Либерман, Макс

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Макс Либерман
Учёба:

Художественная академия в Веймаре

Стиль:

импрессионизм

Награды:

Макс Либерман (нем. Max Liebermann, 20 июля 1847, Берлин — 8 февраля 1935, Берлин) — немецкий художник и график еврейского происхождения, считается одним из главных представителей импрессионизма за пределами Франции.

После обучения в Веймаре, прожив некоторое время в Париже и Нидерландах, Либерман поначалу писал натуралистические произведения на социальную тематику. Увлёкшись французским импрессионизмом, начиная с 1880 года  Либерман перешёл к светлым тонам и энергичной технике нанесения мазков. Его творчество ознаменовало переход искусства XIX века к классическому модерну времен вильгельминизма и Веймарской республики. Этой трансформации художник активно способствовал, возглавляя Берлинский сецессион. С 1920 года и до своей отставки в 1933 году, последовавшей вслед за вмешательством национал-социализма в политику в сфере искусства, Либерман руководил Прусской академией искусств. Последние годы жизни Макс Либерман провёл в уединении в родном Берлине.





Биография

Юность

Макс Либерман родился в Берлине 20 июля 1847 года в семье состоятельного еврейского промышленника Луи Либермана и его супруги Филиппы (урождённой Халлер). Его дед Йозеф Либерман был известным предпринимателем-текстильщиком, заложившим основы финансового благополучия семьи. Спустя три дня после рождения Макса вступило в силу Положение о евреях, расширившее права еврейской части населения. В 1851 году Либерманы переехали на улицу Беренштрассе (нем. Behrenstraße), рядом находилась и начальная школа, которую, как и все последующие, Макс возненавидел.

После начальной школы Либерман перешёл в реальную школу в Доротеенштадте. Макс уделял много времени рисованию, его родители относились к увлечению мальчика сдержанно. Когда Максу исполнилось двенадцать лет, его отец приобрёл представительный особняк на Парижской площади. Семья придерживалась либерального течения в иудаизме и всё более отходила от ортодоксального образа жизни деда. Несмотря на то, что во дворце Либерманов было несколько салонов и спален, три сына Либерманов спали в одной общей комнате, где в стене было предусмотрено стеклянное окно, чтобы родители могли наблюдать за тем, как мальчики делают уроки.

В 1859 году Луис Либерман заказал портрет своей жены, и Макс сопровождал мать к художнице Антони Фолькмар. От скуки он попросил карандаш и начал рисовать. Уже немолодая Антони Фолькмар очень гордилась тем, что именно она открыла миру известного художника. Родители Макса не испытывали особого трепета перед живописью, но так Макс хотя бы не отказывался ходить в школу. После занятий в школе Макс отправлялся на частные уроки живописи к Эдуарду Гольбейну и Карлу Штеффеку. В именитой еврейской семье Макс не отличался особой эрудированностью. На занятиях в школе он часто отвлекался и отвечал невпопад. За это его дразнили одноклассники, и Макс часто симулировал болезни, чтобы не ходить в школу. Родители ставили ему в пример более разумного брата Георга, что ещё больше усиливало в Максе чувство инакости. Одарённость Макса в рисовании ничего не значила для родителей: отец запретил 13-летнему Максу упоминать фамилию Либерман на первой публичной выставке его работ.

Учёба и раннее творчество

После окончания школы Макс Либерман подал документы в Университет имени Гумбольдта. Он выбрал химический факультет, где успешно учился его кузен Карл Либерман. Однако изучение химии должно было служить прикрытием для занятий искусством и отличного времяпрепровождения. Поэтому Макса Либермана никогда не воспринимали всерьёз. Вместо посещения лекций он катался в парке Тиргартен верхом и занимался рисованием. Кроме того Макс стал всё чаще помогать Карлу Штеффеку в работе над его монументальными батальными картинами. У Штеффека Либерман познакомился с Вильгельмом Боде, который впоследствии всячески продвигал творчество Макса Либермана, занимая пост директора Музея императора Фридриха. 22 января 1868 года Либерман был отчислен из берлинского университета за «отсутствие прилежания в учёбе». После серьёзного конфликта с отцом по этому поводу родители всё же позволили Максу посещать занятия в Художественной академии великого герцога в Веймаре. Там Макс Либерман учился у бельгийского мастера исторической живописи Фердинанда Паувельса, который познакомил Либермана с творчеством Рембрандта во время одной из учебных поездок класса в кассельский Фридерицианум. Рембрандт произвёл неизгладимое впечатление на молодого Либермана.

Всеобщий патриотический подъём, царивший в стране в 1870 году во время франко-прусской войны, не обошёл стороной и Макса Либермана. Из-за невылеченного перелома руки его не взяли на регулярную военную службу, но он записался добровольцем в орден иоаннитов и служил санитаром под Мецем. В 18701871 годах на стороне Германии в войне сражалось около 12 тысяч евреев. Пережитое на полях сражений глубоко потрясло молодого художника, охладив его пыл и восхищение войной.

Начиная с лета 1871 года Макс Либерман находился в Дюссельдорфе, где влияние французского искусства ощущалось сильнее, чем в Берлине. Там он познакомился с Михаем Мункачи, привлёкшим интерес Либермана реалистичностью изображения сцен повседневной жизни, как, например, в «Щипательницах шерсти». На средства своего брата Георга Макс совершает первую поездку в Нидерланды, побывав в Амстердаме и Схевенингене, восхитивших его своим светом, людьми и природой. Первая крупная работа Либермана «Женщины, ощипывающие гусей» появилась в первые месяцы после возвращения из Нидерландов. На ней в тёмной цветовой гамме изображена неприятная и прозаическая работа. В ней помимо натурализма Мункачи также видны элементы исторической живописи. Взглянув на ещё не готовое полотно, учитель Либермана Паувельс заявил, что ему нечему учить своего ученика. Необычный сюжет картины вызвал отвращение и шок у публики на гамбургской художественной выставке. Несмотря на похвалу критиков в адрес его искусной техники, Макс Либерман заработал имидж художника, рисующего уродство. Несмотря на аналогичную реакцию публики на берлинской выставке в том же году, картина была продана железнодорожному магнату Бетелю Генри Штроусбергу.

Творчество Либермана считалось в Германии «пачканьем». Его вторая крупная работа «Изготовительницы консервов» была заявлена на большую ежегодную выставку в Антверпене, где на неё нашлось сразу два покупателя. Либерман нашёл свой первый художественный стиль: он писал людей за работой реалистично и без лишней сентиментальности, унизительной жалости и обманывающей романтики, но и не впадая в критические разоблачения. В своих сюжетах он находил природное достоинство, которое не нуждалось в приукрашивании.

В 1873 году, наблюдая веймарских крестьян, собиравших урожай свеклы в пригороде Веймара, Либерман решил запечатлеть их на картине. Однако художник Карл Гуссов цинично посоветовал ему лучше вообще не писать картину. Потерявший энтузиазм Либерман соскрёб краску с уже начатого полотна и решил отправиться в Вену к знаменитому историческому и салонному живописцу Гансу Макарту. Пробыв у него всего лишь пару дней, Макс Либерман решает оставить Германию, художественная жизнь в которой представлялась ему отсталой и пыльной.

Париж, Барбизон и Амстердам

В декабре 1873 года Макс Либерман отправился в Париж и устроил свою мастерскую на Монмартре. В художественной столице мира он собирался познакомиться с ведущими представителями реализма и импрессионизма. Однако французские художники отказались общаться с «немцем» Либерманом. В 1874 году он заявил своих «Женщин, ощипывающих гусей» на Парижский салон. Хотя картина и была принята на конкурс, Либерман получил отрицательные отзывы в прессе прежде всего по националистическим причинам. Лето 1874 года Либерман провёл в Барбизоне в лесу Фонтенбло. Художника серьёзно интересовало творчество Мункачи, но ещё больший интерес он испытывал к творчеству Констана Труайона, Шарль-Франсуа Добиньи, Камиля Коро и прежде всего Жан-Франсуа Милле.

Барбизонская школа сыграла большую роль в становлении импрессионизма: она сформировала импрессионистскую пейзажную живопись и обогатила художественные направления своего времени возможностями пленэра. Под влиянием Барбизона Либерман отказался от старомодной, тяжёлой живописи Мункачи. Его больше интересовали техники барбизонцев, чем их сюжеты. В Барбизоне Либерман, вспомнив о своих эскизах к «Работникам на свекольном поле», начал писать свой «Сбор урожая в Барбизоне», который он закончит лишь годы спустя. Либерман пытался пойти по следам Милле и потому, по мнению критиков такого времени, сделал шаг назад: работники выглядели ненатурально и казались добавленными в пейзаж в последний момент.

В 1875 году Либерман провёл три месяца в голландском Зандвоорте. В Харлеме он работал над копиями картин Франса Халса. Изучая портретную живопись Халса, Либерман пытался найти свой собственный стиль. Франс Халс с его техникой энергичного и размашистого нанесения красок оказал влияние на позднее творчество Либермана наряду с французскими импрессионистами. В это время сформировалась творческая особенность художника Либермана медлить с реализацией возникшей идеи крупной картины. Лишь вернувшись осенью 1875 года. в Париж и переехав в ателье большего размера, Либерман вернулся к своим впечатлениям и написал первую работу, посвящённую купающимся рыбацким детям. Позднее он вновь вернулся к этому сюжету. Летом 1876 года Либерман вновь уехал на несколько месяцев в Нидерланды. Он продолжил изучать творчество Халса, благодаря чему он позднее выработает собственный стиль своих портретов. В Амстердаме Либерман познакомился с художником-офортистом Вильямом Унгером, который в свою очередь свёл его с Йозефом Израэльсом и познакомил с гаагской школой живописи. На своей картине «Голландская школа шитья» Либерман использует световые эффекты уже в импрессионистской манере. Благодаря профессору Августу Аллебе Либерман пришёл в Португальскую синагогу Амстердама, что привнесло в его творчество осмысление своих еврейских корней. В это время появились первые эскизы в амстердамском приюте для сирот.

В Париже Либерман страдал глубокими депрессиями, которые объяснялись давлением родителей и собственными творческими терзаниями. В это время появилось лишь несколько картин. Либерман много раз принимал участие в Парижских салонах, которые однако не принесли ему долгожданного успеха. Художественная среда Парижа ничего не могла дать Либерману, напротив отвергала его по причинам шовинистического толка. Его творчество не смогло стать «французским», но испытало большое влияние голландцев. Либерман решил окончательно покинуть Париж.

Мюнхен

В 1878 году Либерман впервые побывал в Италии. В Венеции он мечтал посмотреть работы Витторе Карпаччо и Джентиле Беллини и выработать для себя новые творческие ориентиры. Там он познакомился с группой художников из Мюнхена, в частности и с Францем фон Ленбахом, и пробыл в их компании в Венеции три месяца, а затем последовал за ними в столицу Баварии, которая благодаря мюнхенской школе живописи прославилась как центр натуралистического искусства в Германии.

В декабре 1878 года Либерман приступил к своей картине «Двенадцатилетний Иисус в храме». Первые эскизы для этой работы он выполнил ещё в синагогах Амстердама и Венеции. Никогда прежде подготовительная фаза к картине не давалась ему таким трудом. Наряду с эскизами в интерьере синагоги Либерман прорабатывал каждую из фигур сначала в эскизах обнажённого тела, а затем сводил их вместе одетыми. Сцена была почти погружена в мистический свет, который кажется исходил из маленького Иисуса в центре картины.

Картина вызвала волну возмущения по всей империи. В то время как принц Луитпольд Баварский встал на сторону Либермана, газета «Аугсбургер Альгемайне» писала, что художник «изобразил самого уродливого и самого любопытного еврейского мальчика, которого только можно придумать». Общественность теперь заклеймила Макса Либермана как «осквернителя Господа». Депутат баварского ландтага от консерваторов Даллер призвал лишить еврея Либермана права изображать Иисуса в таком виде. В Берлине придворный проповедник Адольф Штёккер на антисемитских дискуссиях вёл обсуждение картины в оскорбительной манере. В то время как протесты церкви и критиков становились всё более жёсткими, ведущие коллеги-художники, в том числе Фридрих Август фон Каульбах и Вильгельм Лейбль встали на защиту картины Либермана. В творческой биографии Либермана картина стала итогом его раннего периода творчества.

Хотя Либерман уже получил известность, в его творчестве во время пребывания в Голландии в 1879 году наступил застой. Свет на одном из появившихся в то время пейзажей сельской улицы кажется блёклым и ненатуральным. В 1880 году Либерман вновь участвовал в Парижском салоне. Все показанные на выставке картины объединены похожим изображением мирной совместной жизни работающих людей в гармоничном обществе. Своим настроением картины обязаны ставшим ежегодными выездам художника в Нидерланды из подогретого антисемитскими идеями враждебного Мюнхена. Либерман также ездил писать на Дахауские болота в предместье Мюнхена, в Розенхайм и в долину Инна, где был создан его «Бранденбургская пивная в саду».

Нидерланды

Летом 1880 года Либерман побывал в северо-брабантской деревне Донген. Там появились эскизы, использованные им впоследствии при создании картины «Сапожная мастерская». По окончании этой работы, прежде чем вернуться в Мюнхен, Либерман ещё раз заехал в Амстердам, где произошло нечто, «решившее его творческую судьбу». Он бросил взгляд на сад католического дома престарелых, где на скамьях в солнечном свете сидели одетые в чёрное пожилые мужчины. Об этом мгновении Либерман позднее вспоминал: «Это было, как если бы кто-то, идя равнинной дорогой, вдруг наступает на пружину, которая подбрасывает его вверх». Он начал работу над этим сюжетом, впервые при этом использовав для отражения атмосферы световой эффект солнечных лучей, проходящих через кроны деревьев и другие преграды, впоследствии названный «солнечными пятнами Либермана». В этой работе уже видны некоторые элементы более позднего импрессионистского периода творчества Либермана.

На Парижском салоне 1880 года именно за эту картину Либерман был первым из Германии, кто удостоился почётного упоминания. Леон Мэтр, видный коллекционер импрессионизма, приобрёл несколько работ Либермана. Ободрённый долгожданным успехом художник вернулся к своей ранней теме: на основе своих эскизов он создал композицию «Прогулка в амстердамском сиротском приюте». Осенью Либерман вновь отправился в Донген, чтобы на месте закончить «Мастерскую сапожника». И в этом произведении отчётливо прослеживается приверженность художника световой живописи, однако в то же время Либерман остаётся верным своим ранним изображениям труда, отказываясь от его романтического приукрашивания. «Мастерская художника» и «Прогулка в амстердамском сиротском приюте» были проданы на Парижском салоне в 1882 году. Французская пресса чествовала Макса Либермана, признав в нём импрессиониста. Коллекционер Эрнест Хошеде восторженно писал Эдуару Мане: «Если Вы, дорогой мой Мане, были тем, кто раскрыл тайны пленэра, то Либерман сумел напротив постичь свет в закрытом помещении».

Однако вместо того, чтобы примкнуть к стану импрессионистов, Либерман вернулся к своей любимой световой живописи и в своей работе «Беление холста» вновь обратился к натурализму. Во время работы над этой картиной Либерман безуспешно пытался познакомиться с Винсентом ван Гогом в Звеелоо. Вернувшись из Нидерландов, Макс Либерман получил свой первый заказ от графини Мальтцана на деревенский пейзаж шлезвигского Милича.

Возвращение в Берлин

В 1884 году Либерман решил вернуться в Берлин, хотя он понимал, что в Берлине он неизбежно столкнётся с новыми конфликтами. Он считал, что рано или поздно Берлин займёт своё место среди ведущих центров художественной жизни. Берлин занимал важное место на художественном рынке Европы, а сам Либерман к тому же тяготился устоявшимися художественными традициями Мюнхена.

В мае 1884 года Макс Либерман обручился с сестрой жены своего брата Мартой Марквальд. Бракосочетание состоялось 14 сентября по окончании переезда из Мюнхена в Берлин. Первым домом для семьи Либерманов стала квартира у северной границы Тиргартена по адресу Ин-ден-Цельтен (нем. In den Zelten), 11. В свадебное путешествие молодожёны отправились не в Италию, как было принято тогда, а в голландский Схевенинген через Брауншвейг и Висбаден. Там к ним присоединился Исраэлс, вместе они побывали в Ларене, где Либерман познакомился с художником Антоном Мауве. Следующими пунктами назначения в этой поездке стали Дельден, Харлем и Амстердам. Везде Либерман делал зарисовки и собирал идеи для своих будущих работ. По возвращении Либерман был принят в Союз берлинских художников. За Либермана проголосовал его будущий оппонент Антон фон Вернер. В августе 1885 году родилась единственная дочь Либерманов, получившая имя Марианна Генриетта Кете, однако её звали просто Кете. В это время Либерман полностью посвятил себя роли отца и почти не занимался творчеством.

Напротив семьи Либерман жили Карл и Фелиция Бернштейны. У исключительно образованных соседей Макс Либерман увидел картины Эдуара Мане и Эдгара Дега, которые сопровождали его всю оставшуюся жизнь. Впервые он смог почувствовать себя признанным членом берлинского сообщества художников: Макс Клингер, Адольф Менцель, Георг Брандес и Вильгельм фон Боде были также вхожи в этот дом, как и Теодор Моммзен, Эрнст Курциус и Альфред Лихтварк (нем.). Последний, являясь директором Гамбургского кунстхалле, сразу увидел в Либермане импрессиониста. Вступление в Религиозное общество Друзей (квакеров) также способствовало признанию Либермана в среде высшей буржуазии.

В 1886 году после восьмилетнего отсутствия Либерман вновь участвует в выставке Берлинской академии художеств. На выставку он заявил свои картины «Прогулка в сиротском приюте», «Дом престарелых в Амстердаме» и «Обеденная молитва». Последняя картина, где во впечатляюще тёмной обстановке изображена нидерландская крестьянская семья за молитвой, появилась по совету Израэльса во время свадебного путешествия. Влиятельный Людвиг Пич назвал Либермана большим талантом и выдающимся представителем модерна. Летом 1886 года Марта Либерман вместе с дочерью отправилась на лечение в Бад-Хомбург, что дало Либерману возможность выполнить эскизы в Голландии. Он вернулся в Ларен, где в одной из деревенских изб из льна-сырца получали льняные волокна. На понравившийся ему сюжет о коллективном труде Либерман выполнил эскизы и первый вариант маслом. В своём ателье в Берлине он скомпоновал эскизы в картину большого формата, над которой работал до весны 1887 года Изображение совместного труда вскрывало в будничном «героическое терпение».

В мае 1887 года картина была представлена на Парижском салоне, где была принята со сдержанными аплодисментами. Адольф Менцель напротив удостоил картину похвалы и назвал Либермана единственным художником, «рисующим людей, а не моделей». В это время художественный критик Эмиль Хайльбут издал «Исследование натурализма и Макса Либермана», в котором он назвал художника «самым смелым предвестником нового искусства в Германии». В марте 1888 года умер Вильгельм I, и на трон взошёл Фридрих III. С ним связывались надежды Пруссии на переход к парламентской монархии, которым не суждено было сбыться, поскольку кайзер умер через 99 дней. Макс Либерман провёл весну «года трёх кайзеров» в Бад-Кёзене. Ошеломлённый смертью Фридриха III художник написал картину на придуманный сюжет «Торжество в память о кайзере Фридрихе III в Бад-Кёзене». Несмотря на свои левые политические взгляды, Макс Либерман чувствовал свою связь с монархией Гогенцоллернов. Он хотел быть вольнодумцем, но не мог избавиться от прусских традиций.

В 1889 году в честь столетнего юбилея Великой Французской революции в Париже проходила Всемирная выставка. Монархи России, Великобритании и Австро-Венгрии отказались принять участие в празднованиях, посвящённых революции. Известие о том, что немцы Готхардт Кюль, Карл Кёппинг и Макс Либерман были приглашены в жюри, произвело в Берлине фурор. Либерман заручился на это разрешением от прусского министра по делам религиозных культов Густава фон Госслера. В это же время газета «Ля Франс» развязала кампанию против участия Пруссии в выставке в целом.

Либерман составил план, согласно которому немецкую живопись должны представить художники первого ряда Менцель, Лейбль, Трюбнер и фон Уде. Немецкая пресса упрекала его в служении революционной идеи. Вновь старый Адольф Менцель вступился за Либермана, и первая презентация неофициального немецкого искусства состоялась на французской земле. Благодаря Всемирной выставке Либерман окончательно стал публичным лицом. В Париже его наградили почётной медалью и приняли в Общество изящных искусств (фр. Société des Beaux-Arts). От посвящения в рыцари Почётного легиона Макс Либерман отказался по рекомендации прусского правительства.

В 1889 году Либерман отправился в голландский Катвийк, где написал «Женщину с козой», свою прощальную работу на социальную тематику. Добившись значительных успехов, Либерман обратился к живописи о более лёгкой жизни. В 1890 году Либерман получил несколько заказов из Гамбурга, которыми он был обязан Альфреду Лихтварку. Помимо пастели «Церковная аллея в гамбургском Санкт-Георге» ему впервые был заказан портрет. Бургомистр Карл Фридрих Петерзен оказался страшно недоволен своим портретом, выполненным Либерманом в манере Франса Халса: ему не понравился натурализм изображения вкупе с кажущейся небрежностью исторического служебного одеяния. Неудачным показался портрет бургомистра и Лихтварку. Больший успех ожидал Либермана с его картиной «Женщина с козой», за которую весной 1891 года он получил Большую золотую медаль выставки «Нового Мюнхенского художественного объединения».

Либерман во главе Берлинского сецессиона

5 февраля 1892 года в Берлине было образовано «Объединение XI», в которое вошли одиннадцать независимых художников. Позднее на его оснвое возник Берлинский сецессион, возглавивший оппозицию консервативной школе академической живописи. По мнению Ловиса Коринта уже вскоре после основания Либерман стал «тайным лидером одиннадцати анархистов». При Вильгельме II началось обострение реакционных тенденций в культурной политике империи. Реакция художественной критики столицы на появление нового оппозиционного «официальному направлению» художественного движения была неоднозначной. Большинство критиковало в частности Либермана за дерзкую манеру письма, но никто не оспаривал его место на вершине художественного олимпа Берлина. За несколько месяцев до смерти матери, в сентябре 1892 года, когда её здоровье пошатнулось, Макс Либерман переехал с семьёй в родительский особняк на Парижской площади. Он дисциплинированно соблюдал распорядок дня: в 10 часов утра он выходил из дома и направлялся в свою мастерскую на улице Августы-Виктории (нем. Auguste-Viktoria-Straße), где работал в уединении до 18 часов. «В моих жизненных привычках я стал настоящим буржуа; я ем, пью, сплю, хожу гулять и работаю с регулярностью башенных часов».

5 ноября 1892 года Союз берлинских художников организовал выставку 55 картин норвежского художника Эдварда Мунка. Критика в возмущении назвала его творчество «эксцессом натурализма». Иск, поданный в экстренном порядке в камеральный суд, был отклонён, вторая попытка привела к созыву общего собрания Союза берлинских художников, которое 120 голосами против 105 приняло решение о закрытии выставки Мунка. Тем самым между консервативно-реакционной школой с Антоном фон Вернером во главе и либерально-модернистской школой, ведомой Максом Либерманом, произошёл окончательный разрыв. Под руководством Либермана 60 протестующих членов Союза объединились в «Свободное объединение художников».

В 1893 году Либерман побывал в Розенхайме, где встретился с Иоганном Шперлем и Вильгельмом Лейблем. На выставке в Вене в следующем году «Женщина с козой» получила большую золотую медаль. Через два года после смерти матери Либермана в 1894 году умер его отец Луис Либерман. Незадолго до этого у Макса Либермана проснулись поздние чувства к отцу, перед которыми отступили старые разногласия между отцом и сыном. После примирения прощание с отцом далось Либерману особенно тяжело. Поглощённый этими переживаниями, он углубился в работу над своими выразительными картинами. После смерти отца Макс стал одним из наследников миллионного состояния. В его собственность перешёл особняк на Парижской площади. Теперь он получил возможность переоборудовать и без того роскошные апартаменты на свой вкус. Он поручил архитектору Гансу Гризебаху строительство винтовой лестницы к своей будущей мастерской под крышей. Ссылаясь на договор купли-продажи здания, запрещающий крупные изменения строительного фонда, управление полиции заявило на это протест, поэтому Либерман решил оставить себе свою мастерскую на улице Августы-Виктории. Картины этого периода носят импрессионистский характер, как, например, «Аллея в Овервеене». Как и прежде, своё вдохновение Либерман черпал в своих поездках в Нидерланды.

Впервые Либерман обратился к портрету. В 1895 году он написал портрет пастелью своего друга Герхарта Хауптмана, за который он был награждён первой премией в Венеции. Либерман вновь вернулся к сюжету о купающихся мальчиках, привлекавшему его сложностью художественного решения движущихся тел в естественном освещении. Отказавшись от консервативной картины с классической композицией движения, Либерман добился большей свободы в изображении пляжного отдыха. Однако в импрессионистском ключе этот сюжет появился позднее. В 1896 году Гуго фон Чуди был назначен директором Старой национальной галереи. Когда Чуди отправился за новыми приобретениями для галереи в Париж, Макс Либерман сопровождал его в качестве консультанта и в частности отговорил директора от покупки «Зимнего сада» Мане, поскольку в Берлине того времени даже из-за натуралистической картины мог разразиться скандал. Благодаря Чуди Либерман познакомился в Париже с Эдгаром Дега. В этот приезд в Париж с согласия прусского правительства Либерман был посвящён в рыцари Почётного легиона. Либерман также съездил на десять дней в Оксфорд, где его брату Феликсу Либерману было присвоено звание почётного доктора Оксфордского университета. В Лондоне Либерман встретился с американским художником Джеймсом Мак-Нейлом Уистлером, чьи офорты в манере старых мастеров произвели на Либермана большое впечатление. Благодаря вмешательству прусского министра общественных работ Карла фон Тилена полицейское управление Берлина дало наконец разрешение на устройство мастерской на чердаке дворца Либермана. В честь 50-летия Либермана в 1897 году Академия художеств выделила под выставку работ Либермана целый зал, в котором вниманию публики было представлено 30 картин, 9 рисунков, 3 литографии и 19 офортов художника. После неудавшегося празднования своего 200-летия в 1892 году, берлинская академия художеств стала постепенно внимать современным веяниям в искусстве. Одним из свидетельств тому стало вручение Максу Либерману большой золотой медали. Либерман получил звание профессора академии и в 1898 году был принят в её состав. Этот время стало вершиной художественной карьеры художника.

В 1898 году берлинскому художнику Вальтеру Лейстикову было отказано в участии его картины в Большой берлинской художественной выставке. Жюри выставки возглавлял Антон фон Вернер. Лейстиков призвал независимых художников объединиться. Президентом объединения современных свободных художников был избран Макс Либерман. В правление помимо президента и Лейстикова вошли художник Отто Х. Энгель, Людвиг Детман, Оскар Френцель, Курт Херрман и Фриц Климш. Либерман возглавил новое художественное объединение в ответ на настоятельную просьбу своих коллег. Известность Либермана обеспечила Берлинскому сецессиону общественный интерес. На должность секретарей Либерман назначил галеристов Бруно и Пауля Кассиреров. Для участия в первой выставке Сецессиона в мае 1899 года Либерман пригласил художников, участвовавших в аналогичных объединениях-сецессионах в Мюнхене, Дармштадте и Штутгарте. В выставке также приняли участие художники из Ворпсведе, Арнольд Бёклин, Ганс Тома, Макс Слефогт и Ловис Коринт. Среди жителей города разгорелись жаркие дискуссии вокруг Берлинского сецессиона, привлёкшие внимание общественности к изобразительному искусству. Неожиданно громкий успех выставки, которую посетило более 1800 человек, и высокие результаты от продажи картин были перекрыты в 1900 году. Под руководством Либермана берлинские выставки стали культурным событием европейского масштаба.

Появление в Берлине в 1901 году Коринта и Слефогта значительно изменило роль Берлина на художественной сцене. Роль культурной столицы перешла от Мюнхена к Берлину. Директор берлинской академии художеств Антон фон Вернер всячески пытался тормозить развитие современных художественных направлений. Лето 1899 года Либерман провёл в Зандвоорте и Схевенингене. Там он продолжил работу над картинами с купающимися мальчиками, перейдя к чисто импрессионистскому изображению элегантного пляжного отдыха. Мотив спартанского образа жизни в голландской деревне отошёл на второй план. Либерман искал новые сюжеты, которые могли бы стать основой для светлого импрессионизма. Поэтому помимо изображения изысканного отдыха на пляже со схематичными образами всадников и дам, Либерман обратился к игре света в пышных садах. По образцу «Дома в Руэле» Эдуара Мане он пишет картину «Дом в Хилверсюме», благодаря игре света и тени излучающую спокойствие и гармонию. В 1902 году Либерман вновь побывал в Гамбурге, где по заказу Альфреда Лихтварка написал «Игру в поло в Йенском парке» и «Террасу ресторана „Якоб“ в Нинштедтене на Эльбе». Летом 1902 года Либерман побывал в амстердамском зоопарке, послужившим сюжетом для его нескольких картин об аллее попугаев. В 1903 году вышла в свет первая публикация Либермана в качестве профессора Академии художеств, озаглавленная «Фантазия в живописи», в которой он категорически отвергал произведения искусства, не отражающие восприятие действительности. В живописи сюжет не имеет принципиального значения, важным является адекватное художественным средствам восприятие природы. Тем самым он решительно отверг зарождавшееся абстрактное искусство и в частности экспрессионизм. Эссе Либермана не являлось памфлетом, а было лишь личным выступлением в защиту натурализма и импрессионизма. Поэтому постепенно у авангарда экспрессионизма старый образ врага в лице реакционного академического руководства вскоре стал приобретать черты импрессионистского руководства Сецессиона. В 1905 году Берлинский сецессион переехал с Кантштрассе в большой выставочный зал на Курфюрстендамм. В это время Либерман сблизился с Вильгельмом фон Боде, директором Национальной галереи. После смерти Адольфа Менцеля Либерман становится самым известным представителем берлинского искусства.

В 1907 году Берлинский сецессион организовал большую выставку, посвящённую юбилею своего президента, которая увенчалась большим успехом. Свой 60-й день рождения Либерман провел в Нордвейке, скрываясь от глаз восхищённой публики. С 1900 года Либерман всё больше посвящает себя графике и карандашным рисункам. В 1908 году на «Чёрно-белой выставке» Сецессиона было представлено 59 офортов Либермана.

Кризис Сецессиона

В 1909 году умер Вальтер Лейстиков, один из учредителей и столпов Берлинского сецессиона. Весной 1909 года ухудшилось состояние здоровья самого Либермана, и он отправился на лечение в Карловы Вары. Именно в это время разгорелся конфликт поколений между импрессионистами и экспрессионистами, долгое время тлевший втуне: в 1910 году правление Сецессиона во главе с Либерманом отвергло 27 экспрессионистских картин; президент возвёл свою оценку экспрессионизма в закон, превратившись из бунтаря, боровшегося с академизмом в выразителя консервативных взглядов. С этого времени начался распад сецессионистского движения. Возглавивший оппозицию молодой Эмиль Нольде писал: «Дела у старого умного Либермана идут как у некоторых умных людей до него: он не знает своих границ; его творчество […] распадается и разваливается; он ищет спасения, нервничая и переходя на пустые фразы. […] Вследствие этого сытое по горло всё новое поколение уже не может и не хочет видеть его работы, понимая, насколько всё это намеренно, слабо и пошло. […] Он сам ускоряет неизбежное, мы, молодые, можем смотреть на это хладнокровно.»

Нольде обвинил Либермана в принципиальной враждебности к прогрессу и диктатуре власти внутри Сецессиона. Как минимум первое обвинение соответствовало реальности не полностью: работы Пабло Пикассо, Анри Матисса, Жоржа Брака и фовистов впервые были представлены на выставке в 1910 году. Правление Сецессиона встало на защиту своего президента и назвало действия Нольде «вопиющим лицемерием». Было созвано общее собрание, большинством в 40 голосов из 42 проголосовавшее за исключение Нольде из своих рядов. Либерман не голосовал за исключение и в одной из защитных речей сказал: «Я целиком против исключения автора, даже несмотря на опасность того, что подобные мотивы могут привести к такого рода так называемой оппозиции молодых».

Несмотря на то, что из этой дискуссии Либерман вышел победителем, Нольде добился своей цели: устои Сецессиона были сотрясены. Своими попытками реабилитировать Нольде он хотел показать свою толерантность, однако раскол в рядах Сецессиона было уже не остановить. Нольде основал Новый сецессион, в который вошли художники из группы «Мост» и «Нового Мюнхенского художественного объединения». Весной 1911 года Либерман сбежал в Рим от кризиса Сецессиона. Смерть его друга Йозефа Израэльса также пришлась на это время. Критика его стиля руководства становилась всё громче и уже зазвучала из собственных рядов: 16 ноября 1911 года Либерман ушёл в отставку с поста президента Берлинского сецессиона. Макс Бекман, Макс Слефогт и Август Гауль также подали в отставку. Общее собрание избрало Либермана почётным президентом и передало бразды правления организацией Ловису Коринту. Это решение предопределило конец Сецессиона и закат немецкого импрессионизма. Ещё в 1909 году Либерман приобрёл земельный участок на берегу озера Ванзе, где по образцу патрицианских вилл в Гамбурге архитектором Паулем Отто Августом Баумгартеном был построен загородный дом. Свою виллу, где он впервые поселился в 1910 году, Либерман называл «дворцом на озере». Либерман любил это место, где особую радость доставлял ему большой сад, созданный по совместному проекту Либермана и Альфреда Лихтварка и запечатлённый во многих поздних работах художника.

Первая ежегодная выставка Сецессиона без Либермана под председательством Коринта в 1912 году успехом не увенчалась. Лето этого года Либерман провёл вновь в Нордвийке. В Гааге королева Вильгельмина вручила Максу Либерману придворный орден Оранских. Берлинский университет имени Гумбольдта присвоил художнику звание почётного доктора, и наконец-то Либерман получил так давно ожидаемое приглашение в сенат Академии художеств. Высшие художественные школы в Вене, Брюсселе, Милане и Стокгольме приняли Макса Либермана в свои члены. Свои портреты Либерману заказывали высокопоставленные и знаменитые берлинцы.

В начале 1913 года председатель Коринт вместе с полным составом правления Сецессиона ушёл в отставку, председателем был избран Пауль Кассирер. Почётный президент пытался предотвратить назначение на этот пост лица, не являющегося художником, но не хотел вновь закрывать собой брешь. Кассирер отстранил от участия в ежегодной выставке 1913 года тех членов Сецессиона, которые на общем собрании проголосовали против его кандидатуры. На их сторону неожиданно встал Ловис Коринт. Либерман и другие учредители Сецессиона вышли из объединения в ходе этого повторного кризиса. В феврале 1914 года был основан Свободный сецессион, продолживший традиции первоначального Сецессиона. Символичная вражда между обломками старого Сецессиона и Свободного сецессиона продолжилась между Либерманом и Коринтом. До самой своей смерти Коринт пытался выступить против Либермана и в своей автобиографии очень нелестно отозвался о своём коллеге, который, покинув художественную сцену, посвятил себя своему саду на Ванзее.

Военное время

Спустя три недели с начала Первой мировой войны 67-летний Либерман написал: «Я как можно спокойнее работаю дальше, считая, что этим лучше всего послужу общему делу». Несмотря на такого рода высказывания Либерман проникся духом патриотизма. Он посвятил себя художественной пропаганде войны и создавал рисунки для еженедельных художественных листовок, издававшихся Паулем Кассирером. На время художник-еврей перестал чувствовать себя аутсайдером. После речи кайзера «К моим дорогим евреям» Либерман считал себя обязанным оказывать содействие в войне. Бывший борец Сецессиона теперь полностью стал на сторону кайзера. Он поддерживал политику классового мира, выдвинутую рейхсканцлером Теобальдом фон Бетманом-Гольвегом, пытавшимся преодолеть противоречия внутри германского общества. В 1917 году Макс Либерман написал литографический портрет рейхсканцлера Бетмана-Гольвега, придерживавшегося более либеральных взглядов, чем его предшественник.

Осенью 1914 года Макс Либерман оказался среди 93 человек, преимущественно профессоров, писателей и художников, подписавшихся под воззванием «К культурному миру!», отрицавшим военные преступления Германии. После войны он самокритично выразился об этом: «В начале войны сначала долго не раздумывали. Люди испытывали солидарность со своей страной. Я, конечно, знаю, что у социалистов другое мнение. […] Я никогда не был социалистом, и в моём возрасте уже ими не становятся. Всё моё воспитание я получил здесь, вся моя жизнь прошла в этом доме, где жили мои родители. И в моём сердце моя родина Германия тоже является неприкосновенным и бессмертным понятием». Либерман вступил в «Германское общество 1914», где публичные личности под председательством либерально-консервативного политика Вильгельма Зольфа вели дискуссии на политические и частные темы. Собственные политические взгляды не были обязательным условием вступления, требовалась лишь приверженность политике классового мира, внедрявшейся канцлером Бетманом-Гольвегом. По мере развития военных действий Либерман всё больше уходил в свою частную жизнь, в свой загородный дом в Ванзее. Но и творчество художника ограничилось портретами военных, как, например, Карла фон Бюлова. Ещё до войны Либерман считался первым портретистом берлинской крупной буржуазии. Однако за свою поддержку войны Либерман позднее подвергся серьёзной критике.

В 1915—1917 годах Либерман не покидал Берлина за исключением двух поездок на курорт в Висбаден. Летом он не поехал в Нидерланды, а остался на Ванзее, а зимой жил на Парижской площади. Его семья не испытывала лишений, хотя на цветочных клумбах в его загородном доме теперь был огород. В мае 1915 года 30-летняя дочь Либермана Кете вышла за дипломата и советника Бетмана-Гольвега Курта Рицлера. В 1917 году Прусская академия художеств устроила большую ретроспективу творчества Либермана по случаю его 70-летия, где демонстрировалось почти 200 картин. Преемник Чуди на посту директора Национальной галереи Людвиг Юсти предоставил ему отдельный зал. Вильгельм II одобрил выставку и наградил Либермана орденом Красного орла III класса. Юбиляр довольно заметил, что кайзер закопал топор войны с современным искусством.

18 января 1918 года состоялось торжественное открытие зала Макса Либермана в Национальной галерее. На открытии выступил министр по делам религиозных культов Фридрих Шмидт-Отт. Несколько недель спустя в Берлине забастовало 500 тысяч рабочих. Когда началась Ноябрьская революция, Либерман проживал в доме на Парижской площади. В его доме монархисты установили пулемёты. Либерман переехал в дом дочери. К политическим изменениям он отнёсся негативно: хотя он и высказывался за введение равных избирательных прав в Пруссии и переход к парламентской демократии, но для него рушился весь мир.

Последние годы жизни

По окончании войны и революции в 1920 году Либерман был избран президентом берлинской Академии художеств. Сецессионы продолжали существовать параллельно и потом практически безвестно распались. Время Сецессиона закончилось с вступлением Либермана на пост президента Академии. Под крылом Академии он пытался объединить различные художественные течения, в том числе и экспрессионизм. Благодаря Либерману в Академию были приняты Макс Пехштейн, Карл Хофер, Генрих Цилле, Отто Дикс и Карл Шмидт-Ротлуф.

Несмотря на то, что его картины считались старомодной классикой, Либерман выступал за художественный прогресс и политическое искусство. Так, он поддержал обвинённую в тенденциозности эмоциональную работу Отто Дикса «Стрелковый окоп» об ужасах мировой войны, которую Либерман считал одной из самых выдающихся работ послевоенного времени. Несмотря на свои умеренные взгляды, Либерман вступил в полемику с Людвигом Юсти, выставившим в Национальной галерее работы экспрессионистов. В 1927 году Либерман оказался вновь в центре внимания общественности: художественный мир чествовал Либермана и его творчество по случаю 80-летия художника. Среди поздравлявших отметились Альберт Эйнштейн, Генрих и Томас Манны, а также Гуго фон Гофмансталь. В родном городе Либермана прошла выставка его работ. Некогда провокационный стиль Либермана выглядел классикой и документом прошедшей эпохи.

Берлин присвоил Либерману звание почётного жителя города. В день рождения Пауль фон Гинденбург наградил художника Орденом орла Германской империи «в знак благодарности немецкого народа». Министр внутренних дел Вальтер фон Койдель вручил Максу Либерману золотую государственную медаль «За заслуги перед государством». В конце 1927 года Либерман написал портрет рейхспрезидента Гинденбурга. Несмотря на различия в политических взглядах, Либерман охотно взялся за выполнение заказа и воспринял его за честь. Работая над портретом, он отказался от патетических элементов, ведь в Гинденбурге «старейшина немецкого модерна» видел заслуженного патриота Пруссии.

В 1932 году Либерман серьёзно заболел. По этой причине он снял с себя полномочия президента академии, но был избран почётным президентом. Благодаря вмешательству его друга и врача Фердинанда Зауэрбруха Макс Либерман выздоровел. Портреты Зауэрбруха являют собой финал и вершину портретного творчества художника.

Макс Либерман не решился рисковать собой ради защиты культурной политики, как это сделали Кете Кольвиц и Генрих Манн. В мае 1933 года в день сожжения книг Либерман сложил с себя все свои полномочия и объяснил прессе: «В течение моей долгой жизни всеми силами я пытался служить немецкому искусству. По моему убеждению искусство не имеет ничего общего ни с политикой, ни с происхождением, поэтому я более не могу относиться к прусской академии художеств, поскольку моя точка зрения больше не имеет значения».

Либерман удалился с общественной сцены, и практически ни один из его соратников не встал на его сторону и не сохранил ему верность. Лишь Кете Кольвиц пыталась сохранить с ним отношения. В 1934 года появился его последний автопортрет. Одному из последних своих посетителей Либерман признался: «Я живу исключительно из ненависти. Я больше не смотрю в окно этой комнаты, я не хочу видеть новый мир вокруг меня».

Макс Либерман умер 8 февраля 1935 года в своём доме на Парижской площади. Кете Кольвиц писала, что в 7 часов вечера он тихо заснул. Посмертная маска художника выполнена молодым скульптором Арно Брекером, творчество которого впоследствии получило негативный оттенок из-за полученного скульптором звания любимого художника Гитлера и приверженности идеям национал-социализма. Фотограф Шарлотте Рорбах сделала фотографии гипсовой маски.

Смерть Либермана не фигурировала в новостях. Академия художеств, ставшая инструментом нацистов, отказалась чествовать старого президента. На похоронах Либермана на Еврейском кладбище на Шёнхаузер-аллее 11 февраля 1935 года не присутствовали официальные лица — ни от академии, ни от города, чьим почётным гражданином являлся художник. Гестапо заранее запретило участие в похоронах во избежание демонстрации в защиту свободы искусства. Однако на церемонию пришли около сотни друзей и родственников художника. Среди скорбящих были Кете Кольвиц, Ганс Пурман, Конрад фон Кардорф, Отто Нагель, Фердинанд Зауэрбрух со своим сыном Гансом, Бруно Кассирер, Макс Якоб Фридлендер, Фридрих Зарре и Адольф Гольдшмидт. В своей траурной речи Карл Шеффлер заявил, что похороны великого художника одновременно являются символическим прощанием с целой эпохой, представителем которой являлся Макс Либерман.

Супруга Макса Либермана покончила жизнь самоубийством, чтобы не попасть в концентрационный лагерь Терезиенштадт, приняв сверхдозу барбитала, и умерла 10 марта 1943 года в Еврейской больнице Берлина. Дворец Либермана на Парижской площади вскоре был разрушен.

Библиография

  • Современная литература
    • Julius Elias: Max Liebermann. Eine Biographie. Berlin 1917.
    • Max Friedländer: Max Liebermann. Berlin 1924.
    • Erich Hancke: Max Liebermann. Sein Leben und seine Werke. Berlin 1914 (Zweite Auflage 1923).
    • Karl Scheffler: Max Liebermann. München und Leipzig 1906. Mit einem Nachwort von Carl Georg Heise. (Spätere Auflagen München 1912, 1922, Wiesbaden 1953)
    • [ans Ostwald: Das Liebermann-Buch. Berlin 1930.
    • Gustav Pauli: Max Liebermann. Stuttgart und Leipzig 1911.
    • Walther Rathenau: Max Liebermann, in: Berliner Tageblatt, 1. Juli 1917.
    • Hans Rosenhagen: Max Liebermann. Bielefeld und Leipzig 1900.
  • Монографии
    • Lothar Brauner: Max Liebermann. Berlin 1980.
    • Nicole Bröhan: Max Liebermann. Berlin 2002.
    • Sven Kuhrau: Der Kunstsammler im Kaiserreich. Kunst und Repräsentation in der Berliner Privatsammlerkultur. Kiel 2005.
    • Bernd Küster: Max Lieberman — ein Malerleben. Ellert & Richter Verlag, Hamburg 1988.
    • Nina Nedelykov, Pedro Moreira (Hrsg.): Zurück am Wannsee. Max Liebermanns Sommerhaus. Transit, Berlin 2003 ISBN 3-88747-181-4
    • Marina Sandig: Die Liebermanns. Ein biographisches Zeit- und Kulturbild der preußisch-jüdischen Verwandtschaft von Max Liebermann. Degener, Insingen bei Rothenburg o.d.T. 2005. ISBN 3-7686-5190-8
    • Regina Scheer: Wir sind die Liebermanns. Die Geschichte einer Familie. Propyläen, Berlin 2006. [www.hr-online.de/website/specials/buchmesse/index.jsp?rubrik=18598&key=standard_document_26513362] ISBN 3-549-07288-0
    • Bernd Schmalhausen: Ich bin doch nur ein Maler. Max und Martha Liebermann im «Dritten Reich». Olms, Hildesheim 3. Aufl. 1998. ISBN 3-487-09911-X
  • Каталоги выставок
    • Annabelle Görgen, Sebastian Giesen, Wilfried Gandras: Ein Impressionismus für Hamburgs Bürgertum. Max Liebermann und Alfred Lichtwark. Ernst Barlach Haus, Hamburg 2002. ISBN 3-935549-31-8
    • Jenns E. Howoldt (Hrsg.): Im Garten von Max Liebermann. Hamburger Kunsthalle/Alte Nationalgalerie Berlin. Hamburg und Berlin 2004/05. ISBN 3-89479-180-2
    • G. Tobias Natter, Julius H. Schoeps (Hrsg.): Max Liebermann und die Impressionisten, Ausstellungskatalog Wien, DuMont, Köln 1997. ISBN 3-7701-4294-2
    • Angelika Wesenberg (Hrsg.): Max Liebermann — Jahrhundertwende. Alte Nationalgalerie 1997. Staatliche Museen zu Berlin — Preußischer Kulturbesitz. Mit Beiträgen von Sigrid Achenbach. Berlin 1997. ISBN 3-87584-978-7
    • Angelika Wesenberg und Siegrid Achenbach (Hrsg.): Im Streit um die Moderne. Max Liebermann. Der Kaiser. Ausstllung der Nationalgalerie im Haus Liebermann am Pariser Platz. Berlin 2001. ISBN 3-87584-102-6

Напишите отзыв о статье "Либерман, Макс"

Примечания

Ссылки

  • статья написана по материалам одноимённой статьи в немецкой Википедии
  • На Викискладе есть медиафайлы по теме Макс Либерман

Отрывок, характеризующий Либерман, Макс

– Точно такая была на княгине Юсуповой, – сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку.
В это время доложили о приезде графа Безухого. Оба супруга переглянулись самодовольной улыбкой, каждый себе приписывая честь этого посещения.
«Вот что значит уметь делать знакомства, подумал Берг, вот что значит уметь держать себя!»
– Только пожалуйста, когда я занимаю гостей, – сказала Вера, – ты не перебивай меня, потому что я знаю чем занять каждого, и в каком обществе что надо говорить.
Берг тоже улыбнулся.
– Нельзя же: иногда с мужчинами мужской разговор должен быть, – сказал он.
Пьер был принят в новенькой гостиной, в которой нигде сесть нельзя было, не нарушив симметрии, чистоты и порядка, и потому весьма понятно было и не странно, что Берг великодушно предлагал разрушить симметрию кресла, или дивана для дорогого гостя, и видимо находясь сам в этом отношении в болезненной нерешительности, предложил решение этого вопроса выбору гостя. Пьер расстроил симметрию, подвинув себе стул, и тотчас же Берг и Вера начали вечер, перебивая один другого и занимая гостя.
Вера, решив в своем уме, что Пьера надо занимать разговором о французском посольстве, тотчас же начала этот разговор. Берг, решив, что надобен и мужской разговор, перебил речь жены, затрогивая вопрос о войне с Австриею и невольно с общего разговора соскочил на личные соображения о тех предложениях, которые ему были деланы для участия в австрийском походе, и о тех причинах, почему он не принял их. Несмотря на то, что разговор был очень нескладный, и что Вера сердилась за вмешательство мужского элемента, оба супруга с удовольствием чувствовали, что, несмотря на то, что был только один гость, вечер был начат очень хорошо, и что вечер был, как две капли воды похож на всякий другой вечер с разговорами, чаем и зажженными свечами.
Вскоре приехал Борис, старый товарищ Берга. Он с некоторым оттенком превосходства и покровительства обращался с Бергом и Верой. За Борисом приехала дама с полковником, потом сам генерал, потом Ростовы, и вечер уже совершенно, несомненно стал похож на все вечера. Берг с Верой не могли удерживать радостной улыбки при виде этого движения по гостиной, при звуке этого бессвязного говора, шуршанья платьев и поклонов. Всё было, как и у всех, особенно похож был генерал, похваливший квартиру, потрепавший по плечу Берга, и с отеческим самоуправством распорядившийся постановкой бостонного стола. Генерал подсел к графу Илье Андреичу, как к самому знатному из гостей после себя. Старички с старичками, молодые с молодыми, хозяйка у чайного стола, на котором были точно такие же печенья в серебряной корзинке, какие были у Паниных на вечере, всё было совершенно так же, как у других.


Пьер, как один из почетнейших гостей, должен был сесть в бостон с Ильей Андреичем, генералом и полковником. Пьеру за бостонным столом пришлось сидеть против Наташи и странная перемена, происшедшая в ней со дня бала, поразила его. Наташа была молчалива, и не только не была так хороша, как она была на бале, но она была бы дурна, ежели бы она не имела такого кроткого и равнодушного ко всему вида.
«Что с ней?» подумал Пьер, взглянув на нее. Она сидела подле сестры у чайного стола и неохотно, не глядя на него, отвечала что то подсевшему к ней Борису. Отходив целую масть и забрав к удовольствию своего партнера пять взяток, Пьер, слышавший говор приветствий и звук чьих то шагов, вошедших в комнату во время сбора взяток, опять взглянул на нее.
«Что с ней сделалось?» еще удивленнее сказал он сам себе.
Князь Андрей с бережливо нежным выражением стоял перед нею и говорил ей что то. Она, подняв голову, разрумянившись и видимо стараясь удержать порывистое дыхание, смотрела на него. И яркий свет какого то внутреннего, прежде потушенного огня, опять горел в ней. Она вся преобразилась. Из дурной опять сделалась такою же, какою она была на бале.
Князь Андрей подошел к Пьеру и Пьер заметил новое, молодое выражение и в лице своего друга.
Пьер несколько раз пересаживался во время игры, то спиной, то лицом к Наташе, и во всё продолжение 6 ти роберов делал наблюдения над ней и своим другом.
«Что то очень важное происходит между ними», думал Пьер, и радостное и вместе горькое чувство заставляло его волноваться и забывать об игре.
После 6 ти роберов генерал встал, сказав, что эдак невозможно играть, и Пьер получил свободу. Наташа в одной стороне говорила с Соней и Борисом, Вера о чем то с тонкой улыбкой говорила с князем Андреем. Пьер подошел к своему другу и спросив не тайна ли то, что говорится, сел подле них. Вера, заметив внимание князя Андрея к Наташе, нашла, что на вечере, на настоящем вечере, необходимо нужно, чтобы были тонкие намеки на чувства, и улучив время, когда князь Андрей был один, начала с ним разговор о чувствах вообще и о своей сестре. Ей нужно было с таким умным (каким она считала князя Андрея) гостем приложить к делу свое дипломатическое искусство.
Когда Пьер подошел к ним, он заметил, что Вера находилась в самодовольном увлечении разговора, князь Андрей (что с ним редко бывало) казался смущен.
– Как вы полагаете? – с тонкой улыбкой говорила Вера. – Вы, князь, так проницательны и так понимаете сразу характер людей. Что вы думаете о Натали, может ли она быть постоянна в своих привязанностях, может ли она так, как другие женщины (Вера разумела себя), один раз полюбить человека и навсегда остаться ему верною? Это я считаю настоящею любовью. Как вы думаете, князь?
– Я слишком мало знаю вашу сестру, – отвечал князь Андрей с насмешливой улыбкой, под которой он хотел скрыть свое смущение, – чтобы решить такой тонкий вопрос; и потом я замечал, что чем менее нравится женщина, тем она бывает постояннее, – прибавил он и посмотрел на Пьера, подошедшего в это время к ним.
– Да это правда, князь; в наше время, – продолжала Вера (упоминая о нашем времени, как вообще любят упоминать ограниченные люди, полагающие, что они нашли и оценили особенности нашего времени и что свойства людей изменяются со временем), в наше время девушка имеет столько свободы, что le plaisir d'etre courtisee [удовольствие иметь поклонников] часто заглушает в ней истинное чувство. Et Nathalie, il faut l'avouer, y est tres sensible. [И Наталья, надо признаться, на это очень чувствительна.] Возвращение к Натали опять заставило неприятно поморщиться князя Андрея; он хотел встать, но Вера продолжала с еще более утонченной улыбкой.
– Я думаю, никто так не был courtisee [предметом ухаживанья], как она, – говорила Вера; – но никогда, до самого последнего времени никто серьезно ей не нравился. Вот вы знаете, граф, – обратилась она к Пьеру, – даже наш милый cousin Борис, который был, entre nous [между нами], очень и очень dans le pays du tendre… [в стране нежностей…]
Князь Андрей нахмурившись молчал.
– Вы ведь дружны с Борисом? – сказала ему Вера.
– Да, я его знаю…
– Он верно вам говорил про свою детскую любовь к Наташе?
– А была детская любовь? – вдруг неожиданно покраснев, спросил князь Андрей.
– Да. Vous savez entre cousin et cousine cette intimite mene quelquefois a l'amour: le cousinage est un dangereux voisinage, N'est ce pas? [Знаете, между двоюродным братом и сестрой эта близость приводит иногда к любви. Такое родство – опасное соседство. Не правда ли?]
– О, без сомнения, – сказал князь Андрей, и вдруг, неестественно оживившись, он стал шутить с Пьером о том, как он должен быть осторожным в своем обращении с своими 50 ти летними московскими кузинами, и в середине шутливого разговора встал и, взяв под руку Пьера, отвел его в сторону.
– Ну что? – сказал Пьер, с удивлением смотревший на странное оживление своего друга и заметивший взгляд, который он вставая бросил на Наташу.
– Мне надо, мне надо поговорить с тобой, – сказал князь Андрей. – Ты знаешь наши женские перчатки (он говорил о тех масонских перчатках, которые давались вновь избранному брату для вручения любимой женщине). – Я… Но нет, я после поговорю с тобой… – И с странным блеском в глазах и беспокойством в движениях князь Андрей подошел к Наташе и сел подле нее. Пьер видел, как князь Андрей что то спросил у нее, и она вспыхнув отвечала ему.
Но в это время Берг подошел к Пьеру, настоятельно упрашивая его принять участие в споре между генералом и полковником об испанских делах.
Берг был доволен и счастлив. Улыбка радости не сходила с его лица. Вечер был очень хорош и совершенно такой, как и другие вечера, которые он видел. Всё было похоже. И дамские, тонкие разговоры, и карты, и за картами генерал, возвышающий голос, и самовар, и печенье; но одного еще недоставало, того, что он всегда видел на вечерах, которым он желал подражать.
Недоставало громкого разговора между мужчинами и спора о чем нибудь важном и умном. Генерал начал этот разговор и к нему то Берг привлек Пьера.


На другой день князь Андрей поехал к Ростовым обедать, так как его звал граф Илья Андреич, и провел у них целый день.
Все в доме чувствовали для кого ездил князь Андрей, и он, не скрывая, целый день старался быть с Наташей. Не только в душе Наташи испуганной, но счастливой и восторженной, но во всем доме чувствовался страх перед чем то важным, имеющим совершиться. Графиня печальными и серьезно строгими глазами смотрела на князя Андрея, когда он говорил с Наташей, и робко и притворно начинала какой нибудь ничтожный разговор, как скоро он оглядывался на нее. Соня боялась уйти от Наташи и боялась быть помехой, когда она была с ними. Наташа бледнела от страха ожидания, когда она на минуты оставалась с ним с глазу на глаз. Князь Андрей поражал ее своей робостью. Она чувствовала, что ему нужно было сказать ей что то, но что он не мог на это решиться.
Когда вечером князь Андрей уехал, графиня подошла к Наташе и шопотом сказала:
– Ну что?
– Мама, ради Бога ничего не спрашивайте у меня теперь. Это нельзя говорить, – сказала Наташа.
Но несмотря на то, в этот вечер Наташа, то взволнованная, то испуганная, с останавливающимися глазами лежала долго в постели матери. То она рассказывала ей, как он хвалил ее, то как он говорил, что поедет за границу, то, что он спрашивал, где они будут жить это лето, то как он спрашивал ее про Бориса.
– Но такого, такого… со мной никогда не бывало! – говорила она. – Только мне страшно при нем, мне всегда страшно при нем, что это значит? Значит, что это настоящее, да? Мама, вы спите?
– Нет, душа моя, мне самой страшно, – отвечала мать. – Иди.
– Все равно я не буду спать. Что за глупости спать? Maмаша, мамаша, такого со мной никогда не бывало! – говорила она с удивлением и испугом перед тем чувством, которое она сознавала в себе. – И могли ли мы думать!…
Наташе казалось, что еще когда она в первый раз увидала князя Андрея в Отрадном, она влюбилась в него. Ее как будто пугало это странное, неожиданное счастье, что тот, кого она выбрала еще тогда (она твердо была уверена в этом), что тот самый теперь опять встретился ей, и, как кажется, неравнодушен к ней. «И надо было ему нарочно теперь, когда мы здесь, приехать в Петербург. И надо было нам встретиться на этом бале. Всё это судьба. Ясно, что это судьба, что всё это велось к этому. Еще тогда, как только я увидала его, я почувствовала что то особенное».
– Что ж он тебе еще говорил? Какие стихи то эти? Прочти… – задумчиво сказала мать, спрашивая про стихи, которые князь Андрей написал в альбом Наташе.
– Мама, это не стыдно, что он вдовец?
– Полно, Наташа. Молись Богу. Les Marieiages se font dans les cieux. [Браки заключаются в небесах.]
– Голубушка, мамаша, как я вас люблю, как мне хорошо! – крикнула Наташа, плача слезами счастья и волнения и обнимая мать.
В это же самое время князь Андрей сидел у Пьера и говорил ему о своей любви к Наташе и о твердо взятом намерении жениться на ней.

В этот день у графини Елены Васильевны был раут, был французский посланник, был принц, сделавшийся с недавнего времени частым посетителем дома графини, и много блестящих дам и мужчин. Пьер был внизу, прошелся по залам, и поразил всех гостей своим сосредоточенно рассеянным и мрачным видом.
Пьер со времени бала чувствовал в себе приближение припадков ипохондрии и с отчаянным усилием старался бороться против них. Со времени сближения принца с его женою, Пьер неожиданно был пожалован в камергеры, и с этого времени он стал чувствовать тяжесть и стыд в большом обществе, и чаще ему стали приходить прежние мрачные мысли о тщете всего человеческого. В это же время замеченное им чувство между покровительствуемой им Наташей и князем Андреем, своей противуположностью между его положением и положением его друга, еще усиливало это мрачное настроение. Он одинаково старался избегать мыслей о своей жене и о Наташе и князе Андрее. Опять всё ему казалось ничтожно в сравнении с вечностью, опять представлялся вопрос: «к чему?». И он дни и ночи заставлял себя трудиться над масонскими работами, надеясь отогнать приближение злого духа. Пьер в 12 м часу, выйдя из покоев графини, сидел у себя наверху в накуренной, низкой комнате, в затасканном халате перед столом и переписывал подлинные шотландские акты, когда кто то вошел к нему в комнату. Это был князь Андрей.
– А, это вы, – сказал Пьер с рассеянным и недовольным видом. – А я вот работаю, – сказал он, указывая на тетрадь с тем видом спасения от невзгод жизни, с которым смотрят несчастливые люди на свою работу.
Князь Андрей с сияющим, восторженным и обновленным к жизни лицом остановился перед Пьером и, не замечая его печального лица, с эгоизмом счастия улыбнулся ему.
– Ну, душа моя, – сказал он, – я вчера хотел сказать тебе и нынче за этим приехал к тебе. Никогда не испытывал ничего подобного. Я влюблен, мой друг.
Пьер вдруг тяжело вздохнул и повалился своим тяжелым телом на диван, подле князя Андрея.
– В Наташу Ростову, да? – сказал он.
– Да, да, в кого же? Никогда не поверил бы, но это чувство сильнее меня. Вчера я мучился, страдал, но и мученья этого я не отдам ни за что в мире. Я не жил прежде. Теперь только я живу, но я не могу жить без нее. Но может ли она любить меня?… Я стар для нее… Что ты не говоришь?…
– Я? Я? Что я говорил вам, – вдруг сказал Пьер, вставая и начиная ходить по комнате. – Я всегда это думал… Эта девушка такое сокровище, такое… Это редкая девушка… Милый друг, я вас прошу, вы не умствуйте, не сомневайтесь, женитесь, женитесь и женитесь… И я уверен, что счастливее вас не будет человека.
– Но она!
– Она любит вас.
– Не говори вздору… – сказал князь Андрей, улыбаясь и глядя в глаза Пьеру.
– Любит, я знаю, – сердито закричал Пьер.
– Нет, слушай, – сказал князь Андрей, останавливая его за руку. – Ты знаешь ли, в каком я положении? Мне нужно сказать все кому нибудь.
– Ну, ну, говорите, я очень рад, – говорил Пьер, и действительно лицо его изменилось, морщина разгладилась, и он радостно слушал князя Андрея. Князь Андрей казался и был совсем другим, новым человеком. Где была его тоска, его презрение к жизни, его разочарованность? Пьер был единственный человек, перед которым он решался высказаться; но зато он ему высказывал всё, что у него было на душе. То он легко и смело делал планы на продолжительное будущее, говорил о том, как он не может пожертвовать своим счастьем для каприза своего отца, как он заставит отца согласиться на этот брак и полюбить ее или обойдется без его согласия, то он удивлялся, как на что то странное, чуждое, от него независящее, на то чувство, которое владело им.
– Я бы не поверил тому, кто бы мне сказал, что я могу так любить, – говорил князь Андрей. – Это совсем не то чувство, которое было у меня прежде. Весь мир разделен для меня на две половины: одна – она и там всё счастье надежды, свет; другая половина – всё, где ее нет, там всё уныние и темнота…
– Темнота и мрак, – повторил Пьер, – да, да, я понимаю это.
– Я не могу не любить света, я не виноват в этом. И я очень счастлив. Ты понимаешь меня? Я знаю, что ты рад за меня.
– Да, да, – подтверждал Пьер, умиленными и грустными глазами глядя на своего друга. Чем светлее представлялась ему судьба князя Андрея, тем мрачнее представлялась своя собственная.


Для женитьбы нужно было согласие отца, и для этого на другой день князь Андрей уехал к отцу.
Отец с наружным спокойствием, но внутренней злобой принял сообщение сына. Он не мог понять того, чтобы кто нибудь хотел изменять жизнь, вносить в нее что нибудь новое, когда жизнь для него уже кончалась. – «Дали бы только дожить так, как я хочу, а потом бы делали, что хотели», говорил себе старик. С сыном однако он употребил ту дипломацию, которую он употреблял в важных случаях. Приняв спокойный тон, он обсудил всё дело.
Во первых, женитьба была не блестящая в отношении родства, богатства и знатности. Во вторых, князь Андрей был не первой молодости и слаб здоровьем (старик особенно налегал на это), а она была очень молода. В третьих, был сын, которого жалко было отдать девчонке. В четвертых, наконец, – сказал отец, насмешливо глядя на сына, – я тебя прошу, отложи дело на год, съезди за границу, полечись, сыщи, как ты и хочешь, немца, для князя Николая, и потом, ежели уж любовь, страсть, упрямство, что хочешь, так велики, тогда женись.
– И это последнее мое слово, знай, последнее… – кончил князь таким тоном, которым показывал, что ничто не заставит его изменить свое решение.
Князь Андрей ясно видел, что старик надеялся, что чувство его или его будущей невесты не выдержит испытания года, или что он сам, старый князь, умрет к этому времени, и решил исполнить волю отца: сделать предложение и отложить свадьбу на год.
Через три недели после своего последнего вечера у Ростовых, князь Андрей вернулся в Петербург.

На другой день после своего объяснения с матерью, Наташа ждала целый день Болконского, но он не приехал. На другой, на третий день было то же самое. Пьер также не приезжал, и Наташа, не зная того, что князь Андрей уехал к отцу, не могла себе объяснить его отсутствия.
Так прошли три недели. Наташа никуда не хотела выезжать и как тень, праздная и унылая, ходила по комнатам, вечером тайно от всех плакала и не являлась по вечерам к матери. Она беспрестанно краснела и раздражалась. Ей казалось, что все знают о ее разочаровании, смеются и жалеют о ней. При всей силе внутреннего горя, это тщеславное горе усиливало ее несчастие.
Однажды она пришла к графине, хотела что то сказать ей, и вдруг заплакала. Слезы ее были слезы обиженного ребенка, который сам не знает, за что он наказан.
Графиня стала успокоивать Наташу. Наташа, вслушивавшаяся сначала в слова матери, вдруг прервала ее:
– Перестаньте, мама, я и не думаю, и не хочу думать! Так, поездил и перестал, и перестал…
Голос ее задрожал, она чуть не заплакала, но оправилась и спокойно продолжала: – И совсем я не хочу выходить замуж. И я его боюсь; я теперь совсем, совсем, успокоилась…
На другой день после этого разговора Наташа надела то старое платье, которое было ей особенно известно за доставляемую им по утрам веселость, и с утра начала тот свой прежний образ жизни, от которого она отстала после бала. Она, напившись чаю, пошла в залу, которую она особенно любила за сильный резонанс, и начала петь свои солфеджи (упражнения пения). Окончив первый урок, она остановилась на середине залы и повторила одну музыкальную фразу, особенно понравившуюся ей. Она прислушалась радостно к той (как будто неожиданной для нее) прелести, с которой эти звуки переливаясь наполнили всю пустоту залы и медленно замерли, и ей вдруг стало весело. «Что об этом думать много и так хорошо», сказала она себе и стала взад и вперед ходить по зале, ступая не простыми шагами по звонкому паркету, но на всяком шагу переступая с каблучка (на ней были новые, любимые башмаки) на носок, и так же радостно, как и к звукам своего голоса прислушиваясь к этому мерному топоту каблучка и поскрипыванью носка. Проходя мимо зеркала, она заглянула в него. – «Вот она я!» как будто говорило выражение ее лица при виде себя. – «Ну, и хорошо. И никого мне не нужно».
Лакей хотел войти, чтобы убрать что то в зале, но она не пустила его, опять затворив за ним дверь, и продолжала свою прогулку. Она возвратилась в это утро опять к своему любимому состоянию любви к себе и восхищения перед собою. – «Что за прелесть эта Наташа!» сказала она опять про себя словами какого то третьего, собирательного, мужского лица. – «Хороша, голос, молода, и никому она не мешает, оставьте только ее в покое». Но сколько бы ни оставляли ее в покое, она уже не могла быть покойна и тотчас же почувствовала это.
В передней отворилась дверь подъезда, кто то спросил: дома ли? и послышались чьи то шаги. Наташа смотрелась в зеркало, но она не видала себя. Она слушала звуки в передней. Когда она увидала себя, лицо ее было бледно. Это был он. Она это верно знала, хотя чуть слышала звук его голоса из затворенных дверей.
Наташа, бледная и испуганная, вбежала в гостиную.
– Мама, Болконский приехал! – сказала она. – Мама, это ужасно, это несносно! – Я не хочу… мучиться! Что же мне делать?…
Еще графиня не успела ответить ей, как князь Андрей с тревожным и серьезным лицом вошел в гостиную. Как только он увидал Наташу, лицо его просияло. Он поцеловал руку графини и Наташи и сел подле дивана.
– Давно уже мы не имели удовольствия… – начала было графиня, но князь Андрей перебил ее, отвечая на ее вопрос и очевидно торопясь сказать то, что ему было нужно.
– Я не был у вас всё это время, потому что был у отца: мне нужно было переговорить с ним о весьма важном деле. Я вчера ночью только вернулся, – сказал он, взглянув на Наташу. – Мне нужно переговорить с вами, графиня, – прибавил он после минутного молчания.
Графиня, тяжело вздохнув, опустила глаза.
– Я к вашим услугам, – проговорила она.
Наташа знала, что ей надо уйти, но она не могла этого сделать: что то сжимало ей горло, и она неучтиво, прямо, открытыми глазами смотрела на князя Андрея.
«Сейчас? Сию минуту!… Нет, это не может быть!» думала она.
Он опять взглянул на нее, и этот взгляд убедил ее в том, что она не ошиблась. – Да, сейчас, сию минуту решалась ее судьба.
– Поди, Наташа, я позову тебя, – сказала графиня шопотом.
Наташа испуганными, умоляющими глазами взглянула на князя Андрея и на мать, и вышла.
– Я приехал, графиня, просить руки вашей дочери, – сказал князь Андрей. Лицо графини вспыхнуло, но она ничего не сказала.
– Ваше предложение… – степенно начала графиня. – Он молчал, глядя ей в глаза. – Ваше предложение… (она сконфузилась) нам приятно, и… я принимаю ваше предложение, я рада. И муж мой… я надеюсь… но от нее самой будет зависеть…
– Я скажу ей тогда, когда буду иметь ваше согласие… даете ли вы мне его? – сказал князь Андрей.
– Да, – сказала графиня и протянула ему руку и с смешанным чувством отчужденности и нежности прижалась губами к его лбу, когда он наклонился над ее рукой. Она желала любить его, как сына; но чувствовала, что он был чужой и страшный для нее человек. – Я уверена, что мой муж будет согласен, – сказала графиня, – но ваш батюшка…
– Мой отец, которому я сообщил свои планы, непременным условием согласия положил то, чтобы свадьба была не раньше года. И это то я хотел сообщить вам, – сказал князь Андрей.
– Правда, что Наташа еще молода, но так долго.
– Это не могло быть иначе, – со вздохом сказал князь Андрей.
– Я пошлю вам ее, – сказала графиня и вышла из комнаты.
– Господи, помилуй нас, – твердила она, отыскивая дочь. Соня сказала, что Наташа в спальне. Наташа сидела на своей кровати, бледная, с сухими глазами, смотрела на образа и, быстро крестясь, шептала что то. Увидав мать, она вскочила и бросилась к ней.
– Что? Мама?… Что?
– Поди, поди к нему. Он просит твоей руки, – сказала графиня холодно, как показалось Наташе… – Поди… поди, – проговорила мать с грустью и укоризной вслед убегавшей дочери, и тяжело вздохнула.
Наташа не помнила, как она вошла в гостиную. Войдя в дверь и увидав его, она остановилась. «Неужели этот чужой человек сделался теперь всё для меня?» спросила она себя и мгновенно ответила: «Да, всё: он один теперь дороже для меня всего на свете». Князь Андрей подошел к ней, опустив глаза.
– Я полюбил вас с той минуты, как увидал вас. Могу ли я надеяться?
Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь».
Она приблизилась к нему и остановилась. Он взял ее руку и поцеловал.
– Любите ли вы меня?
– Да, да, – как будто с досадой проговорила Наташа, громко вздохнула, другой раз, чаще и чаще, и зарыдала.
– Об чем? Что с вами?
– Ах, я так счастлива, – отвечала она, улыбнулась сквозь слезы, нагнулась ближе к нему, подумала секунду, как будто спрашивая себя, можно ли это, и поцеловала его.
Князь Андрей держал ее руки, смотрел ей в глаза, и не находил в своей душе прежней любви к ней. В душе его вдруг повернулось что то: не было прежней поэтической и таинственной прелести желания, а была жалость к ее женской и детской слабости, был страх перед ее преданностью и доверчивостью, тяжелое и вместе радостное сознание долга, навеки связавшего его с нею. Настоящее чувство, хотя и не было так светло и поэтично как прежнее, было серьезнее и сильнее.
– Сказала ли вам maman, что это не может быть раньше года? – сказал князь Андрей, продолжая глядеть в ее глаза. «Неужели это я, та девочка ребенок (все так говорили обо мне) думала Наташа, неужели я теперь с этой минуты жена , равная этого чужого, милого, умного человека, уважаемого даже отцом моим. Неужели это правда! неужели правда, что теперь уже нельзя шутить жизнию, теперь уж я большая, теперь уж лежит на мне ответственность за всякое мое дело и слово? Да, что он спросил у меня?»
– Нет, – отвечала она, но она не понимала того, что он спрашивал.
– Простите меня, – сказал князь Андрей, – но вы так молоды, а я уже так много испытал жизни. Мне страшно за вас. Вы не знаете себя.
Наташа с сосредоточенным вниманием слушала, стараясь понять смысл его слов и не понимала.
– Как ни тяжел мне будет этот год, отсрочивающий мое счастье, – продолжал князь Андрей, – в этот срок вы поверите себя. Я прошу вас через год сделать мое счастье; но вы свободны: помолвка наша останется тайной и, ежели вы убедились бы, что вы не любите меня, или полюбили бы… – сказал князь Андрей с неестественной улыбкой.
– Зачем вы это говорите? – перебила его Наташа. – Вы знаете, что с того самого дня, как вы в первый раз приехали в Отрадное, я полюбила вас, – сказала она, твердо уверенная, что она говорила правду.
– В год вы узнаете себя…
– Целый год! – вдруг сказала Наташа, теперь только поняв то, что свадьба отсрочена на год. – Да отчего ж год? Отчего ж год?… – Князь Андрей стал ей объяснять причины этой отсрочки. Наташа не слушала его.
– И нельзя иначе? – спросила она. Князь Андрей ничего не ответил, но в лице его выразилась невозможность изменить это решение.
– Это ужасно! Нет, это ужасно, ужасно! – вдруг заговорила Наташа и опять зарыдала. – Я умру, дожидаясь года: это нельзя, это ужасно. – Она взглянула в лицо своего жениха и увидала на нем выражение сострадания и недоумения.
– Нет, нет, я всё сделаю, – сказала она, вдруг остановив слезы, – я так счастлива! – Отец и мать вошли в комнату и благословили жениха и невесту.
С этого дня князь Андрей женихом стал ездить к Ростовым.


Обручения не было и никому не было объявлено о помолвке Болконского с Наташей; на этом настоял князь Андрей. Он говорил, что так как он причиной отсрочки, то он и должен нести всю тяжесть ее. Он говорил, что он навеки связал себя своим словом, но что он не хочет связывать Наташу и предоставляет ей полную свободу. Ежели она через полгода почувствует, что она не любит его, она будет в своем праве, ежели откажет ему. Само собою разумеется, что ни родители, ни Наташа не хотели слышать об этом; но князь Андрей настаивал на своем. Князь Андрей бывал каждый день у Ростовых, но не как жених обращался с Наташей: он говорил ей вы и целовал только ее руку. Между князем Андреем и Наташей после дня предложения установились совсем другие чем прежде, близкие, простые отношения. Они как будто до сих пор не знали друг друга. И он и она любили вспоминать о том, как они смотрели друг на друга, когда были еще ничем , теперь оба они чувствовали себя совсем другими существами: тогда притворными, теперь простыми и искренними. Сначала в семействе чувствовалась неловкость в обращении с князем Андреем; он казался человеком из чуждого мира, и Наташа долго приучала домашних к князю Андрею и с гордостью уверяла всех, что он только кажется таким особенным, а что он такой же, как и все, и что она его не боится и что никто не должен бояться его. После нескольких дней, в семействе к нему привыкли и не стесняясь вели при нем прежний образ жизни, в котором он принимал участие. Он про хозяйство умел говорить с графом и про наряды с графиней и Наташей, и про альбомы и канву с Соней. Иногда домашние Ростовы между собою и при князе Андрее удивлялись тому, как всё это случилось и как очевидны были предзнаменования этого: и приезд князя Андрея в Отрадное, и их приезд в Петербург, и сходство между Наташей и князем Андреем, которое заметила няня в первый приезд князя Андрея, и столкновение в 1805 м году между Андреем и Николаем, и еще много других предзнаменований того, что случилось, было замечено домашними.
В доме царствовала та поэтическая скука и молчаливость, которая всегда сопутствует присутствию жениха и невесты. Часто сидя вместе, все молчали. Иногда вставали и уходили, и жених с невестой, оставаясь одни, всё также молчали. Редко они говорили о будущей своей жизни. Князю Андрею страшно и совестно было говорить об этом. Наташа разделяла это чувство, как и все его чувства, которые она постоянно угадывала. Один раз Наташа стала расспрашивать про его сына. Князь Андрей покраснел, что с ним часто случалось теперь и что особенно любила Наташа, и сказал, что сын его не будет жить с ними.
– Отчего? – испуганно сказала Наташа.
– Я не могу отнять его у деда и потом…
– Как бы я его любила! – сказала Наташа, тотчас же угадав его мысль; но я знаю, вы хотите, чтобы не было предлогов обвинять вас и меня.
Старый граф иногда подходил к князю Андрею, целовал его, спрашивал у него совета на счет воспитания Пети или службы Николая. Старая графиня вздыхала, глядя на них. Соня боялась всякую минуту быть лишней и старалась находить предлоги оставлять их одних, когда им этого и не нужно было. Когда князь Андрей говорил (он очень хорошо рассказывал), Наташа с гордостью слушала его; когда она говорила, то со страхом и радостью замечала, что он внимательно и испытующе смотрит на нее. Она с недоумением спрашивала себя: «Что он ищет во мне? Чего то он добивается своим взглядом! Что, как нет во мне того, что он ищет этим взглядом?» Иногда она входила в свойственное ей безумно веселое расположение духа, и тогда она особенно любила слушать и смотреть, как князь Андрей смеялся. Он редко смеялся, но зато, когда он смеялся, то отдавался весь своему смеху, и всякий раз после этого смеха она чувствовала себя ближе к нему. Наташа была бы совершенно счастлива, ежели бы мысль о предстоящей и приближающейся разлуке не пугала ее, так как и он бледнел и холодел при одной мысли о том.
Накануне своего отъезда из Петербурга, князь Андрей привез с собой Пьера, со времени бала ни разу не бывшего у Ростовых. Пьер казался растерянным и смущенным. Он разговаривал с матерью. Наташа села с Соней у шахматного столика, приглашая этим к себе князя Андрея. Он подошел к ним.
– Вы ведь давно знаете Безухого? – спросил он. – Вы любите его?
– Да, он славный, но смешной очень.
И она, как всегда говоря о Пьере, стала рассказывать анекдоты о его рассеянности, анекдоты, которые даже выдумывали на него.
– Вы знаете, я поверил ему нашу тайну, – сказал князь Андрей. – Я знаю его с детства. Это золотое сердце. Я вас прошу, Натали, – сказал он вдруг серьезно; – я уеду, Бог знает, что может случиться. Вы можете разлю… Ну, знаю, что я не должен говорить об этом. Одно, – чтобы ни случилось с вами, когда меня не будет…
– Что ж случится?…
– Какое бы горе ни было, – продолжал князь Андрей, – я вас прошу, m lle Sophie, что бы ни случилось, обратитесь к нему одному за советом и помощью. Это самый рассеянный и смешной человек, но самое золотое сердце.
Ни отец и мать, ни Соня, ни сам князь Андрей не могли предвидеть того, как подействует на Наташу расставанье с ее женихом. Красная и взволнованная, с сухими глазами, она ходила этот день по дому, занимаясь самыми ничтожными делами, как будто не понимая того, что ожидает ее. Она не плакала и в ту минуту, как он, прощаясь, последний раз поцеловал ее руку. – Не уезжайте! – только проговорила она ему таким голосом, который заставил его задуматься о том, не нужно ли ему действительно остаться и который он долго помнил после этого. Когда он уехал, она тоже не плакала; но несколько дней она не плача сидела в своей комнате, не интересовалась ничем и только говорила иногда: – Ах, зачем он уехал!
Но через две недели после его отъезда, она так же неожиданно для окружающих ее, очнулась от своей нравственной болезни, стала такая же как прежде, но только с измененной нравственной физиогномией, как дети с другим лицом встают с постели после продолжительной болезни.


Здоровье и характер князя Николая Андреича Болконского, в этот последний год после отъезда сына, очень ослабели. Он сделался еще более раздражителен, чем прежде, и все вспышки его беспричинного гнева большей частью обрушивались на княжне Марье. Он как будто старательно изыскивал все больные места ее, чтобы как можно жесточе нравственно мучить ее. У княжны Марьи были две страсти и потому две радости: племянник Николушка и религия, и обе были любимыми темами нападений и насмешек князя. О чем бы ни заговорили, он сводил разговор на суеверия старых девок или на баловство и порчу детей. – «Тебе хочется его (Николеньку) сделать такой же старой девкой, как ты сама; напрасно: князю Андрею нужно сына, а не девку», говорил он. Или, обращаясь к mademoiselle Bourime, он спрашивал ее при княжне Марье, как ей нравятся наши попы и образа, и шутил…
Он беспрестанно больно оскорблял княжну Марью, но дочь даже не делала усилий над собой, чтобы прощать его. Разве мог он быть виноват перед нею, и разве мог отец ее, который, она всё таки знала это, любил ее, быть несправедливым? Да и что такое справедливость? Княжна никогда не думала об этом гордом слове: «справедливость». Все сложные законы человечества сосредоточивались для нее в одном простом и ясном законе – в законе любви и самоотвержения, преподанном нам Тем, Который с любовью страдал за человечество, когда сам он – Бог. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала.
Зимой в Лысые Горы приезжал князь Андрей, был весел, кроток и нежен, каким его давно не видала княжна Марья. Она предчувствовала, что с ним что то случилось, но он не сказал ничего княжне Марье о своей любви. Перед отъездом князь Андрей долго беседовал о чем то с отцом и княжна Марья заметила, что перед отъездом оба были недовольны друг другом.
Вскоре после отъезда князя Андрея, княжна Марья писала из Лысых Гор в Петербург своему другу Жюли Карагиной, которую княжна Марья мечтала, как мечтают всегда девушки, выдать за своего брата, и которая в это время была в трауре по случаю смерти своего брата, убитого в Турции.
«Горести, видно, общий удел наш, милый и нежный друг Julieie».
«Ваша потеря так ужасна, что я иначе не могу себе объяснить ее, как особенную милость Бога, Который хочет испытать – любя вас – вас и вашу превосходную мать. Ах, мой друг, религия, и только одна религия, может нас, уже не говорю утешить, но избавить от отчаяния; одна религия может объяснить нам то, чего без ее помощи не может понять человек: для чего, зачем существа добрые, возвышенные, умеющие находить счастие в жизни, никому не только не вредящие, но необходимые для счастия других – призываются к Богу, а остаются жить злые, бесполезные, вредные, или такие, которые в тягость себе и другим. Первая смерть, которую я видела и которую никогда не забуду – смерть моей милой невестки, произвела на меня такое впечатление. Точно так же как вы спрашиваете судьбу, для чего было умирать вашему прекрасному брату, точно так же спрашивала я, для чего было умирать этому ангелу Лизе, которая не только не сделала какого нибудь зла человеку, но никогда кроме добрых мыслей не имела в своей душе. И что ж, мой друг, вот прошло с тех пор пять лет, и я, с своим ничтожным умом, уже начинаю ясно понимать, для чего ей нужно было умереть, и каким образом эта смерть была только выражением бесконечной благости Творца, все действия Которого, хотя мы их большею частью не понимаем, суть только проявления Его бесконечной любви к Своему творению. Может быть, я часто думаю, она была слишком ангельски невинна для того, чтобы иметь силу перенести все обязанности матери. Она была безупречна, как молодая жена; может быть, она не могла бы быть такою матерью. Теперь, мало того, что она оставила нам, и в особенности князю Андрею, самое чистое сожаление и воспоминание, она там вероятно получит то место, которого я не смею надеяться для себя. Но, не говоря уже о ней одной, эта ранняя и страшная смерть имела самое благотворное влияние, несмотря на всю печаль, на меня и на брата. Тогда, в минуту потери, эти мысли не могли притти мне; тогда я с ужасом отогнала бы их, но теперь это так ясно и несомненно. Пишу всё это вам, мой друг, только для того, чтобы убедить вас в евангельской истине, сделавшейся для меня жизненным правилом: ни один волос с головы не упадет без Его воли. А воля Его руководствуется только одною беспредельною любовью к нам, и потому всё, что ни случается с нами, всё для нашего блага. Вы спрашиваете, проведем ли мы следующую зиму в Москве? Несмотря на всё желание вас видеть, не думаю и не желаю этого. И вы удивитесь, что причиною тому Буонапарте. И вот почему: здоровье отца моего заметно слабеет: он не может переносить противоречий и делается раздражителен. Раздражительность эта, как вы знаете, обращена преимущественно на политические дела. Он не может перенести мысли о том, что Буонапарте ведет дело как с равными, со всеми государями Европы и в особенности с нашим, внуком Великой Екатерины! Как вы знаете, я совершенно равнодушна к политическим делам, но из слов моего отца и разговоров его с Михаилом Ивановичем, я знаю всё, что делается в мире, и в особенности все почести, воздаваемые Буонапарте, которого, как кажется, еще только в Лысых Горах на всем земном шаре не признают ни великим человеком, ни еще менее французским императором. И мой отец не может переносить этого. Мне кажется, что мой отец, преимущественно вследствие своего взгляда на политические дела и предвидя столкновения, которые у него будут, вследствие его манеры, не стесняясь ни с кем, высказывать свои мнения, неохотно говорит о поездке в Москву. Всё, что он выиграет от лечения, он потеряет вследствие споров о Буонапарте, которые неминуемы. Во всяком случае это решится очень скоро. Семейная жизнь наша идет по старому, за исключением присутствия брата Андрея. Он, как я уже писала вам, очень изменился последнее время. После его горя, он теперь только, в нынешнем году, совершенно нравственно ожил. Он стал таким, каким я его знала ребенком: добрым, нежным, с тем золотым сердцем, которому я не знаю равного. Он понял, как мне кажется, что жизнь для него не кончена. Но вместе с этой нравственной переменой, он физически очень ослабел. Он стал худее чем прежде, нервнее. Я боюсь за него и рада, что он предпринял эту поездку за границу, которую доктора уже давно предписывали ему. Я надеюсь, что это поправит его. Вы мне пишете, что в Петербурге о нем говорят, как об одном из самых деятельных, образованных и умных молодых людей. Простите за самолюбие родства – я никогда в этом не сомневалась. Нельзя счесть добро, которое он здесь сделал всем, начиная с своих мужиков и до дворян. Приехав в Петербург, он взял только то, что ему следовало. Удивляюсь, каким образом вообще доходят слухи из Петербурга в Москву и особенно такие неверные, как тот, о котором вы мне пишете, – слух о мнимой женитьбе брата на маленькой Ростовой. Я не думаю, чтобы Андрей когда нибудь женился на ком бы то ни было и в особенности на ней. И вот почему: во первых я знаю, что хотя он и редко говорит о покойной жене, но печаль этой потери слишком глубоко вкоренилась в его сердце, чтобы когда нибудь он решился дать ей преемницу и мачеху нашему маленькому ангелу. Во вторых потому, что, сколько я знаю, эта девушка не из того разряда женщин, которые могут нравиться князю Андрею. Не думаю, чтобы князь Андрей выбрал ее своею женою, и откровенно скажу: я не желаю этого. Но я заболталась, кончаю свой второй листок. Прощайте, мой милый друг; да сохранит вас Бог под Своим святым и могучим покровом. Моя милая подруга, mademoiselle Bourienne, целует вас.
Мари».


В середине лета, княжна Марья получила неожиданное письмо от князя Андрея из Швейцарии, в котором он сообщал ей странную и неожиданную новость. Князь Андрей объявлял о своей помолвке с Ростовой. Всё письмо его дышало любовной восторженностью к своей невесте и нежной дружбой и доверием к сестре. Он писал, что никогда не любил так, как любит теперь, и что теперь только понял и узнал жизнь; он просил сестру простить его за то, что в свой приезд в Лысые Горы он ничего не сказал ей об этом решении, хотя и говорил об этом с отцом. Он не сказал ей этого потому, что княжна Марья стала бы просить отца дать свое согласие, и не достигнув бы цели, раздражила бы отца, и на себе бы понесла всю тяжесть его неудовольствия. Впрочем, писал он, тогда еще дело не было так окончательно решено, как теперь. «Тогда отец назначил мне срок, год, и вот уже шесть месяцев, половина прошло из назначенного срока, и я остаюсь более, чем когда нибудь тверд в своем решении. Ежели бы доктора не задерживали меня здесь, на водах, я бы сам был в России, но теперь возвращение мое я должен отложить еще на три месяца. Ты знаешь меня и мои отношения с отцом. Мне ничего от него не нужно, я был и буду всегда независим, но сделать противное его воле, заслужить его гнев, когда может быть так недолго осталось ему быть с нами, разрушило бы наполовину мое счастие. Я пишу теперь ему письмо о том же и прошу тебя, выбрав добрую минуту, передать ему письмо и известить меня о том, как он смотрит на всё это и есть ли надежда на то, чтобы он согласился сократить срок на три месяца».
После долгих колебаний, сомнений и молитв, княжна Марья передала письмо отцу. На другой день старый князь сказал ей спокойно:
– Напиши брату, чтоб подождал, пока умру… Не долго – скоро развяжу…
Княжна хотела возразить что то, но отец не допустил ее, и стал всё более и более возвышать голос.
– Женись, женись, голубчик… Родство хорошее!… Умные люди, а? Богатые, а? Да. Хороша мачеха у Николушки будет! Напиши ты ему, что пускай женится хоть завтра. Мачеха Николушки будет – она, а я на Бурьенке женюсь!… Ха, ха, ха, и ему чтоб без мачехи не быть! Только одно, в моем доме больше баб не нужно; пускай женится, сам по себе живет. Может, и ты к нему переедешь? – обратился он к княжне Марье: – с Богом, по морозцу, по морозцу… по морозцу!…
После этой вспышки, князь не говорил больше ни разу об этом деле. Но сдержанная досада за малодушие сына выразилась в отношениях отца с дочерью. К прежним предлогам насмешек прибавился еще новый – разговор о мачехе и любезности к m lle Bourienne.
– Отчего же мне на ней не жениться? – говорил он дочери. – Славная княгиня будет! – И в последнее время, к недоуменью и удивлению своему, княжна Марья стала замечать, что отец ее действительно начинал больше и больше приближать к себе француженку. Княжна Марья написала князю Андрею о том, как отец принял его письмо; но утешала брата, подавая надежду примирить отца с этою мыслью.
Николушка и его воспитание, Andre и религия были утешениями и радостями княжны Марьи; но кроме того, так как каждому человеку нужны свои личные надежды, у княжны Марьи была в самой глубокой тайне ее души скрытая мечта и надежда, доставлявшая ей главное утешение в ее жизни. Утешительную эту мечту и надежду дали ей божьи люди – юродивые и странники, посещавшие ее тайно от князя. Чем больше жила княжна Марья, чем больше испытывала она жизнь и наблюдала ее, тем более удивляла ее близорукость людей, ищущих здесь на земле наслаждений и счастия; трудящихся, страдающих, борющихся и делающих зло друг другу, для достижения этого невозможного, призрачного и порочного счастия. «Князь Андрей любил жену, она умерла, ему мало этого, он хочет связать свое счастие с другой женщиной. Отец не хочет этого, потому что желает для Андрея более знатного и богатого супружества. И все они борются и страдают, и мучают, и портят свою душу, свою вечную душу, для достижения благ, которым срок есть мгновенье. Мало того, что мы сами знаем это, – Христос, сын Бога сошел на землю и сказал нам, что эта жизнь есть мгновенная жизнь, испытание, а мы всё держимся за нее и думаем в ней найти счастье. Как никто не понял этого? – думала княжна Марья. Никто кроме этих презренных божьих людей, которые с сумками за плечами приходят ко мне с заднего крыльца, боясь попасться на глаза князю, и не для того, чтобы не пострадать от него, а для того, чтобы его не ввести в грех. Оставить семью, родину, все заботы о мирских благах для того, чтобы не прилепляясь ни к чему, ходить в посконном рубище, под чужим именем с места на место, не делая вреда людям, и молясь за них, молясь и за тех, которые гонят, и за тех, которые покровительствуют: выше этой истины и жизни нет истины и жизни!»
Была одна странница, Федосьюшка, 50 ти летняя, маленькая, тихенькая, рябая женщина, ходившая уже более 30 ти лет босиком и в веригах. Ее особенно любила княжна Марья. Однажды, когда в темной комнате, при свете одной лампадки, Федосьюшка рассказывала о своей жизни, – княжне Марье вдруг с такой силой пришла мысль о том, что Федосьюшка одна нашла верный путь жизни, что она решилась сама пойти странствовать. Когда Федосьюшка пошла спать, княжна Марья долго думала над этим и наконец решила, что как ни странно это было – ей надо было итти странствовать. Она поверила свое намерение только одному духовнику монаху, отцу Акинфию, и духовник одобрил ее намерение. Под предлогом подарка странницам, княжна Марья припасла себе полное одеяние странницы: рубашку, лапти, кафтан и черный платок. Часто подходя к заветному комоду, княжна Марья останавливалась в нерешительности о том, не наступило ли уже время для приведения в исполнение ее намерения.
Часто слушая рассказы странниц, она возбуждалась их простыми, для них механическими, а для нее полными глубокого смысла речами, так что она была несколько раз готова бросить всё и бежать из дому. В воображении своем она уже видела себя с Федосьюшкой в грубом рубище, шагающей с палочкой и котомочкой по пыльной дороге, направляя свое странствие без зависти, без любви человеческой, без желаний от угодников к угодникам, и в конце концов, туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство.
«Приду к одному месту, помолюсь; не успею привыкнуть, полюбить – пойду дальше. И буду итти до тех пор, пока ноги подкосятся, и лягу и умру где нибудь, и приду наконец в ту вечную, тихую пристань, где нет ни печали, ни воздыхания!…» думала княжна Марья.
Но потом, увидав отца и особенно маленького Коко, она ослабевала в своем намерении, потихоньку плакала и чувствовала, что она грешница: любила отца и племянника больше, чем Бога.



Библейское предание говорит, что отсутствие труда – праздность была условием блаженства первого человека до его падения. Любовь к праздности осталась та же и в падшем человеке, но проклятие всё тяготеет над человеком, и не только потому, что мы в поте лица должны снискивать хлеб свой, но потому, что по нравственным свойствам своим мы не можем быть праздны и спокойны. Тайный голос говорит, что мы должны быть виновны за то, что праздны. Ежели бы мог человек найти состояние, в котором он, будучи праздным, чувствовал бы себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие – сословие военное. В этой то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы.
Николай Ростов испытывал вполне это блаженство, после 1807 года продолжая служить в Павлоградском полку, в котором он уже командовал эскадроном, принятым от Денисова.
Ростов сделался загрубелым, добрым малым, которого московские знакомые нашли бы несколько mauvais genre [дурного тона], но который был любим и уважаем товарищами, подчиненными и начальством и который был доволен своей жизнью. В последнее время, в 1809 году, он чаще в письмах из дому находил сетования матери на то, что дела расстраиваются хуже и хуже, и что пора бы ему приехать домой, обрадовать и успокоить стариков родителей.
Читая эти письма, Николай испытывал страх, что хотят вывести его из той среды, в которой он, оградив себя от всей житейской путаницы, жил так тихо и спокойно. Он чувствовал, что рано или поздно придется опять вступить в тот омут жизни с расстройствами и поправлениями дел, с учетами управляющих, ссорами, интригами, с связями, с обществом, с любовью Сони и обещанием ей. Всё это было страшно трудно, запутано, и он отвечал на письма матери, холодными классическими письмами, начинавшимися: Ma chere maman [Моя милая матушка] и кончавшимися: votre obeissant fils, [Ваш послушный сын,] умалчивая о том, когда он намерен приехать. В 1810 году он получил письма родных, в которых извещали его о помолвке Наташи с Болконским и о том, что свадьба будет через год, потому что старый князь не согласен. Это письмо огорчило, оскорбило Николая. Во первых, ему жалко было потерять из дома Наташу, которую он любил больше всех из семьи; во вторых, он с своей гусарской точки зрения жалел о том, что его не было при этом, потому что он бы показал этому Болконскому, что совсем не такая большая честь родство с ним и что, ежели он любит Наташу, то может обойтись и без разрешения сумасбродного отца. Минуту он колебался не попроситься ли в отпуск, чтоб увидать Наташу невестой, но тут подошли маневры, пришли соображения о Соне, о путанице, и Николай опять отложил. Но весной того же года он получил письмо матери, писавшей тайно от графа, и письмо это убедило его ехать. Она писала, что ежели Николай не приедет и не возьмется за дела, то всё именье пойдет с молотка и все пойдут по миру. Граф так слаб, так вверился Митеньке, и так добр, и так все его обманывают, что всё идет хуже и хуже. «Ради Бога, умоляю тебя, приезжай сейчас же, ежели ты не хочешь сделать меня и всё твое семейство несчастными», писала графиня.