Лагерквист, Пер

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Лагерквист, Пер Фабиан»)
Перейти к: навигация, поиск
Пер Лагерквист
Pär Lagerkvist
Дата рождения:

23 мая 1891(1891-05-23)

Место рождения:

Векшё, Крунуберг, Швеция

Дата смерти:

11 июля 1974(1974-07-11) (83 года)

Место смерти:

Лидингё, Стокгольм

Гражданство:

Швеция Швеция

Премии:

Нобелевская премия по литературе 1951 года

Пер Ла́герквист (швед. Pär Lagerkvist) (23 мая 1891 — 11 июля 1974) — шведский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе.

XX век в своей стремительности и жажде перемен породил плеяду творческих деятелей, чьи эксперименты в области искусства не могут остаться незамеченными. К таким творцам можно отнести Пера Фабиана Лагерквиста, который будучи художником настоящего XX века, не соглашался с принципами классического, традиционного искусства - натуралистического копирования жизни.

Художественный стиль писателя невозможно отнести к существующим литературным школам. Несмотря на то, что произведения Лагерквиста содержат в себе черты, отличающие такие философские и эстетические явления, как кубизм, экспрессионизм или экзистенциализм, их нельзя полноправно отнести к какому-либо определенному течению. Индивидуальный и неповторимый художественный стиль Лагерквиста отличают миф, символ, иносказание.

По своей натуре Лагерквист был довольно скрытым и замкнутым человеком, что объясняет его немногословность в освещении своих творческих замыслов. Ему принадлежит известная фраза: «Я не вмешиваюсь в своё творчество».[1] По сути, так оно и было. К созданию своих произведений шведский писатель подходил очень трепетно. Процесс написания произведений был для него сродни воспитанию детей, которых человек прячет от шумной толпы. И только когда произведение готово и вышло в печать, читатель понимает, что творение Лагерквиста говорит само за себя. При жизни писателя то, каким он был, отражали его книги, являвшиеся единственным источником информации о личности Лагерквиста.





Биография

Детство и юность

Родился он 23 мая 1891 года в городе Векшё в провинции Смоланд. В семье начальника местной железнодорожной станции он был младшим из семи детей. Известно, что в родительском доме висел портрет Мартина Лютера и имелись три книги: Библия, сборник псалмов и книга проповедей. Лагерквист считал, что отношение родителей к чтению было серьёзным и глубоким. Они просто не испытывали потребности в литературе, им не нужно было проводить время за чтением книг. У родителей хватало других забот. Жизнь, описанная в какой-то книге, должно быть, коробила, отвращала их. Они слишком серьёзно воспринимали любое реальное событие, даже самое незначительное, так почтительно они относились ко всему, что случалось с ними и с другими людьми. Родителям казалось бессмысленным и возмутительным сидеть и просто выдумывать, сочинять события и людей, которых никогда не было. Лагерквист хорошо помнит вечерние домашние беседы о людях, которых знали его родители, об их судьбах, предначертанных свыше. Естественно, что мать Лагерквиста считала книгу, где человеческие судьбы придуманы, богохульством. Книга ей была абсолютно ни к чему. Ведь все, что она видела вокруг, производило на неё такое сильное впечатление, какое поэзия вызывает исключительно редко. Поэтому случилось так, что, едва только освоив грамоту, Лагерквист в величайшей тайне начал писать ещё до того, как успел прочитать хотя бы одну книгу, не считая учебников. А читать книги он начал уже много позже.

Среда, в которой рос маленький Пер, была набожной и мещански ограниченной. Мечтой писателя с молодых лет было сменить обстановку и вырваться в другой мир. Лагерквист был очень впечатлительным ребёнком, о чём свидетельствует склонность маленького Пера мистифицировать некоторые довольно обыденные ситуации, возводя их в ранг предзнаменований неких грозных событий. Он рано ощутил страх перед неизвестным и пугающим миром, а страх болезни и смерти наложил отпечаток на позднейшее мироощущение. Но, тем не менее, детство писателя, проведенное в кругу любящих людей, может считаться счастливым и светлым периодом его жизни. Лагерквист был многосторонним и развитым молодым человеком, что доказывают его тяга к сочинительству, любовь к рисованию и наличие музыкального слуха. Дебютом литературной деятельности писателя стал рассказ «Материнская любовь», напечатанный в местной газете «Смоландс-Постен» 19 ноября 1906 года. Молодому дарованию тогда было всего пятнадцать лет.

Гимназические годы

В гимназические годы, Лагерквист увлекался биологией и знакомился с новой литературой — А. Стриндбергом и неоромантиками. Под влиянием этих занятий молодой человек превращается в радикального социалиста. Верность этому эмоциональному, интуитивному радикализму Лагерквист проносит через всю свою жизнь. Видоизменяется только направленность радикализма: от первоначальной политической окраски переходит к эстетической и общегуманистической. Сотрудничая с социалистическими журналами и газетами, Лагерквист выпускает боевое стихотворение «Мы, сильные», которое вышло на страницах молодёжного социал-демократического журнала «Фрам» в 1910 году. Стихи и новеллы этого периода воспевают героизм и светлое будущее, но, по сути, считаются несамостоятельными, с отвлеченными образами. Благодаря помощи старшего брата Гуннара, школьного учителя, и всей семьи в целом, Пер продолжал своё образование в Уппсале, куда он в 1911 году отправился изучать историю литературы и искусства. Семья молодого писателя, которая не могла похвастаться лишним достатком, продолжала помогать ему в течение многих лет.

Экспериментальная повесть «Люди» увидела свет в 1912 году. Это была первая книга Лагерквиста, повествующая о демоническом герое, одержимым злом. По едкому замечанию критика Э. Хедена, книга «в большей своей части — но, к сожалению, не целиком — состоит из тире».[2] В дальнейшем творчестве писатель никогда не возвращался к своим ранним произведениям, таким, как «Две сказки о жизни» (1913), книга стихов и лирической прозы «Мотивы» (1914) и сборник новелл «Железо и люди» (1915).

Раннее творчество

Во время путешествия в Париж, которое Лагерквист предпринял весной 1913 года, он знакомится с группой художников из Скандинавии и обращает внимание на современную французскую живопись. Сильное воздействие оказал на писателя кубизм со свойственными этому направлению интеллектуализмом, эстетической целью, отказом от подражания действительности. Осенью того же года выходит эстетический манифест «Искусство словесное и искусство изобразительное», который повествует о путях развития литературы и живописи. В нём Лагерквист выступает против развлекательной литературы, противопоставляя ей современное искусство, которое построено на простых и устойчивых элементах. К этому искусству, по мнению Лагерквиста, относится в первую очередь кубизм, а в литературе — архаические формы поэзии с их простым, но выразительным языком: Библия, исландский эпос, памятники древнего Востока и т. д. Для Лагерквиста использование принципов кубизма в литературной практике было, конечно, задачей достаточно условной.

В таких книгах, как «Железо и люди» и «Страх» просматривается влияние идей кубизма на писателя. В текстах своих произведений Лагерквист сопоставляет простые чувства и мысли, подобно тому, как художник сопоставляет элементарные детали на холсте.

Первая мировая война накладывает глубокий отпечаток на раннее творчество Лагерквиста. Уже в 10-е и 20-е годы книги писателя наиболее остро выражают его антимилитаристские настроения. В лирике (сборники «Страх», «Хаос»), в новеллистических циклах («Железо и люди», «Злые сказки») и драмах («Тайна неба», «Невидимый» и др.) писатель изображает конфликт между героем и окружающей средой, которую именует «рыхлой» и «инертной». В произведениях представлено невероятное стилевое разнообразие, протяженное от лирических картин и мотивов до гротеска и сатиры.

Новеллы сборника «Железо и люди» (1915), характеризуют своего автора, как вполне сформировавшегося мастера, несмотря на то, что сам Лагерквист не питал любви к своему раннему детищу. Писатель не был свидетелем ужасов мировой войны, что не помешало ему рассматривать её через призму своего восприятия. Его сборник пронизан стремлением показать психологическое переживание самого факта войны и её преломление в судьбах людей.

Отзвук войны слышен и в стихах и прозаических миниатюрах сборника «Страх» (1916), который Лагерквист считал своим подлинным дебютом и с него вел отсчет своего поэтического пути.

Благодаря произведению «Страх» Лагерквист приобрел славу первого писателя экспрессиониста в шведской поэзии. Отношение Лагерквиста к экспрессионизму в то же время было достаточно сложным. По поручению газеты «Свенска дагбладет» годом ранее поэт совершил поездку в Берлин, чтобы сделать репортаж об экспрессионистской выставке, организованной редактором авангардистского журнала «Штурм». Большинство произведений вызвало у Лагерквиста резко отрицательные эмоции, не считая нескольких полотен В. Кандинского и М. Шагала. Возможно, на это повлиял тот факт, что большинство произведений принадлежало кисти немецких художников, а отношение писателя к самой Германии являлось резко критическим, так как писатель считал её главной виновницей войны.

Не соглашаясь с критиками, о том, что на него повлиял немецкий экспрессионизм, Лагерквист не скрывал свою близость к французскому кубизму. Даже много позднее, в 1947 году он писал в одном письме по этому поводу: «…я до сего дня фактически не читал ни одного немецкого экспрессиониста… Зачем это мне, если я соотечественник Стриндберга и могу обратиться непосредственно к источнику».[3] Лагерквист подразумевал позднюю драматургию шведского классика, предшественника экспрессионизма.

В своих пьесах Лагерквист предпринял попытку продолжения того, что содержалось в поздних драмах Стриндберга. Лучшие пьесы Лагерквиста своему успеху на сцене были обязаны в первую очередь энтузиазму их постановщика — режиссёру Перу Линдбергу, что, однако, не обеспечивало им долгую жизнь в репертуаре. Драмам Лагерквиста не хватает сценической «легкости», и они зачастую слишком статичны и перегружены монологами, тормозящими действие. Это делает их драмами для чтения, но не для представления. Но, несмотря на это, они, как и теоретические статьи Лагерквиста, занимают особое место в обновлении шведской драматургии и театра.

В ранних пьесах Лагерквиста наблюдается некоторая родственность современной поэтике экспрессионизма. Прежде всего, это проявляется в резко эмоциональной реакции на войну, как и в настойчивой разработке лейтмотива смерти — в первой опубликованной драме «Последний человек» (1917) и в трех одноактных пьесах, вышедших в свет в 1918 году под общим названием «Трудный миг» вместе с программным манифестом «Современный театр». Манифест писателя восстает против натурализма в его сценическом варианте, а также против традиции ибсеновской драмы и воссоздания иллюзии реальности на сцене. И по мнению Лагерквиста «театральность», условность и стилизация — не являются чем-то постыдным для театра, а наоборот могут считаться отличительными чертами представления. Обнаженная действительность, согласно писателю, интереснее любых натужных попыток к её натуралистическому воспроизведению.

Лагерквист в своих пьесах создает зыбкую, неопределенную атмосферу без четких очертаний, пронизывая её реальными и конкретными деталями, например, эпизодами из прошлого и мотивами лично пережитых событий. Именно столкновение этих контрастных сфер вызывает наибольший интерес к пьесам писателя.

В трех одноактных пьесах триптиха «Трудный миг» описана единая исходная ситуация — переход в мир иной и первые мгновения после смерти. Писатель использует «загробный» мотив для обнажения жестокости и абсурдности жизни.

Следуя примеру своего учителя Стриндберга, Лагерквист вплотную подходит к «театру абсурда», одним из основоположников которого являлся С. Беккет. Героям Лагерквиста, которых писатель наделяет жаждой постигнуть глубинный смысл происходящего, суждено столкнуться с полной отчужденностью окружающего мира. Яркими примерами таких героев являются: мальчик в третьей части «Трудного мига» и особенно юноша в пьесе «Тайна неба» (1919), где тенденции ранней драматургии Лагерквиста достигают апогея.
Послевоенное время вплоть до середины 20-х годов можно считать одним из самых трудных и беспокойных периодов в жизни Лагерквиста. Но с творческой стороны этот период очень насыщен и плодотворен для писателя. Не будучи материально обеспеченным человеком, он ведет кочевой образ жизни, много путешествуя в Норвегию и Францию, в Италию и Северную Африку. Встреча с Карен Сёренсен стала очень значимой в жизни писателя. Взаимоотношения с ней оказали сильное воздействие, как на душевное состояние, так и на внешние обстоятельства жизни Лагерквиста. Брак между Сёренсен и Лагерквистом состоялся в 1918 году. В повести «Трудное путешествие» находит отображение история их своеобразных отношений, чередующая многочисленные разрывы и примирения.

В эти годы Лагерквист обращается к работе в таких жанрах как, повести и небольшие рассказы, стихотворения и драмы. Его первая крупная повесть «Улыбка вечности» выходит в 1920 году.

В ней уже проявляются отличительные черты истинно лагерквистовской прозы, а именно постановка вечных вопросов бытия, сочетание обобщенного и конкретного, лаконизм и внешняя простота, скудность средств выражения. В «Улыбке вечности» представлена с одной стороны обстановка царства мертвых, находящаяся вне пространства и времени, а с другой — вполне жизненная потребность его обитателей постигнуть смысл существования, их воспоминания и эпизоды прошлой жизни. Эти черты перекликаются с атмосферой экспрессионистских пьес Лагерквиста. Но вместо пессимизма и безысходности последних читатель явственно чувствует более мудрый и примиренный взгляд на жизнь, отличающуюся отсутствием разумного, изначально заложенного в ней смысла. Лагерквист в этом произведении создает очень неожиданный образ: Бог предстает не всемогущим властелином мира, а скромным тружеником с весьма наивными представлениями о смысле всего сущего. Он является воплощением простого бытия, в котором важное место занимают надежда и доверие наряду с тайной мироздания.

Эта тайна фигурирует и в «Улыбке вечности», и во всех последующих произведениях Лагерквиста, в которых писатель ставит вопросы, пытается найти ответ, не смея надеяться когда-либо разгадать эту тайну. Благодаря этому складывается лагерквистовское мировосприятие, которое часто обозначается понятием «доверие к жизни» и которое преобладает в лирических сборниках 20-х годов «Путь счастливца» и «Песни сердца».

Даже в самом простом и интимном находит проявление величие бытия, например в глубоких воспоминаниях детства, наполняющих строки рассказа «Утро» (1920) и стихотворений о родном Смоланде, о матери, о доме. Наблюдается непостижимое взаимодействие таких разных явлений как личное и общечеловеческое; простое и сложное. Маленький и интимный мир семьи с её наивной верой находит отражение в культурно-историческом опыте человечества.

В начале 20-х годов Лагерквист предпринимает попытку создать такой всеобъемлющий миф — «Дом вечности», но, по не вполне ясным причинам, забирает из типографии готовую верстку произведения. Спустя тридцать лет писатель использует небольшой фрагмент его в качестве Нобелевской речи.

Сближение с реализмом проявилось в автобиографической повести «В мире гость» (1925), которое является центральным произведением раннего творчества Лагерквиста.

В романе писатель намечает философские проблемы, которым суждено будет волновать писателя на всем протяжении его творческого пути. Эти вопросы касаются жизни и смерти, бога и отрицания церковных догм. Речь идет об истории детских лет, о становлении личности юного героя, его духовных поисков, стремления к свободе, нарастающих сомнений и желания вырваться из тесного домашнего мирка с его отживающими представлениями. Отношение писателя к мотиву конфликта поколений в перспективе времени является двойственным и сложным. Чувство любви и признательности к своим близким и ностальгия по утраченному детству уживаются с неизбежным ощущением дистанции по отношению к этим тихим и честным людям. Упрощенный стиль прозы Лагерквиста оказался особенно к месту в этой повести.


В совершенно ином ключе написана вторая, недоработанная часть автобиографической повести — «Трудное путешествие», в основу которой Лагерквист положил драматическую историю своего первого брака, который только что завершился разводом. Современникам писателя повесть осталась неизвестной, ведь она была опубликована уже после смерти писателя. Атмосфера предельного эмоционального напряжения создается за счет изображения специфического чувства любви-ненависти, изображение сменяющих друг друга взаимного влечения и отталкивания героев, их близости и отчуждения.


Значительная перемена в жизни Лагерквиста произошла в 1925 году. Начало более спокойного и упорядоченного образа жизни, обретение собственного дома — несомненно, связаны с новым браком писателя. Новой избранницей Лагерквиста стала красивая Элен Сандельс, характер которой отличался мягкостью и уравновешенностью. Несмотря на то, что Лагерквист, ощущая себя в душе странником, продолжал много путешествовать, это уже не носило характер вынужденного скитания бесприютного человека.

Лагерквист значительную часть стихотворений сборника «Песни сердца» (1926) посвящает своей любимой и единственной Элен. Этот сборник по праву можно считать одним из шедевров шведской любовной лирики, да и сам автор называет его своей лучшей своей поэтической книгой. В афористическом эссе «Преодоление жизни» (1927) Лагерквист переосмысляет своё прежнее отношение к жизни и придает ему жизнеутверждающий характер. Писатель прославляет живущий в человеке божественный дух, призванный стать свободным и восторжествовать над темными силами земной жизни. Стремлением и целью стало восторжествование над тиранией обстоятельств, навязанной человеку чуждой ролью.

Не случайно Лагерквист акцентировал внимание на своем эссе и стремился сделать его более доступным для широкого круга читателей.

В некотором роде продолжением эссе «Преодоление жизни» является, появившаяся год спустя, пьеса «Жизнь переживший заново». Сравнивая её с ранними экспрессионистскими пьесами Лагерквиста, она может показаться едва ли не бытовой драмой, где «маленький» человек обитает в своей сапожной мастерской.

Развивая тему противостояния доброго враждебному, Лагерквист создает свою следующую прозаическую книгу — «Борющийся дух» (1930). В ней писатель также изображает маленьких обыденных людей, чья простодушная потребность в любви и формы её проявления вызывают улыбку, но в то же время и поднимают их над бытом. Трагическая повесть о любви «Маскарад душ», отрешенная от мелочей и случайностей бытия контрастом выделяется на фоне бурлескных историй.

Творчество писателя в 30 — 40-е годы

Общественная обстановка на родине писателя и в мире в 30 — 40-е годы, а именно приход к власти фашизма в Германии, вторая мировая война, тот факт, что многие важнейшие проблемы остались неразрешенными в западном мире и в послевоенное время, угроза атомной катастрофы — все это, естественно, волновало честного художника-гуманиста не только на тот период времени, но и на протяжении всей жизни.

30-е годы вносят серьёзные изменения в мировоззрение Лагерквиста, в его доверие и восприятие жизни, а также накладывают отпечаток на тональность его произведений. В 1933 году он отправляется в путешествие в Грецию и на Ближний Восток, что является своего рода паломничеством к истокам и святыням европейской культуры. Лагерквист посещает Афины, Иерусалим и Александрию, откуда возвращается на родину через муссолиниевскую Италию и через Германию, где буквально за неделю до этого к власти пришёл Гитлер и в Берлине развивались флаги со свастикой. Собственными глазами Лагерквист видит столкновение культуры и варварства, гуманизма и человеконенавистничества.

Произведения, вышедшие из-под пера писателя в ближайшее десятилетие, ознаменованы осознанным протестом против увиденного и предчувствуемого в грядущем. Повесть и пьеса «Палач», прозаические книги «В то время» и «Сжатый кулак», пьесы «Человек без души» и «Победа во тьме», поэтические сборники «Гений», «Песня и борьба», «Дом и звезда» — все эти произведения написаны Лагерквистом в это тревожное время. Одновременно с политической, антифашистской направленностью Лагерквист продолжает интересоваться общечеловеческой, экзистенциальной проблематикой. Его метафизические раздумья вливаются в актуальный политический контекст, антифашизм рассматривается как сегодняшняя форма вечного противостояния человеческого духа мировому злу. Уже осенью 1933 года выходит повесть «Палач», написанная под тяжелым впечатлением от фашистского переворота в Германии, а в следующем году Лагерквист инсценирует её, и она с триумфом проходит в театрах стран Северной Европы. В Швеции главная роль досталась прославленному актёру Ёсте Экману. Тому, что «Палач» приобрел широкую известность и был воспринят как актуальный политический памфлет, во многом послужили театральные постановки. Интересным фактом является то, что некоторые общественные круги Швеции, не желавшие замечать своей опасности положения в Европе и лояльно относившиеся к нацизму, восприняли пьесу в штыки, вплоть до угроз и попыток сорвать спектакли.

Смысл произведения в действительности не ограничивается его злободневностью. Его двуплановость достигается двухчастным построением. В повести сопоставляются и противопоставляются две части, в первой изображена средневековая сцена с примитивными, грубыми и суеверными натурами, а во второй — внешний лоск людей лишь прикрывает те же, в сущности, первобытные инстинкты и болезненную жажду насилия и крови. Обе части объединяются зловещей фигурой Палача в алом одеянии, который воплощает зло и жестокость. Палач, прославляющий культ насилия подавления личности, олицетворяет собой идеологию и фразеологию нацизма. Благодаря сопоставлению различных временных пластов читателю предоставляется возможность лицезреть вневременную и метафизическую природу зла. Нравственный и эстетический анализ фигуры Палача приобретает характер отрицания всякого насилия, деспотизма, нетерпимости, не теряя своей актуальной антитоталитаристской тенденции. В одном из интервью Лагерквист в связи с представлением своей пьесы отметил, что «Палач» направлен против современного насилия, против тенденции насилия у человека… и апеллирует ко всем, кто становится на сторону насильников, как бы они ни назывались — нацистами, фашистами или большевиками".[4]

Своеобразным вступлением к поздним, «библейским» повестям Лагерквиста звучит в «Палаче» мотив поисков и отрицания Бога. Создается впечатление, что желание Палача, этого демона зла, стать спасителем рода человеческого немыслимо и смехотворно. И все же трагизм положения состоит в том, что мрачная фигура Палача становится не только устрашающим символом, но и реальной угрозой всему человечеству. Но шведский писатель истинно верит в силу разума и в победу добра над злом. В финале повести снова появляется тема чудодейственной силы любви, мыслимая как тема надежды на будущее, очищения от грехов.

В книге путевых очерков «Сжатый кулак» (1934) Лагерквиста в открыто публицистической форме находят отражение тревожные события современности, и провозглашается необходимость позиции борющегося гуманизма. Лагерквист сравнивает вознесенный над Афинами Акрополь с поднятым к небу сжатым кулаком, который становится символом духовного сопротивления новому варварству. Лагерквист в рассказах сборника «В то время» (1935) возвращается к сатире, которая приобретает особую остроту и едкость. Рассказы «Диковинная страна» и «Военный поход малышей» направлены непосредственно против милитаризма, войны и фашизма; последний написан под впечатлением сообщений об итало-абиссинской войне и детских отрядах Муссолини. Пробуждение у Лагерквиста интереса к мифологии и мифотворчеству в рассказах «В то время», «Рай», «Освобождение» и др. обусловлено стремлением к обличению современного зла.

«Палач» возымел настоящий успех, хотя Лагерквист ещё долгое время не пользовался широким читательским признанием, но в литературных кругах был очень авторитетной фигурой. В 1940 году он был избран в Шведскую академию, а год спустя стал почетным доктором Гётеборгского университета. Накануне нового, 1942 года, самого, пожалуй, мрачного года войны, несмотря на свою неприязнь к публичным выступлениям, Лагерквист обратился к соотечественникам по радио с речью, в которой призывал сохранять бдительность и надежду, бороться и верить в чудо. В конце того же года Лагерквист приступил к созданию самого масштабного своего произведения — романа «Карлик», который вышел в свет осенью 1944 года. Спустя десятилетие после «Палача», реальные силы зла в мире успели полностью раскрыться и проявить свои истинные свойства и черты. В поздней прозе Лагерквист пытается по-новому подойти к решению жизненно важных, по его мнению, проблем. Ранний период становления поэта, отмеченный «стриндбергским» экспрессионизмом и до политических повестей «Палач», «Карлик» и др., стиль писателя носил характер стремления к аллегории и введением параллельного действия. Теперь символ не остается для него художественным приемом, но относится к определенной сфере мифологического мировоззрения. Да и жанр романа претерпевает существенное изменение: отныне это роман (или повесть) — миф, притча, метафора. И теперь в своем творчестве Лагерквист продолжает сочетать модернистские и реалистические тенденции: в одних случаях верх берут мотивы обреченности, одиночества, отчуждения, страха, в других — в противовес этим состояниям проступает настойчивое стремление героев трезво разобраться в окружающем мире, найти выход из тупика.

Послевоенное творчество

Реальность послевоенной Европы и мира не внушала особого оптимизма писателю. Утрачивая интерес к политической реальности, Лагерквист возвращается к своим прежним общегуманистическим взглядам. Извечная тема борьбы добра и зла продолжает волновать Пера Лагерквиста в послевоенный период. Неслучайно писателю, стремящемуся к абстрактно-философскому постижению истины и воплощению общечеловеческих начал, импонирует роман-миф.

Лагерквист в большей степени интересуется мифами о чудесах, граничащими с массовым сознанием и религией. Обращаясь к мифологической тематике, шведский писатель дегероизирует Евангелие, но не покушаясь на канон, пытается показать тонкую грань между мифом и верой, между продуктом массового сознания и объектом истинных религиозных ценностей в современном обезбоженном мире. Для Лагерквиста миф и религия сопоставимы, хотя в то же время вера для него — это экзистенциальное сомнение и себя он называет религиозным атеистом.

Произведениям 50-60-х годов трудно найти четкое жанровое определение. Лагерквист, задумывая масштабный романный замысел, укладывает его в объём небольшой повести. Малые романы Лагерквиста рождаются один из другого, соединяя звенья единой цепи, варьируя и разветвляя главные темы и мотивы — жизни и смерти, добра и зла, веры и неверия, страдания и искупления… После окончания войны Лагерквист возобновил поездки по Европе, а осенью 1950 года после завершения романа «Варавва», отправился в путешествие по Средиземноморью.

Впечатления от этого путешествия у Лагерквиста наложились на довоенные воспоминания о Греции и Палестине и стали основополагающими для написания величественного мифологического цикла, где писатель воссоздает условную позднеантичную и раннехристианскую эпоху. Героями этого цикла являются: Варавва, Сивилла, Агасфер, Товий, Джованни. Они изгои и аутсайдеры, стоящие вне человеческой общности, но каждый по-своему символизирует современного человека, его драму отчуждения от жизни и общества, от других людей и Бога, мучительные сомнения и поиски. В каждого из них Лагерквист вложил и частицу себя самого.

Первое из этих произведений — роман «Варавва» — стал решающим аргументом в пользу присуждения Лагерквисту Нобелевской премии по литературе за 1951 год и принес ему мировую славу.

Фигура Вараввы лишь мельком упоминается в Новом Завете. Это разбойник, приговоренный к распятию, но отпущенный на волю по требованию толпы взамен распятого Христа. Характер и судьба Вараввы в романе является почти целиком плодом художественного вымысла Лагерквиста. Варавва — человек действия, он индивидуалист и бунтарь, не привыкший задумываться над своими поступками. Жизненный путь Выраввы, судьба которого до конца дней остается связанной с судьбой того несчастного незнакомца, кардинально меняется. Он порывает с прошлым и начинает поиски непостижимой для него новой истины. В главном герое Лагерквист пытается воплотить извечный дуализм человеческой природы, неразделимость в человеческом опыте добра и зла. По иронии судьбы Варавва умирает на кресте как мученик.

Известно, что многие шведские критики, утверждая, что повесть Лагерквиста — это проекция в современность, расходились в оценке Вараввы, позиционируя его как несчастного, разуверившегося во всем, или олицетворением духовной силы. Весьма показательно высказывание известного литератора Эрика Линдегрена, отказавшегося от подробного анализа концепции веры и безверия, но обратившего внимание на актуальность той ситуации, когда «Варавва просто стоит и смотрит, как распинают вместо него Христа», что, конечно, «подобно тому, как пережить мировую войну, оставаясь нейтральным».[5] Для Линдегрена этот эпизод ассоциируется со шведским нейтралитетом в мировой войне. Лагерквист тесно связывает повесть «Сивилла» (1956) с романом «Варавва» сюжетно и идейно. Произведения как бы дополняют друг друга, наподобие «Палача» и «Карлика».

Главная героиня романа «Сивилла» посвящает себя служению языческому божеству храма Аполлона. Будучи существом первобытным, стихийным, ревниво-мстительным, находящимся по ту сторону добра и зла, оно лишает главную героиню радостей, любви и счастья, свойственных обычным людям. Одновременно с этим её жизнь преисполняется высшим содержанием, доставляя ей минуты восторга и ощущение полноты бытия, которые сменяются периодами ужасного опустошения и страдания. В образе Сивиллы очень много личного для Лагерквиста, интимного и буквально выстраданного. По словам автора, он изображает здесь «Смоланд в Греции», то есть ощущение стабильности и надежности в кругу близких людей, а избранничество Сивиллы отражает непоколебимую власть творческого таланта над художником. Одновременно являясь и божественным и мучительным, творческий дар обрекает художника на вечную борьбу, сопровождаемую одиночеством и всеобщим отчуждением. Так считал Пер Лагерквист.

Неслучайно итоговый поэтический сборник Лагерквиста «Вечерний край» (1953) в некотором роде родственен роману и имеет с ним многочисленные параллели. Этот сборник как бы служит лирическим предисловием к «Сивилле».

Параллелью жизнеописанию Сивиллы служит в романе история другого отмеченного Богом избранника — Агасфера, который осужден за жестокость и эгоизм. Как и Варавва строптивый и бунтарствующий он тоже тесно связан с личностью автора. Из потребности писателя завершить судьбу самого строптивого из его персонажей родилась повесть «Смерть Агасфера» (1960), которая первоначально задумывалась как итоговая часть трилогии, включающая также «Варавву» и «Сивиллу». Яростная непримиримость с действительностью, неприкаянность и отчаяние Агасфера, чрезвычайно близки духовной конституции современного человека с его неверием и подспудной жажды веры. Лагерквист считал, что рождение веры происходит из глубочайшего отчаяния.

Автор вводит нового героя Товия, который являясь спутником Агасфера, оказывается в центре повествования. Теперь Агасферу достается роль слушателя и комментатора. Судьба Товия — причина рождения новой повести «Пилигрим в море» (1962), а затем и заключительной — «Святая Земля» (1964), в которых к Товию, в свою очередь, присоединяется свой спутник Джованни. Состав первоначально задуманной трилогии постепенно меняется и теперь определяется окончательно, объединяя три последние повести о пилигриме Товии.

Имя Товий позаимствовано из неканонической «Книги Товита» в Ветхом Завете. Как и Товий в прошлом студент, солдат и разбойник, преображенный силой любви к непорочной женщине, так и Джованни, бывший священник, оставивший сан для земной любви, — в сущности изгой, лишний человек, подобно Варавве и Агасферу. Складывается впечатление, что они навсегда потеряли веру и надежность в жизни. Но все же их влечет на поиски Святой Земли непреодолимая потребность души.

Стиль прозы Лагерквиста этого периода отличает мотив развития по спирали: это относится к поступкам героев и взаимоотношения личности и среды. Каждый человек должен безропотно подчиняться своей судьбе, пройти многочисленные испытания верой и безверием, чтобы обрести любовь. Изящным авторским ходом является перенесение действия в прошлое, что позволяет достичь особого эффекта расширения перспективы во времени и пространстве.

Эпопея, занявшая полтора десятилетия напряженного творческого труда, не стала заключительным этапом для писателя в эпосе. Но появившаяся в 1967 году повесть «Мариамна», хотя и не относится непосредственно к мифологическому циклу, воспринимается как своего рода эпилог к нему — и ко всему творчеству Лагерквиста. Написание повести связано с личной трагедией Лагерквиста, который летом 1967 года потерял любимую жену, проживши с ней более сорока лет. Именно это объясняет необычайную силу и неподдельность чувства в повести. «Мариамна» — гимн одиночества Лагерквиста, представляет собой необычное явление несколько после экспериментов с модернистским пониманием мифа. В этой повести Лагерквист снова показал себя мастером композиции, сложной системы лейтмотивов, часто неожиданных и многозначных, подтверждающих принцип повторяемости, развития по спирали.

Любовь — центральный мотив произведения «Мариамна», под сенью которой сталкиваются две полярно противоположные натуры. С одной стороны выступает преисполненная красотой и чистотой Мариамна, представляя собой воплощение человеколюбия и самоотверженности. С другой — иудейский царь Ирод, олицетворяющий дикую жестокость, тиранию и насилие. Внутренняя опустошенность, отсутствие веры во что-либо объединяют его и с прежними злыми гениями — Палачом и Карликом, и с «иными» героями от Вараввы до Товия. Но, в отличие от последних, Ирод — не искатель, отмеченный Богом. Его заботит исключительно материальная и наружная сторона жизни. При помощи возведения храма Ирод предпринимает отчаянную попытку увековечить собственное пребывание в мире. Но и этой суровой и замкнутой душе не чужды человеческие слабости. Любовь к Мариамне, преисполнившая Ирода, можно трактовать как тоску зла по совершенному добру и красоте, признанием собственной ущербности. Примешивая к высокому чувству ревность и недоверие, Ирод неизбежно становится палачом Мариамны, но с её гибелью любовь продолжает тяготеть над Иродом, мучая его тоской и воспоминаниями. «Мариамна» ознаменовала достойное завершение более чем полувекового пути в литературе талантливого шведского писателя. Завершающая творчество Лагерквиста книга привлекает читателя своей чистотой и правдивостью замысла и воплощения. Она призывает читателя помнить о том, что борьба добра и зла в человеке должна заканчиваться победой первого. А вера должна подпитывать все человеческие помыслы. Последняя повесть достойно венчает творческий путь писателя-реалиста.

Напишите отзыв о статье "Лагерквист, Пер"

Примечания

  1. Цит. по: Мацевич. А. Миф о человеке Пера Лагерквиста // Пер Лагерквист сочинения т.1 Харьков.,1997. – с. 6.
  2. Цит. по: Мацевич. А. Миф о человеке Пера Лагерквиста // Пер Лагерквист сочинения т.1 Харьков., 1997. — с. 7.
  3. Цит. по: Мацевич. А. Миф о человеке Пера Лагерквиста // Пер Лагерквист сочинения т.1 Харьков., 1997. — с. 9.
  4. Цит. по: Мацевич. А. Миф о человеке Пера Лагерквиста // Пер Лагерквист сочинения т.1 Харьков., 1997. — с. 15.
  5. Неустроев В. П. Литература Скандинавских стран М., 1980. — с. 237.

Основные работы

Ссылки

Отрывок, характеризующий Лагерквист, Пер

– Граф не уехал, он здесь, и об вас распоряжение будет, – сказал полицеймейстер. – Пошел! – сказал он кучеру. Толпа остановилась, скучиваясь около тех, которые слышали то, что сказало начальство, и глядя на отъезжающие дрожки.
Полицеймейстер в это время испуганно оглянулся, что то сказал кучеру, и лошади его поехали быстрее.
– Обман, ребята! Веди к самому! – крикнул голос высокого малого. – Не пущай, ребята! Пущай отчет подаст! Держи! – закричали голоса, и народ бегом бросился за дрожками.
Толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.
– Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то и пропадаем? Что ж, мы собаки, что ль! – слышалось чаще в толпе.


Вечером 1 го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорченный и оскорбленный тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы, и удивленный новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом ее настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, – огорченный, оскорбленный и удивленный всем этим, граф Растопчин вернулся в Москву. Поужинав, граф, не раздеваясь, прилег на канапе и в первом часу был разбужен курьером, который привез ему письмо от Кутузова. В письме говорилось, что так как войска отступают на Рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников, для проведения войск через город. Известие это не было новостью для Растопчина. Не только со вчерашнего свиданья с Кутузовым на Поклонной горе, но и с самого Бородинского сражения, когда все приезжавшие в Москву генералы в один голос говорили, что нельзя дать еще сражения, и когда с разрешения графа каждую ночь уже вывозили казенное имущество и жители до половины повыехали, – граф Растопчин знал, что Москва будет оставлена; но тем не менее известие это, сообщенное в форме простой записки с приказанием от Кутузова и полученное ночью, во время первого сна, удивило и раздражило графа.
Впоследствии, объясняя свою деятельность за это время, граф Растопчин в своих записках несколько раз писал, что у него тогда было две важные цели: De maintenir la tranquillite a Moscou et d'en faire partir les habitants. [Сохранить спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей.] Если допустить эту двоякую цель, всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи жителей обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? – Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение графа Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? – Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение графа Растопчина. Стоит только допустить, что что нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.
Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.
На чем же основывался страх графа Растопчина о народном спокойствии в Москве в 1812 году? Какая причина была предполагать в городе склонность к возмущению? Жители уезжали, войска, отступая, наполняли Москву. Почему должен был вследствие этого бунтовать народ?
Не только в Москве, но во всей России при вступлении неприятеля не произошло ничего похожего на возмущение. 1 го, 2 го сентября более десяти тысяч людей оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего и привлеченной им самим, – ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, или, по крайней мере, вероятно, – ежели бы тогда вместо того, чтобы волновать народ раздачей оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороху, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.
Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя в с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства – сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из под ног почву, на которой стоял, в решительно не знал, что ему делать. Он хотя и знал, но не верил всею душою до последней минуты в оставление Москвы и ничего не делал с этой целью. Жители выезжали против его желания. Ежели вывозили присутственные места, то только по требованию чиновников, с которыми неохотно соглашался граф. Сам же он был занят только тою ролью, которую он для себя сделал. Как это часто бывает с людьми, одаренными пылким воображением, он знал уже давно, что Москву оставят, но знал только по рассуждению, но всей душой не верил в это, не перенесся воображением в это новое положение.
Вся деятельность его, старательная и энергическая (насколько она была полезна и отражалась на народ – это другой вопрос), вся деятельность его была направлена только на то, чтобы возбудить в жителях то чувство, которое он сам испытывал, – патриотическую ненависть к французам и уверенность в себе.
Но когда событие принимало свои настоящие, исторические размеры, когда оказалось недостаточным только словами выражать свою ненависть к французам, когда нельзя было даже сражением выразить эту ненависть, когда уверенность в себе оказалась бесполезною по отношению к одному вопросу Москвы, когда все население, как один человек, бросая свои имущества, потекло вон из Москвы, показывая этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства, – тогда роль, выбранная Растопчиным, оказалась вдруг бессмысленной. Он почувствовал себя вдруг одиноким, слабым и смешным, без почвы под ногами.
Получив, пробужденный от сна, холодную и повелительную записку от Кутузова, Растопчин почувствовал себя тем более раздраженным, чем более он чувствовал себя виновным. В Москве оставалось все то, что именно было поручено ему, все то казенное, что ему должно было вывезти. Вывезти все не было возможности.
«Кто же виноват в этом, кто допустил до этого? – думал он. – Разумеется, не я. У меня все было готово, я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!» – думал он, не определяя хорошенько того, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.
Всю эту ночь граф Растопчин отдавал приказания, за которыми со всех сторон Москвы приезжали к нему. Приближенные никогда не видали графа столь мрачным и раздраженным.
«Ваше сиятельство, из вотчинного департамента пришли, от директора за приказаниями… Из консистории, из сената, из университета, из воспитательного дома, викарный прислал… спрашивает… О пожарной команде как прикажете? Из острога смотритель… из желтого дома смотритель…» – всю ночь, не переставая, докладывали графу.
На все эта вопросы граф давал короткие и сердитые ответы, показывавшие, что приказания его теперь не нужны, что все старательно подготовленное им дело теперь испорчено кем то и что этот кто то будет нести всю ответственность за все то, что произойдет теперь.
– Ну, скажи ты этому болвану, – отвечал он на запрос от вотчинного департамента, – чтоб он оставался караулить свои бумаги. Ну что ты спрашиваешь вздор о пожарной команде? Есть лошади – пускай едут во Владимир. Не французам оставлять.
– Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумасшедшего дома, как прикажете?
– Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё… А сумасшедших выпустить в городе. Когда у нас сумасшедшие армиями командуют, так этим и бог велел.
На вопрос о колодниках, которые сидели в яме, граф сердито крикнул на смотрителя:
– Что ж, тебе два батальона конвоя дать, которого нет? Пустить их, и всё!
– Ваше сиятельство, есть политические: Мешков, Верещагин.
– Верещагин! Он еще не повешен? – крикнул Растопчин. – Привести его ко мне.


К девяти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собой; те, кто оставались, решали сами с собой, что им надо было делать.
Граф велел подавать лошадей, чтобы ехать в Сокольники, и, нахмуренный, желтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своем кабинете.
Каждому администратору в спокойное, не бурное время кажется, что только его усилиями движется всо ему подведомственное народонаселение, и в этом сознании своей необходимости каждый администратор чувствует главную награду за свои труды и усилия. Понятно, что до тех пор, пока историческое море спокойно, правителю администратору, с своей утлой лодочкой упирающемуся шестом в корабль народа и самому двигающемуся, должно казаться, что его усилиями двигается корабль, в который он упирается. Но стоит подняться буре, взволноваться морю и двинуться самому кораблю, и тогда уж заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным, независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля, и правитель вдруг из положения властителя, источника силы, переходит в ничтожного, бесполезного и слабого человека.
Растопчин чувствовал это, и это то раздражало его. Полицеймейстер, которого остановила толпа, вместе с адъютантом, который пришел доложить, что лошади готовы, вошли к графу. Оба были бледны, и полицеймейстер, передав об исполнении своего поручения, сообщил, что на дворе графа стояла огромная толпа народа, желавшая его видеть.
Растопчин, ни слова не отвечая, встал и быстрыми шагами направился в свою роскошную светлую гостиную, подошел к двери балкона, взялся за ручку, оставил ее и перешел к окну, из которого виднее была вся толпа. Высокий малый стоял в передних рядах и с строгим лицом, размахивая рукой, говорил что то. Окровавленный кузнец с мрачным видом стоял подле него. Сквозь закрытые окна слышен был гул голосов.
– Готов экипаж? – сказал Растопчин, отходя от окна.
– Готов, ваше сиятельство, – сказал адъютант.
Растопчин опять подошел к двери балкона.
– Да чего они хотят? – спросил он у полицеймейстера.
– Ваше сиятельство, они говорят, что собрались идти на французов по вашему приказанью, про измену что то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить…
– Извольте идти, я без вас знаю, что делать, – сердито крикнул Растопчин. Он стоял у двери балкона, глядя на толпу. «Вот что они сделали с Россией! Вот что они сделали со мной!» – думал Растопчин, чувствуя поднимающийся в своей душе неудержимый гнев против кого то того, кому можно было приписать причину всего случившегося. Как это часто бывает с горячими людьми, гнев уже владел им, но он искал еще для него предмета. «La voila la populace, la lie du peuple, – думал он, глядя на толпу, – la plebe qu'ils ont soulevee par leur sottise. Il leur faut une victime, [„Вот он, народец, эти подонки народонаселения, плебеи, которых они подняли своею глупостью! Им нужна жертва“.] – пришло ему в голову, глядя на размахивающего рукой высокого малого. И по тому самому это пришло ему в голову, что ему самому нужна была эта жертва, этот предмет для своего гнева.
– Готов экипаж? – в другой раз спросил он.
– Готов, ваше сиятельство. Что прикажете насчет Верещагина? Он ждет у крыльца, – отвечал адъютант.
– А! – вскрикнул Растопчин, как пораженный каким то неожиданным воспоминанием.
И, быстро отворив дверь, он вышел решительными шагами на балкон. Говор вдруг умолк, шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к вышедшему графу.
– Здравствуйте, ребята! – сказал граф быстро и громко. – Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, но прежде всего нам надо управиться с злодеем. Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва. Подождите меня! – И граф так же быстро вернулся в покои, крепко хлопнув дверью.
По толпе пробежал одобрительный ропот удовольствия. «Он, значит, злодеев управит усех! А ты говоришь француз… он тебе всю дистанцию развяжет!» – говорили люди, как будто упрекая друг друга в своем маловерии.
Через несколько минут из парадных дверей поспешно вышел офицер, приказал что то, и драгуны вытянулись. Толпа от балкона жадно подвинулась к крыльцу. Выйдя гневно быстрыми шагами на крыльцо, Растопчин поспешно оглянулся вокруг себя, как бы отыскивая кого то.
– Где он? – сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из за угла дома выходившего между, двух драгун молодого человека с длинной тонкой шеей, с до половины выбритой и заросшей головой. Молодой человек этот был одет в когда то щегольской, крытый синим сукном, потертый лисий тулупчик и в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищеные, стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека.
– А ! – сказал Растопчин, поспешно отворачивая свой взгляд от молодого человека в лисьем тулупчике и указывая на нижнюю ступеньку крыльца. – Поставьте его сюда! – Молодой человек, брянча кандалами, тяжело переступил на указываемую ступеньку, придержав пальцем нажимавший воротник тулупчика, повернул два раза длинной шеей и, вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки.
Несколько секунд, пока молодой человек устанавливался на ступеньке, продолжалось молчание. Только в задних рядах сдавливающихся к одному месту людей слышались кряхтенье, стоны, толчки и топот переставляемых ног.
Растопчин, ожидая того, чтобы он остановился на указанном месте, хмурясь потирал рукою лицо.
– Ребята! – сказал Растопчин металлически звонким голосом, – этот человек, Верещагин – тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.
Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с безнадежным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.
Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу, и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочел на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.
– Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, – говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: – Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!
Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.
– Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! – закричал Растопчин. – Руби! Я приказываю! – Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.
– Граф!.. – проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. – Граф, один бог над нами… – сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.
– Руби его! Я приказываю!.. – прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.
– Сабли вон! – крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.
Другая еще сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула переднии, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.
– Руби! – прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.
«А!» – коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
«О господи!» – послышалось чье то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся У Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
«Топором то бей, что ли?.. задавили… Изменщик, Христа продал!.. жив… живущ… по делам вору мука. Запором то!.. Али жив?»
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.
«О господи, народ то что зверь, где же живому быть!» – слышалось в толпе. – И малый то молодой… должно, из купцов, то то народ!.. сказывают, не тот… как же не тот… О господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится… – говорили теперь те же люди, с болезненно жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.
Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.
В то время как Верещагин упал и толпа с диким ревом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.
– Ваше сиятельство, сюда… куда изволите?.. сюда пожалуйте, – проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошел туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далекий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках. Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчиненными. «La populace est terrible, elle est hideuse, – думал он по французски. – Ils sont сошше les loups qu'on ne peut apaiser qu'avec de la chair. [Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса.] „Граф! один бог над нами!“ – вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. „J'avais d'autres devoirs, – подумал он. – Il fallait apaiser le peuple. Bien d'autres victimes ont peri et perissent pour le bien publique“, [У меня были другие обязанности. Следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага.] – и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе, – не как о Федоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Федор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique [общественного блага]), но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. „Ежели бы я был только Федор Васильевич, ma ligne de conduite aurait ete tout autrement tracee, [путь мой был бы совсем иначе начертан,] но я должен был сохранить и жизнь и достоинство главнокомандующего“.
Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], предполагаемое благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.
Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим a propos [удобным случаем] – наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.
«Верещагин был судим и приговорен к смертной казни, – думал Растопчин (хотя Верещагин сенатом был только приговорен к каторжной работе). – Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d'une pierre deux coups [одним камнем делал два удара]; я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея».
Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился.
Через полчаса граф ехал на быстрых лошадях через Сокольничье поле, уже не вспоминая о том, что было, и думая и соображая только о том, что будет. Он ехал теперь к Яузскому мосту, где, ему сказали, был Кутузов. Граф Растопчин готовил в своем воображении те гневные в колкие упреки, которые он выскажет Кутузову за его обман. Он даст почувствовать этой старой придворной лисице, что ответственность за все несчастия, имеющие произойти от оставления столицы, от погибели России (как думал Растопчин), ляжет на одну его выжившую из ума старую голову. Обдумывая вперед то, что он скажет ему, Растопчин гневно поворачивался в коляске и сердито оглядывался по сторонам.
Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и желтого дома, виднелась кучки людей в белых одеждах и несколько одиноких, таких же людей, которые шли по полю, что то крича и размахивая руками.
Один вз них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к вим.
Шатаясь на своих длинных худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что то хриплым голосом и делая знаки, чтобы он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно желтым белкам.
– Стой! Остановись! Я говорю! – вскрикивал он пронзительно и опять что то, задыхаясь, кричал с внушительными интонациями в жестами.
Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом.
– Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… воскресну. Растерзали мое тело. Царствие божие разрушится… Трижды разрушу и трижды воздвигну его, – кричал он, все возвышая и возвышая голос. Граф Растопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.
– Пош… пошел скорее! – крикнул он на кучера дрожащим голосом.
Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный, отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивленно испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.
Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов:
«Руби его, вы головой ответите мне!» – «Зачем я сказал эти слова! Как то нечаянно сказал… Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе… «Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La plebe, le traitre… le bien publique», [Чернь, злодей… общественное благо.] – думал он.
У Яузского моста все еще теснилось войско. Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакала к нему коляска. Человек в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами подошел к Кутузову и стал по французски говорить ему что то. Это был граф Растопчин. Он говорил Кутузову, что явился сюда, потому что Москвы и столицы нет больше и есть одна армия.
– Было бы другое, ежели бы ваша светлость не сказали мне, что вы не сдадите Москвы, не давши еще сражения: всего этого не было бы! – сказал он.
Кутузов глядел на Растопчина и, как будто не понимая значения обращенных к нему слов, старательно усиливался прочесть что то особенное, написанное в эту минуту на лице говорившего с ним человека. Растопчин, смутившись, замолчал. Кутузов слегка покачал головой и, не спуская испытующего взгляда с лица Растопчина, тихо проговорил:
– Да, я не отдам Москвы, не дав сражения.
Думал ли Кутузов совершенно о другом, говоря эти слова, или нарочно, зная их бессмысленность, сказал их, но граф Растопчин ничего не ответил и поспешно отошел от Кутузова. И странное дело! Главнокомандующий Москвы, гордый граф Растопчин, взяв в руки нагайку, подошел к мосту и стал с криком разгонять столпившиеся повозки.


В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король.
Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «le Kremlin».
Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника.
– Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! – слышались тихие голоса.
Переводчик подъехал к кучке народа.
– Шапку то сними… шапку то, – заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других.
Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада.
– Хорошо, – сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота.
Артиллерия на рысях выехала из за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстроилась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу.
В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад.
Послышалось еще три выстрела из ворот.
Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!» [пали!], и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади.
Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и из за дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане. Держа ружье, он целился во французов. Feu! – повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота.
За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке.
– Enlevez moi ca, [Уберите это,] – сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez moi ca», – сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s'etaient empares des fusils de l'arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques'uns et on purgea le Kremlin de leur presence. [Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями, и очистили Кремль от их присутствия.]
Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни.
Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе.
Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.
В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры. люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу.
Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплывались во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство.