Костюм Древней Греции

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Эллинское представление о прекрасном в полной мере воплотилось в костюме. Его гармония определялась симметрией и подчинением естественным линиям человеческого тела.

На протяжении веков греческий костюм неоднократно менялся — от простых одежд архаического периода до сложных изысканных нарядов эпохи эллинизма. Но главное в нём оставалось неизменным: одежда никогда не кроилась и почти не сшивалась. Красоту и «фасон» ей придавала драпировка, в которой жители Эллады за долгие века достигли исключительного мастерства. Складки то эффектно подчёркивали формы тела, то скрывали его недостатки. Для сохранения драпировок в края полотнищ вшивали маленькие свинцовые грузики, нередко замаскированные сверху кисточками.





Ткани, цвет, орнамент

Первоначально основной тканью, из которой изготовлялась одежда, была овечья шерсть; позднее в употребление вошли льняные ткани. Шёлк и хлопок служили предметами роскоши, их привозили из стран Востока. Ткани для одежды, а также и для прочих нужд, изготовляли в домашних условиях. В богатых домах этим, как правило, занимались рабыни, но даже женщины из знатных семей в обязательном порядке должны были уметь прясть и ткать. Долгое время считалось, что греческие костюмы были исключительно белыми, и древних греков представляли как толпу людей, облачённых в белоснежные плащи, среди таких же белоснежных храмов и дворцов. Это ошибочное представление возникло вследствие знакомства с мраморными античными статуями, найденными при раскопках. На самом же деле греки, как и все южане, любили яркие краски, хотя белый цвет действительно считался самым красивым и нарядным (потому что отбелить ткань было очень трудно). Для окраски тканей использовались различные виды минеральных и органических красителей. Особо ценились ткани пурпурного цвета, но, вследствие дороговизны настоящего пурпура, его зачастую имитировали дешёвыми заменителями, такими, как марена, сафлор, орсейлевый и лакмусовый лишайники, и т. п. Сельские жители традиционно предпочитали зелёные, коричневые и серые тона. Траурными цветами считались чёрный, тёмно-зелёный и серый.

Ткани обычно делались гладкокрашеными и украшались вышивкой. Были известны два способа вышивки — гладью и крестом. Иногда вышивкой покрывали всю поверхность ткани, но чаще делали яркую узорную кайму по краю. Самыми характерными греческими орнаментами были «пальметты», «критская волна», «бусы», «плетенка», «меандр». Дорогие ткани нередко отделывали аппликациями из штампованных или вырезанных кусочков золотой фольги.

Мужская одежда

Одежда мужчин в классическую эпоху состояла из двух частей. Нижней, нательной одеждой был хитон. Его делали из прямоугольного куска ткани (примерно в 1 метр шириной и около 1,8 метра длиной), который складывали пополам по вертикали и закалывали на плечах пряжками — фибулами. Для большей свободы движений во время гимнастических и военных упражнений пряжку на правом плече отстёгивали. Низ хитона обязательно подшивали (неподшитый, обтрёпанный низ был знаком траура или рабства). Носили хитон всегда с поясом, иногда даже с двумя. Длина хитона зависела от возраста и социального положения человека: чаще всего он доходил до колен, но жрецы и должностные лица при исполнении обязанностей, а также трагические актёры во время представлений носили длинные (до лодыжек) хитоны; воины, напротив, обычно укорачивали хитоны до самых бёдер.

Во время работы надевали ещё более простую одежду — экзомис, представлявший собой кусок грубого полотна, пропущенный под правой рукой, скреплённый на левом плече и подпоясанный. В отличие от хитона, эксомис почти не образовывал складок; его назначением было прикрывать тело, а не обрисовывать его. Это вполне соответствовало эстетическим вкусам древних греков, которые считали, что тело человека, вынужденного заниматься физическим трудом, будь то раб или свободный, развивается диспропорционально, не отвечает канонам красоты и потому не заслуживает того, чтобы привлекать к себе внимание.

Хитон был, по преимуществу, домашней одеждой. Появляться в общественных местах в одном хитоне считалось неприличным для взрослого свободного человека. Выходя на улицу, греки обязательно надевали поверх хитона плащ. Чаще всего носили гиматий, но юноши и воины предпочитали небольшой плащ овальной или полукруглой формы — хламис, который накидывали на спину и плечи, скалывая на груди пряжкой. Иногда хламис застёгивали на правом плече, оставляя правую руку свободной.

Женская одежда

Костюмы греческих женщин подчинялись тем же эстетическим требованиям, что и мужские. Однако этические соображения того времени требовали, чтобы женский костюм был более длинным, более закрытым.

Нижней одеждой, как и у мужчин, служил полотняный или шерстяной хитон. Известны были два вида хитонов — дорийский и ионийский. Дорийский хитон делался из куска ткани прямоугольной формы, длиной 2 и шириной 1,8 метра. Его складывали пополам в долевом направлении и отгибали верхний край на 50-70 сантиметров. Получившийся отворот — диплодион — напоминал короткую кофточку без рукавов. На плечах хитон застёгивали фибулами, на груди драпировали. Долевые края часто оставляли несшитыми, и они ниспадали сбоку красивыми складками. При ходьбе несшитая сторона хитона распахивалась, позволяя видеть обнажённый правый бок и ногу. Иногда хитон имел над талией напуск — колпос. Он получался следующим образом: хитон, более длинный, чем обычно, опоясывали на талии, а затем часть хитона подтягивали поясом и спускали над ним. Часто у хитона были одновременно и колпос, и диплодион.

В дорийский хитон одевались главным образом спартанские женщины. Афинянки же отдавали предпочтение более широкому и длинному ионийскому хитону, состоявшему из двух кусков ткани, шириной до запястья горизонтально вытянутых рук. Их соединяли застёжками от плеч до локтей, собирая ткань в мелкие симметричные складки, по бокам сшивали и подпоясывали (носить хитоны без пояса позволялось лишь танцовщицам). Хитоны часто украшались вышитым или расписным орнаментом. Орнамент располагали в виде каймы по нижнему краю хитона и диплодиона, а иногда покрывали им всю ткань.

Верхней женской одеждой был пеплос. По форме и способу драпировки он походил на хитон, но был длиннее и гораздо шире — для его изготовления брали отрез ткани до 3-4 метров длиной. Пеплос предназначался главным образом для торжественных случаев. В обыденной жизни женщины, выходя на улицу, заворачивались в прямоугольный плащ, который напоминал мужской гиматий, но был меньше по размеру и наряднее отделан. Носили также хлайну — небольшой плащ из тонкой ткани, собранный в пышные складки. Его отгибали на 1/3, пропускали под левой рукой и завязывали или застёгивали на правом плече. Если было очень холодно, на плечи набрасывали сложенный вдвое шерстяной платок — диплакс.

Аксессуары

Уже в древности грекам были известны перчатки — о них упоминается в «Одиссее» (VIII в.до н.э.). Они делались из кожи или грубой ткани и служили для защиты рук при тяжёлых и грязных работах (в свинарнике, на винограднике и пр.). Имеются сведения о том, что перчатки надевали и во время еды, поскольку вилок ещё не было, и твёрдую пищу ели руками.

В жаркие дни женщины обмахивались листовидными опахалами на деревянных или костяных ручках. С IV в.до н.э., после походов Александра Македонского, когда в Грецию впервые были завезены павлины, вошли в моду и очень ценились веера из их перьев. С этого же времени вошли в употребление зонты. Существовали специальные устройства для раскрывания зонта и поддержания его раскрытым, но употреблялись и простые жёсткие зонты с деревянной палкой вместо ручки. Рукоятку часто делали удлинённой и изогнутой, чтобы идущая сзади рабыня могла нести зонт, защищая свою госпожу от палящего солнца. Зонты считались вещью чисто женского обихода; если юноша, следуя моде, выходил с зонтом, это воспринималось как неприличная изнеженность.

Обувь

Дома греки ходили босиком и надевали обувь только перед выходом на улицу. Чаще всего носили иподиматы — сандалии, состоявшие из подошвы (кожаной или деревянной) и нескольких ремней, которыми подошва привязывалась к ноге. Если к подошве пришивали небольшие бортики, получался другой вид обуви — крепиды. Они тоже держались на ноге при помощи ремней, которые продевались в отверстия, проделанные в бортиках, и крест-накрест охватывали ступню до щиколотки. Актёры на сцене обували котурны — сандалии на очень высокой подошве, которые зрительно увеличивали их рост и делали поступь более величавой, как то и подобало персонажам трагедий[1]. Кроме сандалий, греки носили мягкие кожаные полусапоги (персикаи), а также высокие кожаные или войлочные сапоги — эндромиды, закрывавшие ногу сзади, а спереди стянутые сложной шнуровкой. Пальцы ног при этом оставались открытыми.

Женская обувь в принципе мало отличалась от мужской, но была более нарядной. Её окрашивали в яркие цвета (жёлтый, красный и т. п.), иногда даже серебрили или покрывали позолотой. Общее число разновидностей женской обуви, по подсчётам исследователей, изучавших древнегреческую скульптуру, доходило до 94-х.

Головные уборы

Головными уборами греки пользовались редко. Только для работы (в поле, на винограднике) или в дорогу они надевали петас — низкую шляпу с широкими круглыми или четырёхугольными полями, которая удерживалась на голове при помощи ремешка, завязанного под подбородком. Особенно охотно носили петас торговцы, которым приходилось подолгу находиться в разъездах. Поэтому и бога Гермеса, покровителя торговли, было принято изображать именно в такой шляпе.

Войлочные колпаки — пилосы и круглые кожаные шапки — кюне были в обиходе у ремесленников и моряков. Рабы головных уборов не носили никогда.

Особое место среди головных уборов занимали венки. Они обозначали сан, заслуги, свидетельствовали о положении в обществе, являлись знаком уважения и признания со стороны сограждан. Так, победителей Олимпийских игр награждали венками из ветвей священной оливы, перевязанными белой шерстяной лентой, а тех, кто одержал победу в Истмийских играх, посвящённых Посейдону — венками из сосновых веток или из свежего сельдерея. Выдающихся ораторов, поэтов, драматургов и актёров увенчивали ветками лавра — дерева, посвящённого Аполлону, покровителю всяческих искусств (отсюда слово «лауреат»). Миртовый венок надевали те, кто выступал в Народном собрании, в знак того, что они выполняют свой гражданский долг и их личность неприкосновенна. Венок из золотых дубовых или лавровых листьев служил символом царской власти (такой венок был найден в гробнице царя Филиппа II, отца Александра Македонского). Венки были также обязательным головным убором на пирах и во время праздников. Для таких случаев плели венки из душистых трав и цветов, причём особенно любили розы и фиалки. Для пиршественных венков часто использовали плющ, так как верили, что он предохраняет от опьянения.

Греческие женщины нуждались в головных уборах ещё меньше, чем мужчины, так как обычай предписывал им как можно реже покидать дом. Если всё же им приходилось появляться на людях, то они прикрывали голову краем плаща, платком или лёгким шарфом — калиптрой. В жаркие летние дни, чтобы уберечь лицо от загара, поверх головного покрывала укрепляли ярко раскрашенную круглую плоскую соломенную шляпку — фолию. Отправляясь в путь, женщины, как и мужчины, надевали петас.

Причёски

Если головные уборы древних греков были просты и непритязательны, то причёски, напротив, отличались изысканностью. Парикмахерское искусство в то время достигло уже высокого уровня развития. Причёсывание, окрашивание волос, завивка производились специально обученными рабами — каламистрами, каждый из которых выполнял только одну определенную операцию. Формы и линии причёсок всегда гармонировали с одеждой, создавая ощущение законченности и цельности внешнего облика.

В I в.до н. э. в моду вошли парики. Чтобы удовлетворить растущий спрос, на острове Лесбос были организованы специальные мастерские по изготовлению париков из натуральных женских волос. Тонко и тщательно выполненные изделия местных мастеров, несмотря на свою дороговизну, быстро завоевали рынки не только Древней Греции, но и многих других стран. У состоятельных людей было принято иметь по нескольку париков разного фасона и цвета, для разных случаев.

Мужские причёски

Согласно Фукидиду, писавшему в 420-х годах до н. э., афиняне из числа богатых «только недавно перестали носить льняные хитоны и укреплять себе волосы на голове в кробил с помощью золотых цикад» (I, 6, 3). Далее сообщается, что ионийцы использовали эту причёску дольше, чем афиняне.

Точное устройство упомянутой Фукидидом мужской причёски «кробил» неизвестно. По мнению исследователей XIX века, это мог быть «высокий шиньон, собранный повязками на затылке или темени, или такая прическа, при которой волосы собирались на шее и стягивались повязкой либо металлическим обручем, или такая прическа, при которой две длинные косы заматывались в виде венка вокруг головы и завязывались на лбу в узел»[2].

Некоторые современные исследователи определённо утверждают, что до персидских войн греческие мужчины делали причёски из длинных, тщательно завитых волос, которые спадали на плечи и спину или собирались в пучок. Очень распространена была причёска из кос, заплетённых за ушами. Косы в два ряда кольцом обвивали голову. При этом на лбу волосы укладывались в густую чёлку из мелких кольцеобразных или серповидных локонов.

В V—IV вв.до н. э. вместо длинных волос мужчины стали носить аккуратные маленькие причёски из подстриженных крупно завитых кудрей. В особо торжественных случаях молодые люди укладывали локоны надо лбом наподобие банта (такая причёска называлась «цикада», возможно, из-за сходства с крылышками этого насекомого).

Густые вьющиеся волосы (желательно золотистые) и ухоженная борода служили лучшим украшением свободнорождённого эллина. Борода символизировала мужественность: её отпускали после 20 лет, предварительно посвятив первый юношеский пушок богам.

Первым, кто продолжал брить бороду и по достижении 30-летнего возраста, был Александр Македонский. Вскоре у него нашлось множество подражателей — и добровольных, и вынужденных (в армии воины были обязаны бриться), так что в конце концов бороды вышли из моды. После эпохи Александра греки, за исключением философов, бород уже не носили.

У спартанцев в классический период сохранялся запрет на стрижку волос и бороды даже в период войны, поэтому на надгробных стелах афинян времен Пелопоннесской войны поверженного спартанца всегда можно отличить по длинным волосам и бороде.

Женские причёски

Свободные женщины всегда носили длинные волосы. Самой популярной женской причёской был так называемый «греческий узел». Для этой причёски волосы расчёсывали на прямой пробор, завивали волнами и низко спускали на лоб, так как по эстетическим канонам того времени лоб должен был быть невысоким (между бровями и волосами лоб открывался лишь на ширину двух пальцев). Далее волосы спускали вдоль щёк, а сзади приподнимали и на затылке скручивали в узел, скрепляя шпильками и узкими ленточками. Если узел волос располагался не на затылке, а около шеи, такую причёску называли «коримбос». Для причёски «лампадион» волосы собирали в пучок, придавая ему форму факела. Оригинальную причёску ввела в моду в середине V в. до н. э. знаменитая афинская красавица — гетера Аспасия: завитые волосы укладывались крупными объёмными валиками вдоль головы ото лба до затылка, наподобие ломтиков дыни, и перевязывались двумя лентами.

Завитые волосы часто убирали в сетку из золочёных нитей. Завершало причёску изящное украшение — стефана, похожая на старинный русский кокошник, или калаф, напоминающий корону, или налобная повязка — диадема.

Рабыни, в отличие от свободных женщин, должны были коротко стричь волосы. Их подрезали примерно на уровне середины шеи, на лоб спускали чёлку.

Украшения

Благодаря археологическим раскопкам учёным удалось получить довольно полное представление о древнегреческих ювелирных украшениях (коллекцией такого рода обладает, в частности, Государственный Эрмитаж).

Излюбленным украшением греческих женщин были ожерелья. Их составляли из бусин (золотых или выточенных из самоцветных камней) или чеканных пластинок, декорировали цветной эмалевой инкрустацией, переплетёнными цепочками, небольшими подвесками в виде бутонов, фигурок и розеток. Застёжки ожерелий обрамлялись мелкими жемчужинами. Красивые и изящные ожерелья были найдены в местах захоронения в Северной Греции, а также в некрополях античных городов Северного Причерноморья и при раскопках скифских курганов.

Популярным украшением были также серьги. Известно было не менее 17 различных типов серег, и мода на них довольно часто менялась, но самыми распространёнными обычно были серьги, состоявшие из двух элементов — диска и подвески. Поверхность диска покрывалась тонким филигранным узором, мельчайшей зернью, припаянными украшениями в виде розеток и пальметок, часто с цветной инкрустацией. Подвески были самой разнообразной формы — в виде летящих эротов, сидящих сфинксов, полумесяцев, женских головок и т. п. Зачастую подвеске придавали полулунную форму и прикрепляли к ней многочисленные переплетённые цепочки, которые, в свою очередь, заканчивались мелкими подвесками в виде бутонов цветов или вазочек.

Височные украшения, составляющие часть женского головного убора, создавались по тому же принципу, что и серьги, отличаясь от них только размерами. В моде были витые браслеты, иногда перетянутые жемчужной нитью или сплетённые из двух проволок и заканчивающиеся скульптурными изображениями животных или сказочных существ. Браслеты носили на руках (на запястьях и выше локтя), а также на лодыжках.

Ювелирные изделия в Элладе любили не только женщины, но и мужчины (исключение составляли спартанцы, которым законы запрещали украшать себя золотом и серебром). Представители сильного пола предпочитали массивные золотые перстни-печатки и лишь в особо торжественных случаях надевали золотые венки, а парадную одежду расшивали золотом. В греческих городах Малой Азии (вероятно, под влиянием обычаев соседних народов) мужчины носили даже серьги и браслеты.

Драгоценные украшения не только подчёркивали красоту владельца, но и указывали на его социальное и материальное положение. Золото дарилось по случаю рождения ребёнка, служило свадебным или любовным подарком. Существовало поверье, что золото обладает особой магической силой и способно защитить от различных напастей. Древние греки помещали золотые украшения и в погребения, стремясь тем самым воздать последние почести умершему и отогнать от него злые силы. Помимо ювелирных изделий, которыми усопший пользовался при жизни, в захоронения обычно клали золотые венки, сосуды, нагубники, наглазники, а также погребальные маски, закрывавшие лицо покойного. Мужчины в классический период не носили никаких украшений, кроме колец на пальцах. У Ксенофонта шпиона-лидийца опознали по проколотым мочкам ушей (Анабасис).

Косметика и парфюмерия

«Косметика» в представлении древних греков была настоящей наукой, отраслью медицины и преследовала цель сохранения естественной красоты человека.

Забота о красоте начиналась, разумеется, с личной гигиены. Если в суровом быту спартанцев уход за телом ограничивался купанием в реке, то в других древнегреческих полисах купание сочетали с посещением бани (особенно после работы или гимнастических упражнений). В Афинах частные и государственные публичные бани и купальни появились в V—IV вв.до н. э. В них имелись мужские и женские отделения, где можно было принимать холодные и горячие ванны, а также посещать парные комнаты. Специальные банные служители за особую плату не только мыли клиентов, но и делали им массаж, умащали их тела ароматическими эссенциями с запахами ириса и майорана. Распространено было также купание под струящейся водой (обливание, душ). Во время пиров в знак гостеприимства приглашённым омывали ноги и дарили венки из цветов, притирания на основе розы, левкоевое масло. Определённым образом подобранные букеты ставили в вазы, чтобы их благоухание помогало избежать опьянения.

Производство духов в Афинах было поставлено на широкую ногу. Для их изготовления использовали как местное сырьё (розы, нарциссы, шафран, дубовый мох и др.), так и привозное — кардамон, корицу, мускатный орех, алоэ. Из Африки и Юго-Восточной Азии ввозили нард, пальморозу и имбирь, из Китая — камфору, из Индии — перец и сандаловое дерево. Начиная с IV в.до н. э., вошли в употребление ароматические вещества животного происхождения (бобровая струя, мускус, цибетин, амбра), ранее считавшиеся «нечистыми».

Как повсеместно в жарких странах, кожу натирали ароматическими маслами. Мужчины держали их в круглых сосудиках — арибаллах, а женщины — в изящных керамических флакончиках — лекифах самых разных форм и видов. Особенно много масла употребляли атлеты во время соревнований: слой душистого масла не только смягчал кожу, но и затруднял сопернику захват во время борьбы (правда, потом его приходилось счищать специальным скребком — стригилем). Смыть масло без мыла было нелегко, и оно впитывалось в ткань одежды, придавая ей слабый блеск, что считалось очень красивым (Гомер, Илиада).

От косметики древние греки отличали коммотику — искусство нанесения ярких красок на лицо (то, что в наши дни принято называть макияжем). Считалось, что коммотика дарует иллюзорную, фальшивую красоту в ущерб красоте подлинной. В Спарте употребление красок для лица и тела было запрещено законом. Афинянки, напротив, очень увлекались макияжем — покрывали лица толстым слоем цинковых или гипсовых белил, румянили щёки киноварью или растительными красками. Глаза подводили смесью масла и сажи, брови и ресницы чернили сурьмой, а для придания им блеска смазывали яичным белком и камедью. Существовали также особые средства для борьбы с морщинами, сединой и т. п.

Нагота как элемент греческой культуры

Мужская нагота

Палестра. Гимнасий. Олимпийские игры.

Нагота воина показывала его бесстрашие перед смертью[3].

Так называемая «героическая нагота»

В иконографии древнегреческих воинов (прежде всего — в изображениях на вазах) очень часто опускается бо́льшая часть доспехов, так что воины предстают почти обнаженными. Дж. Бордмен по этому поводу замечает: «Трудно сказать, насколько это связано с интересом греческих художников к „героической наготе“, насколько — с жаркой погодой, а насколько — со стоимостью бронзовых доспехов»[4]


Напишите отзыв о статье "Костюм Древней Греции"

Примечания

  1. Любопытно, что котурны, в отличие от другой обуви, делались одинаковыми для правой и левой ноги; отсюда — презрительное прозвище «котурн», соответствующее русскому «двурушник».
  2. Daremberg Ch., Saglio E. Dictionnaire des antiquitds grecques et romaines. I, 2. Paris, 1375, рис. 1804-1809. Переводчик и комментатор Фукидида Стратановский сообщает, что кробил можно видеть на вазах, и даёт ссылку: Buschor E. Greek Vase-Painting. Munchen, 1956, frg. 96, 106, 107.
  3. У соседних с эллинами племен и народов - фракийцев, галлов, славян, германцев нагота в бою также означала бесстрашие и презрение к смерти. означала [www.utro.ru/articles/2004/12/28/391433.shtml ЖИЗНЬ: Обнаженная армия беспощадно разила врагов]
  4. Цит. по: Алексинский Д. П. [elar.usu.ru/handle/1234.56789/3653 Еще раз о «героической наготе»] // Исседон : альманах по древней истории и культуре. — Екатеринбург : Изд-во Урал. гос. ун-та, 2003. — Т. 2. — С. 45-53.  (Проверено 24 сентября 2011)

Литература

  • М. Н. Мерцалова. История костюма. — М.: Искусство, 1972. — 198 с.
  • М. Н. Мерцалова. Костюм разных времен и народов = Том 1. — АО «Академия моды», 1993.
  • Е. В. Киреева. История костюма: европейский костюм от античности до XX века. — Просвещение, 1976. — 173 с.
  • Mary G. Houston. Ancient Greek, Roman & Byzantine Costume. — Dover Publications, 2011. — 208 с. — ISBN 978-0486426105. (англ.)

Отрывок, характеризующий Костюм Древней Греции


Х
После похорон отца княжна Марья заперлась в своей комнате и никого не впускала к себе. К двери подошла девушка сказать, что Алпатыч пришел спросить приказания об отъезде. (Это было еще до разговора Алпатыча с Дроном.) Княжна Марья приподнялась с дивана, на котором она лежала, и сквозь затворенную дверь проговорила, что она никуда и никогда не поедет и просит, чтобы ее оставили в покое.
Окна комнаты, в которой лежала княжна Марья, были на запад. Она лежала на диване лицом к стене и, перебирая пальцами пуговицы на кожаной подушке, видела только эту подушку, и неясные мысли ее были сосредоточены на одном: она думала о невозвратимости смерти и о той своей душевной мерзости, которой она не знала до сих пор и которая выказалась во время болезни ее отца. Она хотела, но не смела молиться, не смела в том душевном состоянии, в котором она находилась, обращаться к богу. Она долго лежала в этом положении.
Солнце зашло на другую сторону дома и косыми вечерними лучами в открытые окна осветило комнату и часть сафьянной подушки, на которую смотрела княжна Марья. Ход мыслей ее вдруг приостановился. Она бессознательно приподнялась, оправила волоса, встала и подошла к окну, невольно вдыхая в себя прохладу ясного, но ветреного вечера.
«Да, теперь тебе удобно любоваться вечером! Его уж нет, и никто тебе не помешает», – сказала она себе, и, опустившись на стул, она упала головой на подоконник.
Кто то нежным и тихим голосом назвал ее со стороны сада и поцеловал в голову. Она оглянулась. Это была m lle Bourienne, в черном платье и плерезах. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и тотчас же заплакала. Княжна Марья оглянулась на нее. Все прежние столкновения с нею, ревность к ней, вспомнились княжне Марье; вспомнилось и то, как он последнее время изменился к m lle Bourienne, не мог ее видеть, и, стало быть, как несправедливы были те упреки, которые княжна Марья в душе своей делала ей. «Да и мне ли, мне ли, желавшей его смерти, осуждать кого нибудь! – подумала она.
Княжне Марье живо представилось положение m lle Bourienne, в последнее время отдаленной от ее общества, но вместе с тем зависящей от нее и живущей в чужом доме. И ей стало жалко ее. Она кротко вопросительно посмотрела на нее и протянула ей руку. M lle Bourienne тотчас заплакала, стала целовать ее руку и говорить о горе, постигшем княжну, делая себя участницей этого горя. Она говорила о том, что единственное утешение в ее горе есть то, что княжна позволила ей разделить его с нею. Она говорила, что все бывшие недоразумения должны уничтожиться перед великим горем, что она чувствует себя чистой перед всеми и что он оттуда видит ее любовь и благодарность. Княжна слушала ее, не понимая ее слов, но изредка взглядывая на нее и вслушиваясь в звуки ее голоса.
– Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, – помолчав немного, сказала m lle Bourienne. – Я понимаю, что вы не могли и не можете думать о себе; но я моей любовью к вам обязана это сделать… Алпатыч был у вас? Говорил он с вами об отъезде? – спросила она.
Княжна Марья не отвечала. Она не понимала, куда и кто должен был ехать. «Разве можно было что нибудь предпринимать теперь, думать о чем нибудь? Разве не все равно? Она не отвечала.
– Вы знаете ли, chere Marie, – сказала m lle Bourienne, – знаете ли, что мы в опасности, что мы окружены французами; ехать теперь опасно. Ежели мы поедем, мы почти наверное попадем в плен, и бог знает…
Княжна Марья смотрела на свою подругу, не понимая того, что она говорила.
– Ах, ежели бы кто нибудь знал, как мне все все равно теперь, – сказала она. – Разумеется, я ни за что не желала бы уехать от него… Алпатыч мне говорил что то об отъезде… Поговорите с ним, я ничего, ничего не могу и не хочу…
– Я говорила с ним. Он надеется, что мы успеем уехать завтра; но я думаю, что теперь лучше бы было остаться здесь, – сказала m lle Bourienne. – Потому что, согласитесь, chere Marie, попасть в руки солдат или бунтующих мужиков на дороге – было бы ужасно. – M lle Bourienne достала из ридикюля объявление на нерусской необыкновенной бумаге французского генерала Рамо о том, чтобы жители не покидали своих домов, что им оказано будет должное покровительство французскими властями, и подала ее княжне.
– Я думаю, что лучше обратиться к этому генералу, – сказала m lle Bourienne, – и я уверена, что вам будет оказано должное уважение.
Княжна Марья читала бумагу, и сухие рыдания задергали ее лицо.
– Через кого вы получили это? – сказала она.
– Вероятно, узнали, что я француженка по имени, – краснея, сказала m lle Bourienne.
Княжна Марья с бумагой в руке встала от окна и с бледным лицом вышла из комнаты и пошла в бывший кабинет князя Андрея.
– Дуняша, позовите ко мне Алпатыча, Дронушку, кого нибудь, – сказала княжна Марья, – и скажите Амалье Карловне, чтобы она не входила ко мне, – прибавила она, услыхав голос m lle Bourienne. – Поскорее ехать! Ехать скорее! – говорила княжна Марья, ужасаясь мысли о том, что она могла остаться во власти французов.
«Чтобы князь Андрей знал, что она во власти французов! Чтоб она, дочь князя Николая Андреича Болконского, просила господина генерала Рамо оказать ей покровительство и пользовалась его благодеяниями! – Эта мысль приводила ее в ужас, заставляла ее содрогаться, краснеть и чувствовать еще не испытанные ею припадки злобы и гордости. Все, что только было тяжелого и, главное, оскорбительного в ее положении, живо представлялось ей. «Они, французы, поселятся в этом доме; господин генерал Рамо займет кабинет князя Андрея; будет для забавы перебирать и читать его письма и бумаги. M lle Bourienne lui fera les honneurs de Богучарово. [Мадемуазель Бурьен будет принимать его с почестями в Богучарове.] Мне дадут комнатку из милости; солдаты разорят свежую могилу отца, чтобы снять с него кресты и звезды; они мне будут рассказывать о победах над русскими, будут притворно выражать сочувствие моему горю… – думала княжна Марья не своими мыслями, но чувствуя себя обязанной думать за себя мыслями своего отца и брата. Для нее лично было все равно, где бы ни оставаться и что бы с ней ни было; но она чувствовала себя вместе с тем представительницей своего покойного отца и князя Андрея. Она невольно думала их мыслями и чувствовала их чувствами. Что бы они сказали, что бы они сделали теперь, то самое она чувствовала необходимым сделать. Она пошла в кабинет князя Андрея и, стараясь проникнуться его мыслями, обдумывала свое положение.
Требования жизни, которые она считала уничтоженными со смертью отца, вдруг с новой, еще неизвестной силой возникли перед княжной Марьей и охватили ее. Взволнованная, красная, она ходила по комнате, требуя к себе то Алпатыча, то Михаила Ивановича, то Тихона, то Дрона. Дуняша, няня и все девушки ничего не могли сказать о том, в какой мере справедливо было то, что объявила m lle Bourienne. Алпатыча не было дома: он уехал к начальству. Призванный Михаил Иваныч, архитектор, явившийся к княжне Марье с заспанными глазами, ничего не мог сказать ей. Он точно с той же улыбкой согласия, с которой он привык в продолжение пятнадцати лет отвечать, не выражая своего мнения, на обращения старого князя, отвечал на вопросы княжны Марьи, так что ничего определенного нельзя было вывести из его ответов. Призванный старый камердинер Тихон, с опавшим и осунувшимся лицом, носившим на себе отпечаток неизлечимого горя, отвечал «слушаю с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее.
Наконец вошел в комнату староста Дрон и, низко поклонившись княжне, остановился у притолоки.
Княжна Марья прошлась по комнате и остановилась против него.
– Дронушка, – сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из своей ежегодной поездки на ярмарку в Вязьму привозил ей всякий раз и с улыбкой подавал свой особенный пряник. – Дронушка, теперь, после нашего несчастия, – начала она и замолчала, не в силах говорить дальше.
– Все под богом ходим, – со вздохом сказал он. Они помолчали.
– Дронушка, Алпатыч куда то уехал, мне не к кому обратиться. Правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?
– Отчего же тебе не ехать, ваше сиятельство, ехать можно, – сказал Дрон.
– Мне сказали, что опасно от неприятеля. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. – Дрон молчал. Он исподлобья взглянул на княжну Марью.
– Лошадей нет, – сказал он, – я и Яков Алпатычу говорил.
– Отчего же нет? – сказала княжна.
– Все от божьего наказания, – сказал Дрон. – Какие лошади были, под войска разобрали, а какие подохли, нынче год какой. Не то лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть! И так по три дня не емши сидят. Нет ничего, разорили вконец.
Княжна Марья внимательно слушала то, что он говорил ей.
– Мужики разорены? У них хлеба нет? – спросила она.
– Голодной смертью помирают, – сказал Дрон, – не то что подводы…
– Да отчего же ты не сказал, Дронушка? Разве нельзя помочь? Я все сделаю, что могу… – Княжне Марье странно было думать, что теперь, в такую минуту, когда такое горе наполняло ее душу, могли быть люди богатые и бедные и что могли богатые не помочь бедным. Она смутно знала и слышала, что бывает господский хлеб и что его дают мужикам. Она знала тоже, что ни брат, ни отец ее не отказали бы в нужде мужикам; она только боялась ошибиться как нибудь в словах насчет этой раздачи мужикам хлеба, которым она хотела распорядиться. Она была рада тому, что ей представился предлог заботы, такой, для которой ей не совестно забыть свое горе. Она стала расспрашивать Дронушку подробности о нуждах мужиков и о том, что есть господского в Богучарове.
– Ведь у нас есть хлеб господский, братнин? – спросила она.
– Господский хлеб весь цел, – с гордостью сказал Дрон, – наш князь не приказывал продавать.
– Выдай его мужикам, выдай все, что им нужно: я тебе именем брата разрешаю, – сказала княжна Марья.
Дрон ничего не ответил и глубоко вздохнул.
– Ты раздай им этот хлеб, ежели его довольно будет для них. Все раздай. Я тебе приказываю именем брата, и скажи им: что, что наше, то и ихнее. Мы ничего не пожалеем для них. Так ты скажи.
Дрон пристально смотрел на княжну, в то время как она говорила.
– Уволь ты меня, матушка, ради бога, вели от меня ключи принять, – сказал он. – Служил двадцать три года, худого не делал; уволь, ради бога.
Княжна Марья не понимала, чего он хотел от нее и от чего он просил уволить себя. Она отвечала ему, что она никогда не сомневалась в его преданности и что она все готова сделать для него и для мужиков.


Через час после этого Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон и все мужики, по приказанию княжны, собрались у амбара, желая переговорить с госпожою.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна Марья, – я только сказала Дронушке, чтобы раздать им хлеба.
– Только ради бога, княжна матушка, прикажите их прогнать и не ходите к ним. Все обман один, – говорила Дуняша, – а Яков Алпатыч приедут, и поедем… и вы не извольте…
– Какой же обман? – удивленно спросила княжна
– Да уж я знаю, только послушайте меня, ради бога. Вот и няню хоть спросите. Говорят, не согласны уезжать по вашему приказанию.
– Ты что нибудь не то говоришь. Да я никогда не приказывала уезжать… – сказала княжна Марья. – Позови Дронушку.
Пришедший Дрон подтвердил слова Дуняши: мужики пришли по приказанию княжны.
– Да я никогда не звала их, – сказала княжна. – Ты, верно, не так передал им. Я только сказала, чтобы ты им отдал хлеб.
Дрон, не отвечая, вздохнул.
– Если прикажете, они уйдут, – сказал он.
– Нет, нет, я пойду к ним, – сказала княжна Марья
Несмотря на отговариванье Дуняши и няни, княжна Марья вышла на крыльцо. Дрон, Дуняша, няня и Михаил Иваныч шли за нею. «Они, вероятно, думают, что я предлагаю им хлеб с тем, чтобы они остались на своих местах, и сама уеду, бросив их на произвол французов, – думала княжна Марья. – Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры; я уверена, что Andre еще больше бы сделав на моем месте», – думала она, подходя в сумерках к толпе, стоявшей на выгоне у амбара.
Толпа, скучиваясь, зашевелилась, и быстро снялись шляпы. Княжна Марья, опустив глаза и путаясь ногами в платье, близко подошла к ним. Столько разнообразных старых и молодых глаз было устремлено на нее и столько было разных лиц, что княжна Марья не видала ни одного лица и, чувствуя необходимость говорить вдруг со всеми, не знала, как быть. Но опять сознание того, что она – представительница отца и брата, придало ей силы, и она смело начала свою речь.
– Я очень рада, что вы пришли, – начала княжна Марья, не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце. – Мне Дронушка сказал, что вас разорила война. Это наше общее горе, и я ничего не пожалею, чтобы помочь вам. Я сама еду, потому что уже опасно здесь и неприятель близко… потому что… Я вам отдаю все, мои друзья, и прошу вас взять все, весь хлеб наш, чтобы у вас не было нужды. А ежели вам сказали, что я отдаю вам хлеб с тем, чтобы вы остались здесь, то это неправда. Я, напротив, прошу вас уезжать со всем вашим имуществом в нашу подмосковную, и там я беру на себя и обещаю вам, что вы не будете нуждаться. Вам дадут и домы и хлеба. – Княжна остановилась. В толпе только слышались вздохи.
– Я не от себя делаю это, – продолжала княжна, – я это делаю именем покойного отца, который был вам хорошим барином, и за брата, и его сына.
Она опять остановилась. Никто не прерывал ее молчания.
– Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Все, что мое, то ваше, – сказала она, оглядывая лица, стоявшие перед нею.
Все глаза смотрели на нее с одинаковым выражением, значения которого она не могла понять. Было ли это любопытство, преданность, благодарность, или испуг и недоверие, но выражение на всех лицах было одинаковое.
– Много довольны вашей милостью, только нам брать господский хлеб не приходится, – сказал голос сзади.
– Да отчего же? – сказала княжна.
Никто не ответил, и княжна Марья, оглядываясь по толпе, замечала, что теперь все глаза, с которыми она встречалась, тотчас же опускались.
– Отчего же вы не хотите? – спросила она опять.
Никто не отвечал.
Княжне Марье становилось тяжело от этого молчанья; она старалась уловить чей нибудь взгляд.
– Отчего вы не говорите? – обратилась княжна к старому старику, который, облокотившись на палку, стоял перед ней. – Скажи, ежели ты думаешь, что еще что нибудь нужно. Я все сделаю, – сказала она, уловив его взгляд. Но он, как бы рассердившись за это, опустил совсем голову и проговорил:
– Чего соглашаться то, не нужно нам хлеба.
– Что ж, нам все бросить то? Не согласны. Не согласны… Нет нашего согласия. Мы тебя жалеем, а нашего согласия нет. Поезжай сама, одна… – раздалось в толпе с разных сторон. И опять на всех лицах этой толпы показалось одно и то же выражение, и теперь это было уже наверное не выражение любопытства и благодарности, а выражение озлобленной решительности.
– Да вы не поняли, верно, – с грустной улыбкой сказала княжна Марья. – Отчего вы не хотите ехать? Я обещаю поселить вас, кормить. А здесь неприятель разорит вас…
Но голос ее заглушали голоса толпы.
– Нет нашего согласия, пускай разоряет! Не берем твоего хлеба, нет согласия нашего!
Княжна Марья старалась уловить опять чей нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее; глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко.
– Вишь, научила ловко, за ней в крепость иди! Дома разори да в кабалу и ступай. Как же! Я хлеб, мол, отдам! – слышались голоса в толпе.
Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и пошла в дом. Повторив Дрону приказание о том, чтобы завтра были лошади для отъезда, она ушла в свою комнату и осталась одна с своими мыслями.


Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Она чувствовала, что, сколько бы она ни думала о них, она не могла бы понять их. Она думала все об одном – о своем горе, которое теперь, после перерыва, произведенного заботами о настоящем, уже сделалось для нее прошедшим. Она теперь уже могла вспоминать, могла плакать и могла молиться. С заходом солнца ветер затих. Ночь была тихая и свежая. В двенадцатом часу голоса стали затихать, пропел петух, из за лип стала выходить полная луна, поднялся свежий, белый туман роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина.
Одна за другой представлялись ей картины близкого прошедшего – болезни и последних минут отца. И с грустной радостью она теперь останавливалась на этих образах, отгоняя от себя с ужасом только одно последнее представление его смерти, которое – она чувствовала – она была не в силах созерцать даже в своем воображении в этот тихий и таинственный час ночи. И картины эти представлялись ей с такой ясностью и с такими подробностями, что они казались ей то действительностью, то прошедшим, то будущим.
То ей живо представлялась та минута, когда с ним сделался удар и его из сада в Лысых Горах волокли под руки и он бормотал что то бессильным языком, дергал седыми бровями и беспокойно и робко смотрел на нее.
«Он и тогда хотел сказать мне то, что он сказал мне в день своей смерти, – думала она. – Он всегда думал то, что он сказал мне». И вот ей со всеми подробностями вспомнилась та ночь в Лысых Горах накануне сделавшегося с ним удара, когда княжна Марья, предчувствуя беду, против его воли осталась с ним. Она не спала и ночью на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери в цветочную, в которой в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу. Он измученным, усталым голосом говорил что то с Тихоном. Ему, видно, хотелось поговорить. «И отчего он не позвал меня? Отчего он не позволил быть мне тут на месте Тихона? – думала тогда и теперь княжна Марья. – Уж он не выскажет никогда никому теперь всего того, что было в его душе. Уж никогда не вернется для него и для меня эта минута, когда бы он говорил все, что ему хотелось высказать, а я, а не Тихон, слушала бы и понимала его. Отчего я не вошла тогда в комнату? – думала она. – Может быть, он тогда же бы сказал мне то, что он сказал в день смерти. Он и тогда в разговоре с Тихоном два раза спросил про меня. Ему хотелось меня видеть, а я стояла тут, за дверью. Ему было грустно, тяжело говорить с Тихоном, который не понимал его. Помню, как он заговорил с ним про Лизу, как живую, – он забыл, что она умерла, и Тихон напомнил ему, что ее уже нет, и он закричал: „Дурак“. Ему тяжело было. Я слышала из за двери, как он, кряхтя, лег на кровать и громко прокричал: „Бог мой!Отчего я не взошла тогда? Что ж бы он сделал мне? Что бы я потеряла? А может быть, тогда же он утешился бы, он сказал бы мне это слово“. И княжна Марья вслух произнесла то ласковое слово, которое он сказал ей в день смерти. «Ду ше нь ка! – повторила княжна Марья это слово и зарыдала облегчающими душу слезами. Она видела теперь перед собою его лицо. И не то лицо, которое она знала с тех пор, как себя помнила, и которое она всегда видела издалека; а то лицо – робкое и слабое, которое она в последний день, пригибаясь к его рту, чтобы слышать то, что он говорил, в первый раз рассмотрела вблизи со всеми его морщинами и подробностями.
«Душенька», – повторила она.
«Что он думал, когда сказал это слово? Что он думает теперь? – вдруг пришел ей вопрос, и в ответ на это она увидала его перед собой с тем выражением лица, которое у него было в гробу на обвязанном белым платком лице. И тот ужас, который охватил ее тогда, когда она прикоснулась к нему и убедилась, что это не только не был он, но что то таинственное и отталкивающее, охватил ее и теперь. Она хотела думать о другом, хотела молиться и ничего не могла сделать. Она большими открытыми глазами смотрела на лунный свет и тени, всякую секунду ждала увидеть его мертвое лицо и чувствовала, что тишина, стоявшая над домом и в доме, заковывала ее.
– Дуняша! – прошептала она. – Дуняша! – вскрикнула она диким голосом и, вырвавшись из тишины, побежала к девичьей, навстречу бегущим к ней няне и девушкам.


17 го августа Ростов и Ильин, сопутствуемые только что вернувшимся из плена Лаврушкой и вестовым гусаром, из своей стоянки Янково, в пятнадцати верстах от Богучарова, поехали кататься верхами – попробовать новую, купленную Ильиным лошадь и разузнать, нет ли в деревнях сена.
Богучарово находилось последние три дня между двумя неприятельскими армиями, так что так же легко мог зайти туда русский арьергард, как и французский авангард, и потому Ростов, как заботливый эскадронный командир, желал прежде французов воспользоваться тем провиантом, который оставался в Богучарове.
Ростов и Ильин были в самом веселом расположении духа. Дорогой в Богучарово, в княжеское именье с усадьбой, где они надеялись найти большую дворню и хорошеньких девушек, они то расспрашивали Лаврушку о Наполеоне и смеялись его рассказам, то перегонялись, пробуя лошадь Ильина.
Ростов и не знал и не думал, что эта деревня, в которую он ехал, была именье того самого Болконского, который был женихом его сестры.
Ростов с Ильиным в последний раз выпустили на перегонку лошадей в изволок перед Богучаровым, и Ростов, перегнавший Ильина, первый вскакал в улицу деревни Богучарова.
– Ты вперед взял, – говорил раскрасневшийся Ильин.
– Да, всё вперед, и на лугу вперед, и тут, – отвечал Ростов, поглаживая рукой своего взмылившегося донца.
– А я на французской, ваше сиятельство, – сзади говорил Лаврушка, называя французской свою упряжную клячу, – перегнал бы, да только срамить не хотел.
Они шагом подъехали к амбару, у которого стояла большая толпа мужиков.
Некоторые мужики сняли шапки, некоторые, не снимая шапок, смотрели на подъехавших. Два старые длинные мужика, с сморщенными лицами и редкими бородами, вышли из кабака и с улыбками, качаясь и распевая какую то нескладную песню, подошли к офицерам.
– Молодцы! – сказал, смеясь, Ростов. – Что, сено есть?
– И одинакие какие… – сказал Ильин.
– Развесе…oo…ооо…лая бесе… бесе… – распевали мужики с счастливыми улыбками.
Один мужик вышел из толпы и подошел к Ростову.
– Вы из каких будете? – спросил он.
– Французы, – отвечал, смеючись, Ильин. – Вот и Наполеон сам, – сказал он, указывая на Лаврушку.
– Стало быть, русские будете? – переспросил мужик.
– А много вашей силы тут? – спросил другой небольшой мужик, подходя к ним.
– Много, много, – отвечал Ростов. – Да вы что ж собрались тут? – прибавил он. – Праздник, что ль?
– Старички собрались, по мирскому делу, – отвечал мужик, отходя от него.
В это время по дороге от барского дома показались две женщины и человек в белой шляпе, шедшие к офицерам.
– В розовом моя, чур не отбивать! – сказал Ильин, заметив решительно подвигавшуюся к нему Дуняшу.
– Наша будет! – подмигнув, сказал Ильину Лаврушка.
– Что, моя красавица, нужно? – сказал Ильин, улыбаясь.
– Княжна приказали узнать, какого вы полка и ваши фамилии?
– Это граф Ростов, эскадронный командир, а я ваш покорный слуга.
– Бе…се…е…ду…шка! – распевал пьяный мужик, счастливо улыбаясь и глядя на Ильина, разговаривающего с девушкой. Вслед за Дуняшей подошел к Ростову Алпатыч, еще издали сняв свою шляпу.
– Осмелюсь обеспокоить, ваше благородие, – сказал он с почтительностью, но с относительным пренебрежением к юности этого офицера и заложив руку за пазуху. – Моя госпожа, дочь скончавшегося сего пятнадцатого числа генерал аншефа князя Николая Андреевича Болконского, находясь в затруднении по случаю невежества этих лиц, – он указал на мужиков, – просит вас пожаловать… не угодно ли будет, – с грустной улыбкой сказал Алпатыч, – отъехать несколько, а то не так удобно при… – Алпатыч указал на двух мужиков, которые сзади так и носились около него, как слепни около лошади.
– А!.. Алпатыч… А? Яков Алпатыч!.. Важно! прости ради Христа. Важно! А?.. – говорили мужики, радостно улыбаясь ему. Ростов посмотрел на пьяных стариков и улыбнулся.
– Или, может, это утешает ваше сиятельство? – сказал Яков Алпатыч с степенным видом, не заложенной за пазуху рукой указывая на стариков.
– Нет, тут утешенья мало, – сказал Ростов и отъехал. – В чем дело? – спросил он.
– Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что грубый народ здешний не желает выпустить госпожу из имения и угрожает отпречь лошадей, так что с утра все уложено и ее сиятельство не могут выехать.
– Не может быть! – вскрикнул Ростов.
– Имею честь докладывать вам сущую правду, – повторил Алпатыч.
Ростов слез с лошади и, передав ее вестовому, пошел с Алпатычем к дому, расспрашивая его о подробностях дела. Действительно, вчерашнее предложение княжны мужикам хлеба, ее объяснение с Дроном и с сходкою так испортили дело, что Дрон окончательно сдал ключи, присоединился к мужикам и не являлся по требованию Алпатыча и что поутру, когда княжна велела закладывать, чтобы ехать, мужики вышли большой толпой к амбару и выслали сказать, что они не выпустят княжны из деревни, что есть приказ, чтобы не вывозиться, и они выпрягут лошадей. Алпатыч выходил к ним, усовещивая их, но ему отвечали (больше всех говорил Карп; Дрон не показывался из толпы), что княжну нельзя выпустить, что на то приказ есть; а что пускай княжна остается, и они по старому будут служить ей и во всем повиноваться.