеон встретил Балашева с веселым и ласковым видом. Не только не было в нем выражения застенчивости или упрека себе за утреннюю вспышку, но он, напротив, старался ободрить Балашева. Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но потому, что он делал это.
Император был очень весел после своей верховой прогулки по Вильне, в которой толпы народа с восторгом встречали и провожали его. Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками.
За обедом, посадив подле себя Балашева, он обращался с ним не только ласково, но обращался так, как будто он и Балашева считал в числе своих придворных, в числе тех людей, которые сочувствовали его планам и должны были радоваться его успехам. Между прочим разговором он заговорил о Москве и стал спрашивать Балашева о русской столице, не только как спрашивает любознательный путешественник о новом месте, которое он намеревается посетить, но как бы с убеждением, что Балашев, как русский, должен быть польщен этой любознательностью.
– Сколько жителей в Москве, сколько домов? Правда ли, что Moscou называют Moscou la sainte? [святая?] Сколько церквей в Moscou? – спрашивал он.
И на ответ, что церквей более двухсот, он сказал:
– К чему такая бездна церквей?
– Русские очень набожны, – отвечал Балашев.
– Впрочем, большое количество монастырей и церквей есть всегда признак отсталости народа, – сказал Наполеон, оглядываясь на Коленкура за оценкой этого суждения.
Балашев почтительно позволил себе не согласиться с мнением французского императора.
– У каждой страны свои нравы, – сказал он.
– Но уже нигде в Европе нет ничего подобного, – сказал Наполеон.
– Прошу извинения у вашего величества, – сказал Балашев, – кроме России, есть еще Испания, где также много церквей и монастырей.
Этот ответ Балашева, намекавший на недавнее поражение французов в Испании, был высоко оценен впоследствии, по рассказам Балашева, при дворе императора Александра и очень мало был оценен теперь, за обедом Наполеона, и прошел незаметно.
По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», – говорили выражения лиц маршалов. Так мало был оценен этот ответ, что Наполеон даже решительно не заметил его и наивно спросил Балашева о том, на какие города идет отсюда прямая дорога к Москве. Балашев, бывший все время обеда настороже, отвечал, что comme tout chemin mene a Rome, tout chemin mene a Moscou, [как всякая дорога, по пословице, ведет в Рим, так и все дороги ведут в Москву,] что есть много дорог, и что в числе этих разных путей есть дорога на Полтаву, которую избрал Карл XII, сказал Балашев, невольно вспыхнув от удовольствия в удаче этого ответа. Не успел Балашев досказать последних слов: «Poltawa», как уже Коленкур заговорил о неудобствах дороги из Петербурга в Москву и о своих петербургских воспоминаниях.
После обеда перешли пить кофе в кабинет Наполеона, четыре дня тому назад бывший кабинетом императора Александра. Наполеон сел, потрогивая кофе в севрской чашке, и указал на стул подло себя Балашеву.
Есть в человеке известное послеобеденное расположение духа, которое сильнее всяких разумных причин заставляет человека быть довольным собой и считать всех своими друзьями. Наполеон находился в этом расположении. Ему казалось, что он окружен людьми, обожающими его. Он был убежден, что и Балашев после его обеда был его другом и обожателем. Наполеон обратился к нему с приятной и слегка насмешливой улыбкой.
– Это та же комната, как мне говорили, в которой жил император Александр. Странно, не правда ли, генерал? – сказал он, очевидно, не сомневаясь в том, что это обращение не могло не быть приятно его собеседнику, так как оно доказывало превосходство его, Наполеона, над Александром.
Балашев ничего не мог отвечать на это и молча наклонил голову.
– Да, в этой комнате, четыре дня тому назад, совещались Винцингероде и Штейн, – с той же насмешливой, уверенной улыбкой продолжал Наполеон. – Чего я не могу понять, – сказал он, – это того, что император Александр приблизил к себе всех личных моих неприятелей. Я этого не… понимаю. Он не подумал о том, что я могу сделать то же? – с вопросом обратился он к Балашеву, и, очевидно, это воспоминание втолкнуло его опять в тот след утреннего гнева, который еще был свеж в нем.
– И пусть он знает, что я это сделаю, – сказал Наполеон, вставая и отталкивая рукой свою чашку. – Я выгоню из Германии всех его родных, Виртембергских, Баденских, Веймарских… да, я выгоню их. Пусть он готовит для них убежище в России!
Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина.
– И зачем император Александр принял начальство над войсками? К чему это? Война мое ремесло, а его дело царствовать, а не командовать войсками. Зачем он взял на себя такую ответственность?
Наполеон опять взял табакерку, молча прошелся несколько раз по комнате и вдруг неожиданно подошел к Балашеву и с легкой улыбкой так уверенно, быстро, просто, как будто он делал какое нибудь не только важное, но и приятное для Балашева дело, поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала и, взяв его за ухо, слегка дернул, улыбнувшись одними губами.
– Avoir l'oreille tiree par l'Empereur [Быть выдранным за ухо императором] считалось величайшей честью и милостью при французском дворе.
– Eh bien, vous ne dites rien, admirateur et courtisan de l'Empereur Alexandre? [Ну у, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра?] – сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим нибудь courtisan и admirateur [придворным и обожателем], кроме его, Наполеона.
– Готовы ли лошади для генерала? – прибавил он, слегка наклоняя голову в ответ на поклон Балашева.
– Дайте ему моих, ему далеко ехать…
Письмо, привезенное Балашевым, было последнее письмо Наполеона к Александру. Все подробности разговора были переданы русскому императору, и война началась.


После своего свидания в Москве с Пьером князь Андреи уехал в Петербург по делам, как он сказал своим родным, но, в сущности, для того, чтобы встретить там князя Анатоля Курагина, которого он считал необходимым встретить. Курагина, о котором он осведомился, приехав в Петербург, уже там не было. Пьер дал знать своему шурину, что князь Андрей едет за ним. Анатоль Курагин тотчас получил назначение от военного министра и уехал в Молдавскую армию. В это же время в Петербурге князь Андрей встретил Кутузова, своего прежнего, всегда расположенного к нему, генерала, и Кутузов предложил ему ехать с ним вместе в Молдавскую армию, куда старый генерал назначался главнокомандующим. Князь Андрей, получив назначение состоять при штабе главной квартиры, уехал в Турцию.
Князь Андрей считал неудобным писать к Курагину и вызывать его. Не подав нового повода к дуэли, князь Андрей считал вызов с своей стороны компрометирующим графиню Ростову, и потому он искал личной встречи с Курагиным, в которой он намерен был найти новый повод к дуэли. Но в Турецкой армии ему также не удалось встретить Курагина, который вскоре после приезда князя Андрея в Турецкую армию вернулся в Россию. В новой стране и в новых условиях жизни князю Андрею стало жить легче. После измены своей невесты, которая тем сильнее поразила его, чем старательнее он скрывал ото всех произведенное на него действие, для него были тяжелы те условия жизни, в которых он был счастлив, и еще тяжелее были свобода и независимость, которыми он так дорожил прежде. Он не только не думал тех прежних мыслей, которые в первый раз пришли ему, глядя на небо на Аустерлицком поле, которые он любил развивать с Пьером и которые наполняли его уединение в Богучарове, а потом в Швейцарии и Риме; но он даже боялся вспоминать об этих мыслях, раскрывавших бесконечные и светлые горизонты. Его интересовали теперь только самые ближайшие, не связанные с прежними, практические интересы, за которые он ухватывался с тем большей жадностью, чем закрытое были от него прежние. Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определенный, давивший его свод, в котором все было ясно, но ничего не было вечного и таинственного.
Из представлявшихся ему деятельностей военная служба была самая простая и знакомая ему. Состоя в должности дежурного генерала при штабе Кутузова, он упорно и усердно занимался делами, удивляя Кутузова своей охотой к работе и аккуратностью. Не найдя Курагина в Турции, князь Андрей не считал необходимым скакать за ним опять в Россию; но при всем том он знал, что, сколько бы ни прошло времени, он не мог, встретив Курагина, несмотря на все презрение, которое он имел к нему, несмотря на все доказательства, которые он делал себе, что ему не стоит унижаться до столкновения с ним, он знал, что, встретив его, он не мог не вызвать его, как не мог голодный человек не броситься на пищу. И это сознание того, что оскорбление еще не вымещено, что злоба не излита, а лежит на сердце, отравляло то искусственное спокойствие, которое в виде озабоченно хлопотливой и несколько честолюбивой и тщеславной деятельности устроил себе князь Андрей в Турции.
В 12 м году, когда до Букарешта (где два месяца жил Кутузов, проводя дни и ночи у своей валашки) дошла весть о войне с Наполеоном, князь Андрей попросил у Кутузова перевода в Западную армию. Кутузов, которому уже надоел Болконский своей деятельностью, служившей ему упреком в праздности, Кутузов весьма охотно отпустил его и дал ему поручение к Барклаю де Толли.
Прежде чем ехать в армию, находившуюся в мае в Дрисском лагере, князь Андрей заехал в Лысые Горы, которые были на самой его дороге, находясь в трех верстах от Смоленского большака. Последние три года и жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, – точно то же течение жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина были в этом доме, те же мебели, те же стены, те же звуки, тот же запах и те же робкие лица, только несколько постаревшие. Княжна Марья была все та же робкая, некрасивая, стареющаяся девушка, в страхе и вечных нравственных страданиях, без пользы и радости проживающая лучшие годы своей жизни. Bourienne была та же радостно пользующаяся каждой минутой своей жизни и исполненная самых для себя радостных надежд, довольная собой, кокетливая девушка. Она только стала увереннее, как показалось князю Андрею. Привезенный им из Швейцарии воспитатель Десаль был одет в сюртук русского покроя, коверкая язык, говорил по русски со слугами, но был все тот же ограниченно умный, образованный, добродетельный и педантический воспитатель. Старый князь переменился физически только тем, что с боку рта у него стал заметен недостаток одного зуба; нравственно он был все такой же, как и прежде, только с еще большим озлоблением и недоверием к действительности того, что происходило в мире. Один только Николушка вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми темными волосами и, сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня. Он один не слушался закона неизменности в этом заколдованном, спящем замке. Но хотя по внешности все оставалось по старому, внутренние отношения всех этих лиц изменились, с тех пор как князь Андрей не видал их. Члены семейства были разделены на два лагеря, чуждые и враждебные между собой, которые сходились теперь только при нем, – для него изменяя свой обычный образ жизни. К одному принадлежали старый князь, m lle Bourienne и архитектор, к другому – княжна Марья, Десаль, Николушка и все няньки и мамки.
Во время его пребывания в Лысых Горах все домашние обедали вместе, но всем было неловко, и князь Андрей чувствовал, что он гость, для которого делают исключение, что он стесняет всех своим присутствием. Во время обеда первого дня князь Андрей, невольно чувствуя это, был молчалив, и старый князь, заметив неестественность его состояния, тоже угрюмо замолчал и сейчас после обеда ушел к себе. Когда ввечеру князь Андрей пришел к нему и, стараясь расшевелить его, стал рассказывать ему о кампании молодого графа Каменского, старый князь неожиданно начал с ним разговор о княжне Марье, осуждая ее за ее суеверие, за ее нелюбовь к m lle Bourienne, которая, по его словам, была одна истинно предана ему.
Старый князь говорил, что ежели он болен, то только от княжны Марьи; что она нарочно мучает и раздражает его; что она баловством и глупыми речами портит маленького князя Николая. Старый князь знал очень хорошо, что он мучает свою дочь, что жизнь ее очень тяжела, но знал тоже, что он не может не мучить ее и что она заслуживает этого. «Почему же князь Андрей, который видит это, мне ничего не говорит про сестру? – думал старый князь. – Что же он думает, что я злодей или старый дурак, без причины отдалился от дочери и приблизил к себе француженку? Он не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтоб он выслушал», – думал старый князь. И он стал объяснять причины, по которым он не мог переносить бестолкового характера дочери.
– Ежели вы спрашиваете меня, – сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), – я не хотел говорить; но ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам откровенно свое мнение насчет всего этого. Ежели есть недоразумения и разлад между вами и Машей, то я никак не могу винить ее – я знаю, как она вас любит и уважает. Ежели уж вы спрашиваете меня, – продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение в последнее время, – то я одно могу сказать: ежели есть недоразумения, то причиной их ничтожная женщина, которая бы не должна была быть подругой сестры.
Старик сначала остановившимися глазами смотрел на сына и ненатурально открыл улыбкой новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не мог привыкнуть.
– Какая же подруга, голубчик? А? Уж переговорил! А?
– Батюшка, я не хотел быть судьей, – сказал князь Андрей желчным и жестким тоном, – но вы вызвали меня, и я сказал и всегда скажу, что княжна Марья ни виновата, а виноваты… виновата эта француженка…
– А присудил!.. присудил!.. – сказал старик тихим голосом и, как показалось князю Андрею, с смущением, но потом вдруг он вскочил и закричал: – Вон, вон! Чтоб духу твоего тут не было!..

Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей не виделся с отцом, который не выходил и никого не пускал к себе, кроме m lle Bourienne и Тихона, и спрашивал несколько раз о том, уехал ли его сын. На другой день, перед отъездом, князь Андрей пошел на половину сына. Здоровый, по матери кудрявый мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался. Он думал не об этом хорошеньком мальчике сыне в то время, как он его держал на коленях, а думал о себе. Он с ужасом искал и не находил в себе ни раскаяния в том, что он раздражил отца, ни сожаления о том, что он (в ссоре в первый раз в жизни) уезжает от него. Главнее всего ему было то, что он искал и не находил той прежней нежности к сыну, которую он надеялся возбудить в себе, приласкав мальчика и посадив его к себе на колени.
– Ну, рассказывай же, – говорил сын. Князь Андрей, не отвечая ему, снял его с колон и пошел из комнаты.
Как только князь Андрей оставил свои ежедневные занятия, в особенности как только он вступил в прежние условия жизни, в которых он был еще тогда, когда он был счастлив, тоска жизни охватила его с прежней силой, и он спешил поскорее уйти от этих воспоминаний и найти поскорее какое нибудь дело.
– Ты решительно едешь, Andre? – сказала ему сестра.
– Слава богу, что могу ехать, – сказал князь Андрей, – очень жалею, что ты не можешь.
– Зачем ты это говоришь! – сказала княжна Марья. – Зачем ты это говоришь теперь, когда ты едешь на эту страшную войну и он так стар! M lle Bourienne говорила, что он спрашивал про тебя… – Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей отвернулся от нее и стал ходить по комнате.
– Ах, боже мой! Боже мой! – сказал он. – И как подумаешь, что и кто – какое ничтожество может быть причиной несчастья людей! – сказал он со злобою, испугавшею княжну Марью.
Она поняла, что, говоря про людей, которых он называл ничтожеством, он разумел не только m lle Bourienne, делавшую его несчастие, но и того человека, который погубил его счастие.
– Andre, об одном я прошу, я умоляю тебя, – сказала она, дотрогиваясь до его локтя и сияющими сквозь слезы глазами глядя на него. – Я понимаю тебя (княжна Марья опустила глаза). Не думай, что горе сделали люди. Люди – орудие его. – Она взглянула немного повыше головы князя Андрея тем уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. – Горе послано им, а не людьми. Люди – его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Мы не имеем права наказывать. И ты поймешь счастье прощать.
– Ежели бы я был женщина, я бы это делал, Marie. Это добродетель женщины. Но мужчина не должен и не может забывать и прощать, – сказал он, и, хотя он до этой минуты не думал о Курагине, вся невымещенная злоба вдруг поднялась в его сердце. «Ежели княжна Марья уже уговаривает меня простить, то, значит, давно мне надо было наказать», – подумал он. И, не отвечая более княжне Марье, он стал думать теперь о той радостной, злобной минуте, когда он встретит Курагина, который (он знал) находится в армии.
Княжна Марья умоляла брата подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним; но князь Андрей отвечал, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии, что непременно напишет отцу и что теперь чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
– Adieu, Andre! Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu, et que les hommes ne sont jamais coupables, [Прощай, Андрей! Помни, что несчастия происходят от бога и что люди никогда не бывают виноваты.] – были последние слова, которые он слышал от сестры, когда прощался с нею.