Брик, Лиля Юрьевна

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Лиля Брик»)
Перейти к: навигация, поиск
Лиля Юрьевна Брик

Лиля Брик во время монтажа фильма. 1928
Имя при рождении:

Лили Уриевна Каган

Дата рождения:

30 октября (11 ноября) 1891(1891-11-11)

Место рождения:

Москва

Гражданство:

Российская империя Российская империяСССР СССР

Дата смерти:

4 августа 1978(1978-08-04) (86 лет)

Место смерти:

Москва

Ли́ля Ю́рьевна Брик (урождённая Лиля (Лили) Уриевна Каган; (30 октября [11 ноября1891, Москва[1] — 4 августа 1978, Москва[2]) — «муза русского авангарда», хозяйка одного из самых известных в XX веке литературно-художественных салонов. Автор мемуаров, адресат произведений Владимира Маяковского, сыгравшая большую роль в жизни поэта. Биография Лили Брик переплетена с судьбами Эльзы Триоле, Осипа Брика, Виталия Примакова, Василия Катаняна, многих деятелей искусства и литературы разных стран. Брик создала первый в Москве музей Маяковского (впоследствии ликвидированный). С конца 1950-х годов цензура стремилась исключить фамилию Брик из биографии Маяковского. Покончила жизнь самоубийством в 1978 году.





Содержание

Происхождение, образование

Лиля родилась в семье Урия Александровича Кагана и Елены Юльевны Каган (в девичестве Берман). Её отец был юристом, занимавшимся защитой прав евреев в Москве; кроме того, он как юрисконсульт австрийского посольства помогал прибывавшим на гастроли артистам и антрепренёрам в решении финансовых и административных вопросов[3]. Мать родилась в Риге, училась в Московской консерватории, однако завершить курс не смогла из-за раннего замужества и рождения дочерей — Лили и Эльзы[4].

Дочери Каганов получили хорошее домашнее образование: девочки с детства говорили на русском и немецком языках, свободно — благодаря гувернантке — общались на французском, играли на рояле, участвовали в устраиваемых родителями музыкальных и литературных вечерах. В 1905 году Лиля пошла в пятый класс гимназии, которая размещалась в усадьбе Шуваловых-Голицыных на Покровке[4]. Преподаватели отмечали склонность ученицы к математике и рекомендовали её отцу развивать способности дочери. В 1908 году, окончив гимназию, Лиля Юрьевна поступила на математический факультет Высших женских курсов. Когда интерес к науке сменился увлечённостью искусством, она оставила курсы и стала студенткой Московского архитектурного института, где начала изучать основы живописи и ваяния. Занятия скульптурой были продолжены в 1911 году в одной из студий Мюнхена[5].

Первое замужество. Осип Брик

Знакомство Лили с будущим мужем произошло в отроческие годы, когда семнадцатилетний Осип Брик, отчисленный из 3-й московской гимназии «за революционную пропаганду», стал руководителем посещаемого ею кружка по изучению азов политэкономии. Осип, сын владельца торговой компании «Павел Брик, вдова и сын», в течение семи лет мягко ухаживал за Лилей, однако их встречи были нечастыми[4]. Решающее объяснение произошло после её возвращения из Мюнхена в 1911 году; в письме родителям Осип Максимович сообщил: «Я стал женихом. Моя невеста, как вы уже догадываетесь, Лили Каган»[5].

Весной 1912 года состоялась свадьба (церемонию провёл московский раввин), после которой молодая семья поселилась в снимаемой родителями Лили четырёхкомнатной квартире, находившейся в Большом Чернышевском переулке[6]. Осип Брик, работавший после окончания юридического факультета Московского университета в отцовской фирме по продаже кораллов, часто совершал поездки по Сибири и Средней Азии; Лиля, как правило, следовала за мужем[7]. Их интерес к восточной экзотике был в ту пору столь велик, что супруги всерьёз рассматривали возможность переезда в Туркестан; замысел оказался нереализованным из-за начавшейся войны[6].

В 1914 году Осип Максимович начал службу в петроградской автомобильной роте (туда он попал по протекции оперного певца Леонида Собинова). Лиля, переехавшая вслед за Бриком в российскую столицу, основала в их квартире на улице Жуковского, 7, салон для творческой интеллигенции. К числу его постоянных посетителей относились финансист Лев Гринкруг, поэты Владимир Маяковский, Василий Каменский, Давид Бурлюк, Велимир Хлебников, литературоведы Роман Якобсон и Виктор Шкловский, балерины Екатерина Гельцер и Александра Доринская, у которой Лиля Юрьевна брала уроки танца. Гости обсуждали литературные и политические проблемы, музицировали, проводили время за карточной игрой; в дни особо важных партий на дверях появлялась табличка с надписью «Сегодня Брики никого не принимают»[8].

Как писал литературовед Бенгт Янгфельдт, Лиля была «душой салона», тогда как Осип Максимович — «его интеллектуальной пружиной». Поэт Николай Асеев вспоминал об их квартире как о центре притяжения, в котором соединились «материя ручной раскраски» и «жаркие глаза хозяйки», имевшей собственное мнение по любому вопросу[8]. По утверждению Лили Юрьевны, её брачные отношения с Бриком прекратились в 1915 году, однако он на всю жизнь остался для неё близким человеком:

Я любила, люблю и буду любить его больше, чем брата, больше, чем мужа, больше чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, нигде. Я люблю его с детства, он неотделим от меня. Эта любовь не мешала моей любви к Маяковскому[9].

Брик и Маяковский

Первые встречи. Поэма «Облако в штанах»

В автобиографии Маяковского «Я сам» день встречи с Брик в июле 1915 года определён как «радостнейшая дата». Однако присутствие поэта в семье Каганов обозначилось гораздо раньше: осенью 1913 года он познакомился с младшей сестрой Лили — Эльзой[10]. Как рассказывала впоследствии сама Эльза, после возвращения с каникул из Финляндии она отправилась в гости к давним знакомым Хвасам, где в тот день собралось много гостей. В какой-то момент всеобщее внимание переключил на себя «необычайно большой, в чёрной бархатной блузе» человек, начавший громко читать «Бунт вещей». Непосредственное знакомство с поэтом произошло во время чаепития в мастерской; вечером Маяковский отправился провожать семнадцатилетнюю гимназистку домой[11].

Позже Владимир Владимирович, начавший ухаживать за Эльзой, был представлен её родителям; с Лилей, переехавшей с мужем в Петроград, они до поры до времени не пересекались[12]. По замечанию публициста Дмитрия Быкова, младшая сестра Лили оказалась едва ли не единственным человеком в окружении Маяковского, «кому он не посвятил вовсе ничего, ни единой поэтической строчки»[13]. Но, вероятно, под её влиянием поэт сочинил стихотворение, которое Эльзе довелось прочитать первой: «Послушайте, ведь если звёзды зажигают — значит, это кому-нибудь нужно?»[14].

Летом 1915 года Лиля приехала в Москву из Петрограда, чтобы навестить заболевшего отца. Тогда же состоялось её знакомство с Маяковским, прибывшим в дом Каганов, чтобы пригласить Эльзу на прогулку. Мимолётная встреча с человеком, ухаживавшим за младшей сестрой, не произвела, по признанию Лили, на неё никакого впечатления — скорее, добавила поводов для беспокойства: «Сижу полчаса, сижу час, пошёл дождь, а их всё нет… Родители боятся футуристов, а в особенности ночью, в лесу, вдвоём с дочкой»[15]. Месяц спустя поэт и Эльза появились в петроградской квартире Бриков — там, во время первого чтения поэмы «Облако в штанах», коренным образом изменилась судьба обеих сестёр: когда Маяковский произнёс «Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе», — все присутствующие оторвались от своих дел и «до конца не спускали глаз с невиданного чуда»[15]. За столом поэт попросил у хозяйки дома разрешения посвятить ей поэму и сделал на первой странице надпись: «Лиле Юрьевне Брик»[16].

Пошёл обычный застольный разговор, но все уже понимали: случилось непоправимое, неясно ещё, хорошее или дурное, но несомненно значительное, может быть — великое. Это касалось поэмы, встречи и всего, что происходило за окнами и приобрело внезапно эпические черты[16].

Никто из редакторов не соглашался печатать «Облако в штанах», и Осип Брик (главный, по мнению Дмитрия Быкова, человек в творческой биографии Маяковского[17]) издал поэму за свой счёт. Она была выпущена осенью 1915 года тиражом 1050 экземпляров с отметкой «Тебе, Лиля». Маяковский, который уже не мог жить вдали от Лили, поселился в Петрограде — сначала в гостинице, затем — на Надеждинской улице, неподалёку от дома, где жили Брики[3].

Петроградский период

В Петрограде жизнь Маяковского, привыкшего к богемному существованию, изменилась: по свидетельству Николая Асеева, поэт «начал устраивать чужое, казалось бы, гнездо… как своё собственное». Он ввёл в дом Бриков своих друзей-футуристов[6], но одновременно стал воспринимать элементы жизни людей «другого круга»: к примеру, по настоянию Лили избавился от ярких эпатирующих одежд — в его гардеробе появились костюмы, пальто и трость[18]. На этом этапе Лиля стала главным персонажем творчества Владимировича Владимировича — ей он посвятил многие лирические произведения, в том числе изданную на средства Осипа Максимовича поэму «Флейта-позвоночник»[19]. Как утверждала Брик, поначалу она любила и ценила Маяковского только как поэта, и их личные отношения развивались тяжело:

Володя не просто влюбился в меня — он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года не было у меня ни одной свободной минуты — буквально. Меня пугала его напористость, рост, его громада, неуёмная, необузданная страсть. Любовь его была безмерна[20].

Некоторые элементы биографии Брик воплотились у Маяковского в «лирические самоподвзводы» — так, узнав, что накануне первой брачной ночи Лили и Осипа Максимовича Елена Юльевна Каган принесла в их квартиру игристое вино и фрукты, поэт написал стихотворение «Ко всему», в котором исследователи обнаружили почти «подростковую реакцию» на давние события и мучительную ревность к прошлой жизни своей возлюбленной: «В грубом убийстве не пачкала рук ты. / Ты уронила только: „В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика“./ Любовь! Только в моём воспалённом мозгу была ты!»[21][22].

В декабре 1917 года Маяковский, у которого появилась возможность поработать в кинематографе, уехал в Москву. Это была его первая длительная разлука с Брик[23]. В письмах, отправляемых в Петроград, он сообщал: «Мне в достаточной степени отвратительно. Скучаю. Болею. Злюсь», «Напиши, пожалуйста, я каждый день встаю с тоской: „Что Лиля?“»[24]. В мае 1918 года Лиля Юрьевна приехала в Москву для участия в киносъёмках; в Петроград они вернулись вместе. Сначала Маяковский прописался в квартире Бриков на улице Жуковского, затем все трое переехали в загородный дом. Позже Лиля вспоминала: «Только в 1918 году я могла с уверенностью сказать О. М. о нашей любви… Все мы решили никогда не расставаться и прожили жизнь близкими друзьями»[23].

Сформировавшийся «тройственный союз» не был уникальным явлением в русской литературе: подобным же образом сложилась жизнь у Ивана Тургенева и Полины Виардо; Александр Герцен называл участников своей семейной «конфигурации» «четырьмя звёздочками, и как нас ни расположи, всё будем блестеть»; отношения между Николаем Щелгуновым, его женой и поселившемся в их доме поэтом Михаилом Михайловым современники воспринимали как «странный русский роман»[25]; на определённом этапе понятие «странная семья» распространилось на Александра Блока, Любовь Менделееву и Андрея Белого. Наиболее близкой для Бриков и Маяковского моделью стала, по версии Дмитрия Быкова, история отношений Николая Некрасова с Авдотьей Панаевой, внимания которой поэт добивался всеми способами, в том числе угрозой самоубийства, и в итоге сумел сделать её своей единомышленницей, подключившейся к работе в «Современнике»[26].

Жизнь в Москве

Весной 1919 года Брики и Маяковский вернулись в Москву. О снятой ими неотапливаемой квартире в Полуэктовом переулке поэт позже рассказал в поэме «Хорошо!»: «Двенадцать квадратных аршин жилья. / Четверо в помещении — Лиля, Ося, я и собака Щеник». Сеттера, получившего кличку Владимир Владимирович Щен, Маяковский нашёл в Подмосковье; по уверению Лили Юрьевны, пёс и поэт были похожи: «Оба большелапые, большеголовые». Осенью Маяковский устроился на службу в Российское телеграфное агентство (РОСТА) — поэт рисовал плакаты и сочинял к ним сатирические подписи. Лиля, раскрашивавшая контуры агитационных лозунгов, выступала в качестве его помощницы[27].

Её деятельное участие в жизни поэта проявлялось и в том, что в 1921 году, когда у Владимира Владимировича появились некоторые сложности с выходом «Мистерии-Буфф» и поэмы «150 000 000», Брик отправилась в Ригу для поиска издателей, готовых выпускать книги Маяковского и его друзей-футуристов. Для пропаганды их творчества она написала и опубликовала две статьи в газете «Новый путь» — печатном органе полпредства РСФСР в Латвии[28]. Кризис в отношениях наступил зимой 1922 года. Лиля Юрьевна предложила Маяковскому расстаться на два месяца, потому что ей показался утомительным сложившийся «старенький, старенький бытик». Разлука должна была продлиться до 28 февраля 1923 года, и Брик пережила её весьма спокойно, тогда как для Маяковского расставание превратилось в «добровольную каторгу»: он стоял у дома возлюбленной, писал ей письма, передавал через Николая Асеева подарки, в том числе символические — например, птицу в клетке[30]. В письме к Эльзе Лиля сообщала, что «он днём и ночью ходит под моими окнами, нигде не бывает и написал лирическую поэму в 1300 строк»[31] — речь шла о поэме «Про это», вышедшей впоследствии с посвящением «Ей и мне». Когда заявленный Лилей «срок заключения» истёк, Брик и Маяковский встретились на вокзале и сели в поезд, отправлявшийся в Петроград[32]. В дневнике, который поэт вёл во время вынужденного «заточения», сохранилась запись:

Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Всё равно люблю. Аминь… Любовь это жизнь, это главное. От неё разворачиваются и стихи и дела и всё пр… Без тебя (не без тебя «в отъезде», внутренне без тебя) я прекращаюсь. Это было всегда, это и сейчас[33].

Участие в ЛЕФе

Предложенный Лилей двухмесячный перерыв в отношениях разлучил Маяковского с возлюбленной, но не с Осипом Максимовичем, который зимой 1922—1923 года почти ежедневно приезжал к поэту в его «комнату-лодочку» в Лубянском проезде (туда Владимир Владимирович перебрался из общей квартиры во время «добровольной каторги»), чтобы обсудить и выработать концепцию нового творческого объединения литераторов[34]. Руководителем сообщества, получившего название «Левый фронт искусств», стал Маяковский, но реальным организатором и главным идеологом ЛЕФа был, по мнению исследователей, остававшийся в тени Осип Брик[35][17]. Он умело направлял творческую энергию своих близких в нужное русло, и потому в первом номере журнала «ЛЕФ» были опубликованы и написанная «в заключении» поэма «Про это», и переведённая Лилей трагедия Карла Виттфогеля «Беглец»[34].

Штаб-квартирами для ЛЕФа стали сначала дача на Большой Оленьей улице, затем — полученная поэтом четырёхкомнатная квартира в Гендриковом переулке, на дверях которой висела медная табличка с надписью «Брик. Маяковский». На лефовские «вторники» обычно собиралось много гостей, читавших новые произведения и бурно обсуждавших содержание очередных выпусков своего издания[36].

Журнал «ЛЕФ» вошёл в историю не только публикацией мемуаров Дмитрия Петровского, «Одесских рассказов» Исаака Бабеля, статей о теории литературы Осипа Брика, Виктора Шкловского, Бориса Эйхенбаума, Сергея Третьякова, но и репутацией «семейного предприятия». Иногда эта «семейственность» обозначалась прямо (к примеру, в образе главной героини повести Осипа Максимовича «Непопутчица» осведомлённые читатели легко узнали Лилю[37]), иногда — косвенно: подписчики из номера в номер знакомились с хроникой быта Бриков-Маяковского[38]. Порой дискуссии в штаб-квартире перерастали в конфликты. Так, Лиля Юрьевна спустя десятилетия вспоминала о том, как в 1926 году во время одного из обсуждений она вмешалась в диалог о Пастернаке и получила ответ от Виктора Шкловского: «Ты домашняя хозяйка! Ты здесь разливаешь чай». По одной из версий, Маяковский, наблюдавший за этой сценой, «стоял неподвижно, со страдальческим выражением лица»[17]; по другой (воспроизведённой литературоведом Бенедиктом Сарновым со ссылкой на Лилю Юрьевну), «Володя выгнал Витю из дома. И из ЛЕФа»[39].

Путешествия

В 1920-х годах Маяковский и Брики совершили немало путешествий — как вместе, так и поодиночке. Летом 1922 года Лиля отправилась в Берлин, затем навестила в Англии Елену Юльевну Каган, работавшую в советском торгпредстве «Аркос». Устав от литературных дебатов, почти непрерывно проходивших в их московской квартире, Брик в письме переводчице Рите Райт откровенно признавалась: «Ужасно рада, что здесь нет футуристов»[40]. Осенью в Германию прибыли Осип Максимович и Маяковский; для Владимира Владимировича, до этого лишь однажды побывавшего с недолгим визитом в Риге, посещение Берлина стало первым большим зарубежным выездом. По воспоминаниям Бориса Пастернака, он был «как маленький ребёнок обескуражен, растроган и восхищён живой огромностью города». Для Лили, встретившей Брика и Маяковского на вокзале, поэт ежедневно заказывал доставку больших букетов цветов; питались они в хороших ресторанах, а жили в «Курфюрстенотеле», находившемся в центральной части города. Деловая часть программы была связана с участием в поэтических чтениях и дискуссиях о современной литературе[41].

Через полгода все трое вновь отправились в Германию — на сей раз в качестве средства передвижения ими был выбран самолёт, следовавший по маршруту «Москва — Кёнигсберг». Этот полёт — первый в их жизни — запомнился тем, что из чемодана Маяковского (багаж доставлялся на отдельном «аэроплане») жандармы изъяли рукописи. Кроме того, пассажиров в воздухе настигла гроза — об этом поэт рассказал в строчках: «Ямы воздуха. С размаха ухаем. Рядом молния. Сощурился Ньюбо́льд. Гром мотора. В ухе и над ухом. Но не раздраженье. Не боль»[42][43]. Позже Брики и Владимир Владимирович переместились на курорт Нордернай — как вспоминал присоединившийся к ним Виктор Шкловский, «Маяковский играл с морем, как мальчик»[42].

В 1928 году, когда поэт выехал в Париж, Лиля в одном из писем напомнила ему про автомобиль Renault, о покупке которого они говорили в течение нескольких месяцев. Инструкции, которые дала Брик, были чёткими: «1) предохранители спереди и сзади, 2) добавочный инжектор сбоку, 3) электрическую прочищалку для переднего стекла, 4) фонарик сзади с надписью „стоп“». Несмотря на некоторые сложности с гонорарами, Маяковский выполнил просьбу Лили — в Москву был доставлен четырёхместный чёрно-серый автомобиль. Брик впоследствии писала, что в ту пору она была, вероятно, единственной жительницей советской столицы, сидевшей за рулём: «Кроме меня управляла машиной только жена французского посла»[44].

Последние годы жизни Маяковского

По утверждению Лили Юрьевны, за пять лет до смерти Маяковского из их отношений с поэтом была исключена интимная составляющая. В одном из писем, адресованных Владимиру Владимировичу и датированных 1925 годом (по другим данным — 1924-м[45]), Брик заметила, что прежние чувства стали угасать: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь»[46]. С определённого момента Осип Максимович в разговорах с их общими друзьями также стал упоминать о том, что «Володе нужен собственный дом». Однако все попытки создать «своё гнездо» оказывались неудачными: «Лиля… была женщиной Серебряного века и многое готова была терпеть… А новые женщины не терпели ни этого напора, ни этих вспышек, и когда он требовал, чтобы они здесь же, сейчас же ушли к нему, — они, как Татьяна Яковлева, выбирали виконта или, как Нора Полонская, ехали на репетицию пьесы „Наша молодость“»[47].

Во время путешествия по Соединённым Штатам Маяковский познакомился с двадцатилетней эмигранткой Елизаветой Зиберт (Элли Джонс); в июне 1926 года она родила дочь, которую поэт признал своим ребёнком[48]. Как предположил Бенгт Янгфельдт, молодая женщина, родившаяся в уральской деревне и пережившая после революции немало лишений, привлекла поэта независимостью суждений и самостоятельностью в принятии решений — он «видел в Элли вторую Лили»[49]. С дочерью, получившей имя Хелен, Маяковский виделся лишь однажды — это произошло в Ницце, куда Элли Джонс приехала на отдых осенью 1928 года. Встреча, по данным исследователей, была короткой и «не очень удачной»[50].

В мае 1926 года у поэта начался роман с Натальей Брюханенко, работавшей в одной из издательских библиотек. Их отношения продолжались около двух лет. В конце августа 1927 года Маяковский и Брюханенко вместе путешествовали по Крыму, где у поэта проходил гастрольный тур[51]. По воспоминаниям Натальи Александровны, во время ухаживаний Владимир Владимирович демонстрировал размах, граничащий с «гигантоманией»: пытался приобрести все лотерейные билеты, продаваемые в городском парке; дарил возлюбленной огромные, не помещавшиеся в обычных вазах букеты цветов; преподносил «все духи Ялты». Разрыв произошёл весной 1928 года, когда, придя навестить заболевшего Маяковского в Гендриков переулок, Брюханенко услышала: «Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или очень хорошо, но любить я уже могу только на втором месте»[52].

С Татьяной Яковлевой Маяковский познакомился во Франции через Эльзу Триоле, которая характеризовала новую возлюбленную поэта как человека весьма активного: «В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутверждённость, разговаривала она, захлёбываясь, плавала, играла в теннис, вела счёт поклонникам»[53]. Яковлева оказалась едва ли не единственной женщиной из окружения Владимира Владимировича, по отношению к которой Брик испытала нечто вроде ревности: Лилю Юрьевну задела «творческая измена» поэта, посвятившего Татьяне Алексеевне два произведения — «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» и «Письмо Татьяне Яковлевой»[54]. При этом Дмитрий Быков усомнился в том, что за адресованными Яковлевой строчками «В поцелуе рук ли, губ ли, / в дрожи тела близких мне / красный цвет моих республик / тоже должен пламенеть» стоит подлинная страсть: «Ну вот что это за любовное признание? И каким образом в любовной дрожи может пламенеть цвет республик?»[55].

В декабре 1929 года Яковлева стала женой французского виконта дю Плесси; к этому времени Маяковский уже увлёкся Вероникой Полонской[56]. На момент знакомства с Владимиром Владимировичем Полонской — жене артиста Михаила Яншина — был двадцать один год, и главным событием своей жизни молодая актриса считала получение роли во мхатовском спектакле «Наша молодость». В своих воспоминаниях Вероника Витольдовна признавалась, что встречи с поэтом были частыми, но свидания происходили в основном «на людях, так как муж начал нас подозревать»[57].

В феврале 1930 года Лиля Юрьевна и Осип Максимович отправились в поездку по Европе[58]. Последнее большое письмо, отправленное им Маяковским, датировано 19 марта — поэт рассказывал о премьере спектакля «Баня» в театре Мейерхольда, сообщал о повседневных делах; в конце стояла просьба: «Пишите, родные, и приезжайте скорее». Лиля отправляла ему телеграммы из разных городов — Берлина, Лондона, Амстердама, упоминала, что встревожена его молчанием, даже грозила: «Если не напишешь немедленно — рассержусь»[59].

14 апреля Брики, возвращавшиеся домой, купили в столице Нидерландов подарки для Владимира Владимировича: сигары, галстуки, бамбуковую трость[60]. Из Амстердама в Москву ушла открытка с текстом: «До чего здорово тут цветы растут! Настоящие коврики — тюльпаны, гиацинты, нарциссы»[61]. Послание не было прочитано Маяковским: в тот же день он покончил жизнь самоубийством. Последним человеком, видевшим Владимира Владимировича, была Вероника Полонская: актриса торопилась на репетицию и не могла остаться с находившимся во взвинченном состоянии поэтом: «Едва выйдя из комнаты, ещё в коридоре, она услышала выстрел. Маяковский лежал на полу, головой к двери, раскинув руки, и силился поднять голову, „но глаза были уже мёртвые“»[62].

Лиля Брик в поэзии Маяковского

По замечанию Дмитрия Быкова, если реальную Брик «придумал и воспитал» Осип Максимович, то литературную Лилю «сочинил» Маяковский, — и она, будучи человеком гибким и восприимчивым, «не сопротивлялась двум своим пигмалионам»[63]. С 1915 года вплоть до встречи поэта с Татьяной Яковлевой Лиля Юрьевна оставалась главной героиней всех лирических произведений Владимира Владимировича; ей же он посвятил все поэмы, написанные до 1928 года[20]. Так, вскоре после знакомства с Бриками Маяковский написал «Флейту-позвоночник» — произведение о трагической любви, в котором автор выплеснул обуревавшую его страсть с помощью «пылающих метафор»: «Я душу над пропастью натянул канатом, / жонглируя словами, закачался над ней»[64].

Сочинённое в 1916 году стихотворение «Лиличка!» («Вспомни — за этим окном впервые / руки твои, исступлённый, гладил»), в котором поэт «короновал» возлюбленную[21], литературный критик Юрий Карабчиевский назвал «самым подлинным из всего написанного Маяковским»[65]. Бенедикт Сарнов признавался, что при первом чтении этого произведения он «прямо-таки физически ощущал, какой необыкновенной, какой непохожей на всё, что приходилось мне раньше читать и слышать о любви мужчины к женщине, была любовь Маяковского к его Лиле»[39].

В изданной в 1918 году поэме «Человек» «экзистенциальная тематика» соседствует с бытовыми подробностями, среди которых опять-таки угадывается присутствие Лили Юрьевны: «Намёки на неё многочисленны, от конкретного адреса — даже номера квартиры! — до перечисления произведений Маяковского»[66]. В начале 1922 года Владимир Владимирович написал поэму «Люблю» — это был период, когда отношения с Брик казались вполне гармоничными, поэтому литературоведы характеризуют произведение как одно из самых светлых творений Маяковского: «Пришла — деловито, за рыком, за ростом, взглянув, разглядела просто мальчика. / Взяла, отобрала сердце и просто пошла играть — как девочка мячиком»[67]. Замысел поэмы «Про это», ставшей, по мнению Дмитрия Быкова, «и прорывом, и высшим его свершением»[68], начал складываться у Маяковского летом 1922 года — в автобиографии «Я сам» Владимир Владимирович обозначил краткий план будущего произведения словами: «Задумано: О любви. Громадная поэма»; позже в прологе поэт показал, что созревающая идея долго не оставляла его: «Эта тема ножом подступила к горлу»[69].

Однако непосредственная работа над произведением началась во время вынужденной разлуки с Лилей. Приступая к поэме, Маяковский сделал в дневнике запись: «Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет»[68]. В черновых набросках поэмы фигурировало имя лирической героини — Лиля; в итоговом варианте появилось местоимение «она»: «В постели она. Она лежит. / Он. На столе телефон. / „Он“ и „она“ баллада моя. / Не страшно нов я»[70].

Повествование о Лиле Юрьевне включено и в октябрьскую поэму «Хорошо!», приуроченную к 10-летию революции: в произведении присутствуют воспоминания о тяжёлой зиме 1919—1920 годов, когда Брики и Маяковский жили в холодном доме в Полуэктовом переулке, — из-за постоянного недоедания глаза героини «сжала голода опухоль», и автор-рассказчик принёс ей в качестве самого дорогого из даров две морковки: «Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие — горячие до гари»[71].

Кинематографические опыты

В марте 1918 года, начав сниматься в фильме «Барышня и хулиган», Маяковский сообщил находившейся в Петрограде Лиле: «Играю в кинемо. Сам написал сценарий. Роль главная»[24]. Брик в ответном письме попросила: «Милый Володенька, пожалуйста, детка, напиши сценарий для нас с тобой»[72]. Уже через месяц газета «Мир экрана» оповестила читателей о приобретённом студией «Нептун» новом сценарии поэта, названном «Закованная фильмой». В основу сюжета автор положил историю встречи неприкаянного Художника и сошедшей с экрана Балерины; образы главных героев создавались с учётом актёрской органики будущих исполнителей — Маяковского и Лили Юрьевны[73].

Картина была снята достаточно быстро, Брик вела себя на площадке непринуждённо и порой даже успокаивала Владимира Владимировича[74]. Однако экранная история любви до зрителей не дошла из-за того, что во время пожара в кинокомпании плёнка была уничтожена. Тем не менее благодаря Маяковскому, который приносил домой из монтажной разрозненные срезки, Лиле удалось сохранить часть исходных записей. Впоследствии она передала эти фрагменты итальянскому поэту-авангардисту Джанни Тотти, который создал на их основе полнометражную версию «Закованной фильмой»[75].

В 1929 году Брик уже сама выступила в роли создателя картины: вместе с режиссёром Виталием Жемчужным она не только написала сценарий документально-игрового фильма «Стеклянный глаз», но и участвовала в его производстве как постановщик[76]. Лента представляла собой пародию на «целлулоидные страсти», которыми изобиловал чёрно-белый кинематограф того времени[77]. Для участия в съёмках Лиля Юрьевна пригласила Веронику Полонскую, поспособствовав тем самым знакомству Маяковского с молодой актрисой МХАТа, включённой через год поэтом в число членов его семьи[78].

Сразу после выхода «Стеклянного глаза» Брик предложила «Межрабпомфильму» сценарий, озаглавленный «Любовь и долг, или Кармен». В своих воспоминаниях Лиля Юрьевна рассказывала, что её новый замысел очень нравился Маяковскому, который мечтал сыграть в очередной кинопародии роль апаша. Предполагалось, что к работе подключатся друзья и близкие знакомые поэта; участники будущей картины готовы были отказаться от гонорара — им требовался только съёмочный павильон. Однако проект оказался нереализованным: члены Главного репертуарного комитета остались недовольны тем, что авторы фильма намерены «на протяжении 1800 метров одевать и раздевать, целовать и душить, арестовывать и освобождать, закалывать Кармен — и не в одном виде, а в целых 4-х». Протокол заседания главреперткома завершался вердиктом: «Сценарий запретить категорически без права каких-либо переделок»[79].

В канун 80-летия Маяковского режиссёр Сергей Юткевич приступил к съёмкам телевизионной ленты «Маяковский и кино», в которой планировалось собрать фрагменты всех киноработ поэта, включая «Закованную фильмой». Идея вызвала протест со стороны директора и парторга музея Маяковского, обратившихся в ЦК КПСС с просьбой обратить внимание на картину, в которой «глашатай революции, полпред Ленинской партии в поэзии… выступает в роли хулигана и в роли скучающего художника»: «Главное, чего хочет С. Юткевич, — это показать советскому зрителю, как „садилась на колени“ Маяковскому Л. Ю. Брик». В результате работа над фильмом была приостановлена[80].

Романы Лили Брик

В юности Лиля неоднократно перечитывала роман Чернышевского «Что делать?» и считала, что жизненное устройство его героев, свободных от условностей и таких «пережитков старого быта», как ревность, должно быть образцом для подражания[4]. В зрелые годы, отвечая на вопросы о любви, Брик сообщала: «Я всегда любила одного. Одного Осю… одного Володю… одного Примакова… одного Ваську…»[81]. Художественный критик Николай Пунин, не скрывавший своего поклонения перед Лилей Юрьевной, называл её «самой обаятельной женщиной, которая много знает о человеческой любви и любви чувственной». Писатель Вениамин Каверин, увидевший Брик в 1920 году в доме Виктора Шкловского, рассказывал о ней как о «прелестной, необыкновенно красивой, милой женщине»[82]. В свою очередь, Шкловский говорил, что Лиля могла позволить себе быть какой угодно — «женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной»[79].

Одним из принципов, который Брики и Маяковский совместно приняли в 1918 году, было предоставление членам «семьи» определённой свободы: «Дни принадлежат каждому по его усмотрению, ночью все собираются под общим кровом». Поэтому Лиля не видела никакой драмы в том, что её роман с 42-летним партийным функционером Александром Краснощёковым развивался у всех на глазах. Отношения, о которых «уже судачила вся Москва», были прерваны арестом Краснощёкова: его обвинили в злоупотреблениях при проведении финансовых операций в только что созданном Промышленном банке[83]. В сентябре 1923 года Александр Михайлович был арестован и помещён в Лефортовскую тюрьму[84]. Его тринадцатилетнюю дочь Луэллу Брик забрала в свой дом[85]. Вместе с девочкой она носила Краснощёкову передачи, а в письмах Маяковскому признавалась: «Не могу бросить А. М., пока он в тюрьме»[86]. Краснощёкова амнистировали в 1925 году, но возврата к прежним отношениям уже не было: Брик увлеклась кинорежиссёром Львом Кулешовым. По словам Бенгта Янгфельдта, 28-летний Кулешов, снявший к тому времени такие фильмы, как «Необычайные приключения мистера Веста в стране большевиков» и «Луч смерти», был настолько покорён Лилей, что посвящал ей мадригалы[87]. Летом 1927 года возлюблённые отправились в путешествие по Кавказу, посетили Тифлис, побывали в курортном посёлке Махинджаури. Далее их маршрут пролегал через Харьков, на вокзале которого Лилю ждал Маяковский. Выбросив чемодан в окно, она покинула вагон и вместе с поэтом поехала в местную гостиницу — там Владимир Владимирович в течение ночи читал ей новые главы октябрьской поэмы «Хорошо!»[88].

В 1929 году в жизни Брик появился Юсуп Абдрахманов — партийный деятель из Киргизии. Находясь в командировке в Москве, он с поэтом-футуристом Борисом Кушнером пришёл в квартиру Бриков-Маяковского в Гендриковом переулке и был очарован хозяйкой дома. Летом они провели вдвоём несколько дней в Ленинграде и Павловске. Брик пригласила его и на праздник в честь 20-летней творческой деятельности Маяковского. По воспоминаниям гостей, «Юсуп не сводил восхищённых глаз с Лили, которая была в полуголом платье», привезённом ей Владимиром Владимировичем из Парижа[89]. Исследователи утверждали, что из всех поклонников Брик Юсуп Абдрахманов был наиболее загадочным человеком[90].

Причастность к спецслужбам

Слухи о возможной причастности Бриков к политическим спецслужбам циркулировали в литературном сообществе, начиная с 1920-х годов. Так, занимавшийся изучением этой темы Бенгт Янгфельдт воспроизвёл фразу Бориса Пастернака о том, что ему было «страшно» слышать, как Лиля Юрьевна говорила гостям салона: «Подождите, скоро будем ужинать, как только Ося [придёт] из Чека»[K 1] На дверях квартиры Маяковского-Бриков в течение некоторого времени висела эпиграмма, написанная предположительно Сергеем Есениным: «Вы думаете, здесь живёт Брик, исследователь языка? / Здесь живёт шпик и следователь Чека»[92]. Писательница Лидия Чуковская в книге «Записки об Анне Ахматовой» рассказывала о том, как Анна Андреевна отзывалась о кружке избранных лиц, собиравшихся вокруг Лили: «Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами»[93].

В годы перестройки, когда стали открываться малодоступные архивы, публицист Валентин Скорятин разместил на страницах «Журналиста» (1990, № 5) информацию о найденных в хранилищах НКИД материалах, согласно которым Осипу Максимовичу принадлежало удостоверение ГПУ № 24541, а Лиле Юрьевне — № 15073[94][95]. Осип Брик, по данным исследователей, числился уполномоченным 7-го отделения секретного отдела с июня 1920-го по январь 1924 года и был уволен «как дезертир» за уклонение «от участия в чекистских операциях» (в архивах были найдены подписанные медиками многочисленные справки об освобождении его от службы)[96]. Лиля Юрьевна получила удостоверение в 1922 году — как предположил Бенгт Янгфельдт, этот документ, зарегистрированный за пять дней до отъезда Брик в Англию, не являлся свидетельством её деятельности в ГПУ: вероятно, он был необходим для ускорения процедуры оформления загранпаспорта[97]. Этой же версии придерживался и публицист Аркадий Ваксберг, считавший, что в истории с получением удостоверения речь идёт не о штатной работе Лили в органах госбезопасности, а о «правовой базе» для получения выездных документов[98].

Тем не менее в окружении Бриков и Маяковского было действительно немало чекистов. Свидетельством того, что поэт в ту пору весьма лояльно относился к политическим спецслужбам, являются написанные им в 1920-х годах строчки «Солдаты Дзержинского нас берегут», «Бери врага, секретчики!», «Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека», «ГПУ — это нашей диктатуры кулак сжатый»[99]. По воспоминаниям художницы Елизаветы Лавинской, с определённого момента «на лефовских „вторниках“ стали появляться все новые люди — Агранов с женой, Волович, ещё несколько элегантных юношей непонятных профессий»[100]. Пришедшего в салон начальника особого отдела ОГПУ Агранова представил присутствующим сам Маяковский, сообщивший, что Яков Саулович занимается «в органах госбезопасности вопросами литературы»[101].

Став постоянным посетителем салона Лили Брик, Агранов вошёл в круг близких знакомых Маяковского (по некоторым данным, Владимир Владимирович называл чекиста «Янечкой» и «Агранычем»), а после смерти поэта принимал самое активное участие в организации его похорон — в некрологе, подписанном «группой товарищей», фамилия Якова Сауловича стояла первой[102]. Молва связывала хозяйку салона и её влиятельного гостя «особыми отношениями» — к примеру, Майя Плисецкая писала, что Лиля Брик «была любовницей чекиста Агранова, заместителя Ягоды»[103]. Эту информацию опроверг писатель Василий Катанян — в своей книге воспоминаний он привёл слова Лили Юрьевны по поводу её романа с комиссаром госбезопасности:

Я не слышала, чтобы наши имена как-то связывали. Это появилось позже, когда Агранова расстреляли. Но вообще стоило мне приветливо поговорить с мужчиной или, наоборот, отринуть его, как тут же появлялось сочинение на тему «Лиля Брик и NN» и шло по городу, обрастая подробностями[104].

После смерти Маяковского

Наследственные вопросы

Известие о смерти Маяковского застало Лилю Юрьевну и Осипа Максимовича в Берлине — в апреле 1930 года, возвращаясь в СССР, они остановились в гостинице, швейцар которой передал чете телеграмму с текстом «Сегодня утром Володя покончил собой»[60]. Брики немедленно обратились в советское полпредство, где им помогли с ускоренным оформлением виз; Лиля связалась по телефону с отправившим телеграмму Яковом Аграновым и попросила, чтобы похороны поэта отложили до их приезда в Москву[105]. 17 апреля Брики прибыли в советскую столицу и прямо с Брянского вокзала отправились на улицу Воровского, в убранный траурными лентами клуб писателей. Как вспоминала их близкая знакомая Луэлла Краснощёкова, «Лили за несколько дней так изменилась», что её трудно было узнать[106]. Александра Алексеевна, мать Маяковского, по свидетельству Василия Абгаровича Катаняна, встретила Лилю словами: «При вас этого не случилось бы»[107].

Вместе с толпой москвичей (за грузовиком с гробом двигалось, по словам Юрия Олеши, около шестидесяти тысяч человек) Осип Максимович и Лиля Юрьевна дошли до Донского монастыря. Перед воротами крематория возникла давка, во время которой конный милиционер начал громко произносить фамилию «Брик»: «Оказывается, Александра Алексеевна не хотела проститься с сыном и допустить кремации без Лили Юрьевны»[108].

Через несколько дней после похорон Лиля Юрьевна была вызвана в прокуратуру, где ей, судя по оставленной расписке, отдали «обнаруженные в комнате В. В. Маяковского деньги в сумме 2113 руб. 82 коп. и 2 зол. кольца»[109]. Затем настало время разбора документов и фотографий, находившихся в комнате, где застрелился поэт, а также решения наследственных вопросов. Перед смертью Владимир Владимирович оставил записку, в которой указал, что его семья — это «Лиля Брик, мама, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская»; кроме того, в тексте содержалась просьба отдать начатые стихи Брикам — «они разберутся»[110].

Месяц спустя в ЦИК и наркомат просвещения РСФСР (на имя руководителя ведомства Андрея Бубнова) поступили три обращения за подписью Василия Катаняна и Николая Асеева. В первых двух письмах литераторы просили закрепить права на творческое наследие поэта «за его семьёй, состоящей из жены его Лили Юрьевны Брик, матери Александры Алексеевны и сестёр». В третьем коротко указывалось, что Асеев и Катанян действуют «с согласия жены, матери и сестёр покойного В. В. Маяковского»[111]. Воспроизводя содержание этих обращений, литературовед Анатолий Валюженич обратил внимание на то, что Вероника Полонская в них вообще не упоминается, тогда как Лиля Юрьевна названа женой Владимира Владимировича:

Таковой считал её и И. Сталин, когда в 1937 году написал на списке подлежащих аресту «жён изменников родины»: «Не будем трогать жену Маяковского»[112].

В конце июня 1930 года газета «Известия» напечатала постановление СНК РСФСР «Об увековечении памяти тов. Вл. Вл. Маяковского». Согласно документу, Государственное издательство РСФСР должно было выпустить «под наблюдением Лили Юрьевны Брик» полное собрание сочинений поэта. Права на литературное наследство Маяковского были разделены между Лилей (одна половина) и его матерью и сёстрами (вторая половина). Помимо этого, вышло отдельное распоряжение правительства, касающееся жилищного вопроса[113]. За пять лет до смерти Маяковского государство выделило ему четырёхкомнатную квартиру в Гендриковом переулке, 13/15. Получив ордер, поэт обратился в жилищное товарищество с просьбой прописать и заселить в его квартире Лилю Юрьевну и Осипа Максимовича. Просьба была удовлетворена: каждый из обитателей квартиры получил в своё распоряжение небольшую комнату; четвёртая, находившаяся рядом со спальней Владимира Владимировича, выполняла роль гостиной и столовой[114]. После смерти поэта квартира некоторое время сохранялась за Бриками[115].

Кроме того, Маяковский за несколько месяцев до самоубийства вступил в жилищный кооператив и успел внести первый взнос. В дальнейшем все выплаты производили Брики; после завершения строительства трёхкомнатная квартира в Спасопесковском переулке была записана на Лилю Юрьевну. Решился вопрос и с 12-метровой комнатой Маяковского, расположенной в Лубянском проезде, — она была тесновата для постоянного проживания, и поэт использовал её в качестве рабочего кабинета. В июне 1930 года Московский облисполком издал документ, согласно которому эта комната «закрепляется за гр-кой Брик Л. Ю.»[116].

Увековечение памяти Маяковского. Письма Сталину

К подготовке полного собрания сочинений Маяковского Лиля Юрьевна приступила с энтузиазмом. Как главный редактор она не только работала над содержанием каждого тома, но и контролировала оформление: в частности, предложила разместить на форзацах монограмму W и M — этот графический символ, придуманный ею в первые месяцы знакомства с поэтом, был выгравирован на подаренном Маяковскому «обручальном» кольце[117][118]. Для придания изданию весомости Лиля в январе 1931 года обратилась к Сталину с письмом, в котором напомнила, что тот присутствовал в Большом театре при чтении Маяковским поэмы «Ленин»: «Обращаемся к Вам с просьбой написать несколько слов о Вашем впечатлении»[119]. Никаких откликов из Кремля на эту просьбу не последовало[120].

Другим важным направлением работы Лиля считала создание библиотеки-музея Маяковского в Гендриковом переулке. В 1933 году она подключила к инициативе друзей — Василия Катаняна, Николая Асеева, Семёна Кирсанова, которые направили в Замоскворецкий райсовет письмо с детальным планом будущего учреждения. Квартира, в которой жили Маяковский и Брики, согласно этому проекту, должна быть восстановлена «в прежнем виде»; в доме предполагалось открыть библиотеку и кружки для литературного творчества, а на веранде во дворе — летнюю читальню[121].

Работа по всем направлениям двигалась медленно, и в ноябре 1935 года Лиля Юрьевна подготовила второе обращение к Сталину. В письме к генеральному секретарю Брик сообщила, что, являясь хранителем архива, черновиков, рукописей и личных вещей Владимира Владимировича, она делает всё, чтобы «растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворён». Далее шло перечисление основных проблем, с которыми ей пришлось столкнуться: за неполные шесть лет со дня смерти поэта удалось выпустить лишь половину томов из его академического собрания сочинений; подготовленный к изданию однотомник стихов и поэм даже не набран; книги для детей не выходят совсем; московские власти отказались выделить средства для организации библиотеки в Гендриковом переулке. Письмо заканчивалось словами: «Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованность и сопротивление»[122][123].

Сталин отреагировал на обращение достаточно оперативно: прямо на первой странице письма он оставил распоряжение: «Тов. Ежов! Очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остаётся лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Позже Лиля рассказывала, что уже через два дня раздался звонок из Кремля, затем состоялась её встреча с партийным деятелем Ежовым, который был «абсолютно возмущён, сказал, что он очень любит Володю, что часто его читает». Во время разговора в кабинете появился редактор «Известий» Борис Таль, записавший «всё, что нужно сделать и издать»[124].

Уже к декабрю Таль подготовил обширный план, предусматривавший ускоренное издание книг поэта массовыми тиражами, организацию дома-музея Маяковского, переименование Триумфальной площади в площадь Маяковского, выпуск портретов Владимира Владимировича, включение его произведений в школьные программы[125]. Канонизация поэта происходила настолько активно, что Борис Пастернак впоследствии заметил: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине»[126]. Лиля Брик знала об этой фразе Пастернака и в целом была с ним согласна:

Письмо мое помогло, хотя… По обычаям того времени Маяковского начали подавать тенденциозно, однобоко, кастрировали его. Похвала Сталина вызвала кучу фальшивых книг о нём. И этого куцего Маяковского «насильственно внедряли» — в этом Пастернак прав[127].

Второе замужество. Виталий Примаков

Об истории знакомства Лили Юрьевны с военачальником Виталием Примаковым существуют разные версии. Одна из них изложена сыном Василия Абгаровича Катаняна — Василием Васильевичем: по его данным, Брик впервые встретила Примакова в начале 1920-х годов на поэтическом вечере. Весть о смерти Маяковского застала Виталия Марковича в Токио, и по возвращении в Москву он стал наведываться в её дом[128]. Другая легенда, воспроизведённая публицистом Аркадием Ваксбергом в книге «Лиля Брик. Жизнь и судьба», гласит, что их отношения начались в 1930 году возле театра, когда Лиля Юрьевна, почувствовав к себе интерес со стороны учтивого военного, «будто бы сказала напрямик: „Знакомиться лучше всего в постели“»[129][130]. Осенью 1930 года Примаков уже жил с Бриками в Гендриковом переулке[131].

Мы прожили с ним шесть лет, он сразу вошёл в нашу писательскую среду… Примаков был красив — ясные серые глаза, белозубая улыбка. Сильный, спортивный, великолепный кавалерист, отличный конькобежец. Он был высокообразован, хорошо владел английским, блестящий оратор, добр и отзывчив[132].

Лиля Брик

Жизнь Лили Юрьевны с Примаковым была наполнена почти непрерывными переездами. Так, в декабре 1930 года супруги отбыли в Свердловск. О своём пребывании на Урале Брик рассказывала в многочисленных письмах, адресованных Осипу Максимовичу: «Грею воду на примусе и моюсь в резиновом тазу. Сам понимаешь, что не об этом я мечтала»[133]. Затем Виталий Маркович отправился на летние манёвры Приволжского военного округа, и Лиля, последовавшая за мужем в Казань, сообщила Брику, что живут они в небольшом фанерном доме с полевым телефоном и электричеством[134]. Среди их маршрутов — Ростов, Кисловодск, Берлин, Гамбург. Лиля вошла в круг семей военнослужащих, у неё сложились хорошие отношения с Иеронимом Уборевичем и Михаилом Тухачевским, признавшимся при знакомстве, что в ранней молодости он интересовался футуризмом и творчеством Маяковского[135].

Весной 1935 года Примаков стал заместителем командующего войсками Ленинградского военного округа. В городе на Неве он получил служебное жильё по адресу: улица Рылеева, 11. Через некоторое время в эту квартиру переехали из Москвы Осип Брик с Евгенией Гавриловной Соколовой — женой кинорежиссёра Виталия Жемчужного[136]. Подобное жизненное устройство вызывало недоумение у многих их современников — к примеру, кинорежиссёр Камиль Ярматов, побывавший по приглашению Осипа Максимовича в доме Бриков-Примаковых и заставший там «связанную взаимными симпатиями компанию», писал: «Никак это в моём понимании не укладывалось! Я чувствовал себя безнадёжно отставшим от новейших достижений на семейном фронте»[137].

В августе 1936 года Примаков был арестован на даче под Ленинградом. В загородном доме и в квартире на улице Рылеева прошли обыски, после которых Виталия Марковича перевезли в Москву и поместили в Лефортовскую тюрьму[138]. 11 июня 1937 года суд приговорил его к расстрелу[139]. Аресты «врагов народа» и членов их семей продолжались, и Осип Максимович предложил близким на время покинуть Москву. В начале сентября он вместе с Евгенией Соколовой выехал в Коктебель, а Лиля с Василием Катаняном отправилась в Ялту. Оттуда она писала Брику, что ей удалось заселиться в большой комнате с видом на море: «Вася абсолютно внимательный — у себя только завтракает, а всё остальное время со мной, и роз у меня уйма»[140].

По воспоминаниям сына Василия Абгаровича, в 1957 году Лиля Юрьевна испытала сильное потрясение, получив справку о пересмотре дела репрессированного мужа, — документ гласил, что «Примаков В. М. реабилитирован посмертно»[141]. В то же время пасынок Примакова — Юрий Витальевич — впоследствии писал, что «Л. Ю. была единственным человеком из тех, кто хорошо знал Виталия Марковича и кто пальцем не пошевелил, чтобы помочь его реабилитации, восстановлению исторической правды о нём»[142]. Сама Брик позже признавалась:

Я не могу себе простить, что были моменты, когда я склонна была поверить в виновность Виталия. К нам приходили его сотрудники, военные, тот же Уборевич… И я могла подумать — почему нет? — что и вправду мог быть заговор, какая-нибудь высокая интрига… И я не могу простить себе этих мыслей[143].

Третье замужество. Василий Катанян

С Василием Абгаровичем Катаняном Лиля Брик прожила четыре десятилетия. Их роман начался осенью 1937 года и осложнялся тем, что у её нового избранника была семья. Жена Катаняна — певица и журналист Галина Катанян-Клепацкая — с 1920-х годов общалась с Маяковским и Бриками; с Лилей её связывали тёплые отношения. В своей книге воспоминаний «Азорские острова» Галина Дмитриевна описывала момент знакомства со спутницей Маяковского так: «Первое впечатление от Лили — да ведь она некрасива: большая голова, сутулится… Но она улыбнулась мне, всё её лицо вспыхнуло и озарилось, и я увидела перед собой красавицу — огромные ореховые глаза, чудесной формы рот, миндальные зубы… В ней была прелесть, притягивающая с первого взгляда». Инициатором развода стала Галина Катанян, не пожелавшая, чтобы муж, согласно исповедуемой Бриками «идеологии эгоизма и нигилизма в личных отношениях», жил на два дома[144].

Если в предыдущем браке в круг общения Лили Юрьевны входили в основном военнослужащие, то, став женой Катаняна, она вновь начала организовывать встречи с представителями литературного сообщества, — речь идёт прежде всего о молодых поэтах Давиде Самойлове, Сергее Наровчатове, Михаиле Кульчицком, Павле Когане, Николае Глазкове. Собиравшиеся в её квартире студенты ИФЛИ и других московских вузов читали стихи, дискутировали, делились планами; Брик отдельно выделяла среди них Кульчицкого и Глазкова, видя в их творчестве мятежность раннего Маяковского[145]. После одного из поэтических вечеров, устроенного Лилей Юрьевной, Михаил Кульчицкий рассказал в письме родителям не только о хлебосольности хозяев («Был чай с творожным пирогом, сардины, котлеты, паштет и графин водки на апельсиновых корках»), но и о том, что в их доме «от стихов в любом количестве не устают»[146].

Квартира Брик-Катаняна была оформлена в соответствии со вкусом Лили Юрьевны, в которой, как писал сын Василия Абгаровича, «сочетались буржуазность и социалистические взгляды»[147]. На стенах выполненные в традициях кубизма портреты Маяковского соседствовали с африканскими народными картинками; она любила расшитые коврики, старинную керамическую посуду, фикусы, могла из лоскутков сшить «деревенскую» занавеску для окна. В комнате Лили стоял станок для лепки из глины, за которым она проводила немало времени; её скульптурные работы были выполнены на любительском уровне, хотя одна из них, сделанная под руководством Натана Альтмана, позже попала в музей Луи Арагона[148]. Когда из обихода вышли керосиновые лампы, Брик начала их коллекционировать; вскоре, по свидетельству Василия Катаняна-младшего, среди её знакомых возникла мода на такие светильники[149]. В начале 1950-х годов Брик и Катанян переехали в новую квартиру на Кутузовском проспекте, 12. Спустя время их соседями по дому стали Майя Плисецкая и Родион Щедрин[150]. Как вспоминала Майя Михайловна, Щедрин и Василий Абгарович были объединены совместными творческими проектами, а с Лилей, в молодости бравшей уроки хореографии, её сближала любовь к балету:

У Бриков всегда было захватывающе интересно. Это был художественный салон, каких в России до революции было немало. Но большевики, жёстко расправившиеся со всеми «интеллигентскими штучками», поотправляли российских «салонщиков» к праотцам… К концу пятидесятых, думаю, это был единственный салон в Москве[103].

Военные годы. Смерть Осипа Брика

В июле 1941 года Брики, Василий Катанян и Евгения Соколова начали подготовку к эвакуации. Рукописи, рисунки и личные вещи Владимира Владимировича, находившиеся в квартире в Спасопесковском переулке, были переданы ими на временное хранение в музей Маяковского[151]. Чтобы формализовать присутствие в «семье» Евгении Гавриловны, Осип Максимович подписал трудовое соглашение, по которому Соколовой было поручено исполнять обязанности его литературного секретаря, — этот правовой акт требовался для получения эвакуационных документов[152]. В августе они вчетвером прибыли в Молотов и разместились в пригородном посёлке Верхняя Курья. В письмах родственникам Лиля Юрьевна сообщала, что им выделены две небольшие комнаты в соседних домах, Осип Брик и Катанян устроились работать в областную газету «Звезда», вопрос с питанием решился: «Хозяева уступают нам молоко, мёд и яйца»[153].

Осенью был достаточно скромно отмечен 50-летний юбилей Лили Юрьевны: Осип Максимович посвятил ей новое стихотворение, Василий Абгарович подарил «машинописный пейзаж», Евгения Гавриловна вручила кусок шоколадной плитки[154]. Среди событий, о которых Лиля упоминала в письмах того времени, было выдвижение на Сталинскую премию книги Катаняна «Литературная биография Маяковского в фактах и датах», а также сдача в печать сочинённого ею детского рассказа «Щен» [155], — так иногда подписывался Маяковский, изображая себя в виде маленького щенка[156]. Вскоре рассказ привлёк внимание начальника управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) Георгия Александрова, возмутившегося тем, что «щенок сравнивается с Маяковским»[157]. В принятом весной 1943 года постановлении ЦК ВКП(б) «О работе Молотовского областного издательства» указывалось, что предприятие «разбазаривает бумагу», выпуская такие произведения, как «пошлые рассказы Брик»[158]. Спустя десятилетия негативный отклик на «Щена» прозвучал и со страниц книги Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», обратившего внимание на то, что в 1920-х годах герои рассказа из-за холода жили втроём в одной маленькой комнате, и задавшегося вопросом, как могут воспринять дети «это тройное житьё»[159].

В ноябре 1942 года Лиля Юрьевна и Василий Абгарович вернулись в Москву — «в разорённую квартиру с выбитыми окнами»[160]. Там их навестил отправлявшийся на фронт Михаил Кульчицкий. Он прочитал написанное накануне стихотворение «Мечтатель, фантазёр, лентяй-завистник! / Что? Пули в каску безопасней капель?» и оставил на листке посвящение: «Л. Ю. Брик, которая меня открыла». Через месяц поэт-ифлиец погиб[161]. Следующее потрясение ждало Лилю в феврале 1945 года, когда внезапно скончался Осип Максимович. Смерть настигла Брика во время возвращения со сценарной студии домой. Некролог, помещённый в многотиражной газете «Тассовец», подписали несколько десятков человек; на панихиду, проходившую в Литературном институте, прибыли Всеволод Пудовкин, Сергей Юткевич, Виктор Шкловский, Самуил Маршак[162]. В письмах сестре Эльзе Триоле Лиля, которая, по свидетельству Луэллы Краснощёковой, несколько дней «ничего не ела»[163], признавалась:

Для меня это не то, что умер человек любимый, близкий, когда бывает тяжело, непереносимо, а просто — вместе с Осей умерла и я… У меня нет ни одного воспоминания — без Оси. До него ничего не было. Оказалось, что с ним у меня связано решительно все, каждая мелочь. Впрочем, не оказалось, а я и всегда это знала и говорила ему об этом каждый день: «Стоит жить оттого, что ты есть на свете». — А теперь как же мне быть?[164]

Свидетельством того, что боль от утраты не притуплялась достаточно долго, служит дневниковая запись Фаины Раневской, которая в 1948 году рассказывала о встрече с Лилей Брик, пришедшей к актрисе с томиком избранных произведений Маяковского и любительской фотографией поэта. По словам Раневской, во время разговора Лиля Юрьевна призналась, что отказалась бы от всего, что было в её жизни, даже от Маяковского, чтобы вернуть Осипа Максимовича: «Мне надо было быть только с Осей»[165].

Лиля Брик и Эльза Триоле

В одном из писем к сестре Лиля Юрьевна заметила: «История дала нам по поэту». Эльза Каган, благосклонности которой добивались Василий Каменский, Роман Якобсон, Виктор Шкловский, в 1918 году вышла замуж за офицера Андре Триоле и уехала в Париж. Когда во французскую столицу прибыл Маяковский, она сопровождала поэта как экскурсовод и переводчица. Благодаря Владимиру Владимировичу Эльза Триоле познакомилась с молодым лидером движения сюрреалистов Луи Арагоном, который стал её вторым мужем. Вместе они прожили более сорока лет. Адресованное жене стихотворение Арагона «Глаза Эльзы» («Мне будет маяком сиять в морских пустынях / Твой, Эльза, дивный взор, твои, мой друг, глаза») исследователи сравнивали с обращением Маяковского к Лиле Брик: «Надо мною, кроме твоего взгляда, / Не властно лезвие ни одного ножа»[166].

Сёстры, несмотря на разделявшее их расстояние, были необычайно близки: они постоянно обменивались письмами, отправляли друг другу посылки с книгами и журналами, делились новостями, обсуждали планы. Эльза перевела на французский ряд произведений Маяковского, Шкловского, Чехова, Хлебникова, Цветаевой[167]; она же составила «Антологию русской поэзии», в которую включила сотни стихотворений — от Ломоносова до Беллы Ахмадулиной — с краткими биографиями авторов[168].

Письма Эльзы свидетельствовали о её полной погружённости в советскую литературно-театральную жизнь: «Надеюсь, что моя статья в „Литгазете“ вышла» (1959)[169], «Дорогие Лиля, Вася, получила ваше письмо и два северянинских стиха» (1962)[170], «Что за спектакль о Маяковском на Таганке? Спасибо за 4-й том Эйзенштейна. Мейерхольда ещё не получила» (1967)[171]. В 1962 году Эльза сообщила сестре, что возле одного из парижских пешеходных мостов они с Арагоном видели нарисованную на асфальте обложку книги «Про это» с большими портретами Маяковского и Лили Брик. Рисунки на асфальте послужили Андрею Вознесенскому поводом для написания стихотворения: «Каково вам, поэт, с любимой?! / Это надо ж — рвануть судьбой, / Чтобы ликом, как Хиросимой, / Отпечататься в мостовой!»[172].

Отношения с творческой интеллигенцией

Поэт Виктор Соснора писал в своих воспоминаниях, что круг общения Лили Брик был очень широк: она умела дружить, бескорыстно помогать, делать подарки. При этом «отбор дружб» производился лично ею; когда человек «переходил границу её приязни», она, как правило, сама прерывала отношения. Так оборвалась её дружба с поэтом Николаем Глазковым, которого Брик опекала с довоенных времён, актёром Николаем Черкасовым, балериной Майей Плисецкой[173].

Художественные интересы

Художественные пристрастия «музы русского авангарда»[174] сформировались в молодости и с годами менялись мало. Лиля Юрьевна не интересовалась передвижниками, из живописцев XIX века выделяла Павла Федотова и Алексея Венецианова[175], из мастеров нового времени — Михаила Кулакова, Дмитрия Краснопевцева, Анатолия Зверева[176]. Наиболее близкими себе по духу она считала Михаила Ларионова и Наталью Гончарову, однако в их доэмиграционный период познакомиться с ними не успела. Первая встреча Брик с четой русских авангардистов произошла в Париже в 1950-х годах; в дальнейшем, приезжая во Францию, она старалась по возможности навестить их. Гончарова подарила ей несколько своих работ, а также каталог парижской выставки с надписью «Моей дорогой подружке Лиле»; Ларионов, в мастерскую которого Брик приходила во время его болезни, преподнёс рисунки, сделанные в 1920-х годах, — «Дягилев», «Аполлинер» и «Маяковский»[177].

Перемещаясь из одной квартиры на другую, Лиля Юрьевна лично следила за сохранностью рисунка Александра Тышлера «Хорошее отношение к лошадям», представляющего собой иллюстрацию к одноимённому стихотворению Маяковского. Брик считала, что образ поэта или его лирического героя, держащего на руках лошадь и почти сливающегося с ней, мог бы стать основой для памятника Владимиру Владимировичу. Тышлер нередко приходил к Брик в гости и во время беседы почти всегда делал карандашные наброски. Оставшиеся после его ухода эскизы хозяйка оформляла в рамки и дарила друзьям[178].

В 1924 году, приехав к сестре в Париж, Лиля познакомилась с Фернаном Леже, который в ту пору ещё не был знаменит[179]. Их следующая встреча состоялась через три десятилетия. Леже представил Лиле Юрьевне свою жену — художницу Надю Ходасевич. История жизни Нади, которую желание рисовать заставило отправиться сначала в Польшу, а затем во Францию, настолько тронула Брик, что она помогла супруге Фернана Леже найти её родственников в белорусском селе Зембин. Лиля Юрьевна устраивала Наде приглашения в Москву, они вместе ходили в театры и на выставки, летали на кинофестиваль в Канны. Отношения, по свидетельству Василия Катаняна-младшего, были прерваны после реплики Нади, произнесённой в присутствии министра культуры СССР Екатерины Фурцевой: «Арагонам и Брик нельзя доверять, потому что они отпетые антисоветчики»[180].

Лиля Юрьевна бывала на всех столичных вернисажах Мартироса Сарьяна. Приезжая из Еревана в Москву, он останавливался в своей квартире, которая находилась напротив дома Брик; разговаривая с художником по телефону, она стояла у окна и видела не только своего собеседника, но и размещённый в глубине его комнаты портрет Анны Ахматовой. От Сарьяна часто доставляли блюда армянской кухни; Лиля в ответ преподносила ему итальянский ликёр, появившийся в столичных магазинах в послевоенные годы. В коллекции её картин хранились две работы, подаренные Сарьяном[181].

В 1968 году, когда отмечалось 75-летие Маяковского, Пабло Пикассо, познакомившийся с поэтом во время одного из его заграничных путешествий, отправил Брик свой рисунок к стихотворению «Лиличка!» и линогравюру «Привал музыкантов» с надписями Lili и Wolodia. Художник находился в хороших отношениях с Эльзой Триоле, которая в одном из писем сестре сообщила: «Вчера был Пикассо, я его кормила едой из твоей посылки. Пикассо говорит, что у нас всегда очень вкусная еда, а ведь это то, что ты нам присылаешь». В СССР имя основоположника кубизма до падения «железного занавеса» находилось под запретом, и Лиля Юрьевна, стремясь познакомить друзей с его взглядами на искусство, перевела на русский язык одну из статей Пикассо[182].

Дружба Лили с Марком Шагалом началась задолго до его эмиграции. Когда после длительной разлуки они встретились в Париже, Брик попросила художника написать «фантазию на тему стихов Маяковского». Шагал создал графическую серию о поэте, часть которой позже была передана в Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. Лиля Юрьевна и Марк Захарович отправляли друг другу книги, открытки, фотографии. Последнее письмо от Шагала пришло на Кутузовский проспект в августе 1978 года и было адресовано Василию Абгаровичу Катаняну: «Как мне выразить нашу грусть и как мне передать все наши чувства о потере Лили…»[183]

Лиля Брик и литераторы

С поэтом Давидом Бурлюком, эмигрировавшим из России в 1920 году, Лиля Юрьевна сумела возобновить контакты в годы ранней хрущёвской оттепели: сначала она отправила ему в США небольшую бандероль, указав свой адрес, затем с помощью Союза советских писателей организовала его приезд в Москву. На вопрос о том, почему писательская организация должна финансировать визит поэта в СССР, Брик ответила, что в молодости Давид Давидович «давал нищему Володе полтинники, чтобы тот мог писать стихи, не голодая». В советскую столицу Бурлюк прибыл в 1956 году вместе с женой; Брик, выступавшая в роли экскурсовода, показывала давнему другу город. Особенно часто гости посещали Третьяковскую галерею — по свидетельству Василия Катаняна-младшего, один из основоположников футуризма, призывавший в «Пощёчине общественному вкусу» бросить классиков «с парохода современности», подолгу стоял перед картинами Крамского и Левитана[184].

Отношения Брик с Ахматовой были неоднозначными. Лиля Юрьевна интересовалась поэзией Анны Андреевны, знала наизусть многие её стихотворения. В довоенную пору они время от времени встречались, затем общение полностью прекратилось[185]. В письме поэту Анатолию Найману, датированном 1960 годом, Ахматова в какой-то мере объяснила причины отчуждения: «Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции»[186]. При этом третий муж Анны Андреевны, художественный критик Николай Пунин, работавший вместе с Осипом Бриком и Маяковским в газете «Искусство коммуны», с теплотой вспоминал о встрече с Лилей Юрьевной: «Не сожалею, не плачу, но Лиля Б. осталась живым куском в моей жизни, и мне долго будет памятен её взгляд и ценно её мнение обо мне. Если бы мы встретились лет десять назад — это был бы напряженный, долгий и тяжелый роман»[187].

К числу тех, кто весьма прохладно оценивал атмосферу в квартире Брик, относилась Лидия Чуковская. В середине 1930-х годов она приехала к Лиле Юрьевне, чтобы обсудить содержание выходившего в ленинградском отделении «Детгиза» однотомника избранных произведений Маяковского. По словам Лидии Корнеевны, хозяйка квартиры «без всякого интереса» отнеслась к разговору о стихах; отторжение гостьи вызвали и «рябчики на столе», и «весь стиль дома»[188]. Почти такой же отзыв оставил и Варлам Шаламов, прибывший в 1935 году в Спасопесковский переулок, чтобы завизировать у Бриков воспоминания о Маяковском. Писателя удивила табличка на дверях с надписью «Примаков», вырезанная тем же шрифтом, что и прежняя надпись «Маяковский»: «Почему-то было больно, неприятно. Я больше в этой квартире не бывал»[189].

Среди шестидесятников Брик выделяла Виктора Соснору и Андрея Вознесенского. Согласно воспоминаниям Сосноры, в 1962 году Лиля Юрьевна сама подошла к молодому поэту, участвовавшему в творческом вечере в Театре сатиры, и пригласила в свой дом на ужин[173]. В последующие годы она всемерно поддерживала Виктора Александровича, сумела организовать для него выезд в Париж, ввела в международный круг литераторов[190]. Дружба с Вознесенским также началась по инициативе Брик, которая, прочитав его книгу «Треугольная груша», лично позвонила автору[191].

Я стал бывать в её салоне. Искусство салона забыто ныне, его заменили «парти» и «тусовки». На карий её свет собирались Слуцкий, Глазков, Соснора, Плисецкая, Щедрин, Зархи, Плучеки, Клод Фриу с золотым венчиком. Прилетал Арагон. У неё был уникальный талант вкуса, она была камертоном нескольких поколений поэтов. Ты шёл в её салон не галстук показать, а читать своё новое, волнуясь — примет или не примет?[191]

Андрей Вознесенский

Дружба с Майей Плисецкой и Родионом Щедриным

Майю Плисецкую Брик впервые увидела на сцене в 1948 году и сразу оценила «необыкновенную красоту её линий». Лиля Юрьевна пригласила молодую балерину встречать новый год в её доме, и 31 декабря, исполнив партию Заремы в хореографической поэме «Бахчисарайский фонтан», Плисецкая приехала в Спасопесковский переулок. С этого дня началась их дружба[192]. Как вспоминала Майя Михайловна, Брик и Катанян, если находились в Москве, посещали все спектакли с её участием; на сцену они, как правило, выносили большие корзины цветов[193]. В письмах к Эльзе Триоле Лиля Юрьевна постоянно сообщала о том, что «Майя в феврале в Париж не едет… Она готовит сейчас новый балет»[194], «на днях была премьера фильма „Майя Плисецкая“. Успех сногсшибательный!»[195].

В доме Брик-Катаняна произошла первая встреча Плисецкой и Щедрина. По словам Родиона Константиновича, когда ему, студенту Московской консерватории имени П. И. Чайковского, сообщили о возможности сыграть Лиле Юрьевне сочинённый им «Левый марш» на стихи Маяковского, он удивился, что муза поэта жива: «Имя её обросло легендами. Добрыми и недобрыми. И по молодости казалось, что всё это происходило чуть ли не в прошлом веке… В их салоне я познакомился с Майей Плисецкой, моей Великой Женой»[196].

Брик и Эльза Триоле деятельно помогали Плисецкой на разных этапах её творческой биографии. Когда Александр Зархи приступил к съёмкам «Анны Карениной», Лиля Юрьевна предложила ему отдать роль Бетси Майе Михайловне[197]. Узнав, что Плисецкую не выпускают на гастроли в США, Брик вместе с Катаняном и Щедриным организовали звонок в приёмную председателя КГБ Александра Шелепина, во время встречи с которым было получено разрешение на выезд[198]. В 1961 году балерина прибыла в Париж, чтобы станцевать Одетту и Одиллию в «Лебедином озере» на сцене «Гранд-опера». Встретившая её Эльза Триоле разместила Майю Михайловну в своём доме и во время пребывания во французской столице сопровождала повсюду: присутствовала на репетициях, помогала общаться с журналистами, выступала в роли переводчика на переговорах[199].

Плисецкая рассказывала, что в начале 1960-х годов Лилю Юрьевну лишили прав на наследство Маяковского, и та вынуждена была продавать личные вещи. На возникшие проблемы Брик, привыкшая накрывать для гостей щедрый стол («Икра, лососина, балык, окорок, солёные грибы, ледяная водка, настоянная по весне на почках чёрной смородины»), реагировала с иронией: «Первую часть жизни покупаем, вторую — продаём». Отсутствие денег не мешало ей делать «царские подарки»: так, именно в сложный финансовый период Брик преподнесла Майе Михайловне бриллиантовые серьги, с которыми балерина не расставалась даже после того, как отношения прекратились[193]. Причины, по которым прервалась многолетняя дружба Брик с Плисецкой и Щедриным, неизвестны: о них не упоминали в своих книгах ни Майя Михайловна, ни Родион Константинович; по словам Василия Катаняна-младшего, разлад произошёл по вине Лили Юрьевны[200].

В театральном сообществе

Общение с представителями театрального мира началось у Лили в молодости: в 1918 году её пригласили в Петроград для участия в постановке «Мистерии-Буфф» (режиссёр Всеволод Мейерхольд). По воспоминаниям Брик, пьеса, написанная Маяковским к первой годовщине революции, была непонятна артистам, привыкшим к классическому репертуару Александринского театра; Лиле Юрьевне была дана задача «научить актёров читать хором стихи»[201].

Отношения с Мейерхольдом, ставившим в своём театре сатирические пьесы «Баня» и «Клоп», сохранились и в следующие десятилетия: режиссёр вместе с женой Зинаидой Райх бывал в гостях у Брик и Маяковского в Гендриковом переулке; Лиля Юрьевна, переехав в 1935 году вместе с Виталием Примаковым в Ленинград, старалась не пропускать представления «Пиковой дамы», поставленной Всеволодом Эмильевичем в Малом оперном театре[201]. Спектакль ГосТиМа «Дама с камелиями», в котором Райх сыграла Маргариту Готье, удивил Лилю «ювелирной точностью» работы актрисы и режиссёра: Мейерхольд «ставил ей каждый взмах ресниц, учил с голоса каждой интонации». Известие о том, что в июле 1939 года Зинаида Райх была убита в своей квартире в Брюсовом переулке, настолько потрясло Брик, что она «единственный раз в жизни» потеряла сознание[202].

К числу близких знакомых Брик относился Николай Черкасов, знакомство с которым произошло в послевоенные годы. Актёр был утверждён на роль поэта в ленфильмовской картине «Они знали Маяковского», однако съёмки не состоялись. Для сохранения собранного материала Василий Абгарович Катанян создал на основе готового сценария пьесу — в результате к репетициям спектакля под тем же названием приступил Театр драмы имени А. С. Пушкина. Лиля Юрьевна с энтузиазмом включилась в работу: она участвовала в выборе режиссёра (постановку осуществил Николай Петров), в качестве сценографа пригласила Александра Тышлера, а музыку предложила написать студенту Родиону Щедрину. Брик стала своеобразным консультантом и для Черкасова, которому предстояло воплотить на сцене образ Маяковского: она рассказывала актёру об особенностях речи и поведения «живого, а не превращённого в идола» поэта, напоминала, что тот был весьма респектабелен, сама подбирала ткани для костюмов. В честь премьеры, состоявшейся в ноябре 1953 года, был устроен банкет в ресторане гостиницы «Европейская»: «Главной была Лиля Юрьевна. Почти все тосты были в её честь»[203][204].

Вениамин Смехов, исполнивший роль Маяковского-Циника в поэтическом представлении Театра на Таганке «Послушайте!», рассказывал, как эмоционально вела себя Брик во время обсуждения спектакля весной 1967 года. Замечаний со стороны художественного совета и курирующих инстанций было много, некоторые гости настаивали, чтобы «наш пролетарский поэт» не напоминал рефлексирующего интеллигента[205]. Лиля Юрьевна, слушая их, тоже взяла слово:

Я много плакала на этом спектакле… Я считаю, что монтаж стихов Маяковского абсолютно оправдан. Хорошо, что спектакль заканчивается стихами современных поэтов, особенно стихами Вознесенского. Я не могу много говорить, мне очень трудно, я очень волнуюсь…[206]

Лиля Брик и мир моды

По словам Ив Сен-Лорана, он знал трёх женщин, способных быть элегантными вне моды, — это Катрин Денёв, Марлен Дитрих и Лиля Брик[207]. В молодости Лиля общалась с театральной художницей Надеждой Ламановой, которая считалась в Москве весьма «дорогой портнихой» и шила под заказ состоятельным актрисам. В 1920-х годах Надежда Петровна создала коллекцию платьев из льна и холста, украшенных орнаментом ручной работы. Брик, отправляясь в Париж, забрала с собой несколько её костюмов[208].

На Лилю и Эльзу, демонстрировавших привезённые наряды, обратил внимание молодой модельер Жак Пат, предложивший показать кому-нибудь из советских руководителей экземпляры своей одежды, — в их основе был образ «шикарной маленькой парижанки». Показ моделей состоялся в квартире Анатолия Луначарского, коллекция Пата произвела хорошее впечатление на гостей дома, однако организовать её массовое внедрение через трест швейной промышленности никто не захотел. Как вспоминала Брик, в советской столице «продолжали шить топорные платья „от Большевички“ и продавать их в Мосторге»[208].

В течение десятилетий вопросами гардероба Лили Юрьевны занималась Эльза Триоле, которая отправляла сестре посылки с одеждой и аксессуарами. В письмах Эльзы нередко упоминалось: «Посылаю тебе пару чулок (американских), два флакона духов (герленовских), галстук (Васе!), два губных карандаша»[209], «Получила ли ты туфли из Варшавы? Я тебе их там заочно заказала»[210], «Посылаю… шубу коричневую из шёлка с шерстью, на котике, не очень богатом, но настоящем, а потому лёгком» [211]. Брик в ответ иногда возмущалась («Я так просила тебя не возиться с шубкой»[212]), но всё-таки признавалась: «Хожу во всём твоём — с ног до головы. Я теперь самая элегантная женщина в Москве!»[213].

Знакомство Лили Юрьевны с Ив Сен-Лораном произошло в аэропорту Шереметьево перед посадкой в самолёт, отправлявшийся в Париж. Во Франции модельер сопровождал Брик и на выставке Маяковского, и в галерее ван Донгена. В дальнейшем Сен-Лоран дарил Лиле Юрьевне немало вещей из собственных коллекций. К её 85-летию он создал платье, в которое можно было облачиться лишь однажды — непосредственно в день юбилея; затем наряд следовало передать в музей дома моды Ив-Сен Лорана. Однако история подарка оказалась более долгой: узнав, что Алла Демидова планирует впервые прочитать со сцены неизданный ахматовский «Реквием», Брик отдала актрисе своё платье «от кутюр»[214].

Участие в судьбе Сергея Параджанова

Интерес к творчеству кинорежиссёра Сергея Параджанова возник у Брик после просмотра его фильма «Тени забытых предков». Через некоторое время Параджанов приехал в Москву и был приглашён в дом на Кутузовском проспекте. Это знакомство быстро переросло в дружбу, Лиля Юрьевна и Сергей Иосифович часто созванивались, обменивались новостями; его подарки, присылаемые из Киева, порой были неожиданными: он мог отправить через знакомых блюдо из индейки, платье в крестьянском стиле с необычным орнаментом, собственноручно изготовленный кавказский пояс[215]. По мнению актрисы Аллы Демидовой, Параджанов охотно останавливался в квартире Брик-Катаняна во время визитов в Москву «ещё и потому, что атмосфера этого дома соответствовала его творческому миру»[216].

В 1973 году Параджанов был арестован и приговорён к пяти годам лишения свободы. Лиля Юрьевна не только поддерживала режиссёра посылками, но и прилагала усилия для его досрочного освобождения. Как вспоминал Василий Катанян-младший, однажды в ответ на вопрос о том, что написать в колонию Сергею Иосифовичу, она попросила: «Напиши, что мы буквально грызём землю, но земля твёрдая»[217].

К участию в судьбе Параджанова Брик, которая, по словам театрального художника Бориса Мессерера, «ощущала за собой определённую силу», подключила не только западную прессу, но и мужа своей сестры Эльзы Триоле — писателя-коммуниста Луи Арагона[218]. Для этого 86-летняя Лиля Юрьевна отправилась в Париж и лично пообщалась с французским прозаиком. Итогом переговоров стала встреча прилетевшего в Москву Арагона и Леонида Брежнева в ложе Большого театра. О том, что Параджанов будет освобождён за год до установленного судом срока, Арагон сообщил Майе Плисецкой в антракте спектакля «Анна Каренина»[219].

Через несколько лет после смерти Лили Юрьевны литературный критик Юрий Карабчиевский изложил свою версию досрочного освобождения кинорежиссёра, увязав самоубийство Брик с «предметом её последней страсти»[220]. Эссе Карабчиевского было опубликовано ещё при жизни Параджанова, и в октябре 1989 года тот отправил в журнал «Театр» открытое письмо автору, содержащее, в частности, такие строки:

Лиля Юрьевна — самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба, — никогда не была влюблена в меня, и объяснять её смерть «неразделённой любовью» — значит безнравственно сплетничать и унижать её посмертно[221].

Идеологическая кампания против Лили Брик

Цензурные запреты

С конца 1950-х годов имя Лили Брик стало исключаться из книг, посвящённых творчеству Маяковского. Начало так называемой «антибриковской кампании»[222] было связано с выходом в свет книги «Новое о Маяковском», представлявшей собой 65-й том серии «Литературное наследство» (издание Академии наук СССР, 1958). В нём было напечатано более ста писем поэта, адресованных Лиле Юрьевне. В предисловии, сопровождавшем публикацию, Брик рассказала о том, какую роль играла эта переписка в их совместной жизни, а также пояснила, почему в письмах часто упоминается Осип Брик[223].

Книга вызвала ряд негативных откликов. Так, в московском издании «Литература и жизнь», выпускавшемся под эгидой Союза писателей РСФСР, появились две статьи: «Новое и старое о Маяковском» (7 января 1959 года) и «Против клеветы на Маяковского» (10 апреля 1959 года). Их авторы — Владимир Воронцов и Алексей Колосков — выразили сомнение в необходимости публикации писем, носящих «в подавляющем большинстве личный, интимный характер»[224][225]. Кроме того, отзывы о 65-м томе «Литературного наследства» были отправлены секретарю ЦК КПСС Михаилу Суслову. Автор одного из обращений — сестра поэта Людмила Владимировна — расценила публикацию как вторжение в частную сферу: «Брат мой, человек совершенно другой среды, другого воспитания, другой жизни, попал в совершенно чужую среду, которая кроме боли и несчастья ничего не дала ни ему, ни нашей семье»[226]. Писатель Фёдор Парфёнов, также отправивший письмо в ЦК, охарактеризовал книгу как «галиматью», а её составителей назвал «молодчиками»[227].

Реакция власти последовала незамедлительно: в специальном закрытом постановлении ЦК КПСС от 31 марта 1959 года книга «Новое о Маяковском» была «подвергнута жёсткой партийной критике»; любые ссылки на неё в научных работах были запрещены; специалисты музея Маяковского, участвовавшие в работе над рукописями и допечатной подготовке материалов, были освобождены от занимаемых должностей. С этого момента контроль за выходом учебных пособий и монографий о творчестве поэта усилился: к примеру, в 1961 году при вёрстке книги «Маяковский. Биография» («Учпедгиз») цензор в служебной записке указала, что в пособии размещены «оскорбительные» рисунки, на которых «автор изображает себя в виде щенка». Кроме того, цензор выступила с предложением удалить из издания сведения о самоубийстве Маяковского. Подобным же образом были запрещены к печати письма, изначально включённые в 13-томное собрание сочинений поэта («Художественная литература», 1961)[228]. В 1966 году очередная работа Лили Юрьевны вновь всколыхнула общественность: её статья «Предложение исследователям», фрагменты которой вышли в «Московском комсомольце», а полная версия — в журнале «Вопросы литературы», вызвала недовольство газеты «Известия», написавшей, что коллеги, допустившие в печать новый материал Брик о Маяковском, проявили «неразборчивость»[229]. В защиту Лили Юрьевны выступил писатель Константин Симонов, который в открытом письме отметил:

Нравится или не нравится Л. Ю. Брик авторам статьи, но это женщина, которой посвящён целый ряд замечательных произведений Маяковского. Это женщина, с которой связано 15 лет творчества поэта. Наконец, это женщина, которая была для Маяковского членом его семьи и о которой в своем последнем письме он писал «Товарищу правительству», прося позаботиться о ней наравне с матерью и сестрами[230].

Несмотря на заступничество Симонова и других литераторов, имя Лили Брик вычёркивалось из изданий и в дальнейшем. В 1973 году на совещании, проходившем в Главном управлении по охране государственных тайн в печати, рассматривался вопрос о двух материалах, запланированных к публикации на страницах журнала «Новый мир». В одном из них, написанном Маргаритой Алигер, рассказывалось об обращении Лили Юрьевны к Сталину; в другом — за авторством Василия Катаняна — воспроизводились малоизвестные детали из биографии поэта. Докладывая о принятых мерах, заместитель главы ведомства сообщил, что по указанию ЦК из статьи Маргариты Алигеры удалены все упоминания о Лиле Брик, а материал Катаняна снят с номера[231].

О проблемах, связанных с включением имени Лили Брик в книги о Маяковском, рассказывал и сотрудник Института мировой литературы имени А. М. Горького Олег Смола, работавший в начале 1980-х годов над сборником избранной лирики поэта. Пытаясь противостоять цензуре, он обратился к Юрию Андропову с просьбой о содействии: «Изъять из книги имя Л. Ю. Брик — значит, по существу перечеркнуть саму книгу». Ответ, полученный не от генерального секретаря, а из Госкомиздата, оказался обтекаемым: «На наш взгляд, Ваша вступительная статья требует определённой доработки»; фамилия Брик в окончательной редакции была вычеркнута[232].

В сравнительно недавние времена в официальной печати явно поощрялась и раздувалась тенденция: притушить роль Бриков в жизни и творчестве Маяковского, а то и свести её на нет. Доходило до курьезов: на одной из известных фотографий путём плутовской ретуши Лилю отсекли от Владимира, от неё остался только… каблук[233].

Реорганизация музея Маяковского

Стремление отделить имя Лили Брик от биографии Маяковского привело к закрытию музея в Гендриковом переулке и созданию нового — в проезде Серова. Инициатором реорганизации выступила Людмила Владимировна Маяковская, которая в 1962 году рассказала в письме к Михаилу Суслову о том, что её брат значительную часть жизни прожил в комнате в Лубянском проезде, тогда как квартира в Гендриковом переулке «фактически принадлежала О. М. Брику и Л. Ю. Брик». Отметив, что в 1930-х годах при создании музея «никто не счёл нужным посоветоваться с родной семьёй поэта», сестра Маяковского предложила расселить жильцов из коммунальной квартиры дома в проезде Серова и после ремонта разместить там новый мемориальный музей[234]. Людмилу Маяковскую поддержал литературовед Алексей Колосков, написавший Суслову о том, что «гнусную обстановку» вокруг поэта создавали «бездельник О. Брик и проповедница разврата Л. Брик, живущие за счёт средств и славы Маяковского»[235]. 24 октября 1967 года секретариат ЦК КПСС выпустил постановление «О музее Маяковского». Документ, вышедший под грифом «Совершенно секретно», предписывал перемещение музея по адресу: проезд Серова, 3/6. В то же время на площадях квартиры в Гендриковом переулке предполагалось основать массовую библиотеку имени Маяковского, сохранив комнату поэта в том виде, какой она была при жизни Владимира Владимировича. Это решение вызвало недовольство со стороны Людмилы Маяковской, сообщившей в письме Леониду Брежневу (16 декабря 1971 года) о том, что наличие двух музеев Маяковского в одном городе ведёт «к созданию арены для постоянных классовых идеологических столкновений»: «Я категорически, принципиально возражаю против оставления каких-либо следов о поэте и моём брате в старом бриковском доме»[236].

Ситуация, связанная с созданием нового мемориального учреждения, вызвала живую реакцию в литературном сообществе. Так, Константин Симонов, выступая на заседании рабочей группы по ознакомлению с экспозицией музея в проезде Серова, отметил, что лишить Бриков «того места, которое они занимали в биографии Маяковского, можно только временно и насильно»[237]. Поэт Борис Слуцкий сообщил, что в основе деятельности отдельных литературоведов лежит стремление «опорочить Лилю Юрьевну Брик, самого близкого Маяковскому человека»[238]. По словам Роберта Рождественского, «если у человека 40 или 50 процентов лирических произведений посвящено Лиле Брик, то хоть мы все застрелимся, они всё равно будут посвящены Брик и никому другому»[237].

При создании экспозиции директор нового музея Владимир Макаров отправил Лиле Юрьевне письмо, в котором напомнил, что в 1930 году Брик получила в прокуратуре 2113 рублей 82 копейки и два золотых кольца, найденные в комнате застрелившегося поэта. Попросив предоставить документы о перечислении части денег в налоговые органы, директор одновременно предложил Лиле Юрьевне передать музею золотые кольца (на одном из которых Маяковский в своё время выгравировал буквы Л. Ю. Б.[39]), оригинал стихотворения «Лиличка!», рукописи поэм «Люблю» и «Про это», а также некоторые рисунки и личные вещи поэта. Лиля Юрьевна, перешагнувшая в ту пору восьмидесятилетний рубеж, не ответила ни на это, ни на следующее письмо от Макарова[239]. В настоящее время в бывшей квартире Маяковского-Брик в Гендриковом переулке, не сохранившей, по словам литературоведа Анны Сергеевой-Клятис, никакого «мемориального пространства», базируется культурно-информационный центр посольства Корейской Республики[240].

Последние годы. Самоубийство

В июне 1970 года умерла Эльза Триоле. В последнем письме Лиле, отправленном за десять дней до кончины, Эльза сообщала о хлопотах Арагона в связи с возможным приездом Брик и Катаняна в Париж, — речь шла о визовых проблемах, которые писателю пришлось решать на уровне посольств[241]. После возвращения с похорон младшей сестры Лиля Юрьевна призналась, что Луи Арагон предложил ей с мужем сменить место жительства и переехать во Францию. Она отказалась: «У меня в Москве всё, там мой язык, там мои несчастья. Там у меня Брик и Маяковский»[242]. С конца 1960-х годов Лиля Юрьевна жила в основном в Переделкине, где семья имела небольшой дом, в котором почти постоянно находились гости. Среди тех, кто в ту пору приезжал к Брик и Катаняну, были Юрий Любимов, Татьяна Самойлова, Андрей Миронов, Мстислав Ростропович, Микаэл Таривердиев[243]. Лиля Юрьевна поддерживала контакты с Пабло Нерудой, знакомство с которым произошло благодаря Эльзе Триоле, — чилийский поэт периодически звонил Брик, иногда присылал подарки: книги, глиняные игрушки, корзины с бутылками кьянти. В одном из писем он отправил посвящённое ей стихотворение, в котором были строки: «Я не знал костра её глаз и только по её портретам на обложках Маяковского угадывал, что именно эти глаза, сегодня погрустневшие, зажгли пурпур русского авангарда»[244].

Когда в Москву приехал на гастроли театр «Марсельский балет», то возглавлявший его Ролан Пети несколько раз навестил Лилю Юрьевну. В репертуаре его театра был спектакль «Зажгите звёзды», в основе которого лежала история любви Брик и Маяковского. По словам Майи Плисецкой, в этом балете присутствовали «картины, поражающие своим психологизмом, своей многозначностью», — к примеру, «дуэт с возлюбленной, Лилей, которая становится Вечной Музой поэта, и воображаемая встреча зрелого поэта с юным Маяковским». Брик не смогла посмотреть этот спектакль, но в знак благодарности передала Ролану Пети рисунок Фернана Леже «Танец»[245].

Бывавший в Переделкине французский литератор и фотограф Франсуа-Мари Банье в декабре 1975 года разместил на страницах газеты Le Monde статью, в которой рассказал, что возлюбленная Маяковского осталась привлекательной даже в весьма зрелом возрасте: «Внешний угол её глубоко посаженных глаз подчёркивает линия чёрного карандаша… Руки у неё маленькие и очень тоненькие, разговаривая, она пользуется ими, словно играя гаммы. Что у Лили удивительно — это голос и её манера говорить. Голос как струнный квартет. Обаяние её сверкает, как весна»[242].

Брик почти до последних дней вела большую переписку — в частности, обменивалась корреспонденцией с пережившими ГУЛАГ литераторами Александром Солженицыным и Татьяной Лещенко-Сухомлиной, детьми репрессированных военных деятелей Петром Якиром и Владимирой Уборевич[142]. Специально для Владимиры Иеронимовны Лиля Юрьевна подготовила воспоминания о её близких, которые начинались словами: «Мирочка, дорогая, постараюсь написать для Вас то, что помню о Вашей, милой моему сердцу, семье»[246]. Незадолго до кончины Брик нашла адрес проживавшей в США Татьяны Яковлевой и сообщила ей, что сумела сохранить все письма «парижской возлюбленной» Маяковского. Позже Яковлева рассказала писательнице Зое Богуславской, что она откликнулась на неожиданное послание из Москвы: «Так что перед смертью мы объяснились. И простили друг друга»[247].

В 1973 году в СССР широко отмечалось 80-летие со дня рождения Маяковского. На официальных мероприятиях Брик не присутствовала, но в её дом на семейный вечер по случаю дня рождения поэта прибыло немало гостей[248]. Через три года, когда Лиле Юрьевне исполнилось 85 лет, торжество в её честь устроил Ив Сен-Лоран: на обед в парижский ресторан Maxim's были приглашены многие её друзья и знакомые, включая Полину и Филиппа Ротшильдов — владельцев винодельческих предприятий, которые, бывая в Москве, неизменно навещали Брик[249]. Один из подарков Полины — норковую шубу из коллекции Кристиана Диора — Лиля Юрьевна носила вплоть до последней своей зимы[250].

12 мая 1978 года Лиля Юрьевна, находясь в Переделкине, получила перелом шейки бедра, после которого утратила возможность вести прежний образ жизни. Несмотря на хороший уход и постоянное присутствие близких, она постепенно угасала и всё больше чувствовала собственную беспомощность. 4 августа, дождавшись, когда Василий Абгарович уедет в Москву, а домработница отлучится на кухню, Брик написала записку, в которой извинилась перед мужем и друзьями и попросила никого не винить в своей смерти. Затем она приняла большую дозу нембутала. Спасти её не удалось[251].

Через три дня состоялось прощание. На панихиде выступали Валентин Плучек, Константин Симонов, Рита Райт, Маргарита Алигер, Александр Зархи[252]. Проститься с Брик прилетел из Грузии Сергей Параджанов с сыном Суреном. Кремировали её в том же здании, где и Маяковского[253]. Единственным советским изданием, разместившим небольшой некролог в связи со смертью Брик, оказалась «Литературная газета»[252]. Зато зарубежная пресса подготовила много публикаций — так, одна из японских газет откликнулась на кончину «музы русского авангарда» словами: «Если эта женщина вызывала к себе такую любовь, ненависть и зависть — она не зря прожила свою жизнь»[254]. Разбирая архивы, Василий Абгарович нашёл написанное Лилей Юрьевной завещание, в котором она просила развеять её прах в Подмосковье. Катанян выполнил просьбу жены: последний обряд был проведён на одном из полей под Звенигородом. Позже там появился памятник-валун с буквами — ЛЮБ[255].

Комментарий

  1. Фразу Пастернака Бенгт Янгфельдт записал со слов литературоведа Романа Якобсона и впервые включил в книгу «Будетлянин науки», вышедшую в свет в Стокгольме в 1992 году; расшифрованная магнитофонная запись не была авторизована Якобсоном, скончавшимся десятью годами ранее[91].

Напишите отзыв о статье "Брик, Лиля Юрьевна"

Примечания

  1. Брик, 2003, с. 12.
  2. Катанян, 2002, с. 178.
  3. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 13.
  4. 1 2 3 4 Янгфельдт, 1991, с. 14.
  5. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 15.
  6. 1 2 3 Янгфельдт, 1991, с. 16.
  7. Катанян, 2002, с. 79.
  8. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 16—17.
  9. Ваксберг, 2010, с. 25.
  10. Янгфельдт, 1991, с. 10—11.
  11. Быков, 2016, с. 243—244.
  12. Янгфельдт, 1991, с. 11.
  13. Быков, 2016, с. 242.
  14. Быков, 2016, с. 246.
  15. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 12.
  16. 1 2 Быков, 2016, с. 260.
  17. 1 2 3 Быков, 2016, с. 270.
  18. Янгфельдт, 1991, с. 18.
  19. Янгфельдт, 1991, с. 17—19.
  20. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 19.
  21. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 20.
  22. Быков, 2016, с. 274.
  23. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 21.
  24. 1 2 Янгфельдт, 1991, с. 53.
  25. Быков, 2016, с. 291—292.
  26. Быков, 2016, с. 293.
  27. Янгфельдт, 1991, с. 22—23.
  28. Янгфельдт, 1991, с. 25.
  29. Бенгт, 2009, с. 265.
  30. Янгфельдт, 1991, с. 27—28.
  31. Катанян, 2002, с. 84.
  32. Янгфельдт, 1991, с. 29.
  33. Янгфельдт, 1991, с. 40.
  34. 1 2 Бенгт, 2009, с. 275.
  35. Бенгт, 2009, с. 277.
  36. Янгфельдт, 1991, с. 30—32.
  37. Быков, 2016, с. 482.
  38. Быков, 2016, с. 486—487.
  39. 1 2 3 Сарнов Б. М. [magazines.russ.ru/continent/2005/124/sar23.html У Лили Брик] // Континент. — 2005. — № 124.
  40. Бенгт, 2009, с. 220—223.
  41. Бенгт, 2009, с. 223—234.
  42. 1 2 Бенгт, 2009, с. 295.
  43. Катянян В. А. [feb-web.ru/feb/mayakovsky/kmh-abc/kmh-239-.htm Маяковский: Хроника жизни и деятельности]. — М.: Советский писатель, 1985. — С. 239—263.
  44. Катанян, 2002, с. 92.
  45. Янгфельдт, 1991, с. 30.
  46. Катанян, 2002, с. 85.
  47. Быков, 2016, с. 295.
  48. Янгфельдт, 1991, с. 31.
  49. Катанян, 2002, с. 359.
  50. Янгфельдт, 1991, с. 34.
  51. Янгфельдт, 1991, с. 33.
  52. Быков, 2016, с. 629—631.
  53. Быков, 2016, с. 733.
  54. Катанян, 2002, с. 87.
  55. Быков, 2016, с. 740.
  56. Быков, 2016, с. 743—744.
  57. Быков, 2016, с. 779.
  58. Янгфельдт, 1991, с. 38.
  59. Янгфельдт, 1991, с. 188—191.
  60. 1 2 Валюженич, 2015, с. 16.
  61. Янгфельдт, 1991, с. 191.
  62. Быков, 2016, с. 821—824.
  63. Быков, 2016, с. 290.
  64. Михайлов, 1988, с. 140.
  65. Карабчиевский, 2000, с. 123.
  66. Бенгт, 2009, с. 125.
  67. Янгфельдт, 1991, с. 26.
  68. 1 2 Быков, 2016, с. 456.
  69. Бенгт, 2009, с. 262.
  70. Бенгт, 2009, с. 264.
  71. Бенгт, 2009, с. 407.
  72. Янгфельдт, 1991, с. 55.
  73. Бенгт, 2009, с. 133—134.
  74. Ваксберг/2, 1999, с. 70.
  75. Катанян, 2002, с. 126.
  76. [2011.russiancinema.ru/index.php?e_dept_id=2&e_movie_id=6300 Стеклянный глаз]. Энциклопедия отечественного кино под редакцией Любови Аркус. Проверено 9 мая 2016.
  77. Катанян, 2002, с. 128.
  78. Катанян, 2002, с. 88.
  79. 1 2 Босенко В. [kinoart.ru/archive/1998/10/n10-article25 Лиля Брик: «Любовь и долг»] // Искусство кино. — 1998. — № 10.
  80. Катанян, 2002, с. 126—127.
  81. Смехов В. Б. Театр моей памяти. — М.: Вагриус, 2001. — С. 218. — ISBN 5-264-00599-0.
  82. Ваксберг/2, 1999, с. 93—94.
  83. Ваксберг/2, 1999, с. 141—142.
  84. Ваксберг/2, 1999, с. 145.
  85. Бенгт, 2009, с. 320.
  86. Ваксберг/2, 1999, с. 145—153.
  87. Бенгт, 2009, с. 400.
  88. Ваксберг/2, 1999, с. 179—180.
  89. Валюженич, 2015, с. 421—422.
  90. Бенгт, 2009, с. 501.
  91. Валюженич, 2015, с. 28—29.
  92. Бенгт, 2009, с. 168.
  93. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 томах. — М.: Согласие, 1997. — Т. 1. — С. 118.
  94. Валюженич, 2015, с. 27.
  95. Скорятин, 2009, с. 121.
  96. Валюженич, 2015, с. 29.
  97. Бенгт, 2009, с. 247.
  98. Ваксберг/2, 1999, с. 120.
  99. Ваксберг/2, 1999, с. 186.
  100. Валюженич, 2015, с. 31.
  101. Скорятин, 2009, с. 118.
  102. Скорятин, 2009, с. 38—39.
  103. 1 2 Плисецкая М. М. Я, Майя Плисецкая.... — М.: Издательство «Новости», 2004. — С. 229. — ISBN 5-7020-0903-7.
  104. Катанян, 2002, с. 97.
  105. Валюженич, 2015, с. 17—18.
  106. Бенгт, 2009, с. 579.
  107. Бенгт, 2009, с. 580.
  108. Бенгт, 2009, с. 583.
  109. Валюженич, 2015, с. 33.
  110. Бенгт, 2009, с. 575.
  111. Валюженич, 2015, с. 35—36.
  112. Валюженич, 2015, с. 36.
  113. Валюженич, 2015, с. 36—37.
  114. Валюженич, 2015, с. 37.
  115. Валюженич, 2015, с. 38.
  116. Валюженич, 2015, с. 38—39.
  117. Валюженич, 2015, с. 80.
  118. Чайковская И. [magazines.russ.ru/neva/2013/7/11ch.html Владимир Маяковский и Лиля Брик: сходство несходного] // Нева. — 2013. — № 7.
  119. Большая цензура. Писатели и журналисты в Стране Советов. 1917—1956 / Под общей редакцией А. Н. Яковлева. — М.: МФД; Материк, 2005. — С. 196. — ISBN 5-85646-145-2.
  120. Валюженич, 2015, с. 55—56.
  121. Валюженич, 2015, с. 179—180.
  122. Бенгт, 2009, с. 598—600.
  123. Власть и художественная интеллигенция / Под редакцией А. Н. Яковлева. — М.: МФД, 1999. — С. 270. — ISBN 5-85646-040-5.
  124. Валюженич, 2015, с. 277.
  125. Валюженич, 2015, с. 280—281.
  126. Пастернак Б. Л. Люди и положения. — М.: Советский писатель, 1983. — С. 458.
  127. Катанян, 2002, с. 112.
  128. Валюженич, 2015, с. 46.
  129. Валюженич, 2015, с. 46—47.
  130. Ваксберг/2, 1999, с. 276.
  131. Валюженич, 2015, с. 47.
  132. Катанян, 2002, с. 108.
  133. Валюженич, 2015, с. 50.
  134. Валюженич, 2015, с. 75.
  135. Валюженич, 2015, с. 54.
  136. Валюженич, 2015, с. 255.
  137. Ярматов К. Я. Возвращение: книга воспоминаний. — М.: Искусство, 1980. — С. 197.
  138. Валюженич, 2015, с. 320—321.
  139. Валюженич, 2015, с. 368.
  140. Валюженич, 2015, с. 382—385.
  141. Катанян, 2002, с. 110.
  142. 1 2 Валюженич, 2015, с. 403.
  143. Катанян, 2002, с. 113.
  144. Катанян, 2002, с. 38.
  145. Валюженич/2, 2015, с. 57—58.
  146. Катанян, 2002, с. 102.
  147. Катанян, 2002, с. 130.
  148. Катанян, 2002, с. 125.
  149. Катанян, 2002, с. 132.
  150. Плисецкая М. М. Я, Майя Плисецкая.... — М.: Издательство «Новости», 2004. — С. 228. — ISBN 5-7020-0903-7.
  151. Валюженич/2, 2015, с. 153.
  152. Валюженич/2, 2015, с. 152.
  153. Валюженич/2, 2015, с. 156—159.
  154. Валюженич/2, 2015, с. 170.
  155. Валюженич/2, 2015, с. 177.
  156. Маяковский В. В. Письмо Брик Л. Ю., 10 августа 1927 г. Ялта // Новое о Маяковском / АН СССР. Отделение литературы и языка. — М.: Издательство АН СССР, 1958. — С. 162—163.
  157. Ваксберг, 2010, с. 357.
  158. Валюженич/2, 2015, с. 225.
  159. Карабчиевский, 2000, с. 108.
  160. Катанян, 2002, с. 103.
  161. Валюженич/2, 2015, с. 210—211.
  162. Валюженич/2, 2015, с. 255—262.
  163. Валюженич/2, 2015, с. 257.
  164. Валюженич/2, 2015, с. 266—267.
  165. Раневская Ф. Г. Дневник на клочках. — СПб, 1999. — С. 31—32.
  166. Триоле, 2000, с. 10—12.
  167. Триоле, 2000, с. 12—13.
  168. Катанян, 2002, с. 124.
  169. Триоле, 2000, с. 292.
  170. Триоле, 2000, с. 376.
  171. Триоле, 2000, с. 515.
  172. Катанян, 2002, с. 122—123.
  173. 1 2 [magazines.russ.ru/zvezda/2012/1/pe11.html Переписка Виктора Сосноры с Лилей Брик] // Звезда. — 2012. — № 1.
  174. Кожанова Д. [magazines.russ.ru/october/2013/8/16k.html В глубь культур] // Октябрь. — 2013. — № 8.
  175. Катанян, 2002, с. 134.
  176. Катанян, 2002, с. 137.
  177. Катанян, 2002, с. 134—135.
  178. Катанян, 2002, с. 137—138.
  179. Ваксберг/2, 1999, с. 148.
  180. Катанян, 2002, с. 162—164.
  181. Катанян, 2002, с. 140—141.
  182. Катанян, 2002, с. 139—140.
  183. Катанян, 2002, с. 133—134.
  184. Катанян, 2002, с. 136—137.
  185. Катанян, 2002, с. 142—142.
  186. Ахматова А. А. Поэтическое странствие. — М.: Радуга, 1991. — С. 340—341.
  187. Крыщук Н. [magazines.russ.ru/zvezda/2002/4/kry.html «Да» и «нет» Николая Пунина] // Звезда. — 2002. — № 4.
  188. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 томах. — М.: Согласие, 1997. — Т. 1. — С. 118.
  189. Шаламов В. Т. Двадцатые годы. Заметки студента МГУ // Юность. — 1987. — № 11.
  190. Катанян, 2002, с. 147.
  191. 1 2 Вознесенский А. А. На виртуальном ветру. — М.: Вагриус, 1998. — С. 109. — (Мой 20 век). — ISBN 5-7027-0655-2.
  192. Катанян, 2002, с. 208.
  193. 1 2 Плисецкая М. М. Я, Майя Плисецкая.... — М.: Издательство «Новости», 2004. — С. 230. — ISBN 5-7020-0903-7.
  194. Триоле, 2000, с. 450.
  195. Триоле, 2000, с. 455.
  196. Щедрин Р. К. Автобиографические записи. — М.: АСТ, 2008. — С. 72 (86). — ISBN 978-5-17-050466-4.
  197. Катанян, 2002, с. 209.
  198. Плисецкая М. М. Я, Майя Плисецкая.... — М.: Издательство «Новости», 2004. — С. 236—241. — ISBN 5-7020-0903-7.
  199. Плисецкая М. М. Я, Майя Плисецкая.... — М.: Издательство «Новости», 2004. — С. 274. — ISBN 5-7020-0903-7.
  200. Ваксберг/2, 1999, с. 417.
  201. 1 2 Катанян, 2002, с. 154.
  202. Катанян, 2002, с. 155.
  203. Катанян, 2002, с. 156—157.
  204. Ваксберг/2, 1999, с. 354.
  205. Смехов В. Б. Театр моей памяти. — М.: Вагриус, 2001. — С. 216. — ISBN 5-264-00599-0.
  206. Корнеева И. [rg.ru/2014/10/05/taganka-site.html Личное и эпохальное: Из истории Юрия Любимова] // Российская газета. — 2014. — № 5 октября.
  207. Катанян, 2002, с. 175.
  208. 1 2 Катанян, 2002, с. 174—175.
  209. Триоле, 2000, с. 113.
  210. Триоле, 2000, с. 118.
  211. Триоле, 2000, с. 461.
  212. Триоле, 2000, с. 462.
  213. Триоле, 2000, с. 135.
  214. Катанян, 2002, с. 172—176.
  215. Катанян, 2002, с. 252—254.
  216. Демидова А. С. [magazines.russ.ru/continent/2000/105/demidova.html Три портрета из книги «Бегущая строка памяти»] // Континент. — 2000. — № 105.
  217. Катанян, 2002, с. 263.
  218. Мессерер Б. А. [magazines.russ.ru/october/2013/4/m10.html Промельк Беллы. Сергей Параджанов. Венедикт Ерофеев] // Октрябрь. — 2013. — № 4.
  219. Катанян, 2002, с. 264—265.
  220. Карабчиевский, 2000, с. 122.
  221. Катанян, 2002, с. 266.
  222. Валюженич/2, 2015, с. 283.
  223. Валюженич/2, 2015, с. 278—279.
  224. Воронцов В., Колосков А. Новое и старое о Маяковском // Литература и жизнь. — 1959. — № 7 января.
  225. Воронцов В., Колосков А. Против клеветы на Маяковского. Ещё раз по поводу «нового» о великом поэте // Литература и жизнь. — 1959. — № 10 апреля.
  226. Валюженич/2, 2015, с. 280.
  227. Валюженич/2, 2015, с. 281.
  228. Цензура в Советском Союзе. 1917—1991 / Блюм А. В.. — М.: РОССПЭН, 2004. — С. 393—394. — ISBN 5-8243-0520-X.
  229. Воронцов В., Колосков А. По поводу одной публикации // Известия. — 1966. — № 27 ноября.
  230. Валюженич/2, 2015, с. 282.
  231. Цензура в Советском Союзе. 1917—1991 / Блюм А. В.. — М.: РОССПЭН, 2004. — С. 394. — ISBN 5-8243-0520-X.
  232. Олег Смола [magazines.russ.ru/znamia/2014/1/10s.html Давайте поверим поэту. Страницы из дневника] // Знамя. — 2014. — № 1.
  233. Жирмунская Т. [magazines.russ.ru/continent/2005/124/zh21.html «За всех расплачусь, за всех расплачусь…» (В. Маяковский)] // Континент. — 2005. — № 124.
  234. Валюженич/2, 2015, с. 283—285.
  235. Валюженич/2, 2015, с. 287—288.
  236. Валюженич/2, 2015, с. 286—287.
  237. 1 2 Протокол заседания рабочей группы по ознакомлению с проектом экспозиции нового Музея В. Маяковского. 23 января 1973 г. // Литературное обозрение. — 1993. — № 6. — С. 71—77.
  238. Валюженич/2, 2015, с. 289.
  239. Валюженич, 2015, с. 490—491.
  240. Сергеева-Клятис А. С. [um.mos.ru/houses/dom_v_kotorom_zhil_v_v_mayakovskiy/ Дом, в котором жил В. В. Маяковский]. Узнай Москву. Проверено 2 мая 2016.
  241. Триоле, 2000, с. 661.
  242. 1 2 Катанян, 2002, с. 168.
  243. Катанян, 2002, с. 156.
  244. Катанян, 2002, с. 170—171.
  245. Катанян, 2002, с. 171—172.
  246. Валюженич, 2015, с. 438.
  247. Ваксберг/2, 1999, с. 437.
  248. Ваксберг/2, 1999, с. 416.
  249. Ваксберг/2, 1999, с. 429.
  250. Катанян, 2002, с. 169.
  251. Катанян, 2002, с. 177—178.
  252. 1 2 Катанян, 2002, с. 179.
  253. Ваксберг/2, 1999, с. 440.
  254. Валюженич/2, 2015, с. 295.
  255. Ваксберг/2, 1999, с. 441.

Литература

Отрывок, характеризующий Брик, Лиля Юрьевна

Пьер в этот день обедал в клубе и со всех сторон слышал разговоры о попытке похищения Ростовой и с упорством опровергал эти разговоры, уверяя всех, что больше ничего не было, как только то, что его шурин сделал предложение Ростовой и получил отказ. Пьеру казалось, что на его обязанности лежит скрыть всё дело и восстановить репутацию Ростовой.
Он со страхом ожидал возвращения князя Андрея и каждый день заезжал наведываться о нем к старому князю.
Князь Николай Андреич знал через m lle Bourienne все слухи, ходившие по городу, и прочел ту записку к княжне Марье, в которой Наташа отказывала своему жениху. Он казался веселее обыкновенного и с большим нетерпением ожидал сына.
Чрез несколько дней после отъезда Анатоля, Пьер получил записку от князя Андрея, извещавшего его о своем приезде и просившего Пьера заехать к нему.
Князь Андрей, приехав в Москву, в первую же минуту своего приезда получил от отца записку Наташи к княжне Марье, в которой она отказывала жениху (записку эту похитила у княжны Марьи и передала князю m lle Вourienne) и услышал от отца с прибавлениями рассказы о похищении Наташи.
Князь Андрей приехал вечером накануне. Пьер приехал к нему на другое утро. Пьер ожидал найти князя Андрея почти в том же положении, в котором была и Наташа, и потому он был удивлен, когда, войдя в гостиную, услыхал из кабинета громкий голос князя Андрея, оживленно говорившего что то о какой то петербургской интриге. Старый князь и другой чей то голос изредка перебивали его. Княжна Марья вышла навстречу к Пьеру. Она вздохнула, указывая глазами на дверь, где был князь Андрей, видимо желая выразить свое сочувствие к его горю; но Пьер видел по лицу княжны Марьи, что она была рада и тому, что случилось, и тому, как ее брат принял известие об измене невесты.
– Он сказал, что ожидал этого, – сказала она. – Я знаю, что гордость его не позволит ему выразить своего чувства, но всё таки лучше, гораздо лучше он перенес это, чем я ожидала. Видно, так должно было быть…
– Но неужели совершенно всё кончено? – сказал Пьер.
Княжна Марья с удивлением посмотрела на него. Она не понимала даже, как можно было об этом спрашивать. Пьер вошел в кабинет. Князь Андрей, весьма изменившийся, очевидно поздоровевший, но с новой, поперечной морщиной между бровей, в штатском платье, стоял против отца и князя Мещерского и горячо спорил, делая энергические жесты. Речь шла о Сперанском, известие о внезапной ссылке и мнимой измене которого только что дошло до Москвы.
– Теперь судят и обвиняют его (Сперанского) все те, которые месяц тому назад восхищались им, – говорил князь Андрей, – и те, которые не в состоянии были понимать его целей. Судить человека в немилости очень легко и взваливать на него все ошибки другого; а я скажу, что ежели что нибудь сделано хорошего в нынешнее царствованье, то всё хорошее сделано им – им одним. – Он остановился, увидав Пьера. Лицо его дрогнуло и тотчас же приняло злое выражение. – И потомство отдаст ему справедливость, – договорил он, и тотчас же обратился к Пьеру.
– Ну ты как? Все толстеешь, – говорил он оживленно, но вновь появившаяся морщина еще глубже вырезалась на его лбу. – Да, я здоров, – отвечал он на вопрос Пьера и усмехнулся. Пьеру ясно было, что усмешка его говорила: «здоров, но здоровье мое никому не нужно». Сказав несколько слов с Пьером об ужасной дороге от границ Польши, о том, как он встретил в Швейцарии людей, знавших Пьера, и о господине Десале, которого он воспитателем для сына привез из за границы, князь Андрей опять с горячностью вмешался в разговор о Сперанском, продолжавшийся между двумя стариками.
– Ежели бы была измена и были бы доказательства его тайных сношений с Наполеоном, то их всенародно объявили бы – с горячностью и поспешностью говорил он. – Я лично не люблю и не любил Сперанского, но я люблю справедливость. – Пьер узнавал теперь в своем друге слишком знакомую ему потребность волноваться и спорить о деле для себя чуждом только для того, чтобы заглушить слишком тяжелые задушевные мысли.
Когда князь Мещерский уехал, князь Андрей взял под руку Пьера и пригласил его в комнату, которая была отведена для него. В комнате была разбита кровать, лежали раскрытые чемоданы и сундуки. Князь Андрей подошел к одному из них и достал шкатулку. Из шкатулки он достал связку в бумаге. Он всё делал молча и очень быстро. Он приподнялся, прокашлялся. Лицо его было нахмурено и губы поджаты.
– Прости меня, ежели я тебя утруждаю… – Пьер понял, что князь Андрей хотел говорить о Наташе, и широкое лицо его выразило сожаление и сочувствие. Это выражение лица Пьера рассердило князя Андрея; он решительно, звонко и неприятно продолжал: – Я получил отказ от графини Ростовой, и до меня дошли слухи об искании ее руки твоим шурином, или тому подобное. Правда ли это?
– И правда и не правда, – начал Пьер; но князь Андрей перебил его.
– Вот ее письма и портрет, – сказал он. Он взял связку со стола и передал Пьеру.
– Отдай это графине… ежели ты увидишь ее.
– Она очень больна, – сказал Пьер.
– Так она здесь еще? – сказал князь Андрей. – А князь Курагин? – спросил он быстро.
– Он давно уехал. Она была при смерти…
– Очень сожалею об ее болезни, – сказал князь Андрей. – Он холодно, зло, неприятно, как его отец, усмехнулся.
– Но господин Курагин, стало быть, не удостоил своей руки графиню Ростову? – сказал князь Андрей. Он фыркнул носом несколько раз.
– Он не мог жениться, потому что он был женат, – сказал Пьер.
Князь Андрей неприятно засмеялся, опять напоминая своего отца.
– А где же он теперь находится, ваш шурин, могу ли я узнать? – сказал он.
– Он уехал в Петер…. впрочем я не знаю, – сказал Пьер.
– Ну да это всё равно, – сказал князь Андрей. – Передай графине Ростовой, что она была и есть совершенно свободна, и что я желаю ей всего лучшего.
Пьер взял в руки связку бумаг. Князь Андрей, как будто вспоминая, не нужно ли ему сказать еще что нибудь или ожидая, не скажет ли чего нибудь Пьер, остановившимся взглядом смотрел на него.
– Послушайте, помните вы наш спор в Петербурге, – сказал Пьер, помните о…
– Помню, – поспешно отвечал князь Андрей, – я говорил, что падшую женщину надо простить, но я не говорил, что я могу простить. Я не могу.
– Разве можно это сравнивать?… – сказал Пьер. Князь Андрей перебил его. Он резко закричал:
– Да, опять просить ее руки, быть великодушным, и тому подобное?… Да, это очень благородно, но я не способен итти sur les brisees de monsieur [итти по стопам этого господина]. – Ежели ты хочешь быть моим другом, не говори со мною никогда про эту… про всё это. Ну, прощай. Так ты передашь…
Пьер вышел и пошел к старому князю и княжне Марье.
Старик казался оживленнее обыкновенного. Княжна Марья была такая же, как и всегда, но из за сочувствия к брату, Пьер видел в ней радость к тому, что свадьба ее брата расстроилась. Глядя на них, Пьер понял, какое презрение и злобу они имели все против Ростовых, понял, что нельзя было при них даже и упоминать имя той, которая могла на кого бы то ни было променять князя Андрея.
За обедом речь зашла о войне, приближение которой уже становилось очевидно. Князь Андрей не умолкая говорил и спорил то с отцом, то с Десалем, швейцарцем воспитателем, и казался оживленнее обыкновенного, тем оживлением, которого нравственную причину так хорошо знал Пьер.


В этот же вечер, Пьер поехал к Ростовым, чтобы исполнить свое поручение. Наташа была в постели, граф был в клубе, и Пьер, передав письма Соне, пошел к Марье Дмитриевне, интересовавшейся узнать о том, как князь Андрей принял известие. Через десять минут Соня вошла к Марье Дмитриевне.
– Наташа непременно хочет видеть графа Петра Кирилловича, – сказала она.
– Да как же, к ней что ль его свести? Там у вас не прибрано, – сказала Марья Дмитриевна.
– Нет, она оделась и вышла в гостиную, – сказала Соня.
Марья Дмитриевна только пожала плечами.
– Когда это графиня приедет, измучила меня совсем. Ты смотри ж, не говори ей всего, – обратилась она к Пьеру. – И бранить то ее духу не хватает, так жалка, так жалка!
Наташа, исхудавшая, с бледным и строгим лицом (совсем не пристыженная, какою ее ожидал Пьер) стояла по середине гостиной. Когда Пьер показался в двери, она заторопилась, очевидно в нерешительности, подойти ли к нему или подождать его.
Пьер поспешно подошел к ней. Он думал, что она ему, как всегда, подаст руку; но она, близко подойдя к нему, остановилась, тяжело дыша и безжизненно опустив руки, совершенно в той же позе, в которой она выходила на середину залы, чтоб петь, но совсем с другим выражением.
– Петр Кирилыч, – начала она быстро говорить – князь Болконский был вам друг, он и есть вам друг, – поправилась она (ей казалось, что всё только было, и что теперь всё другое). – Он говорил мне тогда, чтобы обратиться к вам…
Пьер молча сопел носом, глядя на нее. Он до сих пор в душе своей упрекал и старался презирать ее; но теперь ему сделалось так жалко ее, что в душе его не было места упреку.
– Он теперь здесь, скажите ему… чтобы он прост… простил меня. – Она остановилась и еще чаще стала дышать, но не плакала.
– Да… я скажу ему, – говорил Пьер, но… – Он не знал, что сказать.
Наташа видимо испугалась той мысли, которая могла притти Пьеру.
– Нет, я знаю, что всё кончено, – сказала она поспешно. – Нет, это не может быть никогда. Меня мучает только зло, которое я ему сделала. Скажите только ему, что я прошу его простить, простить, простить меня за всё… – Она затряслась всем телом и села на стул.
Еще никогда не испытанное чувство жалости переполнило душу Пьера.
– Я скажу ему, я всё еще раз скажу ему, – сказал Пьер; – но… я бы желал знать одно…
«Что знать?» спросил взгляд Наташи.
– Я бы желал знать, любили ли вы… – Пьер не знал как назвать Анатоля и покраснел при мысли о нем, – любили ли вы этого дурного человека?
– Не называйте его дурным, – сказала Наташа. – Но я ничего – ничего не знаю… – Она опять заплакала.
И еще больше чувство жалости, нежности и любви охватило Пьера. Он слышал как под очками его текли слезы и надеялся, что их не заметят.
– Не будем больше говорить, мой друг, – сказал Пьер.
Так странно вдруг для Наташи показался этот его кроткий, нежный, задушевный голос.
– Не будем говорить, мой друг, я всё скажу ему; но об одном прошу вас – считайте меня своим другом, и ежели вам нужна помощь, совет, просто нужно будет излить свою душу кому нибудь – не теперь, а когда у вас ясно будет в душе – вспомните обо мне. – Он взял и поцеловал ее руку. – Я счастлив буду, ежели в состоянии буду… – Пьер смутился.
– Не говорите со мной так: я не стою этого! – вскрикнула Наташа и хотела уйти из комнаты, но Пьер удержал ее за руку. Он знал, что ему нужно что то еще сказать ей. Но когда он сказал это, он удивился сам своим словам.
– Перестаньте, перестаньте, вся жизнь впереди для вас, – сказал он ей.
– Для меня? Нет! Для меня всё пропало, – сказала она со стыдом и самоунижением.
– Все пропало? – повторил он. – Ежели бы я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире, и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей.
Наташа в первый раз после многих дней заплакала слезами благодарности и умиления и взглянув на Пьера вышла из комнаты.
Пьер тоже вслед за нею почти выбежал в переднюю, удерживая слезы умиления и счастья, давившие его горло, не попадая в рукава надел шубу и сел в сани.
– Теперь куда прикажете? – спросил кучер.
«Куда? спросил себя Пьер. Куда же можно ехать теперь? Неужели в клуб или гости?» Все люди казались так жалки, так бедны в сравнении с тем чувством умиления и любви, которое он испытывал; в сравнении с тем размягченным, благодарным взглядом, которым она последний раз из за слез взглянула на него.
– Домой, – сказал Пьер, несмотря на десять градусов мороза распахивая медвежью шубу на своей широкой, радостно дышавшей груди.
Было морозно и ясно. Над грязными, полутемными улицами, над черными крышами стояло темное, звездное небо. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. При въезде на Арбатскую площадь, огромное пространство звездного темного неба открылось глазам Пьера. Почти в середине этого неба над Пречистенским бульваром, окруженная, обсыпанная со всех сторон звездами, но отличаясь от всех близостью к земле, белым светом, и длинным, поднятым кверху хвостом, стояла огромная яркая комета 1812 го года, та самая комета, которая предвещала, как говорили, всякие ужасы и конец света. Но в Пьере светлая звезда эта с длинным лучистым хвостом не возбуждала никакого страшного чувства. Напротив Пьер радостно, мокрыми от слез глазами, смотрел на эту светлую звезду, которая, как будто, с невыразимой быстротой пролетев неизмеримые пространства по параболической линии, вдруг, как вонзившаяся стрела в землю, влепилась тут в одно избранное ею место, на черном небе, и остановилась, энергично подняв кверху хвост, светясь и играя своим белым светом между бесчисленными другими, мерцающими звездами. Пьеру казалось, что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе.


С конца 1811 го года началось усиленное вооружение и сосредоточение сил Западной Европы, и в 1812 году силы эти – миллионы людей (считая тех, которые перевозили и кормили армию) двинулись с Запада на Восток, к границам России, к которым точно так же с 1811 го года стягивались силы России. 12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг, против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.
Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причинами этого события были обида, нанесенная герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твердость Александра, ошибки дипломатов и т. п.
Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать к Александру: Monsieur mon frere, je consens a rendre le duche au duc d'Oldenbourg, [Государь брат мой, я соглашаюсь возвратить герцогство Ольденбургскому герцогу.] – и войны бы не было.
Понятно, что таким представлялось дело современникам. Понятно, что Наполеону казалось, что причиной войны были интриги Англии (как он и говорил это на острове Св. Елены); понятно, что членам английской палаты казалось, что причиной войны было властолюбие Наполеона; что принцу Ольденбургскому казалось, что причиной войны было совершенное против него насилие; что купцам казалось, что причиной войны была континентальная система, разорявшая Европу, что старым солдатам и генералам казалось, что главной причиной была необходимость употребить их в дело; легитимистам того времени то, что необходимо было восстановить les bons principes [хорошие принципы], а дипломатам того времени то, что все произошло оттого, что союз России с Австрией в 1809 году не был достаточно искусно скрыт от Наполеона и что неловко был написан memorandum за № 178. Понятно, что эти и еще бесчисленное, бесконечное количество причин, количество которых зависит от бесчисленного различия точек зрения, представлялось современникам; но для нас – потомков, созерцающих во всем его объеме громадность совершившегося события и вникающих в его простой и страшный смысл, причины эти представляются недостаточными. Для нас непонятно, чтобы миллионы людей христиан убивали и мучили друг друга, потому что Наполеон был властолюбив, Александр тверд, политика Англии хитра и герцог Ольденбургский обижен. Нельзя понять, какую связь имеют эти обстоятельства с самым фактом убийства и насилия; почему вследствие того, что герцог обижен, тысячи людей с другого края Европы убивали и разоряли людей Смоленской и Московской губерний и были убиваемы ими.
Для нас, потомков, – не историков, не увлеченных процессом изыскания и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих событие, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события, и одинаково ложными по недействительности своей (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие. Такой же причиной, как отказ Наполеона отвести свои войска за Вислу и отдать назад герцогство Ольденбургское, представляется нам и желание или нежелание первого французского капрала поступить на вторичную службу: ибо, ежели бы он не захотел идти на службу и не захотел бы другой, и третий, и тысячный капрал и солдат, настолько менее людей было бы в войске Наполеона, и войны не могло бы быть.
Ежели бы Наполеон не оскорбился требованием отступить за Вислу и не велел наступать войскам, не было бы войны; но ежели бы все сержанты не пожелали поступить на вторичную службу, тоже войны не могло бы быть. Тоже не могло бы быть войны, ежели бы не было интриг Англии, и не было бы принца Ольденбургского и чувства оскорбления в Александре, и не было бы самодержавной власти в России, и не было бы французской революции и последовавших диктаторства и империи, и всего того, что произвело французскую революцию, и так далее. Без одной из этих причин ничего не могло бы быть. Стало быть, причины эти все – миллиарды причин – совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться. Должны были миллионы людей, отрекшись от своих человеческих чувств и своего разума, идти на Восток с Запада и убивать себе подобных, точно так же, как несколько веков тому назад с Востока на Запад шли толпы людей, убивая себе подобных.
Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось или не совершилось, – были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по набору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин.
Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее.
Каждый человек живет для себя, пользуется свободой для достижения своих личных целей и чувствует всем существом своим, что он может сейчас сделать или не сделать такое то действие; но как скоро он сделает его, так действие это, совершенное в известный момент времени, становится невозвратимым и делается достоянием истории, в которой оно имеет не свободное, а предопределенное значение.
Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы.
Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение. Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, тем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежность каждого его поступка.
«Сердце царево в руце божьей».
Царь – есть раб истории.
История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей.
Наполеон, несмотря на то, что ему более чем когда нибудь, теперь, в 1812 году, казалось, что от него зависело verser или не verser le sang de ses peuples [проливать или не проливать кровь своих народов] (как в последнем письме писал ему Александр), никогда более как теперь не подлежал тем неизбежным законам, которые заставляли его (действуя в отношении себя, как ему казалось, по своему произволу) делать для общего дела, для истории то, что должно было совершиться.
Люди Запада двигались на Восток для того, чтобы убивать друг друга. И по закону совпадения причин подделались сами собою и совпали с этим событием тысячи мелких причин для этого движения и для войны: укоры за несоблюдение континентальной системы, и герцог Ольденбургский, и движение войск в Пруссию, предпринятое (как казалось Наполеону) для того только, чтобы достигнуть вооруженного мира, и любовь и привычка французского императора к войне, совпавшая с расположением его народа, увлечение грандиозностью приготовлений, и расходы по приготовлению, и потребность приобретения таких выгод, которые бы окупили эти расходы, и одурманившие почести в Дрездене, и дипломатические переговоры, которые, по взгляду современников, были ведены с искренним желанием достижения мира и которые только уязвляли самолюбие той и другой стороны, и миллионы миллионов других причин, подделавшихся под имеющее совершиться событие, совпавших с ним.
Когда созрело яблоко и падает, – отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер трясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?
Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное, органическое, стихийное событие. И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает оттого, что клетчатка разлагается и тому подобное, будет так же прав, и так же не прав, как и тот ребенок, стоящий внизу, который скажет, что яблоко упало оттого, что ему хотелось съесть его и что он молился об этом. Так же прав и не прав будет тот, кто скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел его погибели: как прав и не прав будет тот, кто скажет, что завалившаяся в миллион пудов подкопанная гора упала оттого, что последний работник ударил под нее последний раз киркою. В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименований событию, которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связи с самым событием.
Каждое действие их, кажущееся им произвольным для самих себя, в историческом смысле непроизвольно, а находится в связи со всем ходом истории и определено предвечно.


29 го мая Наполеон выехал из Дрездена, где он пробыл три недели, окруженный двором, составленным из принцев, герцогов, королей и даже одного императора. Наполеон перед отъездом обласкал принцев, королей и императора, которые того заслуживали, побранил королей и принцев, которыми он был не вполне доволен, одарил своими собственными, то есть взятыми у других королей, жемчугами и бриллиантами императрицу австрийскую и, нежно обняв императрицу Марию Луизу, как говорит его историк, оставил ее огорченною разлукой, которую она – эта Мария Луиза, считавшаяся его супругой, несмотря на то, что в Париже оставалась другая супруга, – казалось, не в силах была перенести. Несмотря на то, что дипломаты еще твердо верили в возможность мира и усердно работали с этой целью, несмотря на то, что император Наполеон сам писал письмо императору Александру, называя его Monsieur mon frere [Государь брат мой] и искренно уверяя, что он не желает войны и что всегда будет любить и уважать его, – он ехал к армии и отдавал на каждой станции новые приказания, имевшие целью торопить движение армии от запада к востоку. Он ехал в дорожной карете, запряженной шестериком, окруженный пажами, адъютантами и конвоем, по тракту на Позен, Торн, Данциг и Кенигсберг. В каждом из этих городов тысячи людей с трепетом и восторгом встречали его.
Армия подвигалась с запада на восток, и переменные шестерни несли его туда же. 10 го июня он догнал армию и ночевал в Вильковисском лесу, в приготовленной для него квартире, в имении польского графа.
На другой день Наполеон, обогнав армию, в коляске подъехал к Неману и, с тем чтобы осмотреть местность переправы, переоделся в польский мундир и выехал на берег.
Увидав на той стороне казаков (les Cosaques) и расстилавшиеся степи (les Steppes), в середине которых была Moscou la ville sainte, [Москва, священный город,] столица того, подобного Скифскому, государства, куда ходил Александр Македонский, – Наполеон, неожиданно для всех и противно как стратегическим, так и дипломатическим соображениям, приказал наступление, и на другой день войска его стали переходить Неман.
12 го числа рано утром он вышел из палатки, раскинутой в этот день на крутом левом берегу Немана, и смотрел в зрительную трубу на выплывающие из Вильковисского леса потоки своих войск, разливающихся по трем мостам, наведенным на Немане. Войска знали о присутствии императора, искали его глазами, и, когда находили на горе перед палаткой отделившуюся от свиты фигуру в сюртуке и шляпе, они кидали вверх шапки, кричали: «Vive l'Empereur! [Да здравствует император!] – и одни за другими, не истощаясь, вытекали, всё вытекали из огромного, скрывавшего их доселе леса и, расстрояясь, по трем мостам переходили на ту сторону.
– On fera du chemin cette fois ci. Oh! quand il s'en mele lui meme ca chauffe… Nom de Dieu… Le voila!.. Vive l'Empereur! Les voila donc les Steppes de l'Asie! Vilain pays tout de meme. Au revoir, Beauche; je te reserve le plus beau palais de Moscou. Au revoir! Bonne chance… L'as tu vu, l'Empereur? Vive l'Empereur!.. preur! Si on me fait gouverneur aux Indes, Gerard, je te fais ministre du Cachemire, c'est arrete. Vive l'Empereur! Vive! vive! vive! Les gredins de Cosaques, comme ils filent. Vive l'Empereur! Le voila! Le vois tu? Je l'ai vu deux fois comme jete vois. Le petit caporal… Je l'ai vu donner la croix a l'un des vieux… Vive l'Empereur!.. [Теперь походим! О! как он сам возьмется, дело закипит. Ей богу… Вот он… Ура, император! Так вот они, азиатские степи… Однако скверная страна. До свиданья, Боше. Я тебе оставлю лучший дворец в Москве. До свиданья, желаю успеха. Видел императора? Ура! Ежели меня сделают губернатором в Индии, я тебя сделаю министром Кашмира… Ура! Император вот он! Видишь его? Я его два раза как тебя видел. Маленький капрал… Я видел, как он навесил крест одному из стариков… Ура, император!] – говорили голоса старых и молодых людей, самых разнообразных характеров и положений в обществе. На всех лицах этих людей было одно общее выражение радости о начале давно ожидаемого похода и восторга и преданности к человеку в сером сюртуке, стоявшему на горе.
13 го июня Наполеону подали небольшую чистокровную арабскую лошадь, и он сел и поехал галопом к одному из мостов через Неман, непрестанно оглушаемый восторженными криками, которые он, очевидно, переносил только потому, что нельзя было запретить им криками этими выражать свою любовь к нему; но крики эти, сопутствующие ему везде, тяготили его и отвлекали его от военной заботы, охватившей его с того времени, как он присоединился к войску. Он проехал по одному из качавшихся на лодках мостов на ту сторону, круто повернул влево и галопом поехал по направлению к Ковно, предшествуемый замиравшими от счастия, восторженными гвардейскими конными егерями, расчищая дорогу по войскам, скакавшим впереди его. Подъехав к широкой реке Вилии, он остановился подле польского уланского полка, стоявшего на берегу.
– Виват! – также восторженно кричали поляки, расстроивая фронт и давя друг друга, для того чтобы увидать его. Наполеон осмотрел реку, слез с лошади и сел на бревно, лежавшее на берегу. По бессловесному знаку ему подали трубу, он положил ее на спину подбежавшего счастливого пажа и стал смотреть на ту сторону. Потом он углубился в рассматриванье листа карты, разложенного между бревнами. Не поднимая головы, он сказал что то, и двое его адъютантов поскакали к польским уланам.
– Что? Что он сказал? – слышалось в рядах польских улан, когда один адъютант подскакал к ним.
Было приказано, отыскав брод, перейти на ту сторону. Польский уланский полковник, красивый старый человек, раскрасневшись и путаясь в словах от волнения, спросил у адъютанта, позволено ли ему будет переплыть с своими уланами реку, не отыскивая брода. Он с очевидным страхом за отказ, как мальчик, который просит позволения сесть на лошадь, просил, чтобы ему позволили переплыть реку в глазах императора. Адъютант сказал, что, вероятно, император не будет недоволен этим излишним усердием.
Как только адъютант сказал это, старый усатый офицер с счастливым лицом и блестящими глазами, подняв кверху саблю, прокричал: «Виват! – и, скомандовав уланам следовать за собой, дал шпоры лошади и подскакал к реке. Он злобно толкнул замявшуюся под собой лошадь и бухнулся в воду, направляясь вглубь к быстрине течения. Сотни уланов поскакали за ним. Было холодно и жутко на середине и на быстрине теченья. Уланы цеплялись друг за друга, сваливались с лошадей, лошади некоторые тонули, тонули и люди, остальные старались плыть кто на седле, кто держась за гриву. Они старались плыть вперед на ту сторону и, несмотря на то, что за полверсты была переправа, гордились тем, что они плывут и тонут в этой реке под взглядами человека, сидевшего на бревне и даже не смотревшего на то, что они делали. Когда вернувшийся адъютант, выбрав удобную минуту, позволил себе обратить внимание императора на преданность поляков к его особе, маленький человек в сером сюртуке встал и, подозвав к себе Бертье, стал ходить с ним взад и вперед по берегу, отдавая ему приказания и изредка недовольно взглядывая на тонувших улан, развлекавших его внимание.
Для него было не ново убеждение в том, что присутствие его на всех концах мира, от Африки до степей Московии, одинаково поражает и повергает людей в безумие самозабвения. Он велел подать себе лошадь и поехал в свою стоянку.
Человек сорок улан потонуло в реке, несмотря на высланные на помощь лодки. Большинство прибилось назад к этому берегу. Полковник и несколько человек переплыли реку и с трудом вылезли на тот берег. Но как только они вылезли в обшлепнувшемся на них, стекающем ручьями мокром платье, они закричали: «Виват!», восторженно глядя на то место, где стоял Наполеон, но где его уже не было, и в ту минуту считали себя счастливыми.
Ввечеру Наполеон между двумя распоряжениями – одно о том, чтобы как можно скорее доставить заготовленные фальшивые русские ассигнации для ввоза в Россию, и другое о том, чтобы расстрелять саксонца, в перехваченном письме которого найдены сведения о распоряжениях по французской армии, – сделал третье распоряжение – о причислении бросившегося без нужды в реку польского полковника к когорте чести (Legion d'honneur), которой Наполеон был главою.
Qnos vult perdere – dementat. [Кого хочет погубить – лишит разума (лат.) ]


Русский император между тем более месяца уже жил в Вильне, делая смотры и маневры. Ничто не было готово для войны, которой все ожидали и для приготовления к которой император приехал из Петербурга. Общего плана действий не было. Колебания о том, какой план из всех тех, которые предлагались, должен быть принят, только еще более усилились после месячного пребывания императора в главной квартире. В трех армиях был в каждой отдельный главнокомандующий, но общего начальника над всеми армиями не было, и император не принимал на себя этого звания.
Чем дольше жил император в Вильне, тем менее и менее готовились к войне, уставши ожидать ее. Все стремления людей, окружавших государя, казалось, были направлены только на то, чтобы заставлять государя, приятно проводя время, забыть о предстоящей войне.
После многих балов и праздников у польских магнатов, у придворных и у самого государя, в июне месяце одному из польских генерал адъютантов государя пришла мысль дать обед и бал государю от лица его генерал адъютантов. Мысль эта радостно была принята всеми. Государь изъявил согласие. Генерал адъютанты собрали по подписке деньги. Особа, которая наиболее могла быть приятна государю, была приглашена быть хозяйкой бала. Граф Бенигсен, помещик Виленской губернии, предложил свой загородный дом для этого праздника, и 13 июня был назначен обед, бал, катанье на лодках и фейерверк в Закрете, загородном доме графа Бенигсена.
В тот самый день, в который Наполеоном был отдан приказ о переходе через Неман и передовые войска его, оттеснив казаков, перешли через русскую границу, Александр проводил вечер на даче Бенигсена – на бале, даваемом генерал адъютантами.
Был веселый, блестящий праздник; знатоки дела говорили, что редко собиралось в одном месте столько красавиц. Графиня Безухова в числе других русских дам, приехавших за государем из Петербурга в Вильну, была на этом бале, затемняя своей тяжелой, так называемой русской красотой утонченных польских дам. Она была замечена, и государь удостоил ее танца.
Борис Друбецкой, en garcon (холостяком), как он говорил, оставив свою жену в Москве, был также на этом бале и, хотя не генерал адъютант, был участником на большую сумму в подписке для бала. Борис теперь был богатый человек, далеко ушедший в почестях, уже не искавший покровительства, а на ровной ноге стоявший с высшими из своих сверстников.
В двенадцать часов ночи еще танцевали. Элен, не имевшая достойного кавалера, сама предложила мазурку Борису. Они сидели в третьей паре. Борис, хладнокровно поглядывая на блестящие обнаженные плечи Элен, выступавшие из темного газового с золотом платья, рассказывал про старых знакомых и вместе с тем, незаметно для самого себя и для других, ни на секунду не переставал наблюдать государя, находившегося в той же зале. Государь не танцевал; он стоял в дверях и останавливал то тех, то других теми ласковыми словами, которые он один только умел говорить.
При начале мазурки Борис видел, что генерал адъютант Балашев, одно из ближайших лиц к государю, подошел к нему и непридворно остановился близко от государя, говорившего с польской дамой. Поговорив с дамой, государь взглянул вопросительно и, видно, поняв, что Балашев поступил так только потому, что на то были важные причины, слегка кивнул даме и обратился к Балашеву. Только что Балашев начал говорить, как удивление выразилось на лице государя. Он взял под руку Балашева и пошел с ним через залу, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним. Борис заметил взволнованное лицо Аракчеева, в то время как государь пошел с Балашевым. Аракчеев, исподлобья глядя на государя и посапывая красным носом, выдвинулся из толпы, как бы ожидая, что государь обратится к нему. (Борис понял, что Аракчеев завидует Балашеву и недоволен тем, что какая то, очевидно, важная, новость не через него передана государю.)
Но государь с Балашевым прошли, не замечая Аракчеева, через выходную дверь в освещенный сад. Аракчеев, придерживая шпагу и злобно оглядываясь вокруг себя, прошел шагах в двадцати за ними.
Пока Борис продолжал делать фигуры мазурки, его не переставала мучить мысль о том, какую новость привез Балашев и каким бы образом узнать ее прежде других.
В фигуре, где ему надо было выбирать дам, шепнув Элен, что он хочет взять графиню Потоцкую, которая, кажется, вышла на балкон, он, скользя ногами по паркету, выбежал в выходную дверь в сад и, заметив входящего с Балашевым на террасу государя, приостановился. Государь с Балашевым направлялись к двери. Борис, заторопившись, как будто не успев отодвинуться, почтительно прижался к притолоке и нагнул голову.
Государь с волнением лично оскорбленного человека договаривал следующие слова:
– Без объявления войны вступить в Россию. Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле, – сказал он. Как показалось Борису, государю приятно было высказать эти слова: он был доволен формой выражения своей мысли, но был недоволен тем, что Борис услыхал их.
– Чтоб никто ничего не знал! – прибавил государь, нахмурившись. Борис понял, что это относилось к нему, и, закрыв глаза, слегка наклонил голову. Государь опять вошел в залу и еще около получаса пробыл на бале.
Борис первый узнал известие о переходе французскими войсками Немана и благодаря этому имел случай показать некоторым важным лицам, что многое, скрытое от других, бывает ему известно, и через то имел случай подняться выше во мнении этих особ.

Неожиданное известие о переходе французами Немана было особенно неожиданно после месяца несбывавшегося ожидания, и на бале! Государь, в первую минуту получения известия, под влиянием возмущения и оскорбления, нашел то, сделавшееся потом знаменитым, изречение, которое самому понравилось ему и выражало вполне его чувства. Возвратившись домой с бала, государь в два часа ночи послал за секретарем Шишковым и велел написать приказ войскам и рескрипт к фельдмаршалу князю Салтыкову, в котором он непременно требовал, чтобы были помещены слова о том, что он не помирится до тех пор, пока хотя один вооруженный француз останется на русской земле.
На другой день было написано следующее письмо к Наполеону.
«Monsieur mon frere. J'ai appris hier que malgre la loyaute avec laquelle j'ai maintenu mes engagements envers Votre Majeste, ses troupes ont franchis les frontieres de la Russie, et je recois a l'instant de Petersbourg une note par laquelle le comte Lauriston, pour cause de cette agression, annonce que Votre Majeste s'est consideree comme en etat de guerre avec moi des le moment ou le prince Kourakine a fait la demande de ses passeports. Les motifs sur lesquels le duc de Bassano fondait son refus de les lui delivrer, n'auraient jamais pu me faire supposer que cette demarche servirait jamais de pretexte a l'agression. En effet cet ambassadeur n'y a jamais ete autorise comme il l'a declare lui meme, et aussitot que j'en fus informe, je lui ai fait connaitre combien je le desapprouvais en lui donnant l'ordre de rester a son poste. Si Votre Majeste n'est pas intentionnee de verser le sang de nos peuples pour un malentendu de ce genre et qu'elle consente a retirer ses troupes du territoire russe, je regarderai ce qui s'est passe comme non avenu, et un accommodement entre nous sera possible. Dans le cas contraire, Votre Majeste, je me verrai force de repousser une attaque que rien n'a provoquee de ma part. Il depend encore de Votre Majeste d'eviter a l'humanite les calamites d'une nouvelle guerre.
Je suis, etc.
(signe) Alexandre».
[«Государь брат мой! Вчера дошло до меня, что, несмотря на прямодушие, с которым соблюдал я мои обязательства в отношении к Вашему Императорскому Величеству, войска Ваши перешли русские границы, и только лишь теперь получил из Петербурга ноту, которою граф Лористон извещает меня, по поводу сего вторжения, что Ваше Величество считаете себя в неприязненных отношениях со мною, с того времени как князь Куракин потребовал свои паспорта. Причины, на которых герцог Бассано основывал свой отказ выдать сии паспорты, никогда не могли бы заставить меня предполагать, чтобы поступок моего посла послужил поводом к нападению. И в действительности он не имел на то от меня повеления, как было объявлено им самим; и как только я узнал о сем, то немедленно выразил мое неудовольствие князю Куракину, повелев ему исполнять по прежнему порученные ему обязанности. Ежели Ваше Величество не расположены проливать кровь наших подданных из за подобного недоразумения и ежели Вы согласны вывести свои войска из русских владений, то я оставлю без внимания все происшедшее, и соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду принужден отражать нападение, которое ничем не было возбуждено с моей стороны. Ваше Величество, еще имеете возможность избавить человечество от бедствий новой войны.
(подписал) Александр». ]


13 го июня, в два часа ночи, государь, призвав к себе Балашева и прочтя ему свое письмо к Наполеону, приказал ему отвезти это письмо и лично передать французскому императору. Отправляя Балашева, государь вновь повторил ему слова о том, что он не помирится до тех пор, пока останется хотя один вооруженный неприятель на русской земле, и приказал непременно передать эти слова Наполеону. Государь не написал этих слов в письме, потому что он чувствовал с своим тактом, что слова эти неудобны для передачи в ту минуту, когда делается последняя попытка примирения; но он непременно приказал Балашеву передать их лично Наполеону.
Выехав в ночь с 13 го на 14 е июня, Балашев, сопутствуемый трубачом и двумя казаками, к рассвету приехал в деревню Рыконты, на французские аванпосты по сю сторону Немана. Он был остановлен французскими кавалерийскими часовыми.
Французский гусарский унтер офицер, в малиновом мундире и мохнатой шапке, крикнул на подъезжавшего Балашева, приказывая ему остановиться. Балашев не тотчас остановился, а продолжал шагом подвигаться по дороге.
Унтер офицер, нахмурившись и проворчав какое то ругательство, надвинулся грудью лошади на Балашева, взялся за саблю и грубо крикнул на русского генерала, спрашивая его: глух ли он, что не слышит того, что ему говорят. Балашев назвал себя. Унтер офицер послал солдата к офицеру.
Не обращая на Балашева внимания, унтер офицер стал говорить с товарищами о своем полковом деле и не глядел на русского генерала.
Необычайно странно было Балашеву, после близости к высшей власти и могуществу, после разговора три часа тому назад с государем и вообще привыкшему по своей службе к почестям, видеть тут, на русской земле, это враждебное и главное – непочтительное отношение к себе грубой силы.
Солнце только начинало подниматься из за туч; в воздухе было свежо и росисто. По дороге из деревни выгоняли стадо. В полях один за одним, как пузырьки в воде, вспырскивали с чувыканьем жаворонки.
Балашев оглядывался вокруг себя, ожидая приезда офицера из деревни. Русские казаки, и трубач, и французские гусары молча изредка глядели друг на друга.
Французский гусарский полковник, видимо, только что с постели, выехал из деревни на красивой сытой серой лошади, сопутствуемый двумя гусарами. На офицере, на солдатах и на их лошадях был вид довольства и щегольства.
Это было то первое время кампании, когда войска еще находились в исправности, почти равной смотровой, мирной деятельности, только с оттенком нарядной воинственности в одежде и с нравственным оттенком того веселья и предприимчивости, которые всегда сопутствуют началам кампаний.
Французский полковник с трудом удерживал зевоту, но был учтив и, видимо, понимал все значение Балашева. Он провел его мимо своих солдат за цепь и сообщил, что желание его быть представленну императору будет, вероятно, тотчас же исполнено, так как императорская квартира, сколько он знает, находится недалеко.
Они проехали деревню Рыконты, мимо французских гусарских коновязей, часовых и солдат, отдававших честь своему полковнику и с любопытством осматривавших русский мундир, и выехали на другую сторону села. По словам полковника, в двух километрах был начальник дивизии, который примет Балашева и проводит его по назначению.
Солнце уже поднялось и весело блестело на яркой зелени.
Только что они выехали за корчму на гору, как навстречу им из под горы показалась кучка всадников, впереди которой на вороной лошади с блестящею на солнце сбруей ехал высокий ростом человек в шляпе с перьями и черными, завитыми по плечи волосами, в красной мантии и с длинными ногами, выпяченными вперед, как ездят французы. Человек этот поехал галопом навстречу Балашеву, блестя и развеваясь на ярком июньском солнце своими перьями, каменьями и золотыми галунами.
Балашев уже был на расстоянии двух лошадей от скачущего ему навстречу с торжественно театральным лицом всадника в браслетах, перьях, ожерельях и золоте, когда Юльнер, французский полковник, почтительно прошептал: «Le roi de Naples». [Король Неаполитанский.] Действительно, это был Мюрат, называемый теперь неаполитанским королем. Хотя и было совершенно непонятно, почему он был неаполитанский король, но его называли так, и он сам был убежден в этом и потому имел более торжественный и важный вид, чем прежде. Он так был уверен в том, что он действительно неаполитанский король, что, когда накануне отъезда из Неаполя, во время его прогулки с женою по улицам Неаполя, несколько итальянцев прокричали ему: «Viva il re!», [Да здравствует король! (итал.) ] он с грустной улыбкой повернулся к супруге и сказал: «Les malheureux, ils ne savent pas que je les quitte demain! [Несчастные, они не знают, что я их завтра покидаю!]
Но несмотря на то, что он твердо верил в то, что он был неаполитанский король, и что он сожалел о горести своих покидаемых им подданных, в последнее время, после того как ему ведено было опять поступить на службу, и особенно после свидания с Наполеоном в Данциге, когда августейший шурин сказал ему: «Je vous ai fait Roi pour regner a maniere, mais pas a la votre», [Я вас сделал королем для того, чтобы царствовать не по своему, а по моему.] – он весело принялся за знакомое ему дело и, как разъевшийся, но не зажиревший, годный на службу конь, почуяв себя в упряжке, заиграл в оглоблях и, разрядившись как можно пестрее и дороже, веселый и довольный, скакал, сам не зная куда и зачем, по дорогам Польши.
Увидав русского генерала, он по королевски, торжественно, откинул назад голову с завитыми по плечи волосами и вопросительно поглядел на французского полковника. Полковник почтительно передал его величеству значение Балашева, фамилию которого он не мог выговорить.
– De Bal macheve! – сказал король (своей решительностью превозмогая трудность, представлявшуюся полковнику), – charme de faire votre connaissance, general, [очень приятно познакомиться с вами, генерал] – прибавил он с королевски милостивым жестом. Как только король начал говорить громко и быстро, все королевское достоинство мгновенно оставило его, и он, сам не замечая, перешел в свойственный ему тон добродушной фамильярности. Он положил свою руку на холку лошади Балашева.
– Eh, bien, general, tout est a la guerre, a ce qu'il parait, [Ну что ж, генерал, дело, кажется, идет к войне,] – сказал он, как будто сожалея об обстоятельстве, о котором он не мог судить.
– Sire, – отвечал Балашев. – l'Empereur mon maitre ne desire point la guerre, et comme Votre Majeste le voit, – говорил Балашев, во всех падежах употребляя Votre Majeste, [Государь император русский не желает ее, как ваше величество изволите видеть… ваше величество.] с неизбежной аффектацией учащения титула, обращаясь к лицу, для которого титул этот еще новость.
Лицо Мюрата сияло глупым довольством в то время, как он слушал monsieur de Balachoff. Но royaute oblige: [королевское звание имеет свои обязанности:] он чувствовал необходимость переговорить с посланником Александра о государственных делах, как король и союзник. Он слез с лошади и, взяв под руку Балашева и отойдя на несколько шагов от почтительно дожидавшейся свиты, стал ходить с ним взад и вперед, стараясь говорить значительно. Он упомянул о том, что император Наполеон оскорблен требованиями вывода войск из Пруссии, в особенности теперь, когда это требование сделалось всем известно и когда этим оскорблено достоинство Франции. Балашев сказал, что в требовании этом нет ничего оскорбительного, потому что… Мюрат перебил его:
– Так вы считаете зачинщиком не императора Александра? – сказал он неожиданно с добродушно глупой улыбкой.
Балашев сказал, почему он действительно полагал, что начинателем войны был Наполеон.
– Eh, mon cher general, – опять перебил его Мюрат, – je desire de tout mon c?ur que les Empereurs s'arrangent entre eux, et que la guerre commencee malgre moi se termine le plutot possible, [Ах, любезный генерал, я желаю от всей души, чтобы императоры покончили дело между собою и чтобы война, начатая против моей воли, окончилась как можно скорее.] – сказал он тоном разговора слуг, которые желают остаться добрыми приятелями, несмотря на ссору между господами. И он перешел к расспросам о великом князе, о его здоровье и о воспоминаниях весело и забавно проведенного с ним времени в Неаполе. Потом, как будто вдруг вспомнив о своем королевском достоинстве, Мюрат торжественно выпрямился, стал в ту же позу, в которой он стоял на коронации, и, помахивая правой рукой, сказал: – Je ne vous retiens plus, general; je souhaite le succes de vorte mission, [Я вас не задерживаю более, генерал; желаю успеха вашему посольству,] – и, развеваясь красной шитой мантией и перьями и блестя драгоценностями, он пошел к свите, почтительно ожидавшей его.
Балашев поехал дальше, по словам Мюрата предполагая весьма скоро быть представленным самому Наполеону. Но вместо скорой встречи с Наполеоном, часовые пехотного корпуса Даву опять так же задержали его у следующего селения, как и в передовой цепи, и вызванный адъютант командира корпуса проводил его в деревню к маршалу Даву.


Даву был Аракчеев императора Наполеона – Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью.
В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Только этой необходимостью можно объяснить то, как мог жестокий, лично выдиравший усы гренадерам и не могший по слабости нерв переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски благородном и нежном характере Александра.
Балашев застал маршала Даву в сарае крестьянскои избы, сидящего на бочонке и занятого письменными работами (он поверял счеты). Адъютант стоял подле него. Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтобы иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты. «Где тут думать о счастливой стороне человеческой жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю», – говорило выражение его лица. Главное удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза спою мрачную, упорную деятельность. Это удовольствие доставил себе Даву, когда к нему ввели Балашева. Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув через очки на оживленное, под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом, лицо Балашева, не встал, не пошевелился даже, а еще больше нахмурился и злобно усмехнулся.
Заметив на лице Балашева произведенное этим приемом неприятное впечатление, Даву поднял голову и холодно спросил, что ему нужно.
Предполагая, что такой прием мог быть сделан ему только потому, что Даву не знает, что он генерал адъютант императора Александра и даже представитель его перед Наполеоном, Балашев поспешил сообщить свое звание и назначение. В противность ожидания его, Даву, выслушав Балашева, стал еще суровее и грубее.
– Где же ваш пакет? – сказал он. – Donnez le moi, ije l'enverrai a l'Empereur. [Дайте мне его, я пошлю императору.]
Балашев сказал, что он имеет приказание лично передать пакет самому императору.
– Приказания вашего императора исполняются в вашей армии, а здесь, – сказал Даву, – вы должны делать то, что вам говорят.
И как будто для того чтобы еще больше дать почувствовать русскому генералу его зависимость от грубой силы, Даву послал адъютанта за дежурным.
Балашев вынул пакет, заключавший письмо государя, и положил его на стол (стол, состоявший из двери, на которой торчали оторванные петли, положенной на два бочонка). Даву взял конверт и прочел надпись.
– Вы совершенно вправе оказывать или не оказывать мне уважение, – сказал Балашев. – Но позвольте вам заметить, что я имею честь носить звание генерал адъютанта его величества…
Даву взглянул на него молча, и некоторое волнение и смущение, выразившиеся на лице Балашева, видимо, доставили ему удовольствие.
– Вам будет оказано должное, – сказал он и, положив конверт в карман, вышел из сарая.
Через минуту вошел адъютант маршала господин де Кастре и провел Балашева в приготовленное для него помещение.
Балашев обедал в этот день с маршалом в том же сарае, на той же доске на бочках.
На другой день Даву выехал рано утром и, пригласив к себе Балашева, внушительно сказал ему, что он просит его оставаться здесь, подвигаться вместе с багажами, ежели они будут иметь на то приказания, и не разговаривать ни с кем, кроме как с господином де Кастро.
После четырехдневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, после нескольких переходов вместе с багажами маршала, с французскими войсками, занимавшими всю местность, Балашев привезен был в Вильну, занятую теперь французами, в ту же заставу, на которой он выехал четыре дня тому назад.
На другой день императорский камергер, monsieur de Turenne, приехал к Балашеву и передал ему желание императора Наполеона удостоить его аудиенции.
Четыре дня тому назад у того дома, к которому подвезли Балашева, стояли Преображенского полка часовые, теперь же стояли два французских гренадера в раскрытых на груди синих мундирах и в мохнатых шапках, конвой гусаров и улан и блестящая свита адъютантов, пажей и генералов, ожидавших выхода Наполеона вокруг стоявшей у крыльца верховой лошади и его мамелюка Рустава. Наполеон принимал Балашева в том самом доме в Вильве, из которого отправлял его Александр.


Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора императора Наполеона поразили его.
Граф Тюрен ввел его в большую приемную, где дожидалось много генералов, камергеров и польских магнатов, из которых многих Балашев видал при дворе русского императора. Дюрок сказал, что император Наполеон примет русского генерала перед своей прогулкой.
После нескольких минут ожидания дежурный камергер вышел в большую приемную и, учтиво поклонившись Балашеву, пригласил его идти за собой.
Балашев вошел в маленькую приемную, из которой была одна дверь в кабинет, в тот самый кабинет, из которого отправлял его русский император. Балашев простоял один минуты две, ожидая. За дверью послышались поспешные шаги. Быстро отворились обе половинки двери, камергер, отворивший, почтительно остановился, ожидая, все затихло, и из кабинета зазвучали другие, твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивающих жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волоса его, очевидно, только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая пухлая шея его резко выступала из за черного воротника мундира; от него пахло одеколоном. На моложавом полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия.
Он вышел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди. Кроме того, видно было, что он в этот день находился в самом хорошем расположении духа.
Он кивнул головою, отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить как человек, дорожащий всякой минутой своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать.
– Здравствуйте, генерал! – сказал он. – Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть. – Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть вперед мимо него.
Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли.
– Я не желаю и не желал войны, – сказал он, – но меня вынудили к ней. Я и теперь (он сказал это слово с ударением) готов принять все объяснения, которые вы можете дать мне. – И он ясно и коротко стал излагать причины своего неудовольствия против русского правительства.
Судя по умеренно спокойному и дружелюбному тону, с которым говорил французский император, Балашев был твердо убежден, что он желает мира и намерен вступить в переговоры.
– Sire! L'Empereur, mon maitre, [Ваше величество! Император, государь мой,] – начал Балашев давно приготовленную речь, когда Наполеон, окончив свою речь, вопросительно взглянул на русского посла; но взгляд устремленных на него глаз императора смутил его. «Вы смущены – оправьтесь», – как будто сказал Наполеон, с чуть заметной улыбкой оглядывая мундир и шпагу Балашева. Балашев оправился и начал говорить. Он сказал, что император Александр не считает достаточной причиной для войны требование паспортов Куракиным, что Куракин поступил так по своему произволу и без согласия на то государя, что император Александр не желает войны и что с Англией нет никаких сношений.
– Еще нет, – вставил Наполеон и, как будто боясь отдаться своему чувству, нахмурился и слегка кивнул головой, давая этим чувствовать Балашеву, что он может продолжать.
Высказав все, что ему было приказано, Балашев сказал, что император Александр желает мира, но не приступит к переговорам иначе, как с тем условием, чтобы… Тут Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые непременно приказал вставить в рескрипт Салтыкову и которые приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова: «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской», но какое то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман.
Наполеон заметил смущение Балашева при высказывании последних слов; лицо его дрогнуло, левая икра ноги начала мерно дрожать. Не сходя с места, он голосом, более высоким и поспешным, чем прежде, начал говорить. Во время последующей речи Балашев, не раз опуская глаза, невольно наблюдал дрожанье икры в левой ноге Наполеона, которое тем более усиливалось, чем более он возвышал голос.
– Я желаю мира не менее императора Александра, – начал он. – Не я ли осьмнадцать месяцев делаю все, чтобы получить его? Я осьмнадцать месяцев жду объяснений. Но для того, чтобы начать переговоры, чего же требуют от меня? – сказал он, нахмурившись и делая энергически вопросительный жест своей маленькой белой и пухлой рукой.
– Отступления войск за Неман, государь, – сказал Балашев.
– За Неман? – повторил Наполеон. – Так теперь вы хотите, чтобы отступили за Неман – только за Неман? – повторил Наполеон, прямо взглянув на Балашева.
Балашев почтительно наклонил голову.
Вместо требования четыре месяца тому назад отступить из Номерании, теперь требовали отступить только за Неман. Наполеон быстро повернулся и стал ходить по комнате.
– Вы говорите, что от меня требуют отступления за Неман для начатия переговоров; но от меня требовали точно так же два месяца тому назад отступления за Одер и Вислу, и, несмотря на то, вы согласны вести переговоры.
Он молча прошел от одного угла комнаты до другого и опять остановился против Балашева. Лицо его как будто окаменело в своем строгом выражении, и левая нога дрожала еще быстрее, чем прежде. Это дрожанье левой икры Наполеон знал за собой. La vibration de mon mollet gauche est un grand signe chez moi, [Дрожание моей левой икры есть великий признак,] – говорил он впоследствии.
– Такие предложения, как то, чтобы очистить Одер и Вислу, можно делать принцу Баденскому, а не мне, – совершенно неожиданно для себя почти вскрикнул Наполеон. – Ежели бы вы мне дали Петербуг и Москву, я бы не принял этих условий. Вы говорите, я начал войну? А кто прежде приехал к армии? – император Александр, а не я. И вы предлагаете мне переговоры тогда, как я издержал миллионы, тогда как вы в союзе с Англией и когда ваше положение дурно – вы предлагаете мне переговоры! А какая цель вашего союза с Англией? Что она дала вам? – говорил он поспешно, очевидно, уже направляя свою речь не для того, чтобы высказать выгоды заключения мира и обсудить его возможность, а только для того, чтобы доказать и свою правоту, и свою силу, и чтобы доказать неправоту и ошибки Александра.
Вступление его речи было сделано, очевидно, с целью выказать выгоду своего положения и показать, что, несмотря на то, он принимает открытие переговоров. Но он уже начал говорить, и чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своей речью.
Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания.
– Говорят, вы заключили мир с турками?
Балашев утвердительно наклонил голову.
– Мир заключен… – начал он. Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить самому, одному, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди.
– Да, я знаю, вы заключили мир с турками, не получив Молдавии и Валахии. А я бы дал вашему государю эти провинции так же, как я дал ему Финляндию. Да, – продолжал он, – я обещал и дал бы императору Александру Молдавию и Валахию, а теперь он не будет иметь этих прекрасных провинций. Он бы мог, однако, присоединить их к своей империи, и в одно царствование он бы расширил Россию от Ботнического залива до устьев Дуная. Катерина Великая не могла бы сделать более, – говорил Наполеон, все более и более разгораясь, ходя по комнате и повторяя Балашеву почти те же слова, которые ои говорил самому Александру в Тильзите. – Tout cela il l'aurait du a mon amitie… Ah! quel beau regne, quel beau regne! – повторил он несколько раз, остановился, достал золотую табакерку из кармана и жадно потянул из нее носом.
– Quel beau regne aurait pu etre celui de l'Empereur Alexandre! [Всем этим он был бы обязан моей дружбе… О, какое прекрасное царствование, какое прекрасное царствование! О, какое прекрасное царствование могло бы быть царствование императора Александра!]
Он с сожалением взглянул на Балашева, и только что Балашев хотел заметить что то, как он опять поспешно перебил его.
– Чего он мог желать и искать такого, чего бы он не нашел в моей дружбе?.. – сказал Наполеон, с недоумением пожимая плечами. – Нет, он нашел лучшим окружить себя моими врагами, и кем же? – продолжал он. – Он призвал к себе Штейнов, Армфельдов, Винцингероде, Бенигсенов, Штейн – прогнанный из своего отечества изменник, Армфельд – развратник и интриган, Винцингероде – беглый подданный Франции, Бенигсен несколько более военный, чем другие, но все таки неспособный, который ничего не умел сделать в 1807 году и который бы должен возбуждать в императоре Александре ужасные воспоминания… Положим, ежели бы они были способны, можно бы их употреблять, – продолжал Наполеон, едва успевая словом поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту или силу (что в его понятии было одно и то же), – но и того нет: они не годятся ни для войны, ни для мира. Барклай, говорят, дельнее их всех; но я этого не скажу, судя по его первым движениям. А они что делают? Что делают все эти придворные! Пфуль предлагает, Армфельд спорит, Бенигсен рассматривает, а Барклай, призванный действовать, не знает, на что решиться, и время проходит. Один Багратион – военный человек. Он глуп, но у него есть опытность, глазомер и решительность… И что за роль играет ваш молодой государь в этой безобразной толпе. Они его компрометируют и на него сваливают ответственность всего совершающегося. Un souverain ne doit etre a l'armee que quand il est general, [Государь должен находиться при армии только тогда, когда он полководец,] – сказал он, очевидно, посылая эти слова прямо как вызов в лицо государя. Наполеон знал, как желал император Александр быть полководцем.
– Уже неделя, как началась кампания, и вы не сумели защитить Вильну. Вы разрезаны надвое и прогнаны из польских провинций. Ваша армия ропщет…
– Напротив, ваше величество, – сказал Балашев, едва успевавший запоминать то, что говорилось ему, и с трудом следивший за этим фейерверком слов, – войска горят желанием…
– Я все знаю, – перебил его Наполеон, – я все знаю, и знаю число ваших батальонов так же верно, как и моих. У вас нет двухсот тысяч войска, а у меня втрое столько. Даю вам честное слово, – сказал Наполеон, забывая, что это его честное слово никак не могло иметь значения, – даю вам ma parole d'honneur que j'ai cinq cent trente mille hommes de ce cote de la Vistule. [честное слово, что у меня пятьсот тридцать тысяч человек по сю сторону Вислы.] Турки вам не помощь: они никуда не годятся и доказали это, замирившись с вами. Шведы – их предопределение быть управляемыми сумасшедшими королями. Их король был безумный; они переменили его и взяли другого – Бернадота, который тотчас сошел с ума, потому что сумасшедший только, будучи шведом, может заключать союзы с Россией. – Наполеон злобно усмехнулся и опять поднес к носу табакерку.
На каждую из фраз Наполеона Балашев хотел и имел что возразить; беспрестанно он делал движение человека, желавшего сказать что то, но Наполеон перебивал его. Например, о безумии шведов Балашев хотел сказать, что Швеция есть остров, когда Россия за нее; но Наполеон сердито вскрикнул, чтобы заглушить его голос. Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить, только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело: он, как посол, боялся уронить достоинство свое и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором, очевидно, находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их. Балашев стоял, опустив глаза, глядя на движущиеся толстые ноги Наполеона, и старался избегать его взгляда.
– Да что мне эти ваши союзники? – говорил Наполеон. – У меня союзники – это поляки: их восемьдесят тысяч, они дерутся, как львы. И их будет двести тысяч.
И, вероятно, еще более возмутившись тем, что, сказав это, он сказал очевидную неправду и что Балашев в той же покорной своей судьбе позе молча стоял перед ним, он круто повернулся назад, подошел к самому лицу Балашева и, делая энергические и быстрые жесты своими белыми руками, закричал почти:
– Знайте, что ежели вы поколеблете Пруссию против меня, знайте, что я сотру ее с карты Европы, – сказал он с бледным, искаженным злобой лицом, энергическим жестом одной маленькой руки ударяя по другой. – Да, я заброшу вас за Двину, за Днепр и восстановлю против вас ту преграду, которую Европа была преступна и слепа, что позволила разрушить. Да, вот что с вами будет, вот что вы выиграли, удалившись от меня, – сказал он и молча прошел несколько раз по комнате, вздрагивая своими толстыми плечами. Он положил в жилетный карман табакерку, опять вынул ее, несколько раз приставлял ее к носу и остановился против Балашева. Он помолчал, поглядел насмешливо прямо в глаза Балашеву и сказал тихим голосом: – Et cependant quel beau regne aurait pu avoir votre maitre! [A между тем какое прекрасное царствование мог бы иметь ваш государь!]
Балашев, чувствуя необходимость возражать, сказал, что со стороны России дела не представляются в таком мрачном виде. Наполеон молчал, продолжая насмешливо глядеть на него и, очевидно, его не слушая. Балашев сказал, что в России ожидают от войны всего хорошего. Наполеон снисходительно кивнул головой, как бы говоря: «Знаю, так говорить ваша обязанность, но вы сами в это не верите, вы убеждены мною».
В конце речи Балашева Наполеон вынул опять табакерку, понюхал из нее и, как сигнал, стукнул два раза ногой по полу. Дверь отворилась; почтительно изгибающийся камергер подал императору шляпу и перчатки, другой подал носовои платок. Наполеон, ne глядя на них, обратился к Балашеву.
– Уверьте от моего имени императора Александра, – сказал оц, взяв шляпу, – что я ему предан по прежнему: я анаю его совершенно и весьма высоко ценю высокие его качества. Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre a l'Empereur. [Не удерживаю вас более, генерал, вы получите мое письмо к государю.] – И Наполеон пошел быстро к двери. Из приемной все бросилось вперед и вниз по лестнице.


После всего того, что сказал ему Наполеон, после этих взрывов гнева и после последних сухо сказанных слов:
«Je ne vous retiens plus, general, vous recevrez ma lettre», Балашев был уверен, что Наполеон уже не только не пожелает его видеть, но постарается не видать его – оскорбленного посла и, главное, свидетеля его непристойной горячности. Но, к удивлению своему, Балашев через Дюрока получил в этот день приглашение к столу императора.
На обеде были Бессьер, Коленкур и Бертье. Наполеон встретил Балашева с веселым и ласковым видом. Не только не было в нем выражения застенчивости или упрека себе за утреннюю вспышку, но он, напротив, старался ободрить Балашева. Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но потому, что он делал это.
Император был очень весел после своей верховой прогулки по Вильне, в которой толпы народа с восторгом встречали и провожали его. Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками.
За обедом, посадив подле себя Балашева, он обращался с ним не только ласково, но обращался так, как будто он и Балашева считал в числе своих придворных, в числе тех людей, которые сочувствовали его планам и должны были радоваться его успехам. Между прочим разговором он заговорил о Москве и стал спрашивать Балашева о русской столице, не только как спрашивает любознательный путешественник о новом месте, которое он намеревается посетить, но как бы с убеждением, что Балашев, как русский, должен быть польщен этой любознательностью.
– Сколько жителей в Москве, сколько домов? Правда ли, что Moscou называют Moscou la sainte? [святая?] Сколько церквей в Moscou? – спрашивал он.
И на ответ, что церквей более двухсот, он сказал:
– К чему такая бездна церквей?
– Русские очень набожны, – отвечал Балашев.
– Впрочем, большое количество монастырей и церквей есть всегда признак отсталости народа, – сказал Наполеон, оглядываясь на Коленкура за оценкой этого суждения.
Балашев почтительно позволил себе не согласиться с мнением французского императора.
– У каждой страны свои нравы, – сказал он.
– Но уже нигде в Европе нет ничего подобного, – сказал Наполеон.
– Прошу извинения у вашего величества, – сказал Балашев, – кроме России, есть еще Испания, где также много церквей и монастырей.
Этот ответ Балашева, намекавший на недавнее поражение французов в Испании, был высоко оценен впоследствии, по рассказам Балашева, при дворе императора Александра и очень мало был оценен теперь, за обедом Наполеона, и прошел незаметно.
По равнодушным и недоумевающим лицам господ маршалов видно было, что они недоумевали, в чем тут состояла острота, на которую намекала интонация Балашева. «Ежели и была она, то мы не поняли ее или она вовсе не остроумна», – говорили выражения лиц маршалов. Так мало был оценен этот ответ, что Наполеон даже решительно не заметил его и наивно спросил Балашева о том, на какие города идет отсюда прямая дорога к Москве. Балашев, бывший все время обеда настороже, отвечал, что comme tout chemin mene a Rome, tout chemin mene a Moscou, [как всякая дорога, по пословице, ведет в Рим, так и все дороги ведут в Москву,] что есть много дорог, и что в числе этих разных путей есть дорога на Полтаву, которую избрал Карл XII, сказал Балашев, невольно вспыхнув от удовольствия в удаче этого ответа. Не успел Балашев досказать последних слов: «Poltawa», как уже Коленкур заговорил о неудобствах дороги из Петербурга в Москву и о своих петербургских воспоминаниях.
После обеда перешли пить кофе в кабинет Наполеона, четыре дня тому назад бывший кабинетом императора Александра. Наполеон сел, потрогивая кофе в севрской чашке, и указал на стул подло себя Балашеву.
Есть в человеке известное послеобеденное расположение духа, которое сильнее всяких разумных причин заставляет человека быть довольным собой и считать всех своими друзьями. Наполеон находился в этом расположении. Ему казалось, что он окружен людьми, обожающими его. Он был убежден, что и Балашев после его обеда был его другом и обожателем. Наполеон обратился к нему с приятной и слегка насмешливой улыбкой.
– Это та же комната, как мне говорили, в которой жил император Александр. Странно, не правда ли, генерал? – сказал он, очевидно, не сомневаясь в том, что это обращение не могло не быть приятно его собеседнику, так как оно доказывало превосходство его, Наполеона, над Александром.
Балашев ничего не мог отвечать на это и молча наклонил голову.
– Да, в этой комнате, четыре дня тому назад, совещались Винцингероде и Штейн, – с той же насмешливой, уверенной улыбкой продолжал Наполеон. – Чего я не могу понять, – сказал он, – это того, что император Александр приблизил к себе всех личных моих неприятелей. Я этого не… понимаю. Он не подумал о том, что я могу сделать то же? – с вопросом обратился он к Балашеву, и, очевидно, это воспоминание втолкнуло его опять в тот след утреннего гнева, который еще был свеж в нем.
– И пусть он знает, что я это сделаю, – сказал Наполеон, вставая и отталкивая рукой свою чашку. – Я выгоню из Германии всех его родных, Виртембергских, Баденских, Веймарских… да, я выгоню их. Пусть он готовит для них убежище в России!
Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина.
– И зачем император Александр принял начальство над войсками? К чему это? Война мое ремесло, а его дело царствовать, а не командовать войсками. Зачем он взял на себя такую ответственность?
Наполеон опять взял табакерку, молча прошелся несколько раз по комнате и вдруг неожиданно подошел к Балашеву и с легкой улыбкой так уверенно, быстро, просто, как будто он делал какое нибудь не только важное, но и приятное для Балашева дело, поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала и, взяв его за ухо, слегка дернул, улыбнувшись одними губами.
– Avoir l'oreille tiree par l'Empereur [Быть выдранным за ухо императором] считалось величайшей честью и милостью при французском дворе.
– Eh bien, vous ne dites rien, admirateur et courtisan de l'Empereur Alexandre? [Ну у, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра?] – сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим нибудь courtisan и admirateur [придворным и обожателем], кроме его, Наполеона.
– Готовы ли лошади для генерала? – прибавил он, слегка наклоняя голову в ответ на поклон Балашева.
– Дайте ему моих, ему далеко ехать…
Письмо, привезенное Балашевым, было последнее письмо Наполеона к Александру. Все подробности разговора были переданы русскому императору, и война началась.


После своего свидания в Москве с Пьером князь Андреи уехал в Петербург по делам, как он сказал своим родным, но, в сущности, для того, чтобы встретить там князя Анатоля Курагина, которого он считал необходимым встретить. Курагина, о котором он осведомился, приехав в Петербург, уже там не было. Пьер дал знать своему шурину, что князь Андрей едет за ним. Анатоль Курагин тотчас получил назначение от военного министра и уехал в Молдавскую армию. В это же время в Петербурге князь Андрей встретил Кутузова, своего прежнего, всегда расположенного к нему, генерала, и Кутузов предложил ему ехать с ним вместе в Молдавскую армию, куда старый генерал назначался главнокомандующим. Князь Андрей, получив назначение состоять при штабе главной квартиры, уехал в Турцию.
Князь Андрей считал неудобным писать к Курагину и вызывать его. Не подав нового повода к дуэли, князь Андрей считал вызов с своей стороны компрометирующим графиню Ростову, и потому он искал личной встречи с Курагиным, в которой он намерен был найти новый повод к дуэли. Но в Турецкой армии ему также не удалось встретить Курагина, который вскоре после приезда князя Андрея в Турецкую армию вернулся в Россию. В новой стране и в новых условиях жизни князю Андрею стало жить легче. После измены своей невесты, которая тем сильнее поразила его, чем старательнее он скрывал ото всех произведенное на него действие, для него были тяжелы те условия жизни, в которых он был счастлив, и еще тяжелее были свобода и независимость, которыми он так дорожил прежде. Он не только не думал тех прежних мыслей, которые в первый раз пришли ему, глядя на небо на Аустерлицком поле, которые он любил развивать с Пьером и которые наполняли его уединение в Богучарове, а потом в Швейцарии и Риме; но он даже боялся вспоминать об этих мыслях, раскрывавших бесконечные и светлые горизонты. Его интересовали теперь только самые ближайшие, не связанные с прежними, практические интересы, за которые он ухватывался с тем большей жадностью, чем закрытое были от него прежние. Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определенный, давивший его свод, в котором все было ясно, но ничего не было вечного и таинственного.
Из представлявшихся ему деятельностей военная служба была самая простая и знакомая ему. Состоя в должности дежурного генерала при штабе Кутузова, он упорно и усердно занимался делами, удивляя Кутузова своей охотой к работе и аккуратностью. Не найдя Курагина в Турции, князь Андрей не считал необходимым скакать за ним опять в Россию; но при всем том он знал, что, сколько бы ни прошло времени, он не мог, встретив Курагина, несмотря на все презрение, которое он имел к нему, несмотря на все доказательства, которые он делал себе, что ему не стоит унижаться до столкновения с ним, он знал, что, встретив его, он не мог не вызвать его, как не мог голодный человек не броситься на пищу. И это сознание того, что оскорбление еще не вымещено, что злоба не излита, а лежит на сердце, отравляло то искусственное спокойствие, которое в виде озабоченно хлопотливой и несколько честолюбивой и тщеславной деятельности устроил себе князь Андрей в Турции.
В 12 м году, когда до Букарешта (где два месяца жил Кутузов, проводя дни и ночи у своей валашки) дошла весть о войне с Наполеоном, князь Андрей попросил у Кутузова перевода в Западную армию. Кутузов, которому уже надоел Болконский своей деятельностью, служившей ему упреком в праздности, Кутузов весьма охотно отпустил его и дал ему поручение к Барклаю де Толли.
Прежде чем ехать в армию, находившуюся в мае в Дрисском лагере, князь Андрей заехал в Лысые Горы, которые были на самой его дороге, находясь в трех верстах от Смоленского большака. Последние три года и жизни князя Андрея было так много переворотов, так много он передумал, перечувствовал, перевидел (он объехал и запад и восток), что его странно и неожиданно поразило при въезде в Лысые Горы все точно то же, до малейших подробностей, – точно то же течение жизни. Он, как в заколдованный, заснувший замок, въехал в аллею и в каменные ворота лысогорского дома. Та же степенность, та же чистота, та же тишина были в этом доме, те же мебели, те же стены, те же звуки, тот же запах и те же робкие лица, только несколько постаревшие. Княжна Марья была все та же робкая, некрасивая, стареющаяся девушка, в страхе и вечных нравственных страданиях, без пользы и радости проживающая лучшие годы своей жизни. Bourienne была та же радостно пользующаяся каждой минутой своей жизни и исполненная самых для себя радостных надежд, довольная собой, кокетливая девушка. Она только стала увереннее, как показалось князю Андрею. Привезенный им из Швейцарии воспитатель Десаль был одет в сюртук русского покроя, коверкая язык, говорил по русски со слугами, но был все тот же ограниченно умный, образованный, добродетельный и педантический воспитатель. Старый князь переменился физически только тем, что с боку рта у него стал заметен недостаток одного зуба; нравственно он был все такой же, как и прежде, только с еще большим озлоблением и недоверием к действительности того, что происходило в мире. Один только Николушка вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми темными волосами и, сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня. Он один не слушался закона неизменности в этом заколдованном, спящем замке. Но хотя по внешности все оставалось по старому, внутренние отношения всех этих лиц изменились, с тех пор как князь Андрей не видал их. Члены семейства были разделены на два лагеря, чуждые и враждебные между собой, которые сходились теперь только при нем, – для него изменяя свой обычный образ жизни. К одному принадлежали старый князь, m lle Bourienne и архитектор, к другому – княжна Марья, Десаль, Николушка и все няньки и мамки.
Во время его пребывания в Лысых Горах все домашние обедали вместе, но всем было неловко, и князь Андрей чувствовал, что он гость, для которого делают исключение, что он стесняет всех своим присутствием. Во время обеда первого дня князь Андрей, невольно чувствуя это, был молчалив, и старый князь, заметив неестественность его состояния, тоже угрюмо замолчал и сейчас после обеда ушел к себе. Когда ввечеру князь Андрей пришел к нему и, стараясь расшевелить его, стал рассказывать ему о кампании молодого графа Каменского, старый князь неожиданно начал с ним разговор о княжне Марье, осуждая ее за ее суеверие, за ее нелюбовь к m lle Bourienne, которая, по его словам, была одна истинно предана ему.
Старый князь говорил, что ежели он болен, то только от княжны Марьи; что она нарочно мучает и раздражает его; что она баловством и глупыми речами портит маленького князя Николая. Старый князь знал очень хорошо, что он мучает свою дочь, что жизнь ее очень тяжела, но знал тоже, что он не может не мучить ее и что она заслуживает этого. «Почему же князь Андрей, который видит это, мне ничего не говорит про сестру? – думал старый князь. – Что же он думает, что я злодей или старый дурак, без причины отдалился от дочери и приблизил к себе француженку? Он не понимает, и потому надо объяснить ему, надо, чтоб он выслушал», – думал старый князь. И он стал объяснять причины, по которым он не мог переносить бестолкового характера дочери.
– Ежели вы спрашиваете меня, – сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), – я не хотел говорить; но ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам откровенно свое мнение насчет всего этого. Ежели есть недоразумения и разлад между вами и Машей, то я никак не могу винить ее – я знаю, как она вас любит и уважает. Ежели уж вы спрашиваете меня, – продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение в последнее время, – то я одно могу сказать: ежели есть недоразумения, то причиной их ничтожная женщина, которая бы не должна была быть подругой сестры.
Старик сначала остановившимися глазами смотрел на сына и ненатурально открыл улыбкой новый недостаток зуба, к которому князь Андрей не мог привыкнуть.
– Какая же подруга, голубчик? А? Уж переговорил! А?
– Батюшка, я не хотел быть судьей, – сказал князь Андрей желчным и жестким тоном, – но вы вызвали меня, и я сказал и всегда скажу, что княжна Марья ни виновата, а виноваты… виновата эта француженка…
– А присудил!.. присудил!.. – сказал старик тихим голосом и, как показалось князю Андрею, с смущением, но потом вдруг он вскочил и закричал: – Вон, вон! Чтоб духу твоего тут не было!..

Князь Андрей хотел тотчас же уехать, но княжна Марья упросила остаться еще день. В этот день князь Андрей не виделся с отцом, который не выходил и никого не пускал к себе, кроме m lle Bourienne и Тихона, и спрашивал несколько раз о том, уехал ли его сын. На другой день, перед отъездом, князь Андрей пошел на половину сына. Здоровый, по матери кудрявый мальчик сел ему на колени. Князь Андрей начал сказывать ему сказку о Синей Бороде, но, не досказав, задумался. Он думал не об этом хорошеньком мальчике сыне в то время, как он его держал на коленях, а думал о себе. Он с ужасом искал и не находил в себе ни раскаяния в том, что он раздражил отца, ни сожаления о том, что он (в ссоре в первый раз в жизни) уезжает от него. Главнее всего ему было то, что он искал и не находил той прежней нежности к сыну, которую он надеялся возбудить в себе, приласкав мальчика и посадив его к себе на колени.
– Ну, рассказывай же, – говорил сын. Князь Андрей, не отвечая ему, снял его с колон и пошел из комнаты.
Как только князь Андрей оставил свои ежедневные занятия, в особенности как только он вступил в прежние условия жизни, в которых он был еще тогда, когда он был счастлив, тоска жизни охватила его с прежней силой, и он спешил поскорее уйти от этих воспоминаний и найти поскорее какое нибудь дело.
– Ты решительно едешь, Andre? – сказала ему сестра.
– Слава богу, что могу ехать, – сказал князь Андрей, – очень жалею, что ты не можешь.
– Зачем ты это говоришь! – сказала княжна Марья. – Зачем ты это говоришь теперь, когда ты едешь на эту страшную войну и он так стар! M lle Bourienne говорила, что он спрашивал про тебя… – Как только она начала говорить об этом, губы ее задрожали и слезы закапали. Князь Андрей отвернулся от нее и стал ходить по комнате.
– Ах, боже мой! Боже мой! – сказал он. – И как подумаешь, что и кто – какое ничтожество может быть причиной несчастья людей! – сказал он со злобою, испугавшею княжну Марью.
Она поняла, что, говоря про людей, которых он называл ничтожеством, он разумел не только m lle Bourienne, делавшую его несчастие, но и того человека, который погубил его счастие.
– Andre, об одном я прошу, я умоляю тебя, – сказала она, дотрогиваясь до его локтя и сияющими сквозь слезы глазами глядя на него. – Я понимаю тебя (княжна Марья опустила глаза). Не думай, что горе сделали люди. Люди – орудие его. – Она взглянула немного повыше головы князя Андрея тем уверенным, привычным взглядом, с которым смотрят на знакомое место портрета. – Горе послано им, а не людьми. Люди – его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Мы не имеем права наказывать. И ты поймешь счастье прощать.
– Ежели бы я был женщина, я бы это делал, Marie. Это добродетель женщины. Но мужчина не должен и не может забывать и прощать, – сказал он, и, хотя он до этой минуты не думал о Курагине, вся невымещенная злоба вдруг поднялась в его сердце. «Ежели княжна Марья уже уговаривает меня простить, то, значит, давно мне надо было наказать», – подумал он. И, не отвечая более княжне Марье, он стал думать теперь о той радостной, злобной минуте, когда он встретит Курагина, который (он знал) находится в армии.
Княжна Марья умоляла брата подождать еще день, говорила о том, что она знает, как будет несчастлив отец, ежели Андрей уедет, не помирившись с ним; но князь Андрей отвечал, что он, вероятно, скоро приедет опять из армии, что непременно напишет отцу и что теперь чем дольше оставаться, тем больше растравится этот раздор.
– Adieu, Andre! Rappelez vous que les malheurs viennent de Dieu, et que les hommes ne sont jamais coupables, [Прощай, Андрей! Помни, что несчастия происходят от бога и что люди никогда не бывают виноваты.] – были последние слова, которые он слышал от сестры, когда прощался с нею.
«Так это должно быть! – думал князь Андрей, выезжая из аллеи лысогорского дома. – Она, жалкое невинное существо, остается на съедение выжившему из ума старику. Старик чувствует, что виноват, но не может изменить себя. Мальчик мой растет и радуется жизни, в которой он будет таким же, как и все, обманутым или обманывающим. Я еду в армию, зачем? – сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной!И прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собой, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею.


Князь Андрей приехал в главную квартиру армии в конце июня. Войска первой армии, той, при которой находился государь, были расположены в укрепленном лагере у Дриссы; войска второй армии отступали, стремясь соединиться с первой армией, от которой – как говорили – они были отрезаны большими силами французов. Все были недовольны общим ходом военных дел в русской армии; но об опасности нашествия в русские губернии никто и не думал, никто и не предполагал, чтобы война могла быть перенесена далее западных польских губерний.
Князь Андрей нашел Барклая де Толли, к которому он был назначен, на берегу Дриссы. Так как не было ни одного большого села или местечка в окрестностях лагеря, то все огромное количество генералов и придворных, бывших при армии, располагалось в окружности десяти верст по лучшим домам деревень, по сю и по ту сторону реки. Барклай де Толли стоял в четырех верстах от государя. Он сухо и холодно принял Болконского и сказал своим немецким выговором, что он доложит о нем государю для определения ему назначения, а покамест просит его состоять при его штабе. Анатоля Курагина, которого князь Андрей надеялся найти в армии, не было здесь: он был в Петербурге, и это известие было приятно Болконскому. Интерес центра производящейся огромной войны занял князя Андрея, и он рад был на некоторое время освободиться от раздражения, которое производила в нем мысль о Курагине. В продолжение первых четырех дней, во время которых он не был никуда требуем, князь Андрей объездил весь укрепленный лагерь и с помощью своих знаний и разговоров с сведущими людьми старался составить себе о нем определенное понятие. Но вопрос о том, выгоден или невыгоден этот лагерь, остался нерешенным для князя Андрея. Он уже успел вывести из своего военного опыта то убеждение, что в военном деле ничего не значат самые глубокомысленно обдуманные планы (как он видел это в Аустерлицком походе), что все зависит от того, как отвечают на неожиданные и не могущие быть предвиденными действия неприятеля, что все зависит от того, как и кем ведется все дело. Для того чтобы уяснить себе этот последний вопрос, князь Андрей, пользуясь своим положением и знакомствами, старался вникнуть в характер управления армией, лиц и партий, участвовавших в оном, и вывел для себя следующее понятие о положении дел.
Когда еще государь был в Вильне, армия была разделена натрое: 1 я армия находилась под начальством Барклая де Толли, 2 я под начальством Багратиона, 3 я под начальством Тормасова. Государь находился при первой армии, но не в качестве главнокомандующего. В приказе не было сказано, что государь будет командовать, сказано только, что государь будет при армии. Кроме того, при государе лично не было штаба главнокомандующего, а был штаб императорской главной квартиры. При нем был начальник императорского штаба генерал квартирмейстер князь Волконский, генералы, флигель адъютанты, дипломатические чиновники и большое количество иностранцев, но не было штаба армии. Кроме того, без должности при государе находились: Аракчеев – бывший военный министр, граф Бенигсен – по чину старший из генералов, великий князь цесаревич Константин Павлович, граф Румянцев – канцлер, Штейн – бывший прусский министр, Армфельд – шведский генерал, Пфуль – главный составитель плана кампании, генерал адъютант Паулучи – сардинский выходец, Вольцоген и многие другие. Хотя эти лица и находились без военных должностей при армии, но по своему положению имели влияние, и часто корпусный начальник и даже главнокомандующий не знал, в качестве чего спрашивает или советует то или другое Бенигсен, или великий князь, или Аракчеев, или князь Волконский, и не знал, от его ли лица или от государя истекает такое то приказание в форме совета и нужно или не нужно исполнять его. Но это была внешняя обстановка, существенный же смысл присутствия государя и всех этих лиц, с придворной точки (а в присутствии государя все делаются придворными), всем был ясен. Он был следующий: государь не принимал на себя звания главнокомандующего, но распоряжался всеми армиями; люди, окружавшие его, были его помощники. Аракчеев был верный исполнитель блюститель порядка и телохранитель государя; Бенигсен был помещик Виленской губернии, который как будто делал les honneurs [был занят делом приема государя] края, а в сущности был хороший генерал, полезный для совета и для того, чтобы иметь его всегда наготове на смену Барклая. Великий князь был тут потому, что это было ему угодно. Бывший министр Штейн был тут потому, что он был полезен для совета, и потому, что император Александр высоко ценил его личные качества. Армфельд был злой ненавистник Наполеона и генерал, уверенный в себе, что имело всегда влияние на Александра. Паулучи был тут потому, что он был смел и решителен в речах, Генерал адъютанты были тут потому, что они везде были, где государь, и, наконец, – главное – Пфуль был тут потому, что он, составив план войны против Наполеона и заставив Александра поверить в целесообразность этого плана, руководил всем делом войны. При Пфуле был Вольцоген, передававший мысли Пфуля в более доступной форме, чем сам Пфуль, резкий, самоуверенный до презрения ко всему, кабинетный теоретик.
Кроме этих поименованных лиц, русских и иностранных (в особенности иностранцев, которые с смелостью, свойственной людям в деятельности среди чужой среды, каждый день предлагали новые неожиданные мысли), было еще много лиц второстепенных, находившихся при армии потому, что тут были их принципалы.
В числе всех мыслей и голосов в этом огромном, беспокойном, блестящем и гордом мире князь Андрей видел следующие, более резкие, подразделения направлений и партий.
Первая партия была: Пфуль и его последователи, теоретики войны, верящие в то, что есть наука войны и что в этой науке есть свои неизменные законы, законы облического движения, обхода и т. п. Пфуль и последователи его требовали отступления в глубь страны, отступления по точным законам, предписанным мнимой теорией войны, и во всяком отступлении от этой теории видели только варварство, необразованность или злонамеренность. К этой партии принадлежали немецкие принцы, Вольцоген, Винцингероде и другие, преимущественно немцы.
Вторая партия была противуположная первой. Как и всегда бывает, при одной крайности были представители другой крайности. Люди этой партии были те, которые еще с Вильны требовали наступления в Польшу и свободы от всяких вперед составленных планов. Кроме того, что представители этой партии были представители смелых действий, они вместе с тем и были представителями национальности, вследствие чего становились еще одностороннее в споре. Эти были русские: Багратион, начинавший возвышаться Ермолов и другие. В это время была распространена известная шутка Ермолова, будто бы просившего государя об одной милости – производства его в немцы. Люди этой партии говорили, вспоминая Суворова, что надо не думать, не накалывать иголками карту, а драться, бить неприятеля, не впускать его в Россию и не давать унывать войску.
К третьей партии, к которой более всего имел доверия государь, принадлежали придворные делатели сделок между обоими направлениями. Люди этой партии, большей частью не военные и к которой принадлежал Аракчеев, думали и говорили, что говорят обыкновенно люди, не имеющие убеждений, но желающие казаться за таковых. Они говорили, что, без сомнения, война, особенно с таким гением, как Бонапарте (его опять называли Бонапарте), требует глубокомысленнейших соображений, глубокого знания науки, и в этом деле Пфуль гениален; но вместе с тем нельзя не признать того, что теоретики часто односторонни, и потому не надо вполне доверять им, надо прислушиваться и к тому, что говорят противники Пфуля, и к тому, что говорят люди практические, опытные в военном деле, и изо всего взять среднее. Люди этой партии настояли на том, чтобы, удержав Дрисский лагерь по плану Пфуля, изменить движения других армий. Хотя этим образом действий не достигалась ни та, ни другая цель, но людям этой партии казалось так лучше.
Четвертое направление было направление, которого самым видным представителем был великий князь, наследник цесаревич, не могший забыть своего аустерлицкого разочарования, где он, как на смотр, выехал перед гвардиею в каске и колете, рассчитывая молодецки раздавить французов, и, попав неожиданно в первую линию, насилу ушел в общем смятении. Люди этой партии имели в своих суждениях и качество и недостаток искренности. Они боялись Наполеона, видели в нем силу, в себе слабость и прямо высказывали это. Они говорили: «Ничего, кроме горя, срама и погибели, из всего этого не выйдет! Вот мы оставили Вильну, оставили Витебск, оставим и Дриссу. Одно, что нам остается умного сделать, это заключить мир, и как можно скорее, пока не выгнали нас из Петербурга!»
Воззрение это, сильно распространенное в высших сферах армии, находило себе поддержку и в Петербурге, и в канцлере Румянцеве, по другим государственным причинам стоявшем тоже за мир.
Пятые были приверженцы Барклая де Толли, не столько как человека, сколько как военного министра и главнокомандующего. Они говорили: «Какой он ни есть (всегда так начинали), но он честный, дельный человек, и лучше его нет. Дайте ему настоящую власть, потому что война не может идти успешно без единства начальствования, и он покажет то, что он может сделать, как он показал себя в Финляндии. Ежели армия наша устроена и сильна и отступила до Дриссы, не понесши никаких поражений, то мы обязаны этим только Барклаю. Ежели теперь заменят Барклая Бенигсеном, то все погибнет, потому что Бенигсен уже показал свою неспособность в 1807 году», – говорили люди этой партии.
Шестые, бенигсенисты, говорили, напротив, что все таки не было никого дельнее и опытнее Бенигсена, и, как ни вертись, все таки придешь к нему. И люди этой партии доказывали, что все наше отступление до Дриссы было постыднейшее поражение и беспрерывный ряд ошибок. «Чем больше наделают ошибок, – говорили они, – тем лучше: по крайней мере, скорее поймут, что так не может идти. А нужен не какой нибудь Барклай, а человек, как Бенигсен, который показал уже себя в 1807 м году, которому отдал справедливость сам Наполеон, и такой человек, за которым бы охотно признавали власть, – и таковой есть только один Бенигсен».
Седьмые – были лица, которые всегда есть, в особенности при молодых государях, и которых особенно много было при императоре Александре, – лица генералов и флигель адъютантов, страстно преданные государю не как императору, но как человека обожающие его искренно и бескорыстно, как его обожал Ростов в 1805 м году, и видящие в нем не только все добродетели, но и все качества человеческие. Эти лица хотя и восхищались скромностью государя, отказывавшегося от командования войсками, но осуждали эту излишнюю скромность и желали только одного и настаивали на том, чтобы обожаемый государь, оставив излишнее недоверие к себе, объявил открыто, что он становится во главе войска, составил бы при себе штаб квартиру главнокомандующего и, советуясь, где нужно, с опытными теоретиками и практиками, сам бы вел свои войска, которых одно это довело бы до высшего состояния воодушевления.
Восьмая, самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1 му, состояла из людей, не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий. В той мутной воде перекрещивающихся и перепутывающихся интриг, которые кишели при главной квартире государя, в весьма многом можно было успеть в таком, что немыслимо бы было в другое время. Один, не желая только потерять своего выгодного положения, нынче соглашался с Пфулем, завтра с противником его, послезавтра утверждал, что не имеет никакого мнения об известном предмете, только для того, чтобы избежать ответственности и угодить государю. Другой, желающий приобрести выгоды, обращал на себя внимание государя, громко крича то самое, на что намекнул государь накануне, спорил и кричал в совете, ударяя себя в грудь и вызывая несоглашающихся на дуэль и тем показывая, что он готов быть жертвою общей пользы. Третий просто выпрашивал себе, между двух советов и в отсутствие врагов, единовременное пособие за свою верную службу, зная, что теперь некогда будет отказать ему. Четвертый нечаянно все попадался на глаза государю, отягченный работой. Пятый, для того чтобы достигнуть давно желанной цели – обеда у государя, ожесточенно доказывал правоту или неправоту вновь выступившего мнения и для этого приводил более или менее сильные и справедливые доказательства.
Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как все это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределенности положения, при угрожающей, серьезной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплеменности всех этих лиц, эта восьмая, самая большая партия людей, нанятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу. Какой бы ни поднимался вопрос, а уж рой этих трутней, не оттрубив еще над прежней темой, перелетал на новую и своим жужжанием заглушал и затемнял искренние, спорящие голоса.
Из всех этих партий, в то самое время, как князь Андрей приехал к армии, собралась еще одна, девятая партия, начинавшая поднимать свой голос. Это была партия людей старых, разумных, государственно опытных и умевших, не разделяя ни одного из противоречащих мнений, отвлеченно посмотреть на все, что делалось при штабе главной квартиры, и обдумать средства к выходу из этой неопределенности, нерешительности, запутанности и слабости.
Люди этой партии говорили и думали, что все дурное происходит преимущественно от присутствия государя с военным двором при армии; что в армию перенесена та неопределенная, условная и колеблющаяся шаткость отношений, которая удобна при дворе, но вредна в армии; что государю нужно царствовать, а не управлять войском; что единственный выход из этого положения есть отъезд государя с его двором из армии; что одно присутствие государя парализует пятьдесят тысяч войска, нужных для обеспечения его личной безопасности; что самый плохой, но независимый главнокомандующий будет лучше самого лучшего, но связанного присутствием и властью государя.
В то самое время как князь Андрей жил без дела при Дриссе, Шишков, государственный секретарь, бывший одним из главных представителей этой партии, написал государю письмо, которое согласились подписать Балашев и Аракчеев. В письме этом, пользуясь данным ему от государя позволением рассуждать об общем ходе дел, он почтительно и под предлогом необходимости для государя воодушевить к войне народ в столице, предлагал государю оставить войско.
Одушевление государем народа и воззвание к нему для защиты отечества – то самое (насколько оно произведено было личным присутствием государя в Москве) одушевление народа, которое было главной причиной торжества России, было представлено государю и принято им как предлог для оставления армии.

Х
Письмо это еще не было подано государю, когда Барклай за обедом передал Болконскому, что государю лично угодно видеть князя Андрея, для того чтобы расспросить его о Турции, и что князь Андрей имеет явиться в квартиру Бенигсена в шесть часов вечера.
В этот же день в квартире государя было получено известие о новом движении Наполеона, могущем быть опасным для армии, – известие, впоследствии оказавшееся несправедливым. И в это же утро полковник Мишо, объезжая с государем дрисские укрепления, доказывал государю, что укрепленный лагерь этот, устроенный Пфулем и считавшийся до сих пор chef d'?uvr'ом тактики, долженствующим погубить Наполеона, – что лагерь этот есть бессмыслица и погибель русской армии.
Князь Андрей приехал в квартиру генерала Бенигсена, занимавшего небольшой помещичий дом на самом берегу реки. Ни Бенигсена, ни государя не было там, но Чернышев, флигель адъютант государя, принял Болконского и объявил ему, что государь поехал с генералом Бенигсеном и с маркизом Паулучи другой раз в нынешний день для объезда укреплений Дрисского лагеря, в удобности которого начинали сильно сомневаться.
Чернышев сидел с книгой французского романа у окна первой комнаты. Комната эта, вероятно, была прежде залой; в ней еще стоял орган, на который навалены были какие то ковры, и в одном углу стояла складная кровать адъютанта Бенигсена. Этот адъютант был тут. Он, видно, замученный пирушкой или делом, сидел на свернутой постеле и дремал. Из залы вели две двери: одна прямо в бывшую гостиную, другая направо в кабинет. Из первой двери слышались голоса разговаривающих по немецки и изредка по французски. Там, в бывшей гостиной, были собраны, по желанию государя, не военный совет (государь любил неопределенность), но некоторые лица, которых мнение о предстоящих затруднениях он желал знать. Это не был военный совет, но как бы совет избранных для уяснения некоторых вопросов лично для государя. На этот полусовет были приглашены: шведский генерал Армфельд, генерал адъютант Вольцоген, Винцингероде, которого Наполеон называл беглым французским подданным, Мишо, Толь, вовсе не военный человек – граф Штейн и, наконец, сам Пфуль, который, как слышал князь Андрей, был la cheville ouvriere [основою] всего дела. Князь Андрей имел случай хорошо рассмотреть его, так как Пфуль вскоре после него приехал и прошел в гостиную, остановившись на минуту поговорить с Чернышевым.
Пфуль с первого взгляда, в своем русском генеральском дурно сшитом мундире, который нескладно, как на наряженном, сидел на нем, показался князю Андрею как будто знакомым, хотя он никогда не видал его. В нем был и Вейротер, и Мак, и Шмидт, и много других немецких теоретиков генералов, которых князю Андрею удалось видеть в 1805 м году; но он был типичнее всех их. Такого немца теоретика, соединявшего в себе все, что было в тех немцах, еще никогда не видал князь Андрей.
Пфуль был невысок ростом, очень худ, но ширококост, грубого, здорового сложения, с широким тазом и костлявыми лопатками. Лицо у него было очень морщинисто, с глубоко вставленными глазами. Волоса его спереди у висков, очевидно, торопливо были приглажены щеткой, сзади наивно торчали кисточками. Он, беспокойно и сердито оглядываясь, вошел в комнату, как будто он всего боялся в большой комнате, куда он вошел. Он, неловким движением придерживая шпагу, обратился к Чернышеву, спрашивая по немецки, где государь. Ему, видно, как можно скорее хотелось пройти комнаты, окончить поклоны и приветствия и сесть за дело перед картой, где он чувствовал себя на месте. Он поспешно кивал головой на слова Чернышева и иронически улыбался, слушая его слова о том, что государь осматривает укрепления, которые он, сам Пфуль, заложил по своей теории. Он что то басисто и круто, как говорят самоуверенные немцы, проворчал про себя: Dummkopf… или: zu Grunde die ganze Geschichte… или: s'wird was gescheites d'raus werden… [глупости… к черту все дело… (нем.) ] Князь Андрей не расслышал и хотел пройти, но Чернышев познакомил князя Андрея с Пфулем, заметив, что князь Андрей приехал из Турции, где так счастливо кончена война. Пфуль чуть взглянул не столько на князя Андрея, сколько через него, и проговорил смеясь: «Da muss ein schoner taktischcr Krieg gewesen sein». [«То то, должно быть, правильно тактическая была война.» (нем.) ] – И, засмеявшись презрительно, прошел в комнату, из которой слышались голоса.
Видно, Пфуль, уже всегда готовый на ироническое раздражение, нынче был особенно возбужден тем, что осмелились без него осматривать его лагерь и судить о нем. Князь Андрей по одному короткому этому свиданию с Пфулем благодаря своим аустерлицким воспоминаниям составил себе ясную характеристику этого человека. Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми только бывают немцы, и именно потому, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина. Таков, очевидно, был Пфуль. У него была наука – теория облического движения, выведенная им из истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей истории войн Фридриха Великого, и все, что встречалось ему в новейшей военной истории, казалось ему бессмыслицей, варварством, безобразным столкновением, в котором с обеих сторон было сделано столько ошибок, что войны эти не могли быть названы войнами: они не подходили под теорию и не могли служить предметом науки.
В 1806 м году Пфуль был одним из составителей плана войны, кончившейся Иеной и Ауерштетом; но в исходе этой войны он не видел ни малейшего доказательства неправильности своей теории. Напротив, сделанные отступления от его теории, по его понятиям, были единственной причиной всей неудачи, и он с свойственной ему радостной иронией говорил: «Ich sagte ja, daji die ganze Geschichte zum Teufel gehen wird». [Ведь я же говорил, что все дело пойдет к черту (нем.) ] Пфуль был один из тех теоретиков, которые так любят свою теорию, что забывают цель теории – приложение ее к практике; он в любви к теории ненавидел всякую практику и знать ее не хотел. Он даже радовался неуспеху, потому что неуспех, происходивший от отступления в практике от теории, доказывал ему только справедливость его теории.
Он сказал несколько слов с князем Андреем и Чернышевым о настоящей войне с выражением человека, который знает вперед, что все будет скверно и что даже не недоволен этим. Торчавшие на затылке непричесанные кисточки волос и торопливо прилизанные височки особенно красноречиво подтверждали это.
Он прошел в другую комнату, и оттуда тотчас же послышались басистые и ворчливые звуки его голоса.


Не успел князь Андрей проводить глазами Пфуля, как в комнату поспешно вошел граф Бенигсен и, кивнув головой Болконскому, не останавливаясь, прошел в кабинет, отдавая какие то приказания своему адъютанту. Государь ехал за ним, и Бенигсен поспешил вперед, чтобы приготовить кое что и успеть встретить государя. Чернышев и князь Андрей вышли на крыльцо. Государь с усталым видом слезал с лошади. Маркиз Паулучи что то говорил государю. Государь, склонив голову налево, с недовольным видом слушал Паулучи, говорившего с особенным жаром. Государь тронулся вперед, видимо, желая окончить разговор, но раскрасневшийся, взволнованный итальянец, забывая приличия, шел за ним, продолжая говорить: