Французская литература

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Литература Франции»)
Перейти к: навигация, поиск

Французская литература занимает центральное положение в интеллектуальном и художественном развитии всей Европы. Уже в XII веке ей принадлежало передовое значение. Песня о национальном французском герое Роланде заполонила воображение и итальянцев, и скандинавов, и англичан, и немцев. Идеал особой любви, требовавшей служения даме подвигами доблести и дворжества, возникнув у трубадуров и труверов, произвёл целый переворот в немецкой поэзии миннезингеров; в Италии он лёг в основу высокого философского платонизма Гвидо Гвиницелли, Данте и Петрарки. У пёстрой новеллы раннего итальянского Возрождения, доведённой до совершенства у Боккаччо, учителями оказываются шутливые авторы французских фабльо. В XV и XVI веках стихотворные романы Пульчи, Боярдо и Ариосто приводили в восхищение читателей образованного мира, вновь повествуя о подвигах Роланда; их суровому герою chansons de geste выпадал ряд приключений, то сердечных, то фантастических, но эти приключения были лишь воссозданием основных тем французских же рыцарских романов Артурова цикла.

Средневековая французская литература формировала поэзию Средневековой Европы на развалинах античного мира. В эпоху Возрождения лидирующие позиции в литературе закрепились за Италией. Французские поэты учились у итальянских гуманистов. Обогащённая новыми литературными теориями из Италии, черпая вдохновение в испанской поэзии, французская литература в век Людовика XIV приобрела те своеобразные классические черты, ставшие эталоном для всего образованного мира. Даже на родине Шекспира классический французский театр считался образцом. В России лучшей похвалой для драматургов служило их сравнение с Корнелем и Расином. Просветительские идеи XVIII века, в значительной степени заимствованные в Англии, с лёгкостью распространялись по всей Европе.

Каждое событие в духовной жизни Франции приобретало мировое значение. Национальное самосознание получило отражение в немецкой поэзии после появления Руссо. Немецкий романтизм получил распространение в Италии, Испании, Польше и России только после его признания во Франции. Правда, реализм Диккенса и Теккерея, Гоголя, Достоевского и Толстого возник без участия французского гения, а драматические приёмы Ибсена и Гауптмана основаны не на перипетиях французского театра. Бельгийская поэтическая школа также возникла под влиянием английских и немецких романтиков.

В XIX веке Франция перестала главенствовать в мировом литературном движении, оставив за собой последнее слово в создании всемирной литературной славы. Однако значение слова Франции показал успех во Франции Максима Горького, мгновенно распространившийся на Англию, Испанию и Италию.





Средние века

Церковная литература

В начале IX века Турский собор постановил перевести на французский язык некоторые церковные книги. Было ли это постановление исполнено, остаётся неизвестно, но с конца IX века до нас дошла хвалебная песня (sequence) св. Евлалии, мощи которой только что были открыты. Начиная с Χ века известно уже несколько стихотворных житий святых и духовно-нравственных морализаторских сочинений. Это жития св. Лежэ, св. Алексея, св. Григория, св. Брандана, житие св. Николая, написанное Васом, перевод Песни Песней, наставление (Comput) Филиппа де Тана и стихотворные проповеди — стихи о Страшном суде, «Спор души и тела» и пр.

До нас дошли десятки агиографических поэм. Особенно характерный пример подобного рода — «Жизнеописания Отцов Церкви» и рассказы о святых Варлааме и Иосафате.

Эпос

Однако французская литература в своём национально-художественном значении начинается с того времени, когда впервые были записаны или литературно обработаны эпические сказания романского населения франкской монархии. Французские эпические песни о важных для народа событиях возникали почти сразу, не отставая от самых событий. Известие о подобных песнях в IX в. находится в житии св. Фарона, составленном его преемником Хильдегарием; здесь приведены в латинском переводе первые и последние стихи песни о победе короля Хлотаря II над саксами.

Средневековые рукописи сохранили французский национальный эпос, литературно обработанный, в поэмах XI и XII вв. Они носят название Chansons de geste (дословно — песни о деяниях; geste — лат. gesta). Самое старое событие, память о котором сохранили chansons de geste, восходит ко времени Меровингов: песня, названная Floovant, рассказывает о ссоре Дагоберта с его отцом, Хлотарем II. Остальные chansons de geste воспевают Каролингов. Среди целого ряда эпических общих мест, вымышленных рассказов и сказочных сюжетов в них можно узнать исторические события. В песне «Charles Mainet» отразилась борьба Карла Мартелла с его братьями Рагинфредом и Хильперихом, в песне «Renaut de Montoban» — его война с Одоном из Масконии (оба события относятся к 718 г.). «Les Narbonnais» и «Moniage Guillaume» вспоминают битву под Нарбонной при том же Карле Мартелле (737). В «Ogier le Danois» сохранилась память о том, как Ожье Датчанин проводил вдову Карломана к Дезидерию в Верону (771—774).

Старофранцузская поэзия

Как chansons de geste представляют собой результат самостоятельной эволюции народного эпоса, так же точно и лирическая старофранцузская поэзия выросла из народной песни путём замены безличного творчества личным; она связана с народным бытом и народной обрядностью. Просиживая долгие зимние вечера за пряжей, французские женщины пели так называемые chansons de toile или ch. d’histoire. Когда сторож на башне замка видел первые лучи встающего солнца, он будил население особой песней (alba, aube). На Рождество ходили колядовщики (aguilloneurs современной Франции) и пели свои noels. Весной водили хороводы и пели веснянки (reverdie). В хороводных песнях, как и у нас, оплакивалась горестная доля замужней женщины, муж изображался притеснителем, врагом всякой радости и веселья. Эта тема, особенно разработанная во французской поэзии, носит название «la mal mariée».

Время весенних хороводов стало как бы сезоном и для аристократического французского средневекового общества. Весенняя обрядовая лирика легла в основу искусственной французской поэзии. Поэтому все песни древнейших труверов начинаются так называемым весенним запевом, то есть коротким описанием весны. Этот приём применялся даже к политическим стихотворениям (ro t rouenges и serventois). Под влиянием весенней поэзии распространение получила и песенная тема о mal mariée. Отрицательное отношение весенней лирики к браку легло в основу целой теории любви, развитой в подражание Овидиевской «Ars amatoria». Весенняя радость (joi) стала синонимом поэзии. Так возникла та куртуазность, первыми выразителями которой были трубадуры Прованса (см. Провансальская литература). Мода Прованса впервые проникает во Францию в середине XII в. Появляются переводы песен трубадуров; эти песни, под названием sons poitevins, поются и в подлинниках.

Первым очагом провансальской литературной моды на севере Франции были придворные кружки жены Генриха II Плантагенета Алиеноры и её дочери Марии Шампанской. При дворе Марии жил Андрей Капеллан, учёный клирик, вооружённый схоластической мудростью, сформулировавший новую теорию любви («De amore libri tres»). Древнейший трувер, песни которого нам известны — Гюон д’Ойзи. Он был учителем одного из видных представителей «весёлого искусства», Конона из Бетюна. К поколению этого последнего принадлежат Тибо де Блазон, Ги — кастелян из Куси, Гюйо из Прованса, Гонтье из Суаньи и др. Высшего апогея в куртуазной поэзии достигает Тибо Шампанский, король Наварры, живший в начале XIII в. Особая школа труверов в том же веке развилась на самом севере Франции, в Аррасе; к ней принадлежат Пьер де Корби, Жан Эрар, Пьер Моньо, Одефруа Бастард, Жильде Винье, Жан Бретель, Фастуль и Адам де ла Галь. Всё это горожане и по преимуществу клирики. Подражая трубадурам юга, они влили своеобразную свежесть в установившиеся поэтические формы. Так, в пастушеских песнях (pastourelles), введённых также под южным влиянием, они изображают игры пастухов родной Пикардии. Такой же непосредственностью веет и от песен Колэна Мюзе и Гаса Брюле, также не принадлежавших к феодальной знати. Большая часть канцон труверов полна чисто условной любовной казуистикой. Любовь, согласно теории труверов, есть служение, и это служение имеет свои правила, выработке которых посвящены были даже особые стихотворные споры (jeux partis). Они происходили в поэтических обществах (puys), где председательствующий (prince du p.) иногда даже выносил вердикт.

Поэзия труверов

Поэзия труверов приучила к психологической вдумчивости и к личным поэтическим исканиям. На её почве народился особый класс мастеров литературного дела. Рядом с этим возник и рыцарский идеал. Утончённый вкус общества не удовлетворялся более чисто воинским содержанием chanson de geste. Кроме доблести, верности сюзерену и покорности церкви от героя стали требовать ещё и куртуазности, то есть светскости и возвышенности чувств. Герой должен был обладать и известным образованием. Так как наука о куртуазности сосредоточивалась в поэзии, куртуазный герой не должен был её чуждаться.

Сообразно этим требованиям изменился и женский идеал. Женщина стала царить; она явилась судьёй мужских достоинств и источником всех благородных порывов. В любви к даме проявляется куртуазность. Кто не любит и не служит даме, тот жалкий виллан. Этот новый рыцарский идеал проведён с особой силой в романах Кретьена де Труа, также принадлежавшего к кружку Марии Шампанской.

Роман, как особый вид поэтического творчества, не был скован установившейся традицией, подобно chanson de geste. В нём было больше простора для введения куртуазных эпизодов. В основе его лежали преимущественно любовные сюжеты. Отдельные подробности рассказа могли подвергаться разносторонней обработке без нарушения основной схемы.

Сюжеты рыцарских романов были в высшей степени разнообразны. В значительной степени их доставляла классическая древность и поздняя греческая письменность. Для королевы Алиеноры каким-то неизвестным поэтом пересказана была в стихах «Энеида» («Роман об Энее»). Другой поэт из западной Франции переделал «Фиваиду» Стация, под названием «Роман о Фивах». Особенный успех имели в Средние века «Роман о Трое» и Псевдо-Каллисфенова книга об Александре Македонском. Эта последняя, переведённая в IV в. Юлием Валерием на латынь, легла в основу полуфранцузской-полупровансальской поэмы Альберика ещё в конце XI в. За ней следовал целый ряд «Александрий», облетевших весь образованный мир и имеющих длинную международную литературную историю. В средневековой Франции в ходу были две «Александрии»: короткая, так называемая «десятистопная Александрия» и роман об Александре, огромная компиляция, принадлежащая перу целого ряда поэтов: какому-то Симону, Александру Парижскому, Эсташу и др.

Роман об Александре написан двенадцатистопным стихом, получившим отсюда название «александрийского». «Роман о Трое», где рассказывается о падении Трои, послужил сюжетом нормандскому поэту Бенуа де Сент-Мору. Здесь, как и в «Александрии», ничего греческого уже не осталось. Действующие лица изображены совершенно так, как будто бы дело шло о баронах тогдашней Франции. Эта черта усиливается в «авантюрных романах» (romans d’aventures) — их главное содержание составляют приключения двух любящих, разъединённых превратностями судьбы и в конце романа вновь отыскивающих друг друга. Эта тема, излюбленная в греческих романах, привилась и во Франции. Ей посвящён прелестный рассказ неизвестного поэта из Пикардии об Окассене и Николетте, написанный искусно чередующимися стихами и прозой. Несколько раньше та же тема изложена была в различных редакциях двумя неизвестными поэтами в форме романа: «Флуар и Бланшефлор». Сюда же относятся первый роман Готье из Арраса «Ираклий», «Коршун» Жана Ренара, анонимные романы «Guillaume de Palerme», «Амадас и Идуана» и др. Классические имена встречаются и в других романах, построенных уже на так называемых бродячих темах, встречающиеся в повествовательном достоянии всего человечества. Так, античный сказочный сюжет о Психее лёг в основу одного из лучших авантюрных романов: «Партонопей Блуаский». Этот роман служит продолжением романам Гуона де Ротеланда «Ипомедон» и «Протесилай».

Кретьен де Труа

Античные и полуантичные сюжеты, которым отдал дань и сам Кретьен де Труа (например, в «Клижесе»), бледнеют, однако, перед другой серией повествовательных сюжетов, шедших уже не с Востока, не из греческих источников: это романы «бретонского цикла». Когда в XI в. романизованные норманны поселились в Англии, они были поражены музыкальностью поэзии бретонских, или галльских, певцов, распевавших под аккомпанемент своих маленьких арф особые песни — лэ (lais bretons). Содержание их составляли пережитки национального бретонского эпоса, воспевавшего борьбу с саксами в V и VI вв. Центральным героем этого эпоса был полководец Артур, превратившийся впоследствии в знаменитого короля Артура. Скоро подобные лэ стали слагать и по-французски. До нас их дошло около двадцати; из них двенадцать приписываются поэтессе Марии Французской, жившей при дворе Генриха II Плантагенета.

«Лэ» Марии поют о различных приключениях рыцарей. Эти и подобные приключения и были разработаны в романах Кретьена де Труа: «Эрек и Энида», «Ланселот, или Рыцарь телеги», «Ивэйн» и многих других. Они всего лучше подходили для обрисовки куртуазного рыцарского типа. Почти такой же славой, как Кретьен де Труа, пользовались и позднейшие поэты — Рауль де Удан, Гильом Леклерк и неизвестный автор «Chevalier às deus épées». События, рассказанные во всех этих романах, откуда бы ни черпались они, неизменно связываются со двором короля Артура, основателя Круглого стола. Бретань и Англия стали обетованными странами рыцарских подвигов, любовных приключений и фантастических происшествий. Артур при этом считался историческим лицом. Его сказочную историю, черпая то из Ненниевой «Истории бриттов», то из других источников, рассказал в середине XII в. Гальфрид Монмутский; его «История британских королей» написана по-латыни, но четыре раза была переведена на французский. Самый известный перевод в стихах принадлежит уже упомянутому Васу, жившему также при дворе Генриха Плантагенета.

В стороне от двора Артура происходит действие только в одном знаменитом романе о Тристане и Изольде. Отдельные эпизоды этого романа издавна служили темами бретонским лэ. В одно целое собрал их впервые Беруль. Роман Кретьена де Труа на эту тему до нас не дошёл. Только отрывки дошли до нас и из «Тристана» англо-норманнского поэта Томаса. Любовь Тристана и Изольды, как и тайная связь Ланселота и Гиневры, жены короля Артура, в глазах средневекового общества считалась высшим художественным выражением любовного идеала, а рыцари Круглого стола представлялись совершеннейшими воплощениями доблести и куртуазности.

Особую струю внесли в рыцарский идеал сказания о св. Граале. Герой их, Персеваль, воспринял ту христианскую идеализацию рыцарства, которая, под влиянием крестовых походов, наслоилась на жесты. Учение о св. Граале, с его восточным мистицизмом, сделало рыцарей служителями церкви и даже выразителями христианских добродетелей. Сказания о Граале составляют особый цикл романов, тянущийся от «Персеваля» Кретьена де Труа через его продолжателей — Гошэ, Меннесье, Жербера де Монтрейля — до Робера де Борона, которому принадлежит трилогия: «Роман о Граале», «Мерлин», «Персеваль».

За ним следуют огромные прозаические компиляции, приписываемые Вальтеру Мапу, Гасу ле Блон и Ели, называвшемуся также де Борон. В центре их стоит «Quête de st. Graal». Все отдельные эпизоды подвигов рыцарей Круглого стола сведены здесь вместе. Эта искусственная поздняя рыцарская эпопея была закончена около 1250 г., но долго ещё древние кельтские сказания о короле Артуре, кудеснике Мерлине и рыцарях Ланселоте, Тристане, Гавейне и др., вобрав в себя множество рассказов, вывезенных с Востока, подслушанных в сказках и вычитанных в старинных хрониках, продолжают тревожить воображение читателей всех национальностей и всех классов общества.

Бытовой роман

На рубеже Возрождения, когда рядом с испанскими Амадисами появляется французский Персфоре (Perceforest, XIV в.) и возникают прозаические переделки, рыцарская эпопея переходит уже в народную книгу. Тогда создаётся тот условный, не принадлежащий уже ни к какой эпохе рыцарский идеал, который глубоко засел в сознании всего человечества и влияние которого ощущается и до сих пор. Поодаль от всех указанных разновидностей рыцарских романов стоят «Роман о Розе, или Гильом из Доля» Жана Ренара и «Роман о Фиалке» Жербера де Монтрейля. Их можно было бы отнести к разряду романов с приключениями, если бы в них не содержались ещё черты совершенно своеобразные. Это — романы бытовые. Их авторы прежде всего стремились воспроизвести светские развлечения феодальной знати, причём ярко выступает тесная связь куртуазной этики с лирической поэзией. Герои этих романов изливают свои чувства в песнях наиболее известных труверов и трубадуров. Особенно тщательно подобраны здесь те рефрены, под которые рыцари и дамы водили свои торжественные хороводные танцы. Поэзия труверов и теория куртуазности выступают здесь со всей той обстановкой, среди которой они возникли.

Теория куртуазности и «Роман о Розе»

Теория куртуазности высказывалась и отвлечённо в аллегорических поэмах. Аллегоризм был обычной формой средневековых духовно-нравственных наставлений. Древний «Физиолог», переведённый несколько раз и на французский, получал всё усиливающееся аллегорически-наставительное толкование. Ришар де Фурниваль обратил мораль физиолога на любовные вопросы; так возник Bestiaire d’amour. В аллегорическом смысле понималось и Овидиевское «Искусство любви», переведённое ещё Кретьеном де Труа и переделанное Жаком из Амьена, под названием «Clef d’amour».

Бог любви был понят как олицетворение и изображён сюзереном всех влюблённых. Он живёт в своём замке; ему служат олицетворения куртуазных добродетелей. На таком представлении основаны две небольшие поэмы: «Fabliau du dieu d’amour» и «Vénus la déesse d’amour». Оно проскальзывает и в упомянутой книге Андрея Капеллана.

Аллегория всего легче укладывается в форму сновидения. Этот приём усвоил себе Рауль де Удан в двух аллегорически-наставительных романах: «Romanz des eles de la proëce» («Роман о крыльях») и «Песнь об аде». В параллель к этому последнему роману вскоре был написан каким-то неизвестным подражателем Рауля и «Songe de Paradis».

Все эти произведения — предшественники знаменитого «Романа о Розе» («Roman de la Rose»), написанного в середине XIII в., но пользовавшегося огромным успехом вплоть до начала XVI в. Первая часть его принадлежит Гильому де Лоррису. Как в «Ди о Розе», возлюбленная изображается здесь розой, растущей в садах Амура, сюзерена влюблённых. Аллегорические фигуры, представляющие собой все оттенки куртуазных любовных отношений, то препятствуют, то помогают любовнику прикоснуться к розе. Гильом де Лоррис задался целью изобразить аллегорически мораль куртуазного общества; его преемник, Жан де Мен, расширил замысел романа, стремясь вложить в него всю доступную ему человеческую мудрость. Жан де Мен был типичным представителем тех клириков, принадлежащих к среднему сословию, которые, подобно труверам Арраса, отдавали честь рыцарской поэзии, но вместе с тем значительно способствовали расширению поэтических интересов.

Фаблио

Средние классы общества выступают в литературной истории Франции только на исходе средних веков. Их область — сатирическая поэзия и драма. Общественной и политической сатире почти не было места в средневековой поэзии северной Франции: норманны, заселившие Англию, перекинулись с французами такими взаимными поэтическими нападками, как «Roman des Français» и «La Paix aux Anglais», «Charte aux Anglais», «Les Deux Anglais». В конце XIII в. в Аррасе возникла целая литература так называемых «Dits d’Arras», сатир, отражающих окончательное распадение средневекового городского управления.

Зато частная житейская сатира выразилась в целом ряде поэтических памятников. Он начинается поэмой Этьенна де Фужер «Livre des manières» (конца XII в.) и Библией трувера Гюйо из Провена. Особенно жестоко доставалось женщинам, которых куртуазная поэзия, по-видимому, тщетно старалась возвысить. Клирики, авторы большинства сатир, не щадили женщин, например в «Evangile des femmes», «Blâ me des femmes» и др. Сатирический характер носят и стихотворные новеллы — фаблио (fabliaux), к которым примыкают и поздние лэ. Их авторами в XIII в. рукописи называют Жана Беделя, Ари д’Андели, Рютбёфа и др., а в XIV в. — Матрикэ де Кувэна и Жана де Конде. Содержание фаблио составляют те международные бродячие сказания, которые вторгались и в рыцарские романы и происхождение которых тщетно пытается установить сравнительная история литературы (см. Заимствования, Сказки, Фольклор). Наиболее известные фаблио и лэ: «Richeut» (ещё XII в.), «Lais d’Aristote», «Trois chevaliers au chainse» («Три рыцаря и рубашка»), «Testament de l' âne» и др.

К фаблио тесно примыкают и средневековые подражания эзоповским басням. Первым автором их была Мария из Франции, знакомая нам по своим бретонским лэ. Она назвала своё собрание басен «Isopet», и это название сохранила вся длинная вереница её подражателей. Независимо от эзоповских басен, во Франции циркулировали и народные рассказы о животных. Целый ряд клириков воспроизводил поэтически этот «животный эпос». Так возник знаменитый Рейнеке-Лис («Роман о Лисе»). Его типическую особенность составляют собственные имена, которыми зовутся животные: лисицы — Renart (= Raganhart), волка — Isengrin и проч. Позднее, в XIV в., возник ещё один сатирический роман, основанный на народном животном эпосе: это знаменитый «Fauvel» («Рыжко»), изображающий лицемерие.

Драматургия

Широкое развитие получила бытовая сатира в драматической поэзии. Французская драма берёт своё начало с того момента, когда тексты выделившихся из литургического действа религиозных представлений стали писаться по-французски. Древнейшая из известных нам пьес такого рода возникла в Англии; она представляет грехопадение Адама (Re p resentatio Ade). За ней следует «Ju saint Nicolas» Жана Боделя.

Ещё не богатая в XIII в., французская драматическая литература разрастается в XIV и XV вв. Большинство этих драм изображает чудеса Богородицы или иного святого. Это так называемые Miracles. В XV в. разыгрывались драматически и страсти Христовы — Passions. В Париже образовалась с этой целью особая Confrérie de la Passion et Resurrection Notre Seigneur. Рядом с ней устройство театральных игрищ брали на себя клирики парижского парламента (la Basoche) и Confrérie des Enfants sans souci. Из авторов подобных пьес в XV в. известны Арнуль Гребан и Андриё де ла Винь. В это время драма получила название мистерии.

Светские сюжеты проникают в драму только урывками. Ещё в XIII в. знаменитый Адам де ла Галь представил в Аррасе «Игру в беседке», где он сам играл главную роль, и рядом с ним изображались его друзья и знакомые. Ему же принадлежит и «Игра о Робене и Марион», пастушеская пьеса с пением и танцами. Может быть, эти произведения и не стояли одиноко, но рукописи сохранили нам только ещё одну светскую пьесу, уже XIV в.: «Estoire de Griseldis». Только гораздо позднее, в XV в., появляются mystères profanes, изображающие то падение Трои, то какое-либо современное событие. Вполне светский характер носят, однако, всё усиливающиеся комические сцены. Например, в миракле св. Николая Боделя почти всё действие происходит в харчевне, где бражники, говорящие на арго, играют в кости, ссорятся и рассчитываются с хозяином. Комический характер носят и обе пьесы Адама де ла Галя.

Позднее возникли специальные виды комического театра — фарс и соти (см. Комедия). Таковы, например, «Le pèlerin passant», «Mieulx que devant» и, наконец, всемирно известный «Адвокат Пьер Патлен» (Maistre Pierre Pathelin). Старинный Французский театр отдал дань и модному на исходе средних веков аллегоризму. Пьесы, где действующими лицами служат аллегорические фигуры, назывались Moralités. Они получили особое распространение с началом реформационного движения. Древнейшая пьеса этого рода воспроизводит Базельский собор 1432 г. Во всех этих разновидностях театрального искусства стяжал себе громкую славу Пьер Гренгуар, автор прогремевшей в своё время «Игры о Принце дураков», представленной на масленицу 1512 г.

Лирика

Очерк французской драмы вывел нас за пределы средних веков. Традиция средневековой поэзии во Франции продержалась до самого начала XVI в. XIV и XV вв. были временем застоя, некоторое обновление замечается лишь в лирической поэзии. В XIV в. входит в особую моду баллада, вытеснившая старинную канцону. Рядом с ней стоят и так называемые chant royal, вирелэ, мотеты и прочее. Изобретение баллады приписывается Жану де л’Эскюрейлю и Гильому де Машо. Как и прочие поэты XIV в. — Филипп де Витри, Эсташ Дешан и др. — Машо был собственно музыкант. Его роман «Livre de Voir dit» не имеет значения. Не лучше и «Meliador le chevalier au soleil d’or» Фруассара. Только анонимное описание одной битвы: «La bataille de trente Englois et de trente Bretons» представляет некоторый интерес.

Ни шагу не сделала вперёд французская литература и тогда, когда выступила так называемая бургундская школа поэтов. Эти в основном придворные поэты сами называют себя педантами. Первое место среди них занимает Кристина Пизанская. В своих крупных произведениях: «Послание богу Любви», «La Pastoure», «Путь долгого учения» (1403) она находится под слишком сильным влиянием «Романа о розе». Несколько более живую струю влил в старые формы куртуазной лирики Карл Орлеанский (1394—1465), представитель галантного и манерного рыцарства эпохи Столетней войны. Он воспевал со слащавым пафосом свою даму и также вторил «Роману о Розе». Такова его «Poëme de la Prison».

За Карлом Орлеанским тянутся его подражатели: Ален Шартье (1392—1449), автор «Livre des quatres dames» и «La belle dame sans mercy», Марсиаль д’Овернь (1430—1508) и Гильом Кокильяр (ум. в 1520 г.). Только в задорных и своеобразных песнях Вийона чувствуется жизнь. Влияние педантической школы и холодного аллегоризма ещё сказывается на Жане Маро, авторе «La vray disante Advocate des dames» (1506), на Октавиане де Сан-Желэ (1466—1502) и даже на Жане Лемере (1470—1520). У этого поэта, писавшего такие произведения, как «Temple d’honneur et de vertu», «L’Amant vers», «Conte de Cupido et d’Atropos», уже чувствуется, однако, живительная струя Возрождения. Сын Жана Маро, Клеман Маро, является последним поборником средневековых поэтических приёмов.

Стих и проза

Литературные произведения средних веков по преимуществу писались стихами; даже наставления для охоты, например «Chasse au cerf», ещё в XIII в. имели форму поэмы. Первые исторические сочинения также написаны стихами. Они относятся к крестовым походам. Таковы «Chanson d’Antioche», рассказывающая о событиях первого крестового похода, «Histoire de la guerre sainte» Амбруаза и др. К крестовым походам относятся и знаменитые хроники Жоффруа де Виллардуэна и Жана де Жуанвиля, написанные уже прозой.

Первые хроники норманнов после завоевания ими Англии имеют стихотворную форму; это «Роман о Роллоне» Васа и «Vie de Guillaume le Marechal». Древнейшие хроники собственно французской истории, «Les Chroniques de St. Denis», писаны прозой, но первой попыткой полной истории Франции была рифмованная хроника Филиппа Муске. К XIV в. относятся хроники Жана ле-Беля и Фруассара. За ними следуют историограф Филиппа Красивого, Оливье де ла Марш, и историк Бургундских и Итальянских войн Филипп де Коммин. В середине XIII в. возникли первые юридические памятники, писанные по-французски. Филипп из Наварры составил «Assises de Jérusalem», Филипп де Бомануар — известные «Кутюмы Бовези».

Дидактика

Дидактика представлена с начала XII века стихотворными «Бестиариями» и «Лапидариями», а также сборниками пословиц и афоризмов, наподобие «Катоновых двустиший». Большинство их — переводы или адаптации латинских текстов.

В одном из древнейших дидактических текстов, «Бестиарии» Филиппа Таонского, шестисложный стих закрепляет строгое единство целого: фраза становится рубленой, её длина редко превышает двадцать четыре слога. Тем самым эти краткие утверждения производят подчеркнутый эффект реальности, подаются как вещи, не подлежащие обсуждению. Еще более силен этот эффект в стихотворном переводе «Катоновых двустиший» Эверарда де Киркхема (XII век).

Возрождение

Для французской литературы XVI в. характерно соединение средневековых, ренессансных, маньеристических и барочных элементов. Стремление к новшествам следующим образом выразил поэт Гренгуар: «Оставлены, — говорит он, — приёмы старых учёных, над старыми музыкантами смеются, в презрение впала старая медицина, изгоняются старые архитекторы».

Идеи гуманизма и Реформации нашли себе высокую покровительницу в лице Маргариты Наваррской, сестры Франциска I. Придворным поэтом при них служил такой крупный представитель литературы XVI века, как Клеман Маро, сочувственно относившийся к протестантизму и испытавший на себе все тяготы религиозно-политических распрей своего времени. Изящный «маротический» стиль оказал большое влияние на французских поэтов нескольких поколений. Меллэн де Сен-Желе (1487—1558), занявший место Маро после его изгнания, близок к типу итальянского куртизана эпохи Возрождения, как его изобразил Кастильоне в своём трактате «Придворный»; он сам выполнил перевод этого трактата на французский язык и активно пропагандировал во Франции творчество Петрарки, Ариосто и Бембо.

Наряду с ближайшими учениками Клемана Маро — его любимцем ла Бордери, автором «Придворной подруги» (1543), и выступившим впоследствии защитником Маро Шарлем Фонтеном (1515 — 90?), автором «Ruisseaux de Fontaine», — Маргарита покровительствовала и поэтам так называемой лионской школы, вводившим во Франции петраркизм (см. Лирическая поэзия и Петрарка). Таковы были Морис Сэв (1501—1560), якобы открывший могилу Лауры в Авиньоне; Антуан Эроэ (1492—1568), автор «Совершенной Подруги», и Луиза Лабе (1526—1566), издавшая в 1555 г. «Спор Безумия и Любви». Сама Маргарита в своих стихотворениях («Перлы перла принцесс») придерживалась более непосредственной манеры Маро, но в новеллистической книге «Гептамерон» следовала традиции Боккаччо.

Помимо поэтических вкусов, самый склад двора Маргариты, самые идеи, которыми он жил, были целиком проникнуты гуманизмом и реформационными взглядами. Кальвин принадлежал к кружку Маргариты до самого бегства из Франции. Бонавантюр Деперье, автор «Кимвала Мира» (1537), был в нём представителем свободомыслящего гуманизма. Кальвин и Деперье представляют собой те две крайние точки, между которыми расположилось мировоззрение кружка.

Рабле

Его истинным выразителем был Франсуа Рабле, автор «Гаргантюа и Пантагрюэля». Насмешливое безразличие в делах веры не позволяло ему примкнуть ни к одной из враждующих форм христианства; но это безразличие отнюдь не доходило до полного отрицания всякого вероучения. По словам Г. К. Косикова, «эпоха поняла Рабле, но она его не приняла, и причина не столько в том, что его уникальный талант одиноко высится среди современников, сколько в том, что его мысль весело возвышается над ними»[1].

Как и у самого Рабле, в кружке не было только стремления остановиться на одном определённом и строго ограниченном принципе веры и знания. Выраженное полушутя, полусерьёзно, положение Телемского аббатства: «Делай, что хочешь», так ярко выражающее требование свободы мнения, и рядом с этим неуёмное, искреннее стремление к знанию — вот основные черты в умственном складе кружка Маргариты. Они проходят красной нитью и через весь французский гуманизм XVI века.

Ради знания в первой половине этого столетия были переведены на французский язык почти все классики. Ради знания в том виде, в каком оно понималось в то время и в каком оно разрослось в Италии в широкое освободительное течение, появляется стремление проникнуть и в тайники древнегреческой письменности. В 1507 г. была напечатана первая греческая книга. В 1539 г. Франциск I берёт под своё покровительство издание греческих авторов, чтобы спасти это дело, которому гуманисты придавали важное значение, от цензуры Сорбонны. Гийом Бюде (1469—1540) пишет «Комментарии к греческому языку» (1526); в параллель к ним Доле (1509—1546) составляет «Комментарии к латинскому языку» (1536).

Гуманизм

Гуманистам удалось даже рядом со схоластической Сорбонной основать особое свободное учреждение — Коллеж Трёх Языков, впоследствии Коллеж де Франс. Одним из отличительных признаков гуманизма ΧVI в. был живой интерес к национальным языкам. Во Франции он выразился в научном изучении родной речи. Оно начинается с книги Жоффруа Тори «Цветущий луг» (1529), где с жаром проповедуется необходимость писать по-французски. Как и Рабле, Тори насмехается над латинским набором слов, который был в ходу у ранних гуманистов. Но идеал его ещё позади; образцовой ему кажется французская речь у Кретьена де Труа, Рауля де Удана, Алена Шартье. Такого же мнения держится гораздо позже и Мегре, в своём «Трактате по французской грамматике» (1550). Он не останавливается даже перед требованием введения фонетической орфографии, чтобы совершенно освободить французский язык от всякой латинской традиции. Мнение Мегре осталось, однако, одиноким.

Этьен Доле, в вышедших главах своего «Французского оратора» (1540), предлагает развивать французский язык, черпая из античной сокровищницы. Это и было основной точкой зрения гуманистов. Они настаивали на близости французского языка не только к латинскому, но даже к греческому. Такова книга Анри Этьенна «Traité de la conformité du langage français avec le grec» (1565).

Борясь всеми силами против употребления иностранных слов и выражений, гуманисты старались развивать и изучать свой язык. Отсюда употребление французского языка и в учёной литературе. Французский перевод «Наставления в христианской вере» (1540) Кальвина был первым теологическим, «Диалектика» Пьера де ла Раме (1515—1572) — первым философским трактатом на французском языке. Боден и Раме стараются вводить родной язык в преподавание физики, астрономии, геометрии и проч. Клод Фошэ (1530—1601) и Этьен Паскье (1529—1615) пишут по-французски сочинения, посвящённые французским древностям.

К этому же течению примыкает, в сущности, и манифест Плеяды «Защита и прославление французского языка» (1549), составленный Жоашеном дю Белле. Пьер де Ронсар, Этьен Жодель, Жан-Антуан Де Баиф, Реми Белло, Понтюс де Тиар и дю Белле скорее дают окончательное выражение тем исканиям во французской литературе, которые происходили в кружке Маргариты Наваррской, чем начинают собой новый период литературной истории Франции. Тома Себийе (1517—1589), сформулировавший в своём «Французском поэтическом искусстве» поэтическую теорию школы Маро, точно так же призывает к тщательному изучению классиков и итальянцев и обновлению в их духе французской поэзии, как и дю Белле.

Представители Плеяды и особенно их последователи: Жак Пеллетье, автор «Поэтического искусства» (1555), и Скалигер, автор «Семи книг о поэтике» (1561), только довели подражание классикам и итальянцам до чудовищных размеров; так, Жак де ла Тай в своём трактате о том, как слагать по-французски стихи на латинский и греческий лад (1573), предлагает вовсе изгнать рифму и силлабическое стихосложение заменить тоническим.

Особенно наглядно выступает близость Плеяды к прежде существовавшим видам поэзии в лирике. Если Ронсар выпустил ещё в 1552 г. четыре томика од, то тот же Ронсар и за ним целая фаланга поэтов слагают сонеты в духе Петрарки, совершенно так же, как поэты лионской школы. Кроме Ронсара, подвизались в петраркизме Дю Белле, Баиф (1532—1589), Понтюс де Тиар (1521—1603), Жодель (1532—1573), Реми Белло (1528—1577), Оливье де Маньи и многие другие.

В области повествовательной поэзии Плеяда реанимировала во Франции жанр эпопеи. Этому нововведению придавалось особое значение; Дю Белле настоятельно требовал от Ронсара, чтобы он испытал себя в этом виде творчества, который в трактате Дю Белле именовался «длинной поэмой». Образцом жанра считалась «Энеида» Вергилия. Рядом с оставшейся неоконченной «Франсиадой» Ронсара, задуманной под влиянием тассовского «Освобождённого Иерусалима», Гийом Саллюст Дю Бартас (1544—1590) пишет поэмы на библейские сюжеты («Седмица»), а Бероальд де Вервиль — даже поэму о шелковичном черве.

Драматургия

Самый существенный и важный в историко-литературном отношении переворот Плеяда произвела в области драматического искусства. С самого начала XVI в. итальянский театр, подражавший Сенеке риторическими монологами, разделением на акты и незначительным количеством действующих лиц, возбуждал интерес во Франции. Теория итальянского театра повлияла и на старую драму мистерий, моралите и фарсов. Так, «Жертвоприношение Авраама» (1550) Теодора де Беза и «La déconfiture de Goliath» (1552) Иоахима де Коньяка уже делятся на акты. Классическое влияние, шедшее из Италии, заметно и на «Адвокате Патлене».

Плеяда в своём стремлении ввести итальянскую классическую драму, только ускорила и сделала более резким уже начавшийся процесс. Старая средневековая драма доживала последние дни. Уже в 1572 г. Жан де ла Тай, в своём «Искусстве трагедии», отзывается с презрением о театре, «пригодном только для простонародья». В 1599 г. представление мистерий навсегда прекратилось. Победа классическому театру далась, однако, не сразу. Трагедия Жоделя «Клеопатра» (1552) была разыграна в Реймсе, но большая часть трагедий классического склада остались не игранными, а те, которые были поставлены на сцену, представлялись на школьных любительских спектаклях. Теория драмы ещё не была разработана. Скалигер ещё не знал правила трёх единств, ставшего позднее лозунгом классического театра: он предлагал только единство времени, в видах правдоподобия, и конденсирование действия на катастрофе.

Неопределённость драматической теории выражается всего резче в подразделениях драмы на трагедии, комедии, трагикомедии, пасторали, историко-трагедии и историко-комико-трагедии и комедии, над которыми посмеялся Шекспир в «Гамлете». Сюжеты брались то из античной истории, то из библейской, а то и из современной французской политической жизни. Таковы «Медея» (1553) Жана Бастье де ла Прюза, «Софонизба» (1555) Меллэна де Сен-Желе, «Юлий Цезарь» (1560) Жака Гревена, «Давид» (1566) Луи Демазюра, «Sephthes» (1567) Флорана Кретьена, «Неистовый Саул» (1572) и «Голод, или Гавеаниты» (1573) Жана де ла Тая (1540—1611); такова и знаменитая «Шотландка» (1601) Монкретьена, где изображается казнь Марии Стюарт. Подобное же разнообразие представляют пьесы знаменитого драматурга этой эпохи Робера Гарнье (1534—1590?). Его пьеса «Брадаманта» (1582) ввела ещё одну разновидность сюжетов — сюжет романтический.

Комедия ещё более подчинилась итальянскому влиянию. Этому способствовали игравшие в Париже итальянские актёры (см. Комедия). С Плеядой появились первые правильные комедии нравов: «Евгений» (1552) Жоделя и «La Maubertine» (1555) Гревэна. За ними следовали пьесы Лариве (родом итальянца) «Духи» (1579) и др., представлявшие собой переработки итальянской «учёной комедии» и использовали приёмы средневекового фарса.

Новый период начинается во французском театре с Александром Арди (1560—1630). Его восемьсот трагедий и трагикомедий уже писались для сцены и для большой публики. Они были играны в помещении, опустевшем после прекращения Confrérie de la Passion. Театр Арди — типичный театр Возрождения; его трагикомедии — те же драмы романтиков. Его искусство, как и английская Елизаветинская драма, — результат взаимодействия классических драматических теорий и запросов народной драмы, вышедшей из средневекового религиозного театра.

Приход Малерба и конец французского Ренессанса

Во Франции поэтике Возрождения не было суждено развиваться далее. Гуманизм привёл к особому, чисто французскому классицизму. Малерб своей теорией простоты и здравого смысла строго осудил все преувеличения классицизма Возрождения. Под его влиянием не привились неуклюжие слова, введённые Ронсаром, стало исчезать и рабское подражание всему итальянскому. Французский гений вступил в свои права. В Малербе впервые проявилось то преобладание логики, та сухость, ясность и строгая обузданность воображения, которые считаются основными свойствами французского ума. Они выработались особенно позднее, в классический период литературной истории Франции. Малерб был его главным провозвестником.

Влияние Малерба распространялось через его учеников, Ракана (см. ниже) и Менара (1582—1642), и вызвало отпор у Матюрена Ренье (1573—1613). Оно совпало с общим упадком гуманизма.

Верховная власть никогда не была ни на стороне гуманистов, ни на стороне реформационного движения. Уже в 1546 г. был сожжён Этьен Доле, автор трактата «Caton Chrestion» (1538). По мере приближения к середине века менялось и настроение величайшего выразителя французского гуманизма Франсуа Рабле. Он перестал мечтать о Телеме; жизнерадостность Гаргантюа исчезла; в последних книгах Пантагрюэля юмор становится острее и суше. Всего ярче дух времени сказывается у Монтеня. Гуманизм уже пережит; Монтень стоит на пороге XVII в. Его скептицизм сродни литературному рационализму Малерба. Монтень идёт наперекор присущему гуманистам упоению знанием; предпочитая «простую и наивную речь в устах и на бумаге», он осуждает литературные затеи Плеяды. Скептицизм всегда ведёт одновременно и к философскому консерватизму, и к большей терпимости; и то, и другое чувствуется в литературе конца XVI в. Друг и последователь Монтеня, Пьер Шаррон (1541—1603), в своём трактате «О мудрости» (1601) ведёт пессимизм познания к преклонению перед установленным вероучением.

Требование терпимости слышится и со стороны католиков, и со стороны протестантов. Из среды последних выделяется в этом отношении Ла Ну (1531—1591), в своих «Discours politiques et militaires» (1587). Со стороны католиков в самый разгар междоусобных войн призывали к примирению и веротерпимости л’Опиталь (1505—1573), автор «Целей войны и мира» (1568), и Гийом Дю Вэр (1556—1621), автор «Traité de la constance et consolation es calamités publiques» (1589).

В этом духе была написана в самый момент входа Генриха IV в Париж и знаменитая «Мениппова сатира» (1593 или 1594) — ряд брошюр полемического характера, осмеивающих притязания католических противников короля. Авторы «Менипповой сатиры» стоят на точке зрения галликанизма, которая проходит красной нитью и в произведениях Рабле. У них сказывается то доверие к королевской власти, которое все растёт среди людей третьего сословия по мере приближения к XVII в. Ещё в конце сороковых годов XVI в. молодой Этьен де ла Боэси (1530—1563) написал памфлет против абсолютной формы правления: «О добровольном рабстве», изданный в 1574 г. под заглавием «Contr’un». Одновременно с этим появляются «Франко-Галлия» (1573) Франсуа Отмана, анонимный «Французский будильник» (1574) и «Vindiciae contra tyrannos» (1578), написанные дю Плесси-Морнэ. Кружок, выпустивший в свет «Мениппову Сатиру» сначала под названием: «La vertu du catholicon d’Espagne» (1593) и состоявший из Пьера ле-Руа, Н. Рапена (1535—1608) и Питу (1539—1596), находился под влиянием течения противоположного. Монархический идеал был в то время энергично проведён Жаном Боденом (1530—1596), в сочинении «Шесть книг о государстве». Так стихли все волнения периода гуманизма и реформации, смирившись перед католической церковью и королевской властью. Не угомонился один мятежный гугенот Агриппа д’Обинье (1550—1630), поэт и воин, верный сподвижник Генриха IV. Его не удовлетворил Нантский эдикт; переход короля в католичество ему представлялся изменой. С этого времени он уединился от политической жизни. Его «Трагические поэмы» (1616) — выражение воинствующего протестантизма.

Классицизм

Возрождение католицизма в XVII в. вызвало оживление в жизни монашеских общин. Среди монастырей, подвергшихся в это время преобразованиям, особую роль суждено было играть Пор-Роялю. В 1626 г. он был переведён в Париж, и здесь перед его монахинями аббат Дювержье де Горанн впервые начал проповедовать учение Янсениуса. Борьба янсенистов с иезуитами, вызвавшая такое сильное умственное брожение в церкви и в обществе, занимает до самого начала XVIII века центральное положение во Ф. литературе классического периода. Интерес к теологическим проблемам в век Людовика XIV не имел, однако, ничего общего с увлечением делами веры в XVI в. Под видом теологии обсуждались теперь, в сущности, вопросы морали и чисто земной человеческой психики. Суровое учение янсенистов об отсутствии свободы воли и врождённой греховности было понято лишь как стимул к борьбе с пороком. Декарт, как автор «Traité des Passions» (1650), и его ученик Паскаль, в своих «Мыслях» (1670), — по преимуществу психологи и моралисты. Психологические и нравственные вопросы всегда оказываются преобладающими в периоды политического застоя, — а таким было царствование Людовика XIV. «Мемуары» (1671) кардинала Реца (1613—1679) ещё заняты вопросами политики; но «Мемуары» и «Максимы» (1665) Ларошфуко, другого видного деятеля Фронды, обращаются целиком на изучение внутренних движений человеческой души, — и в этой области представитель разбитой королевской властью аристократии доходит до крайнего пессимизма. Через двадцать лет, когда Лабрюйер издаёт свои «Характеристики», под видом подражания Теофрасту, он также все своё внимание обращает на вопросы личной морали и психологии; то знаменитое место его сочинения, где содержится приговор всему старому режиму, долго остаётся незамеченным. Рядом с этим в классический период французской литературы развиваются черты, завещанные наставлениями Малерба. Декарт положил основание рационализму, ставшему одним из характернейших свойств Французской философской мысли и лежащему в основе французского классицизма. Он сказывается даже в янсенизме: все поборники этого учения — Ле-Мэтр де Соси (1613—1684), Клод Лансело (1615—1695), Фонтэн (1625—1709), Антуан Арно (1612—1694), Пьер Николь (1625—1695) и проч. — были глубоко верующие католики, но они шли в делах веры рационалистическим путём. Такова логика Пор-Рояля, составленная Николем и Арно. Оттого янсенисты и отвергли тайну согласования предопределения и свободы воли. Наиболее блестящий выразитель идей янсенизма, Паскаль, был выдающимся математиком. Мальбранш (1638—1715), автор «Разыскиваний истины» (1675) и «Conversations chrétiennes» (1677), оспаривал картезианство, во имя христианского учения, также аргументами чисто интеллектуальными. Равным образом и полемика знаменитого поборника католицизма и единодержавия Боссюэта блещет именно неумолимой логикой. Этим свойством отличалось и тяжёлое красноречие Бурдалу (1632—1704). Мистическое учение квиетистов, которое старались ввести г-жа Гюйон и Фенелон, не могло, при таких условиях, иметь прочного успеха.

Салоны

Если с наступлением эпохи классицизма идеям Возрождения уже не было более места, то литературные вкусы и нравы, пришедшие из Италии, все-таки ещё остаются в силе. В подражание флорентийским кружкам гуманистов возникли во Франции салоны.

Первый литературный салон Парижа был основан Екатериной де Вивон, маркизой де Рамбулье (род. в 1588 г.), и её дочерью Юлией. Во второй половине XVII в. голубой салон отеля Рамбулье заменила гостиная г-жи де Скюдери. Такой же популярностью пользовались и приёмы у г-жи де Сабле, в доме которой возникли «Максимы» Ларошфуко.

В голубом салоне предпочтение давалось условным поэтическим образам, занесённым из Италии. Таковы пастушеский роман «Астрея» Оноре д’Юрфе (1568—1625), и драматические бержерии ученика Малерба, маркиза Ракана (1589—1670). Интерес к пастушеской поэзии поддерживался античными воспоминаниями. Вергилию несколько позднее подражали Жан де Сегре (1625—1701) и Антуанетта Дезульер (1631—1694). Не позабытым был и петраркизм. Славой лучших сонетистов пользовались аббат Котен (1604—1682), Клод Мальвиль (1597—1647), Ожье де Гомбо (1576—1666), Исаак Бенсерад (1612—1691). Излюбленным видом салонной поэзии был мадригал, мастером которого считался Антуан де ла Саблиер (1615—1680). В самом отёле Рамбулье возник сборник лирических пьес, посвящённых дочери хозяйки, Юлии: «Guirlande de Julie» (1641). Он был составлен Шарлем Монтозье (1619—1690).

Среди гостей госпожи де Рамбулье находился и Марини, по имени которого вычурный стиль тогдашнего светского общества, соответствующий английскому эвфуизму и испанскому гонгоризму, в Италии был назван маринизмом. Во Франции за ним установилось наименование «ценного стиля» (style précieux). Несколько позднее Бодо де Сомез составил даже словарь: «Le grand Dictionnaire des précieuses» (1660).

Будучи очагом всяких условностей и вычурностей, салонная жизнь вызвала, однако, и реакцию против педантизма и исключительности. Разговорная речь, естественно, обращала на себя особое внимание. Всякие, самые сложные вопросы обсуждались в общедоступной форме. Особенно стало цениться общее образование. Так создался тип «порядочного человека» (honnête homme), могущего поддерживать разговор на любую тему легко и остроумно. Вся литература XVII в. писана для этого honnête homme. К нему обращался в своих писаниях даже Декарт. Писать по-латыни не могло более никому прийти в голову.

Эпистолярная литература

Светская среда, в которой развивалась литература века Людовика XIV, и то значение, какое получила разговорная речь, привели к широкому развитию эпистолярного искусства. Письмо сделалось особым видом литературного творчества. Письма Жана де Бальзака (1597—1654), Вуатюра (1598—1648), Бюсси-Рабютена (1618—1693) и знаменитой г-жи де Севинье (1626—1696) ходили по рукам ещё в рукописях. Изданы они были только позднее: письма Геза де Бальзак — в 1624 г., Вуатюра — через год после его смерти, г-жи де Севинье — лишь в 1726 г.

В начале XVIII в. этот вид литературного творчества был обновлён Монтескьё в его «Персидских письмах» (1721). Рядом с письмами стояли мемуары, длинная серия которых тянется через оба века классического периода французской литературы. Кроме мемуаров кардинала Реца и Ларошфуко, таковы «Recueil de portraits» (1656), «Жизнеописание Генриетты Английской» (1670) графини Лафайет (1634—1693), знаменитые мемуары герцога де Сен-Симона (1675—1755) и др. Требования общедоступности, исходившие из среды светских литературных кружков, шли навстречу все усиливающейся проповеди литературного рационализма. Преемниками Малерба были в этом отношении Жан Шаплен (1595—1674), принимавший участие в сборнике «Guirlande de Julie», Клод Вожла (1585—1650) и Валентин Конрар (1603—1675). Они собирались у Конрара и обсуждали вопросы стиля и поэтики.

В 1635 г. кардинал Ришельё взял эти собрания под своё покровительство. Так возникла французская академия, по образу флорентийской Академия делла Круска. К новой академии примкнул и Гез де Бальзак. Ближайшей своей задачей академия поставила составление словаря французской речи. Первое издание словаря вышло в 1694 г.; гораздо ранее (1647) были изданы «Remarques sur la Langue Française» (1647). Французская речь, признанная академией, естественно, оказалась ничем иным, как разговорным языком литературных салонов. В выборе слов надо было руководствоваться опять-таки ясностью, общедоступностью и простотой, но к этому присоединялся ещё вкус, под которым разумелось именно приличие, «порядочность», свойственная царившему honnête homme. Значение академии усилилось, когда с 1667 г. её покровителем стал сам король. Людовик XIV выдавал пенсии именитым литераторам, потому что таким образом ореол искусства становился его собственным ореолом. С тех пор, как французская знать превратилась в царедворцев, вся светская жизнь Парижа сосредоточилась около двора, оказавшегося верховным судьёй литературы. Отсюда придворный характер французской литературы века Короля-Солнца.

Поэты считали своим долгом воспевать важнейшие события политической придворной жизни; таким образом возникла классическая ода. Сюда относятся ода Буало на взятие Намюра (1692), оды Руссо (1671—1741), Ла Мотта (1672—1731), позднее Лебрёна (1729—1807). Драматические писатели изощрялись в украшении придворных праздников. Эпистолярная литература была полна придворных новостей. В таких условиях слагался французский классицизм. Основными образцами поэзии со времени Возрождения считались произведения античных поэтов, но подражание им в XVII в. было уже сознательно и своеобразно.

Драма

Литературная критика, в лице Буало, Сент-Эвремона (1613—1703) и Фонтенеля (1657—1757), не сомневалась в том, что виды поэтического творчества раз и навсегда установлены в древности, но, исходя из принципов рационализма, она советовала стремиться к правдоподобию. Для определения назначения поэзии была возобновлена формула Горация: соединение приятного с полезным; под приятностью разумелось удовлетворение «вкусу» светского общества, а под полезностью — морально-христианские наставительные цели. Героизм античной поэзии сочетался с аристократизмом литературных нравов. Буало особенно ценил «возвышенное», которому был посвящён переведённый им трактат Лонгина.

Стремление к возвышенному ярко выразилось в драматическом искусстве. Успех Арди в «Hôtel de Bourgogne» вызвал появление целого ряда драматургов из среды именитых литераторов того времени. Таковы Теофиль де Вио (1590—1626), автор «Пирама и Фисбы» (1619), Мере (1604—1686), автор «Сильваниры» (1625) и «Софонисбы» (1629), Гомбо, автор «Амаранты» (1624), и, наконец, Пьер Корнель. «Сид» (1636) этого последнего открывает собой самый блестящий период истории французского театра, а Спор о «Сиде» — первая из громких литературно-эстетических дискуссий в истории новой французской литературы. С этого времени драма стоит в центре всего литературного движения. Сам король берёт её под своё покровительство. В 1641 г. королевское объявление признало, что занятия тех драматических деятелей, которые живут честно и разыгрывают лишь пристойные пьесы, «не должны им быть поставлены в хулу и вредить их репутации в общественных сношениях». Когда вслед за Корнелем появились Мольер и Расин, французский классический театр дошёл до своего апогея. Одновременно с Корнелем писали Буаробер (1592—1662), Демаре де Сен-Сорлен (1595—1676), имевший довольно шумный успех своей комедией «Les Visionnaires» (1637), Франсуа Лермит (1601—1655), автор «Марианны» (1636) и «Пантея» (1637), Жорж де Скюдери (1601—1667), выставлявший себя соперником Корнеля, Кальпренед (1610—1663), Бенсерад (1612—1691) и Скаррон, лучший автор комедий до Мольера.

К эпохе Расина принадлежат Тома Корнель, аббат Буайе (1618—1698), признанный Шапленом вторым драматургом после Корнеля, Прадон (1632—1698), Кино (1635—1688), который наиболее приближается к Расину, Кампистрон (1656—1723), Данше (1671—1748) и ла Фосс д'Обинье (1653—1708), автор «Manlius» (1698), одной из лучших трагедий, написанных второстепенными поэтами. За Мольером также тянется довольно длинная вереница подражателей и соперников. Ни Корнель, ни Расин никогда не были признаваемы главами школ; также точно нельзя, однако, говорить и о школе Мольера. Учеником Мольера можно назвать только Отроша (1617—1707), автора комедии «L’Amant qui ne flatte point» (1667), и Барона, автора «L’Homme à bonne fortune» (1686). Монфлери (1640—1685) и Бурсо (1638—1701) стоят совершенно отдельно.

Французский классический театр осуществил драматическую теорию, установленную гуманистами Италии и Англии на основании своеобразного толкования «Поэтики» Аристотеля и трагедий Сенеки. Отличительный признак так называемой неоклассической драмы составляет соблюдение трёх единств: времени, места и действия, а также строгое разграничение родов комического и трагического. Эти правила были провозглашены во Франции около 1630 г. главным образом Шаплэном, по настоянию кардинала Ришелье. «Замечаниями» академии на «Сида» Корнеля они были обращены в догмат. Буало окончательно сформулировал их в своей «Поэтике», около 1670 г. Возражения были сделаны только в 1628 г., в написанном Ожье предисловии к драме Жана де Шаландра (1585—1635) «Тир и Сидон». Некоторое время Жан Ротру (1609—1650) также продолжал держаться более свободных взглядов Гарди.

Правилам французские драматурги подчинились, впрочем, не слепо, как совершенно внешнему условию, соблюдение которого не вытекает из существа дела; Корнель, например, подсмеивался над педантизмом некоторых теоретиков, старавшихся выяснить, надо ли укладывать действие в 12 или в 24 часа. Он исходил прежде всего из требования реальности. Действие, разыгрываемое в 2 часа, должно обнимать события, совершающиеся наиболее быстро. В этом отношении он рассуждал сообразно со всей рационалистической эстетикой своего времени. Процесс сосредоточения на катастрофе замечается и в английском елизаветинском театре, и в романтической драме XIX столетия; французский классический театр только понимал этот процесс более радикально.

Катастрофа во французской классической драме есть прямое следствие психологии героя. Ученик иезуитов, Корнель полагает в основу действия свободную волю героев, развивающуюся сообразно их характерам; янсенист Расин заставляет их целиком отдаваться страсти, роковым образом ведущей их к преступлениям или подвигам. Мольеру спор янсенистов и иезуитов был чужд, но и он моралист. Его мораль основана на непосредственном и здоровом нравственном чутьё заурядного буржуа. Именно на почве театра, преследующего морально-психологические задачи, выработалась рационалистическая эстетика XVII в. Героическое направление трагедии, реализм и морально-психологические цели — все это как нельзя лучше отвечало запросам времени; потому-то высшего своего выражения французский классицизм достиг в драме — и по той же причине театр века Людовика XIV может быть с полным правом назван национальным, хотя содержание пьес почти вовсе не бралось из французской жизни.

Даже у Мольера чувствуется влияние итальянских драматических фигур. «Сид» Корнеля и «Жоделе» Скаррона заимствованы у испанцев. Расин взял «Федру» у Сенеки, а «Аталию» — из Библии. Действие трагедии «Граф Эссекс» Тома Корнеля происходит в Англии. «Timocrate» и «Astrate», лучшие трагедии Кино, почти целиком измышлены, однако герои классического театра, идеальные и как бы стоящие вне пространства и времени, отвечали чисто французскому спросу, были плодом чисто французского воображения.

Классический театр продержался во Франции приблизительно до 1825 г. почти в том же виде. Ни патетические трагедии Кребильона (1674—1762) — «Электра» (1708), «Радамист и Зенобия» (1711) и «Триумвират» (1754), ни лучшие трагедии Вольтера — «Эдип» (1718), «Заира» (1732) и «Меропа» (1743) — не прибавили ни одной новой черты к старой трагедии. Тем более это можно сказать о Ла-Мотте (1672—1731) и Мармонтеле (1723—1799). Незаслужен был и успех «Ифигении в Тавриде» (1758) Латуша (1723—1760) и «Спартака» (1760) Сорэна (1706—1781). Только в комедии чувствуется жизнь. «Игрок» (1696) и «Всеобщий Легатарий» (1708) Реньяра, «Модный рыцарь», «Женщина интриганка» и «Модный буржуа» Данкура блещут остроумием. «Двойное вдовство» (1702) Дюфрена, знаменитый «Тюркаре» (1709) Лесажа, «Картуш» (1721) Леграна (1673—1728), «Балабол» (1725) Буасси (1694—1758)[2] выводят целый ряд интересных типов. Чисто личная, своеобразная чёрточка проходит через комедии Мариво; лучшими из них считаются «Игра любви и случая» (1730) и «Фальшивые признания» (1732).

С «Гордецом» Детуша, изображающим разорение дворянина, мы подходим к новому направлению в комедии; она становится менее шуточной и начинает допускать серьёзное настроение. В комедиях XVIII в. все большее значение получает борьба буржуазии со старой знатью; представители первой изображаются все более заслуживающими уважения. Настало время, когда их признали достойными стать героями и трагедии. Изменился и характер морально-психологических интересов. Прошло время нравственного пессимизма Ларошфуко и учения янсенистов о благости предопределения; настало время умиления перед врождённой добродетелью человека. Сообразно этому комедия вовсе перестала бичевать пороки. Так возникли comédie larmoyante Нивеля де ла Шоссе и драма Дидро.

Строгое различение между комедией и трагедией было нарушено. Это была первая брешь в классической теории театра. «Очерк драматического искусства» (1773) Мерсье напрасно, однако, обещал обновление. Новы были идеи, а приёмы творчества оставались все те же. Один Бомарше в «Севильском цирюльнике» и «Женитьбе Фигаро» (1775) даёт уже вполне современные комедии. Остаётся верным традиции XVII даже театр революции, несмотря на те прогрессивные тирады, которыми он пестреет. В таких трагедиях, как «Карл IX» Мари-Жозефа Шенье (1764—1811) и «Друг законов» (1793) Лайа (1761—1833), эти тенденциозные сентенции, однако, значительно оживляют действие. В эпоху империи и реставрации, с Арно (1766—1834), Коленом д’Арлевилем (1735—1806), Лемерсье (1771—1840), Пикаром (1769—1828) и Этьенном (1778—1845), классический театр умирал тихой смертью после двухсотлетнего владычества.

Эпическая поэзия

В области повествовательной поэзии и лирики французскому классицизму почти ничего не удалось создать. Искусственный эпос, о котором мечтают почти все теоретики поэзии, начиная с Плеяды, представлен такими ничтожными произведениями, как «Спасённый Моисей» (1653) Жерара де Сент-Амана (1593—1660), «La Pucelle» (1651) Шаплена, «Аларих или побеждённый Рим» Жоржа де Скюдери и «Хлодвиг» Демаре де Сен-Сорлена.

Несравненно большими поэтическими достоинствами отличаются шуточные пародии на эпос. Таковы «Rome ridicule» (1643) того же Жерара де Сент-Амана, «Тифон» (1644) и «Вергилий наизнанку» (1652) Скаррона, «Aventure de M. d’Assoucy» Шарля д’Ассуси (1604—1679), «Le Lutrin» Буало (1674 и 1683). Вольтер напрасно старался дать Франции героический эпос в своей «Генриаде» (Гаага, 1723 и Лондон, 1728); ему также гораздо лучше удалась его смехотворная «La Pucelle».

Классическая лирика представлена одами и сатирами; последние удались Буало. Рационализм не давал простора личному чувству, поэтические правила стесняли вдохновение. К классическим видам творчества можно отнести, однако, едва ли не наиболее живучие произведения века Людовика XIV — «Басни» (1668) Лафонтена. Он черпал не из басен Мари де Франс, а из латинского перевода Эзоповых басен, уже лёгших в основание французских сборников Коррозе (1542), Бодуэна (1633) и Одэна (1648).

Роман

Совершенно независимо от классической поэтики продолжает развиваться в XVII и XVIII вв. роман. Вместе с пастушеской поэзией, сонетом и мадригалом роман был в большом ходу среди посетителей «голубого салона». Пастушеские романы после «Сумасбродного пастуха» Сореля (1599—1674) более не появлялись; зато любовные романы, наполненные самыми необыкновенными, трогательными и ужасными приключениями, остались надолго излюбленным чтением. Серию их начинают «Паломба» и другие благочестивые романы Жан-Пьера Камю (1582—1653), друга Оноре д’Юрфе, и «Ариана» (1632) одного из постоянных гостей дворца Рамбулье и сподвижника кардинала Ришелье, Демаре де Сен-Сорлена. Ла Кальпренед (1609—1663) в своих романах в десять и двенадцать томов — «Кассандра» (1642-45) и «Клеопатра» (1647) — старался выставить тот же возвышенный тип героя, что и Корнель в трагедиях.

Чисто светский характер носят романы Мадлены де Скюдери (1607—1701) «Ибрагим, или Великий Паша» (1641) «Артамен, или Великий Кир» (1649—1663) и «Клелия» (1654-60). В этих, также многотомных, произведениях преобладают разговоры салонного характера, несмотря на то, что действие происходит то при дворе древневосточных царей, то среди римлян. В последнем романе г-же де Скюдери вспомнился и аллегоризм исхода средних веков. К нему приложена карта страны нежности, где стоят замки любви по склонности, любви из уважения и любви из благодарности.

В духе подобных произведений начал свою писательскую карьеру и Лафонтен («Адонис» и «Сон в Во»). Новая волна светских любовных романов начинается с книг «Заида» (1670) и «Принцесса Клевская» (1678) г-жи де Лафайет, изданных от имени Сегрэ. Целый ряд светских дам подражает г-же Лафайет: графиня Олнуа (1650—1705), г-жа де ла Форс (1650—1724), графиня Мюра (1670—1716). На рубеже XVIII в. Шарль Перро (1623—1703) выпустил свои «Сказки матушки Гусыни» (1697). За год перед тем вышел и другой сборник народных сказок, «Contes de Nourrice» (1696) г-жи Л’Еритье.

Народная сказка

Народная сказка в изящном изложении проникла таким образом в салоны. Она имела огромный успех: те же графиня Олнуа, графиня Мюра и г-жа де ла Форс наперерыв стали пересказывать для своих читателей сказки. На салонном романе отразились и моральные запросы времени. Ярче всего это сказалось в знаменитом «Телемаке» (1699) Фенелона. Комический роман изображает далеко не возвышенные похождения самых низких слоёв общества. Совершенства достигает этот род романов в Скарроновском «Комическом романе» (1651-57). Уже в романах Камю сказывается потребность воспроизводить современную действительность. В комических романах нарождается реализм в современном его понимании. Основанный не только на верном изображении душевных движений, как в театре того времени, реализм комических романов не брезгует никакими чертами каждодневной жизни. Так расширилось поле явлений, допускаемых в художественной литературе. Лучшее реалистическое описание нравов того времени — «Les Grands jours» Флешье (1632—1710). Комический роман допускал, однако, и фантасмагории, как, например, «Histoire comique des Etats de la lune et du soleil» (1659 и 1662) Сирано де Бержерака (1619—1655). Вольтер в своих философских романах (1748-67) воскресил живой «галльский дух» и вдумчивость Рабле. Когда испанское влияние сменилось английским, и вместе с тем возникло сентиментальное отношение к человеку, наступило время современного романа. В него вводят «Манон Леско» аббата Прево, «Жизнь Марианны» Мариво и «Новая Элоиза» Руссо; затем идут романы г-жи Риккобони (1713—1792), г-жи де Шарриер (1740—1805), графини де Жанлис (1746—1830), Себастьена Мерсье, Ретифа де ла Бретон (1734—1806) и, наконец, Бернардена де Сен-Пьера. Параллельно с независимым от установленной поэтики романом живёт на всем протяжении XVII и XVIII вв. и песня. Песни слагали Лафонтен, маркиз де Куланж (1631—1716), Карпантье де Мариньи († в 1670 г.), Гильом Амфри де Шольё (1639—1720)[3], де ла Фар (1644—1712). Это по преимуществу песни весёлого разгула. Позднее обновляется и любовная лирика, с Пироном, Берни (1715—1790), Бертэном (1752—1790) и Парни (1752—1814).

Спор о древних и новых

Классическая литература Франции, таким образом, далеко не ограничилась подражанием античной поэзии; на почве подражания создалось своё собственное и своеобразное. Естественно, поэтому, что не раз ставился вопрос о том, обязательно ли преклонение перед древностью. Так возникла известная «ссора» — querelle des anciens et des modernes («Спор о древних и новых»). На сторону последних стал Шарль Перро с братьями. В своих «Siècle de Louis le Grand» и «Parallèles des anciens et des modernes» (1688—1697) они нападали на поэзию греков и римлян. Им отвечал Буало. Уличить их в невежестве было нетрудно, но можно ли было унижать современную поэзию после появления Корнеля, Расина, Мольера, Лафонтена? Через двадцать лет Ла-Мотт возобновил тезисы братьев Перро; он решился даже переделать «Энеиду» сообразно современным требованиям.

Это был уже псевдоклассицизм. И действительно, в начале XVIII в. знания по классической древности сильно понизились; корифеи своего собственного классицизма заслонили её. Только к концу века граф де Кайлюс и аббат Бартелеми («Путешествие молодого Анахархиса», 1788) вновь обновили восторг перед красотой античного искусства. Он сказался, правда, скорее в изобразительном искусстве, чем в поэзии. В этой последней одиноко заканчивает и почти увенчивает французский классицизм Андре Шенье. Вольтер хотел, чтобы новые мысли были выражены «античным стихом»: эти слова в высшей степени характерны для классицизма XVIII в.

Просвещение

Продолжая традицию века Людовика XIV, век Просвещения был его полной противоположностью. «Дух законов» Монтескьё часто сравнивали с «Опытами» Монтеня; но предвестник морально-психологических запросов XVII в. интересуется исключительно внутренней духовной жизнью личности, а великий социолог XVIII века целиком поглощён широкими проблемами общественности. Все размышления Монтескьё сконцентрированы около вопроса о выработке конституции, основанной на уравновешении законодательной, судебной и исполнительной властей. Гельвеций вовсе отрицает психологию и мораль; воспитание, по его мнению, определяет все душевные склонности человека.

Католицизм в XVII в. казался незыблемо установленным, и неуважение к нему считалось таким неприличием, какое может себе позволить лишь крайне неблаговоспитанный человек; в XVIII в. «философы» царят во всех литературных и светских гостиных Парижа — у маркизы де Ламбер и у мадам Тансен, у г-жи Жоффрен и позднее у г-жи де Неккер. Публицистические сочинения Вольтера, Дидро, д’Аламбера и Гольбаха воспитывают общество в свободомыслии. Оно сказывается и в поэзии: таков посвящённый папе «Магомет» Вольтера, таковы же его «Философские повести и рассказы». Несмотря на королевский указ «запрета на романы» (1737) и цензуру парламентов, их презирают и научились обходить.

Радикальное различие обоих веков классического периода французской литературы, однако, скорее кажущееся, чем действительное; между ними существует глубокая связь даже с точки зрения господствующих в том и другом идей. Свободомыслие и стремление к политическим реформам, проходящее красной нитью через всю литературу XVIII в., зиждется на том же рационализме, какой мы видели у мыслителей века Людовика XIV. Религиозное сознание французского общества окончательно расшаталось под влиянием долгих споров янсенистов и иезуитов. К материализму вёл не только сенсуализм Локка: к его усвоению в значительной степени подготовил почву «Исторический и критический словарь» (1697) Бейля (1647—1706). Неверие тлело уже в XVII веке. Сожжение Ванини, процесс Теофиля, эпикуреизм Гассенди, кружки так называемых «libertins» — наглядные признаки постепенного скрытого роста свободомыслия. «История оракулов» (1687) Фонтенелля давала рационалистическую оценку всему сверхъестественному.

Если расстройство финансов королевского правительства, его беспомощность и завистливое отношение ко всему живучему и дееспособному были прямым последствием наружного блеска единодержавия Людовика XIV, то и симпатии к английской конституции слышатся гораздо раньше, чем начинается влияние английской литературы. Ещё Фенелон мечтал о правительстве, в котором король «был бы всемогущим на добро и бессильным на зло». Английские порядки особенно восхвалялись протестантами. Письмам об Англии Вольтера предшествовали «Lettres sur les Anglais, et les Français» швейцарского пиетиста Мюра. С 1724 года они были распространены и во Франции. Их упоминает Руссо в «Новой Элоизе».

Когда материалистический рационализм нашёл себе почти поэтическое выражение в огромном научном предприятии Бюффона, когда Дидро удалось-таки довести до конца «Энциклопедию», полную победу торжествовали идеи, расцвет которых подготовлялся издавна. Даже вера в прогресс человечества, впервые выраженная в «Эскизе исторической картины прогресса человеческого разума» Кондорсе, уже проходит, как основная мысль, через весь спор «древних с новейшими».

Новую жизнь во французский рационализм влил с первых же шагов своей писательской деятельности Жан-Жак Руссо. Вместе с Мабли он может быть назван пророком и создателем основных общественных запросов XIX века. Всесильная к концу XVIII в. буржуазия осуществила свои политические вожделения, но вслед за этим возник социальный вопрос, в наши дни стоящий во Франции на очереди. Уважение к человеку простому, стоящему ближе к природе, и преклонение перед природой, как основным источником всей эстетической деятельности человечества, были результатом влияния того же Руссо. С самого начала XIX в. они составляют точку отправления всех художественных исканий и вдохновений. Сообразно им изменяется и литературная теория. Пророческими оказались слова Дидро: «Когда народятся поэты? После времени погромов и великих несчастий, когда ошеломлённые народы начнут дышать. Тогда воображения, потрясённые ужасными событиями, изобразят вещи, неизвестные ещё тем, кто не был свидетелем этих зрелищ».

Романтизм

В 1800 году вышел трактат г-жи де Сталь «О литературе, рассмотренной в связи с общественными установлениями», в 1801 — «Атала, или Любовь двух дикарей в пустыне» Шатобриана, в 1802 г. — «Дельфина» мадам де Сталь и «Гений христианства» Шатобриана. Эти произведения, с одной стороны, воплотили в себе новые идеи, возникшие во Франции в конце века Просвещения, а с другой, положили художественную основу французскому романтизму. Г-жа де Сталь стоит ещё как бы на рубеже двух литературных поколений; Шатобриан, по словам Теофиля Готье, может быть признан предком романтизма во Франции. У обоих этих писателей сказывается та широта эстетических воззрений и интересов, которой был ознаменован период бури и натиска в немецкой литературе. Шатобриан освоился с английской поэзией в годы своего изгнанничества; г-жа Сталь в своей книге о Германии (1810-13) заканчивает процесс проникновения во Францию произведений корифеев немецкой современной поэзии.

В 1823 году предисловие к «Muse française» объявляет, что будет знакомить читателей и с иностранной словесностью, так как «узкий патриотизм в литературе есть остаток варварства». Под напором новых художественных впечатлений начинает колебаться мнение критиков: Жоффруа не понимает Шекспира, но отрицательно относится к Вольтеру; Фонтан поощряет Шатобриана; Бональд приветствует журнал братьев Гюго «Le Conservateur littéraire».

Интерес к Средневековью возникает сначала в виде genre troubadour, в трагедии Ренуара «Les templiers» (1801), Крезе де Лессера в «Les chevaliers de la Table Ronde» (1812), «Amadis de Gaule» (1813) и «Roland» (1814), y Мильвуа. Романтический характер он носит у Виктора Гюго в «Соборе Парижской Богоматери» (1831) и позднее в драме «Бургграфы» (1843) и «Легенде веков» (1859).

Возникает и более вдумчивое, уже не заслонённое рационалистическими парадоксами отношение к религии. Хотя Шатобриан в своём «Гении христианства» отвлекается постоянно в сторону от основного замысла, тем не менее мысль о возвеличении веры все-таки стоит в центре почти всех его сочинений. В начале XIX в. такие писатели, как Жозеф де Местр и Ламенне, обращают на себя внимание всех начинающих литераторов. Особенно близко ответил настроению трактат Ламенне о «Религиозном безразличии». Оживившаяся религиозная эмоция сказалась, прежде всего, в поэзии («Méditations» Ламартина).

Вера романтиков была чувством тревожным, ищущим. Она исходила из общего поворота в сторону всего сверхчувственного как в духовной жизни человека, так и в окружающем его мире. Отсюда та неопределённая грусть и мечтательность, та особая страстность, уже не ограниченная более, как у Руссо, рассудительностью, которая составляет главное содержание «Атала» и «René». От Шатобриана романическая грусть переходит к Ламартину, а у Мюссе и у Альфреда де Виньи, обновившись байронизмом, принимает характер мировой скорби. При подобном направлении мыслей естественно возродился лиризм. В период господства рационализма выражению заветного личного чувства не могло быть отведено достаточно простора; теперь субъективизм вступает в свои права.

Отсюда небывалый во Франции расцвет лирической поэзии. В первой половине XIX в. Франция насчитывает целую плеяду поэтов. Кроме названных корифеев, выдаются Антони Дешан (1800—1869), автор «Derniè res paroles» (1835) и «Résignation» (1839), Жозеф Делорм (Сент-Бёв), написавший «Consolations» (1839), Теофиль Готье, Жерар де Нерваль (1808—1855), Огюст Барбье (1805—1882), лучшей вещью которого остаются «Ямбы» (1830).

Романтизм проникает и в провинцию; здесь слышатся свежие стихотворения бретонца Огюста Бризе (1803—1858), вдумчивая лирика Виктора де Лапрада (1812—1883) и Эжезипа Моро (1810—1838). Г-жа Аккерман по своим философским воззрениям принадлежит уже к следующему поколению. Поэты, группировавшиеся около Виктора Гюго, любили сравнивать себя с Плеядой. Им нравился более свободный, ещё не обедневший в силу теорий Малерба язык Возрождения. Критик романтического направления, Сент-Бёв, описал в этом смысле XVI в. во Франции (1828).

Субъективно-лирический характер носит и роман того времени. За «Коринной» (1807) г-жи де Сталь и «Obermann» Сенанкура (1770—1846) идут «Адольф» (1816) Бенжамена Констана, «Пустынник» (1821) Д’Арленкура, «Исповедь сына века» (1836) Мюссе и, наконец, серия романов Жорж Санд, начинающаяся с «Индианы» (1831). Субъективизм романтиков не надо, однако, смешивать с индивидуализмом. Выливая либо в форме рассказа, либо в форме чисто лирических образов ощущения и думы, выношенные в сокровенных тайниках своего «я», романтики были выразителями всех разнообразных запросов своего времени. Виктор Гюго писал в предисловии к своим «Contemplations» (1856): «Иногда слышатся жалобы против писателей, говорящих: я. Говорите нам о нас! — требуют от них. — Увы, когда я говорю вам о себе, я, в сущности, говорю о вас».

И действительно, литература первой половины XIX в. была литературой общественной. Ни строгий наполеоновский режим, ни цензура Реставрации не могли остановить общественных запросов времени. Развившаяся во время революции повременная печать и её душа, публицистика, начинают стоять в самом центре всей умственной жизни.

Вопросы общественности проникают и в поэзию. В этом отношении даже песни Беранже, хотя он вовсе не принадлежал к романтикам, оказываются отвечающими взглядам трактата «О литературе» г-жи де Сталь. Виктора Гюго часто называют поэтом-публицистом; такой характер носят его «Оды» (1823), «Лучи и тени» (1840), «Возмездие» (1853) и др. Только позднее, с проникновением во Францию немецкой эстетики, поэзия романтиков обособляется от жизни, становится строго артистической. Этому способствует философия Кузена. Только тогда входит в литературную жизнь теория искусства для искусства.

Одним из основателей этой артистической и замкнутой поэзии был Теофиль Готье. За ним идут Теодор де Банвиль, Леконт де Лиль и Бодлер. Это уже последние романтики; после них начинается упадок поэзии. Она становится холодно описательной; особое внимание обращается на отделку внешней формы. Новая группа поэтов издаёт сборники под заглавием «Le Parnasse contemporain» (1866, 1869 и 1876). Её ядро составили многие из ещё живых поэтов: Гередиа, Мёнар, Франсуа Коппе, Огюст Вакри, Катюль Мендес, Леон Дьеркс, Сюлли-Прюдом, Анатоль Франс и др. К поэтам-парнасцам принадлежали в молодости Верлен, Малларме и Вилье де Лиль-Адан, впоследствии основавшие новейшую символическую поэзию.

Поэты-романтики обновили теорию драмы. В 1827 году вышел «Кромвель» Виктора Гюго, со знаменитым предисловием — манифестом романтической драмы. До середины сороковых годов новая теория оставалась в силе. Её главное значение заключается в том, что она покончила со всеми стеснительными правилами классической теории. Комические сцены стали проникать в трагедию, место действия стало свободно меняться, время действия было дозволено произвольно растягивать. Рядом с этим особое внимание было обращено на историческую правду: герои перестали быть отвлеченными от сюжета.

С точки зрения эволюции драмы не было, однако, сделано ни шага вперёд. Драматическая катастрофа расплылась в повествовании. Действие, хотя и оживлённое, перестало быть строго сконцентрированным. Театр романтиков не выделил ни одного выдающегося таланта. Лучшие драмы Виктора Гюго, Казимира Делавиня и Виньи: «Эрнани» (1830), «Marino Faliero» (1829), «Chatterton» (1835), «Рюи Блаз» (1838) слишком походят на мелодрамы вроде «Генриха III» (1829) Александра Дюма-отца. Лучшее произведение романтической драмы, «Лоренцаччо» (1834) Мюссе, осталось без внимания. Вот почему, когда актриса Рашель добилась вновь постановки больших трагедий классического репертуара (1838), их совершенство в её исполнении стало всем вполне очевидно. Отсюда, с одной стороны, неуспех «Бургграфов» Виктора Гюго, с другой — незаслуженная слава Понсара (1814—1867), автора классической трагедии «Лукреция» (1843).

Менее потрясений испытала в романтический период комедия. Освободительное влияние романтизма сказалось и тут; современность вошла в свои права, но лучший из авторов комедий в первой половине века, Скриб, не мог создать ничего более знаменательного в поэтическом отношении, как хитросплетённые интриги. Зато разрушение драматических предрассудков старины сделало возможной правильную оценку драматических сценок Мюссе, впервые разыгранных в Михайловском театре в Петербурге.

Реализм

XIX век справедливо называют веком историческим, в противоположность антиисторическому веку рационализма. Историческая точка зрения и идея эволюции действительно лежат в основе философских систем и теорий, господство которых постепенно сменялось в истёкшем столетии. Длинную серию современных французских историков открывают Огюстен Тьерри и де Барант (1782—1866), почерпнувшие своё вдохновение у Шатобриана и Вальтера Скотта. Историком-романтиком был, до известной степени, и Мишле.

Философскую и политическую школу историков составляют выдающиеся общественные деятели времён Луи-Филиппа, Второй империи и первых лет Третьей республики: Гизо, Минье, Тьер, Луи Блан. Отдельно стоит Анри Мартен. Гизо, вместе с историком литературы Вильменом и философом Кузеном, принадлежал к числу тех красноречивых профессоров, лекции которых сослужили такую важную службу общественному самосознанию Франции в период, предшествующий Июльской революции. Историк американской демократии Алексис де Токвиль вводит нас в среду политических писателей, впервые сформулировавших во Франции социальные запросы нашего времени; таковы Арман Каррель, Луи Блан, Прудон, Бланки. С этого времени в необъятной политической литературе Франции, вплоть до де Мёна и Дешанеля с одной стороны и Жореса с другой, социальный вопрос стоит на первом плане.

С Ренаном, Тэном и Фюстелем де Куланжем мы входим в современную историческую науку. Она старается заимствовать методы и приёмы у точных знаний. К середине века точные науки выдвигаются своими открытиями на первый план; XIX в. становится веком научным. Достаточно назвать такие имена, как Лаплас, Фурье, Жофруа Сент-Илер, Кювье, Клод Бернар, Пастёр, Бертло, Араго, чтобы изобразить расцвет французской науки в XIX в. Позитивная философия Огюста Конта становится прежде всего систематизацией наук. Такой характер она сохраняет даже у Е. де Роберти, в противоположность Литтре и Лафиту, вышедшего из контизма на путь самостоятельных философских исканий. Центральное положение науки в современном мировоззрении оттеняют и Фуллье, и Гюйо, хотя их философия представляется скорее реакцией против узкого позитивизма и материализма пятидесятых и шестидесятых годов.

Научный склад мышления отразился и на судьбах художественной литературы. Он сказался прежде всего в выборе основного вида творчества: им оказался роман, стоявший в стороне от всех литературно-художественных теорий. Мы видели, как постепенно ко второй половине XVIII века роман перестал быть низшим видом поэзии, служащим только для развлечения, и усвоил себе серьёзные мотивы. Особое значение приобретает роман в период романтизма. Сентиментальный роман обновляется характерным для романтиков лиризмом; роман приключенческий также входит в новый фазис, становясь романом историческим. С приключений интерес переходит на поэтическое воспроизведение старины. В 1826 г. вышел «Сен-Мар» Альфреда де Виньи, в 1829 — «Хроника царствования Карла IX» Проспера Мериме. Виньи, выводя исторические личности, даёт широкий простор своему воображению; Мериме, напротив, выводит чисто вымышленные события, но ставит их в строго точную историческую обстановку. Этот последний вид исторического романа оказался наиболее распространённым. С переходом от Александра Дюма-отца к позднейшим авторам исторических романов, Эркман-Шатриану и Эрнесту Доде, точность исторической обработки ещё усиливается. Совершенства она достигает в «Саламбо» Флобера. Развиваться далее предстояло, однако, романам другого направления. Наиболее важное историко-литературное значение имеют социальные романы Жорж Санд, романы Стендаля и «Человеческая комедия» Бальзака. Тэн в своей статье о Бальзаке назвал роман наиболее современным видом поэзии, потому что его растяжимая форма лучше всего подходит к воспроизведению всех разнообразных и осложнённых проявлений современной жизни.

На почве социального и бытового романа возникла во Франции новая теория поэтического творчества — реализм. В основе её лежит не только точность воспроизведения действительности, но и особый взгляд, сообразно которому искусству вменяется в обязанность знакомить с явлениями жизни, служить познавательным потребностям не менее чем эстетически-эмоциональным. Конечный момент создания во Франции реалистической школы в поэзии отметил Сент-Бёв в своей статье о романе Флобера «Госпожа Бовари» (1857). «Я узнаю признаки новой литературы, — писал он, — наука, наблюдательность, зрелость, сила и немного жёсткости — вот что, по-видимому, составляет руководящие принципы будущих поколений». Французских реалистов долго обвиняли в слишком откровенном изображении человеческих слабостей и пороков, в сгущении мрачных красок и в отсутствии всякого стремления примириться с жизнью; корифеям реализма — Флоберу, Альфонсу Доде, братьям Гонкур, Эмилю Золя, Ги де Мопассану — противополагали так называемых идеалистов — Октава Фелье, Шербюлье и Жоржа Онэ. Золя, напротив, отстаивал право поэзии так же мало щадить щепетильность читателя, как мало щадит её наука. В своём увлечении естествознанием он заменил термин реализм — натурализмом. Воображению он не хотел дать никакого простора: роман, как научное сочинение, должен быть основан на «человеческих документах». Его больше интересовала научно исследованная физиология человека, чем его психология.

Сообразно этому общественное значение романа как будто сокращалось. Однако, французский реалистический роман никогда не переставал быть общественным; эта струя даже усиливается постепенно у самого Золя и особенно у братьев Рони и в последних романах Анатоля Франса и Мирбо. Общественное значение французского реализма выражается в том внимании, какое в нём уделяется низшим слоям общества. Лучший теоретик реализма, Гюйо, находит, что искусство, знакомя нас с новыми слоями общества, расширяет присущее человеку чувство симпатии. Влияние Жорж Санд столь же значительно, как и влияние Бальзака; вслед за ней крестьян изображают Фердинанд Фабр, Леон Кладель, Андре Терье, рабочих — Золя, Рони и Эстонье. В восьмидесятых годах XIX века Эдуард Род, Бурже и Баррес основали новую школу романистов. Стремясь изображать более сложные отправления человеческого сознания, они назвали себя психологами. Их затея выродилась, однако, очень быстро в простое обновление идеалистического романа. Влияние реалистической школы ограничивается романом; из поэтов ему подверглись разве Коппе и Ришпен. Театр продолжал традицию романтиков, в несколько изменённом виде.

Возвращение к классическому театру произошло не среди драматургов, а, скорее, среди ценителей поэзии. Если под влиянием Сен-Марка Жирардена и Низара драматическая теория века Людовика XIV и была вновь признана совершённой, то осуществление её оказалось невозможным. Современные французские драматурги — Александр Дюма-сын, Эмиль Ожье, Викторьен Сарду — сохранили замысловатую интригу Скриба, эффектность отдельных сцен и свободный строй драмы романтиков, но действие перенесли в современную жизнь. От классического театра они унаследовали нравственно-наставительный тон и известную геометрическую бедность замысла. Даже лучшие пьесы этих авторов выводят вместо живых лиц условные роли.

Неудивительно, что поборники реализма не удовлетворялись современным им театром. Отсюда попытки ввести реализм в театр, совершенно отбросив принцип концентрирования действия на катастрофе. За осуществление этой мысли взялся актёр Антуан. Лучшая из поставленных им подобных пьес — «Девка Элиза» Эдмона де Гонкура, имела огромный успех.

В конце XIX века во Франции выделилось несколько новых драматургов. В то время как Ростан, обновив все недостатки романтического театра, привлекает целые толпы зрителей, Поль Ервье, автор «Les Tenailles», перед более избранной публикой работает над дальнейшим развитием драмы. Рядом с ним стоит Франсуа де Кюрель, лучшие пьесы которого — «Les Fossiles» и «Le Repas du Lion».

Научное мировоззрение середины XIX в. привело к оживлению литературной критики. Со времени появления критических очерков Тэна начинаются попытки применить в литературной критике методы естественных наук. Теорию Тэна о влиянии на автора среды, исторического момента и расы дополнил Эмиль Эннекен, предложив рассматривать и влияние литературных произведений на читателей. Из теории Тэна исходит и Брюнетьер, стремящийся приложить к истории литературы теорию эволюции. Естественным последствием такой постановки вопроса оказывается строго объективное, исключительно разъясняющее отношение к поэзии. Эстетическая или общественная оценка её не может уже иметь место; однако, Брюнетьер отстаивал, противореча своим собственным основным взглядам, право критики высказывать авторам порицания или похвалы. Он полемизировал при этом с наиболее художественно чутким критиком второй половины истёкшего века, Жюлем Лемэтром, создателем, вместе с Анатолем Франсом, импрессионистической критики. Отбросив всякую попытку создать из критики науку, Лемэтр развил её как искусство. В этом он сошёлся с Гюйо, также не допускавшим мысли о создании методологии критики. Из множества современных литературных критиков выдаются Рене Думик, Эмиль Фаге, де Вогюэ и де Визева.

Символизм

В 1880-х годах среди молодёжи латинского квартала начинается брожение, приведшее к нарождению так называемой «новой поэзии».

Главным образом под влиянием немецкой философии, проводимой профессором Бутрe, и скептицизма Ренана, стройность научного мировоззрения была разрушена. Интерес к области непознаваемого возродился вновь. Только что исследованные явления внушения и гипнотизма привлекали внимание ко всему сверхъестественному. Индивидуалистическое учение Ницше начало проникать и во Францию. Народились новые мысли и новые запросы. Они потребовали новых образов и новых приёмов творчества. Искание того и другого выразилось в основании целого ряда маленьких журналов. Расширение вкусов привело к большему ознакомлению с иностранной литературой. Разысканы были и почти вовсе неизвестные в то время Верлен и Малларме и были признаны главами новой школы. Стихи молодого друга Верлена — Артюра Рембо — были, наконец, изданы. Стихотворения Бодлера привлекли к себе всеобщее внимание.

Из всех этих скрещивающихся течений произошёл целый литературный переворот. Гюстав Кан и Жюль Лафорг разложили старый александрийский стих на так называемый свободный стих. Вырабатывать его стали и Анри де Ренье, и Вьеле-Гриффен, и бельгиец Верхарн, наиболее широкий и талантливый из всех новых поэтов. Новая поэзия, вслед за Бодлером, которого Теофиль Готье назвал «декадентом», стала себя называть тем же именем. Мореас назвал новую школу поэзии «романской». Одновременно введён был и термин символизм, наиболее подходящий к основному складу новой поэзии.

Поэтов-символистов на первых порах обвиняли в неясности и противопоставляли в этом отношении реалистам, — из-за усложнённости образов и стремления выставить на первый план область непознаваемых и бессознательных явлений. Таковы первые пьесы бельгийца Метерлинка, рассказы Анри де Ренье и романы Андре Жида. Романы поборников новой поэзии —Гюисманса, Поля Адана, Мирбо и др. — показывают, однако, что реализм скорее развит ими дальше. Вообще неясность новых поэтов объясняется трудностями поставленной ими себе задачи. По мере развития их талантов их образы становятся всё внятнее. Это видно, например, из сравнения последней пьесы Метерлинка «Monna Vanna» с прежними его пьесами. Новую поэзию обвиняли в общественном безразличии; но этот упрёк также относится скорее к первым их попыткам, чем к более зрелым произведениям. Стихотворения Верхарна «Villages illusoires» и его драма «L’Aube» составляют наиболее сильные поэтические воспроизведения социального вопроса, какие до тех пор появлялись.

Писатели для детей и юношества

XIX век
Альфред Ассолан; Жюль Верн; Жан Масе; Софья Сегюр

ХХ век

XXI век

Всемирно известные персонажи французской литературы

В хронологическом порядке выхода литературных произведений.

Благородные образы

Нарицательные образы

Злодеи

  • Фантомас — гениальный преступник, скрывающий своё лицо, социопат и садист из 32 романов, написанных Алленом и Сувестром, и 11 романов, написанных Алленом после смерти соавтора.

Нобелевские премии

Нобелевской премии по литературе удостоены следующие французские писатели:

  • 1901 – Sully Prudhomme (The first Nobel Prize in literature)
  • 1904 – Frédéric Mistral (wrote in Occitan)
  • 1911 – Maurice Maeterlinck (Belgian)
  • 1915 – Ромен Роллан (Romain Rolland)
  • 1921 – Анатоль Франс (Anatole France)
  • 1927 – Henri Bergson
  • 1937 – Roger Martin du Gard
  • 1947 – André Gide
  • 1952 – François Mauriac
  • 1957 – Альберт Камю (Albert Camus)
  • 1960 – Saint-John Perse
  • 1964 – Jean-Paul Sartre (declined the prize)
  • 1969 – Samuel Beckett (писан на английском и французском языках)
  • 1985 – Claude Simon
  • 2000 – Gao Xingjian (писал на китайском языке)
  • 2008 – J.M.G. Le Clézio
  • 2014 – Patrick Modiano

См. также

Напишите отзыв о статье "Французская литература"

Примечания

  1. История французской литературы. М., Высшая Школа, 1987. — С. 102.
  2. Луи де Буасси. Балабол. Комедия в 1 действии. [mir.k156.ru/boissy/Le_Babillard2.html Текст и перевод]
  3. Шольё, Гильом Амфри // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.

Ссылки

  • [www.litdefrance.ru/ Электронная энциклопедия «Французская литература от истоков до Новейшего периода»] / Под ред. проф. Вл. А. Лукова
  • [modfrancelit.ru/ Электронная энциклопедия «Современная французская литература»] / Под ред. проф. Вл. А. Лукова
  • [www.zpu-journal.ru/e-zpu/2008/5/Kirichuk/ Киричук Е. В. Французская символистская драма: спор о Платоне и Аристотеле]
  • [www.zpu-journal.ru/e-zpu/2008/5/Oshchepkov/ Ощепков А. Р. Новелла Ксавье де Местра «Пленники Кавказа»]

Литературные жанры

Библиография

  • Литературные манифесты французских реалистов /Под ред. М. К. Клемана. — Л., 1935.
  • Поэты французского Возрождения: Антология / Ред. и вступ. ст. В. М. Блюменфельда. — Л.: Гослитиздат, 1938.- 303 с.
  • Рыкова Н. Современная французская литература.- Л., 1939.
  • История французской литературы: В 4т. М., 1946—1963.
  • Обломиевский Д. Д. Французский романтизм. Очерки. М.: Гослитиздат, 1947. 356 с.
  • Антология поэзии Парижской коммуны 1871 года / Сост., ред., вступ. ст. и коммент. Ю.Данилина. — М.: Гослитиздат, 1948. — 406 с.
  • Поэзия французской революции 1848 г.: Антология / Пер. В. Дмитриева; Ред., вступ. ст. и коммент. Ю.Данилина. — М.: Гослитиздат, 1948. — 246 с.
  • Евнина Е. М. Литература французского Сопротивления: Период фашистской оккупации, 1940—1944. М.: Изд-во АН СССР, 1951. 170 с.
  • Реизов Б. Г. Французский исторический роман в эпоху романтизма. Л.: Гослитиздат, 1958. 567 с.
  • Евнина Е. М. Современный французский роман, 1940—1960. М.: Изд-во АН СССР, 1962. 520 с.
  • Реизов Б. Г. Между классицизмом и романтизмом: Спор о драме в период первой империи. — Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1962. — 255 с.
  • Великовский С. Поэты французских революций 1789—1848. М., 1963.-280 с.
  • Обломиевский Д. Д. Литература Французской революции. 1789—1794. Очерки. М.: Наука, 1964. 356 с.
  • Писатели Франции / Сост. Е. Г. Эткинд. — М.: Просвещение, 1964. — 696 с.
  • Наркирьер Ф. С. Французский роман наших дней: Нравственные и социальные искания. — М.: Наука, 1965.- 306 с.
  • Шишмарев В. Ф. Избранные статьи. Французская литература. — М.-Л. 1965.
  • Ловцова О. В. Литература Франции (1917—1965). М.:Высшая школа, 1966.- 224 с.
  • Виппер Ю. Б. Формирование классицизма во французской поэзии начала XVII века. М.: Изд-во МГУ, 1967. 543 с.
  • Обломиевский Д. Д. Французский классицизм. Очерки. М.: Наука, 1968. 376 с.
  • Реизов Б. Г. Французский роман XIX века. М.: Высшая школа, 1969. 311 с.
  • Моруа А. Литературные портреты / Сост. и авт. предисл. Ф. Наркирьер. — М.: Прогресс, 1970, 454 с.
  • Соколова Т. В. Июльская революция и французская литература. Л.: Издательство Ленинградского университета, 1973, 178 с.
  • С Францией в сердце: Французские писатели и антифашистское Сопротивление 1939—1945 гг. / Сост. В. Козовой. — М.: Прогресс, 1973.- 622 с.
  • Французская новелла двадцатого века. 1900—1939. Пер.с фр. Сост. В.Балашов и Т.Балашова. Ст.об авторах В.Балашова и др. М.: Художественная лит-ра 1973.-640 с.
  • Антокольский П. Г. Два века поэзии Франции: Переводы. — М.: Худож. лит., 1976. — 365 с.
  • Владимирова А. И. Проблема художественного познания во французской литературе на рубеже двух веков: 1890 −1914. Л., 1976.
  • Французская новелла XX века. 1940—1970. Перевод с фр., составители В.Балашов, Т.Балашова. Художник Н.Крылов. М. Художественная литература. 1976.-574 с.
  • Михайлов А. Д. Французский рыцарский роман и вопросы типологии жанра в средневековой литературе. М.: Наука, 1976. 351 с.
  • Андреев Л. Г. Современная литература Франции. 60-е годы. М.: Издательство Московского университета, 1977.-368 с.
  • Обломиевский Д. Французский символизм. М., 1978.
  • Писатели Франции о литературе: Сборник статей / Сост. и предисл. Т. Балашовой и Ф. Наркирьера. — М.: Прогресс, 1978. — 469 с.
  • Великовский С. И. В поисках утраченного смысла. Очерки литературы трагического гуманизма во Франции. М.: Художественная литература, 1979.- 295 с.
  • Французская повесть XVIII века. М.: Художественная литература. 1981.- 543 с.
  • Балашова Т. В. Французская поэзия XX века. М., 1982.
  • Французская романтическая повесть. — Л., 1982.
  • Над Сеной и Уазой: Франция глазами французских писателей / Сост. и авт. предисл. Т. В. Бала шова. — М.: Прогресс, 1985. — 524 с.
  • Поэзия Франции: Век XIX / Сост. и вступ. ст. С. Великовского. — М.: Худож. лит., 1985. — 463 с.
  • Андреев Л. Г., Козлова Н. П., Косиков Г. К. История французской литературы. М., Высшая школа, 1987.
  • Божович В. И. Традиции и взаимодействие искусств, Франция: Конец XIX — начало XX века. М., 1987.
  • Сказки французских писателей / Сост., вступ. ст. и примеч. Н. И. Полторацкой. — Л.: Лениздат, 1988.- 541 с.
  • Французская новелла Возрождения / Сост., вступ. ст., примеч. А. Михайлова. — М.: Худож. лит., 1988,— 543 с. — (Лит. эпохи Возрождения).
  • Рог: Из французской лирики в переводе Ю. Корнеева. — Л.: Лениздат, 1989. — 254 с.
  • Французская элегия XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры / Сост. В. Э. Вацуро; Вступ. ст., коммент. В. Э. Вацуро, В. А. Мильчиной. М., 1989.
  • Современный французский детективный роман. ` Сост. и вступ.ст. Уварова Ю., Художник Голощапов С. М Правда 1989 г. 608 с., илл
  • Евдокимова Л. В. Французская поэзия позднего Средневековья (XIV — первая половина XV вв.). — М.: Наука, 1990.
  • Здравствуй, грусть. Современная французская психологическая повесть. Составление и вступит. статья Ю.Уварова. Иллюстрации и оформление Г.Бойко и И.Шалито М.: Правда 1990.- 592 с.
  • Наркирьер Ф. С. От Роллана до Моруа: Этюды о французских писателях. — М.: Сов. писатель, 1990.- 379 с.
  • Французская литературная сказка XVII—XVIII веков / Вступ. ст., сост. и коммент. А.Строева. — М.: Худож. лит., 1990.- 720 с.
  • Забабурова Н. В. Французский психологический роман (эпоха Просвещения и романтизм). Ростов н/Д: Изд-во Ростовского ун-та, 1992. 224 с.
  • Поэзия французского символизма. Лотреамон. Песни Мальдорора / Составление, общая редакция и вступительная статья Г. К. Косикова. М.: Изд-во МГУ, 1993.
  • Антология французского сюрреализма: 20-е годы / Сост., вступ. ст., пер., коммент. С. А. Исаева. — М.: ГИТИС, 1994.- 392 с.
  • Бреннер Ж. Моя история современной французской литературы. — М., 1994.
  • Михайлов А. Д. Французский героический эпос: Вопросы поэтики и стилистики. М.: Наследие, 1995. 358 с.
  • Французская литература. 1945—1990. М.: Наследие, 1995
  • Евдокимова Л. В. У истоков французской прозы. Прозаическая и стихотворная форма в литературе ХШ века. — М.: Наследие, 1997.
  • Ермоленко Г. Н. Французская комическая поэма XVII—XVIII вв.: литературный жанр как механизм и организм. — Смоленск, 1998.
  • Трыков В. П. Французский литературный портрет XIX века / Науч. ред. Вл. А. Луков. — М.: Флинта; Наука, 1999. — 358
  • Бондарев А. П. Поэтика французского романа XVIII века: Учеб. пособие. М.: ИПК МГЛУ «Рема», 2008. 105 с.
  • Зенкин С. Н. Работы по французской литературе. Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 1999. 316 с.
  • Чекалов К. А. Маньеризм во французской и итальянской литературах . М.: Наследие, 2000.
  • Потемкина Л. Я. Пути развития французского романа в XVII веке. — Днепропетровск, 2001.
  • Гречаная Е. П. Литературное взаимовосприятие России и Франции в религиозном контексте эпохи (1797—1825). — М.: «Наследие», 2002.
  • Зенкин С. Н. Французский романтизм и идея культуры: Неприродность, множественность и относительность в литературе. М.: РГГУ, 2002. 288 с.
  • Луков В. А. Французская романтическая драма. Самара, 2002.
  • Наваждения: к истории «русской идеи» во французской литературе XX в. М.: Наука, 2005.-236 с.
  • Французская литература 30-40-х гг. XIX в. Вторая проза / Ответственные редакторы А. Д. Михайлов, К. А. Чекалов. М., Наука, 2006. — 415 с.
  • Чекалов К. А. Формирование массовой литературы во Франции. XVII — первая треть XVIII века. М., ИМЛИ РАН, 2008. — 247 с.
  • Михайлов А. Д. От Франсуа Вийона до Марселя Пруста: Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI—XIX века). Т.1. — М.: Языки славянской культуры, 2009. — 472 с.
  • Французский классический детектив М.: Эксмо. 2009. — 704 с. ISBN 978-5-699-36311-7
  • Пространство другими словами: Французские поэты ХХ века об образе в искусстве. Составление, перевод, примечания и предисловие: Б. Дубин. — СПб: Издательство Ивана Лимбаха, 2005.-304 с., ил.
  • Thibaudet A. Histoire de la litterature francaise: De Chateaubriand a Valery. — Verviers, 1981.
  • Petra Metz & Dirk Naguschewski (Hg.): Französische Literatur der Gegenwart. Ein Autorenlexikon. Beck, München 2001 ISBN 3-406-45952-8

Статьи

  • Ваксмахер М. и Великовский С. Современная французская поэзия // Вопросы литературы, 1960. № 9.
  • Забабурова Н. В. Французский философский роман XVIII века: самосознание жанра // (XVIII век: литература в контексте культуры. — М., 1999. — С. 94-104)
  • Таганов А. Н. «Преодоление метафизики» во французской литературе 19-20 веков // Вестник Ивановского государственного университета. Серия «Филология». 2004. Вып. 1. С. 48-54.
  • Таганов А. Н. Концепт «палимпсест» и палимпсестовые структуры во французской литературе второй половины XIX — начала XX века // Художественное слово в пространстве культуры: От византийских хроник до постмодернистской литературы. Иваново: ИвГУ, 2005. С. 140—149.
  • Таганов А. Н. Проблема потаенных и затаившихся смыслов художественного слова во французской литературе XIX—XX веков // Потаенная литература: исследования и материалы. Вып. 5. М.: Флинта: Наука, 2006. С. 48-56.
  • Трыков В. П. Французские литературно-художественные журналы XIX столетия // Россия в период реформ: задачи, пути, решения: Научные труды ИМПЭ им. А. С. Грибоедова. Выпуск 2006 . — М.: Институт международного права и экономики имени А. С. Грибоедова, 2007. — С. 324—329.
  • Трыков В. П., Ощепков А. Р. [zpu-journal.ru/e-zpu/2011/4/Trykov~Oshchepkov_Russian_Literature_in_France/ Вхождение русской литературы в культуру Франции. Первый этап: от Ломоносова до Пушкина] // Информационный гуманитарный портал «Знание. Понимание. Умение». — 2011. — № 4 (июль — август).
  • Французская литература // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.

Отрывок, характеризующий Французская литература

– Поверю!
Ростов поставил 5 рублей на карту и проиграл, поставил еще и опять проиграл. Долохов убил, т. е. выиграл десять карт сряду у Ростова.
– Господа, – сказал он, прометав несколько времени, – прошу класть деньги на карты, а то я могу спутаться в счетах.
Один из игроков сказал, что, он надеется, ему можно поверить.
– Поверить можно, но боюсь спутаться; прошу класть деньги на карты, – отвечал Долохов. – Ты не стесняйся, мы с тобой сочтемся, – прибавил он Ростову.
Игра продолжалась: лакей, не переставая, разносил шампанское.
Все карты Ростова бились, и на него было написано до 800 т рублей. Он надписал было над одной картой 800 т рублей, но в то время, как ему подавали шампанское, он раздумал и написал опять обыкновенный куш, двадцать рублей.
– Оставь, – сказал Долохов, хотя он, казалось, и не смотрел на Ростова, – скорее отыграешься. Другим даю, а тебе бью. Или ты меня боишься? – повторил он.
Ростов повиновался, оставил написанные 800 и поставил семерку червей с оторванным уголком, которую он поднял с земли. Он хорошо ее после помнил. Он поставил семерку червей, надписав над ней отломанным мелком 800, круглыми, прямыми цифрами; выпил поданный стакан согревшегося шампанского, улыбнулся на слова Долохова, и с замиранием сердца ожидая семерки, стал смотреть на руки Долохова, державшего колоду. Выигрыш или проигрыш этой семерки червей означал многое для Ростова. В Воскресенье на прошлой неделе граф Илья Андреич дал своему сыну 2 000 рублей, и он, никогда не любивший говорить о денежных затруднениях, сказал ему, что деньги эти были последние до мая, и что потому он просил сына быть на этот раз поэкономнее. Николай сказал, что ему и это слишком много, и что он дает честное слово не брать больше денег до весны. Теперь из этих денег оставалось 1 200 рублей. Стало быть, семерка червей означала не только проигрыш 1 600 рублей, но и необходимость изменения данному слову. Он с замиранием сердца смотрел на руки Долохова и думал: «Ну, скорей, дай мне эту карту, и я беру фуражку, уезжаю домой ужинать с Денисовым, Наташей и Соней, и уж верно никогда в руках моих не будет карты». В эту минуту домашняя жизнь его, шуточки с Петей, разговоры с Соней, дуэты с Наташей, пикет с отцом и даже спокойная постель в Поварском доме, с такою силою, ясностью и прелестью представились ему, как будто всё это было давно прошедшее, потерянное и неоцененное счастье. Он не мог допустить, чтобы глупая случайность, заставив семерку лечь прежде на право, чем на лево, могла бы лишить его всего этого вновь понятого, вновь освещенного счастья и повергнуть его в пучину еще неиспытанного и неопределенного несчастия. Это не могло быть, но он всё таки ожидал с замиранием движения рук Долохова. Ширококостые, красноватые руки эти с волосами, видневшимися из под рубашки, положили колоду карт, и взялись за подаваемый стакан и трубку.
– Так ты не боишься со мной играть? – повторил Долохов, и, как будто для того, чтобы рассказать веселую историю, он положил карты, опрокинулся на спинку стула и медлительно с улыбкой стал рассказывать:
– Да, господа, мне говорили, что в Москве распущен слух, будто я шулер, поэтому советую вам быть со мной осторожнее.
– Ну, мечи же! – сказал Ростов.
– Ох, московские тетушки! – сказал Долохов и с улыбкой взялся за карты.
– Ааах! – чуть не крикнул Ростов, поднимая обе руки к волосам. Семерка, которая была нужна ему, уже лежала вверху, первой картой в колоде. Он проиграл больше того, что мог заплатить.
– Однако ты не зарывайся, – сказал Долохов, мельком взглянув на Ростова, и продолжая метать.


Через полтора часа времени большинство игроков уже шутя смотрели на свою собственную игру.
Вся игра сосредоточилась на одном Ростове. Вместо тысячи шестисот рублей за ним была записана длинная колонна цифр, которую он считал до десятой тысячи, но которая теперь, как он смутно предполагал, возвысилась уже до пятнадцати тысяч. В сущности запись уже превышала двадцать тысяч рублей. Долохов уже не слушал и не рассказывал историй; он следил за каждым движением рук Ростова и бегло оглядывал изредка свою запись за ним. Он решил продолжать игру до тех пор, пока запись эта не возрастет до сорока трех тысяч. Число это было им выбрано потому, что сорок три составляло сумму сложенных его годов с годами Сони. Ростов, опершись головою на обе руки, сидел перед исписанным, залитым вином, заваленным картами столом. Одно мучительное впечатление не оставляло его: эти ширококостые, красноватые руки с волосами, видневшимися из под рубашки, эти руки, которые он любил и ненавидел, держали его в своей власти.
«Шестьсот рублей, туз, угол, девятка… отыграться невозможно!… И как бы весело было дома… Валет на пе… это не может быть!… И зачем же он это делает со мной?…» думал и вспоминал Ростов. Иногда он ставил большую карту; но Долохов отказывался бить её, и сам назначал куш. Николай покорялся ему, и то молился Богу, как он молился на поле сражения на Амштетенском мосту; то загадывал, что та карта, которая первая попадется ему в руку из кучи изогнутых карт под столом, та спасет его; то рассчитывал, сколько было шнурков на его куртке и с столькими же очками карту пытался ставить на весь проигрыш, то за помощью оглядывался на других играющих, то вглядывался в холодное теперь лицо Долохова, и старался проникнуть, что в нем делалось.
«Ведь он знает, что значит для меня этот проигрыш. Не может же он желать моей погибели? Ведь он друг был мне. Ведь я его любил… Но и он не виноват; что ж ему делать, когда ему везет счастие? И я не виноват, говорил он сам себе. Я ничего не сделал дурного. Разве я убил кого нибудь, оскорбил, пожелал зла? За что же такое ужасное несчастие? И когда оно началось? Еще так недавно я подходил к этому столу с мыслью выиграть сто рублей, купить мама к именинам эту шкатулку и ехать домой. Я так был счастлив, так свободен, весел! И я не понимал тогда, как я был счастлив! Когда же это кончилось, и когда началось это новое, ужасное состояние? Чем ознаменовалась эта перемена? Я всё так же сидел на этом месте, у этого стола, и так же выбирал и выдвигал карты, и смотрел на эти ширококостые, ловкие руки. Когда же это совершилось, и что такое совершилось? Я здоров, силен и всё тот же, и всё на том же месте. Нет, это не может быть! Верно всё это ничем не кончится».
Он был красен, весь в поту, несмотря на то, что в комнате не было жарко. И лицо его было страшно и жалко, особенно по бессильному желанию казаться спокойным.
Запись дошла до рокового числа сорока трех тысяч. Ростов приготовил карту, которая должна была итти углом от трех тысяч рублей, только что данных ему, когда Долохов, стукнув колодой, отложил ее и, взяв мел, начал быстро своим четким, крепким почерком, ломая мелок, подводить итог записи Ростова.
– Ужинать, ужинать пора! Вот и цыгане! – Действительно с своим цыганским акцентом уж входили с холода и говорили что то какие то черные мужчины и женщины. Николай понимал, что всё было кончено; но он равнодушным голосом сказал:
– Что же, не будешь еще? А у меня славная карточка приготовлена. – Как будто более всего его интересовало веселье самой игры.
«Всё кончено, я пропал! думал он. Теперь пуля в лоб – одно остается», и вместе с тем он сказал веселым голосом:
– Ну, еще одну карточку.
– Хорошо, – отвечал Долохов, окончив итог, – хорошо! 21 рубль идет, – сказал он, указывая на цифру 21, рознившую ровный счет 43 тысяч, и взяв колоду, приготовился метать. Ростов покорно отогнул угол и вместо приготовленных 6.000, старательно написал 21.
– Это мне всё равно, – сказал он, – мне только интересно знать, убьешь ты, или дашь мне эту десятку.
Долохов серьезно стал метать. О, как ненавидел Ростов в эту минуту эти руки, красноватые с короткими пальцами и с волосами, видневшимися из под рубашки, имевшие его в своей власти… Десятка была дана.
– За вами 43 тысячи, граф, – сказал Долохов и потягиваясь встал из за стола. – А устаешь однако так долго сидеть, – сказал он.
– Да, и я тоже устал, – сказал Ростов.
Долохов, как будто напоминая ему, что ему неприлично было шутить, перебил его: Когда прикажете получить деньги, граф?
Ростов вспыхнув, вызвал Долохова в другую комнату.
– Я не могу вдруг заплатить всё, ты возьмешь вексель, – сказал он.
– Послушай, Ростов, – сказал Долохов, ясно улыбаясь и глядя в глаза Николаю, – ты знаешь поговорку: «Счастлив в любви, несчастлив в картах». Кузина твоя влюблена в тебя. Я знаю.
«О! это ужасно чувствовать себя так во власти этого человека», – думал Ростов. Ростов понимал, какой удар он нанесет отцу, матери объявлением этого проигрыша; он понимал, какое бы было счастье избавиться от всего этого, и понимал, что Долохов знает, что может избавить его от этого стыда и горя, и теперь хочет еще играть с ним, как кошка с мышью.
– Твоя кузина… – хотел сказать Долохов; но Николай перебил его.
– Моя кузина тут ни при чем, и о ней говорить нечего! – крикнул он с бешенством.
– Так когда получить? – спросил Долохов.
– Завтра, – сказал Ростов, и вышел из комнаты.


Сказать «завтра» и выдержать тон приличия было не трудно; но приехать одному домой, увидать сестер, брата, мать, отца, признаваться и просить денег, на которые не имеешь права после данного честного слова, было ужасно.
Дома еще не спали. Молодежь дома Ростовых, воротившись из театра, поужинав, сидела у клавикорд. Как только Николай вошел в залу, его охватила та любовная, поэтическая атмосфера, которая царствовала в эту зиму в их доме и которая теперь, после предложения Долохова и бала Иогеля, казалось, еще более сгустилась, как воздух перед грозой, над Соней и Наташей. Соня и Наташа в голубых платьях, в которых они были в театре, хорошенькие и знающие это, счастливые, улыбаясь, стояли у клавикорд. Вера с Шиншиным играла в шахматы в гостиной. Старая графиня, ожидая сына и мужа, раскладывала пасьянс с старушкой дворянкой, жившей у них в доме. Денисов с блестящими глазами и взъерошенными волосами сидел, откинув ножку назад, у клавикорд, и хлопая по ним своими коротенькими пальцами, брал аккорды, и закатывая глаза, своим маленьким, хриплым, но верным голосом, пел сочиненное им стихотворение «Волшебница», к которому он пытался найти музыку.
Волшебница, скажи, какая сила
Влечет меня к покинутым струнам;
Какой огонь ты в сердце заронила,
Какой восторг разлился по перстам!
Пел он страстным голосом, блестя на испуганную и счастливую Наташу своими агатовыми, черными глазами.
– Прекрасно! отлично! – кричала Наташа. – Еще другой куплет, – говорила она, не замечая Николая.
«У них всё то же» – подумал Николай, заглядывая в гостиную, где он увидал Веру и мать с старушкой.
– А! вот и Николенька! – Наташа подбежала к нему.
– Папенька дома? – спросил он.
– Как я рада, что ты приехал! – не отвечая, сказала Наташа, – нам так весело. Василий Дмитрич остался для меня еще день, ты знаешь?
– Нет, еще не приезжал папа, – сказала Соня.
– Коко, ты приехал, поди ко мне, дружок! – сказал голос графини из гостиной. Николай подошел к матери, поцеловал ее руку и, молча подсев к ее столу, стал смотреть на ее руки, раскладывавшие карты. Из залы всё слышались смех и веселые голоса, уговаривавшие Наташу.
– Ну, хорошо, хорошо, – закричал Денисов, – теперь нечего отговариваться, за вами barcarolla, умоляю вас.
Графиня оглянулась на молчаливого сына.
– Что с тобой? – спросила мать у Николая.
– Ах, ничего, – сказал он, как будто ему уже надоел этот всё один и тот же вопрос.
– Папенька скоро приедет?
– Я думаю.
«У них всё то же. Они ничего не знают! Куда мне деваться?», подумал Николай и пошел опять в залу, где стояли клавикорды.
Соня сидела за клавикордами и играла прелюдию той баркароллы, которую особенно любил Денисов. Наташа собиралась петь. Денисов восторженными глазами смотрел на нее.
Николай стал ходить взад и вперед по комнате.
«И вот охота заставлять ее петь? – что она может петь? И ничего тут нет веселого», думал Николай.
Соня взяла первый аккорд прелюдии.
«Боже мой, я погибший, я бесчестный человек. Пулю в лоб, одно, что остается, а не петь, подумал он. Уйти? но куда же? всё равно, пускай поют!»
Николай мрачно, продолжая ходить по комнате, взглядывал на Денисова и девочек, избегая их взглядов.
«Николенька, что с вами?» – спросил взгляд Сони, устремленный на него. Она тотчас увидала, что что нибудь случилось с ним.
Николай отвернулся от нее. Наташа с своею чуткостью тоже мгновенно заметила состояние своего брата. Она заметила его, но ей самой так было весело в ту минуту, так далека она была от горя, грусти, упреков, что она (как это часто бывает с молодыми людьми) нарочно обманула себя. Нет, мне слишком весело теперь, чтобы портить свое веселье сочувствием чужому горю, почувствовала она, и сказала себе:
«Нет, я верно ошибаюсь, он должен быть весел так же, как и я». Ну, Соня, – сказала она и вышла на самую середину залы, где по ее мнению лучше всего был резонанс. Приподняв голову, опустив безжизненно повисшие руки, как это делают танцовщицы, Наташа, энергическим движением переступая с каблучка на цыпочку, прошлась по середине комнаты и остановилась.
«Вот она я!» как будто говорила она, отвечая на восторженный взгляд Денисова, следившего за ней.
«И чему она радуется! – подумал Николай, глядя на сестру. И как ей не скучно и не совестно!» Наташа взяла первую ноту, горло ее расширилось, грудь выпрямилась, глаза приняли серьезное выражение. Она не думала ни о ком, ни о чем в эту минуту, и из в улыбку сложенного рта полились звуки, те звуки, которые может производить в те же промежутки времени и в те же интервалы всякий, но которые тысячу раз оставляют вас холодным, в тысячу первый раз заставляют вас содрогаться и плакать.
Наташа в эту зиму в первый раз начала серьезно петь и в особенности оттого, что Денисов восторгался ее пением. Она пела теперь не по детски, уж не было в ее пеньи этой комической, ребяческой старательности, которая была в ней прежде; но она пела еще не хорошо, как говорили все знатоки судьи, которые ее слушали. «Не обработан, но прекрасный голос, надо обработать», говорили все. Но говорили это обыкновенно уже гораздо после того, как замолкал ее голос. В то же время, когда звучал этот необработанный голос с неправильными придыханиями и с усилиями переходов, даже знатоки судьи ничего не говорили, и только наслаждались этим необработанным голосом и только желали еще раз услыхать его. В голосе ее была та девственная нетронутость, то незнание своих сил и та необработанная еще бархатность, которые так соединялись с недостатками искусства пенья, что, казалось, нельзя было ничего изменить в этом голосе, не испортив его.
«Что ж это такое? – подумал Николай, услыхав ее голос и широко раскрывая глаза. – Что с ней сделалось? Как она поет нынче?» – подумал он. И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы, и всё в мире сделалось разделенным на три темпа: «Oh mio crudele affetto… [О моя жестокая любовь…] Раз, два, три… раз, два… три… раз… Oh mio crudele affetto… Раз, два, три… раз. Эх, жизнь наша дурацкая! – думал Николай. Всё это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь – всё это вздор… а вот оно настоящее… Hy, Наташа, ну, голубчик! ну матушка!… как она этот si возьмет? взяла! слава Богу!» – и он, сам не замечая того, что он поет, чтобы усилить этот si, взял втору в терцию высокой ноты. «Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял? как счастливо!» подумал он.
О! как задрожала эта терция, и как тронулось что то лучшее, что было в душе Ростова. И это что то было независимо от всего в мире, и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!… Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё таки быть счастливым…


Давно уже Ростов не испытывал такого наслаждения от музыки, как в этот день. Но как только Наташа кончила свою баркароллу, действительность опять вспомнилась ему. Он, ничего не сказав, вышел и пошел вниз в свою комнату. Через четверть часа старый граф, веселый и довольный, приехал из клуба. Николай, услыхав его приезд, пошел к нему.
– Ну что, повеселился? – сказал Илья Андреич, радостно и гордо улыбаясь на своего сына. Николай хотел сказать, что «да», но не мог: он чуть было не зарыдал. Граф раскуривал трубку и не заметил состояния сына.
«Эх, неизбежно!» – подумал Николай в первый и последний раз. И вдруг самым небрежным тоном, таким, что он сам себе гадок казался, как будто он просил экипажа съездить в город, он сказал отцу.
– Папа, а я к вам за делом пришел. Я было и забыл. Мне денег нужно.
– Вот как, – сказал отец, находившийся в особенно веселом духе. – Я тебе говорил, что не достанет. Много ли?
– Очень много, – краснея и с глупой, небрежной улыбкой, которую он долго потом не мог себе простить, сказал Николай. – Я немного проиграл, т. е. много даже, очень много, 43 тысячи.
– Что? Кому?… Шутишь! – крикнул граф, вдруг апоплексически краснея шеей и затылком, как краснеют старые люди.
– Я обещал заплатить завтра, – сказал Николай.
– Ну!… – сказал старый граф, разводя руками и бессильно опустился на диван.
– Что же делать! С кем это не случалось! – сказал сын развязным, смелым тоном, тогда как в душе своей он считал себя негодяем, подлецом, который целой жизнью не мог искупить своего преступления. Ему хотелось бы целовать руки своего отца, на коленях просить его прощения, а он небрежным и даже грубым тоном говорил, что это со всяким случается.
Граф Илья Андреич опустил глаза, услыхав эти слова сына и заторопился, отыскивая что то.
– Да, да, – проговорил он, – трудно, я боюсь, трудно достать…с кем не бывало! да, с кем не бывало… – И граф мельком взглянул в лицо сыну и пошел вон из комнаты… Николай готовился на отпор, но никак не ожидал этого.
– Папенька! па…пенька! – закричал он ему вслед, рыдая; простите меня! – И, схватив руку отца, он прижался к ней губами и заплакал.

В то время, как отец объяснялся с сыном, у матери с дочерью происходило не менее важное объяснение. Наташа взволнованная прибежала к матери.
– Мама!… Мама!… он мне сделал…
– Что сделал?
– Сделал, сделал предложение. Мама! Мама! – кричала она. Графиня не верила своим ушам. Денисов сделал предложение. Кому? Этой крошечной девочке Наташе, которая еще недавно играла в куклы и теперь еще брала уроки.
– Наташа, полно, глупости! – сказала она, еще надеясь, что это была шутка.
– Ну вот, глупости! – Я вам дело говорю, – сердито сказала Наташа. – Я пришла спросить, что делать, а вы мне говорите: «глупости»…
Графиня пожала плечами.
– Ежели правда, что мосьё Денисов сделал тебе предложение, то скажи ему, что он дурак, вот и всё.
– Нет, он не дурак, – обиженно и серьезно сказала Наташа.
– Ну так что ж ты хочешь? Вы нынче ведь все влюблены. Ну, влюблена, так выходи за него замуж! – сердито смеясь, проговорила графиня. – С Богом!
– Нет, мама, я не влюблена в него, должно быть не влюблена в него.
– Ну, так так и скажи ему.
– Мама, вы сердитесь? Вы не сердитесь, голубушка, ну в чем же я виновата?
– Нет, да что же, мой друг? Хочешь, я пойду скажу ему, – сказала графиня, улыбаясь.
– Нет, я сама, только научите. Вам всё легко, – прибавила она, отвечая на ее улыбку. – А коли бы видели вы, как он мне это сказал! Ведь я знаю, что он не хотел этого сказать, да уж нечаянно сказал.
– Ну всё таки надо отказать.
– Нет, не надо. Мне так его жалко! Он такой милый.
– Ну, так прими предложение. И то пора замуж итти, – сердито и насмешливо сказала мать.
– Нет, мама, мне так жалко его. Я не знаю, как я скажу.
– Да тебе и нечего говорить, я сама скажу, – сказала графиня, возмущенная тем, что осмелились смотреть, как на большую, на эту маленькую Наташу.
– Нет, ни за что, я сама, а вы слушайте у двери, – и Наташа побежала через гостиную в залу, где на том же стуле, у клавикорд, закрыв лицо руками, сидел Денисов. Он вскочил на звук ее легких шагов.
– Натали, – сказал он, быстрыми шагами подходя к ней, – решайте мою судьбу. Она в ваших руках!
– Василий Дмитрич, мне вас так жалко!… Нет, но вы такой славный… но не надо… это… а так я вас всегда буду любить.
Денисов нагнулся над ее рукою, и она услыхала странные, непонятные для нее звуки. Она поцеловала его в черную, спутанную, курчавую голову. В это время послышался поспешный шум платья графини. Она подошла к ним.
– Василий Дмитрич, я благодарю вас за честь, – сказала графиня смущенным голосом, но который казался строгим Денисову, – но моя дочь так молода, и я думала, что вы, как друг моего сына, обратитесь прежде ко мне. В таком случае вы не поставили бы меня в необходимость отказа.
– Г'афиня, – сказал Денисов с опущенными глазами и виноватым видом, хотел сказать что то еще и запнулся.
Наташа не могла спокойно видеть его таким жалким. Она начала громко всхлипывать.
– Г'афиня, я виноват перед вами, – продолжал Денисов прерывающимся голосом, – но знайте, что я так боготво'ю вашу дочь и всё ваше семейство, что две жизни отдам… – Он посмотрел на графиню и, заметив ее строгое лицо… – Ну п'ощайте, г'афиня, – сказал он, поцеловал ее руку и, не взглянув на Наташу, быстрыми, решительными шагами вышел из комнаты.

На другой день Ростов проводил Денисова, который не хотел более ни одного дня оставаться в Москве. Денисова провожали у цыган все его московские приятели, и он не помнил, как его уложили в сани и как везли первые три станции.
После отъезда Денисова, Ростов, дожидаясь денег, которые не вдруг мог собрать старый граф, провел еще две недели в Москве, не выезжая из дому, и преимущественно в комнате барышень.
Соня была к нему нежнее и преданнее чем прежде. Она, казалось, хотела показать ему, что его проигрыш был подвиг, за который она теперь еще больше любит его; но Николай теперь считал себя недостойным ее.
Он исписал альбомы девочек стихами и нотами, и не простившись ни с кем из своих знакомых, отослав наконец все 43 тысячи и получив росписку Долохова, уехал в конце ноября догонять полк, который уже был в Польше.



После своего объяснения с женой, Пьер поехал в Петербург. В Торжке на cтанции не было лошадей, или не хотел их смотритель. Пьер должен был ждать. Он не раздеваясь лег на кожаный диван перед круглым столом, положил на этот стол свои большие ноги в теплых сапогах и задумался.
– Прикажете чемоданы внести? Постель постелить, чаю прикажете? – спрашивал камердинер.
Пьер не отвечал, потому что ничего не слыхал и не видел. Он задумался еще на прошлой станции и всё продолжал думать о том же – о столь важном, что он не обращал никакого .внимания на то, что происходило вокруг него. Его не только не интересовало то, что он позже или раньше приедет в Петербург, или то, что будет или не будет ему места отдохнуть на этой станции, но всё равно было в сравнении с теми мыслями, которые его занимали теперь, пробудет ли он несколько часов или всю жизнь на этой станции.
Смотритель, смотрительша, камердинер, баба с торжковским шитьем заходили в комнату, предлагая свои услуги. Пьер, не переменяя своего положения задранных ног, смотрел на них через очки, и не понимал, что им может быть нужно и каким образом все они могли жить, не разрешив тех вопросов, которые занимали его. А его занимали всё одни и те же вопросы с самого того дня, как он после дуэли вернулся из Сокольников и провел первую, мучительную, бессонную ночь; только теперь в уединении путешествия, они с особенной силой овладели им. О чем бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить, и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.
Вошел смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель очевидно врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было или хорошо?», спрашивал себя Пьер. «Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. А я стрелял в Долохова за то, что я счел себя оскорбленным, а Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?», спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь – всё кончится. Умрешь и всё узнаешь, или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно.
Торжковская торговка визгливым голосом предлагала свой товар и в особенности козловые туфли. «У меня сотни рублей, которых мне некуда деть, а она в прорванной шубе стоит и робко смотрит на меня, – думал Пьер. И зачем нужны эти деньги? Точно на один волос могут прибавить ей счастья, спокойствия души, эти деньги? Разве может что нибудь в мире сделать ее и меня менее подверженными злу и смерти? Смерть, которая всё кончит и которая должна притти нынче или завтра – всё равно через мгновение, в сравнении с вечностью». И он опять нажимал на ничего не захватывающий винт, и винт всё так же вертелся на одном и том же месте.
Слуга его подал ему разрезанную до половины книгу романа в письмах m mе Suza. [мадам Сюза.] Он стал читать о страданиях и добродетельной борьбе какой то Аmelie de Mansfeld. [Амалии Мансфельд.] «И зачем она боролась против своего соблазнителя, думал он, – когда она любила его? Не мог Бог вложить в ее душу стремления, противного Его воле. Моя бывшая жена не боролась и, может быть, она была права. Ничего не найдено, опять говорил себе Пьер, ничего не придумано. Знать мы можем только то, что ничего не знаем. И это высшая степень человеческой премудрости».
Всё в нем самом и вокруг него представлялось ему запутанным, бессмысленным и отвратительным. Но в этом самом отвращении ко всему окружающему Пьер находил своего рода раздражающее наслаждение.
– Осмелюсь просить ваше сиятельство потесниться крошечку, вот для них, – сказал смотритель, входя в комнату и вводя за собой другого, остановленного за недостатком лошадей проезжающего. Проезжающий был приземистый, ширококостый, желтый, морщинистый старик с седыми нависшими бровями над блестящими, неопределенного сероватого цвета, глазами.
Пьер снял ноги со стола, встал и перелег на приготовленную для него кровать, изредка поглядывая на вошедшего, который с угрюмо усталым видом, не глядя на Пьера, тяжело раздевался с помощью слуги. Оставшись в заношенном крытом нанкой тулупчике и в валеных сапогах на худых костлявых ногах, проезжий сел на диван, прислонив к спинке свою очень большую и широкую в висках, коротко обстриженную голову и взглянул на Безухого. Строгое, умное и проницательное выражение этого взгляда поразило Пьера. Ему захотелось заговорить с проезжающим, но когда он собрался обратиться к нему с вопросом о дороге, проезжающий уже закрыл глаза и сложив сморщенные старые руки, на пальце одной из которых был большой чугунный перстень с изображением Адамовой головы, неподвижно сидел, или отдыхая, или о чем то глубокомысленно и спокойно размышляя, как показалось Пьеру. Слуга проезжающего был весь покрытый морщинами, тоже желтый старичек, без усов и бороды, которые видимо не были сбриты, а никогда и не росли у него. Поворотливый старичек слуга разбирал погребец, приготовлял чайный стол, и принес кипящий самовар. Когда всё было готово, проезжающий открыл глаза, придвинулся к столу и налив себе один стакан чаю, налил другой безбородому старичку и подал ему. Пьер начинал чувствовать беспокойство и необходимость, и даже неизбежность вступления в разговор с этим проезжающим.
Слуга принес назад свой пустой, перевернутый стакан с недокусанным кусочком сахара и спросил, не нужно ли чего.
– Ничего. Подай книгу, – сказал проезжающий. Слуга подал книгу, которая показалась Пьеру духовною, и проезжающий углубился в чтение. Пьер смотрел на него. Вдруг проезжающий отложил книгу, заложив закрыл ее и, опять закрыв глаза и облокотившись на спинку, сел в свое прежнее положение. Пьер смотрел на него и не успел отвернуться, как старик открыл глаза и уставил свой твердый и строгий взгляд прямо в лицо Пьеру.
Пьер чувствовал себя смущенным и хотел отклониться от этого взгляда, но блестящие, старческие глаза неотразимо притягивали его к себе.


– Имею удовольствие говорить с графом Безухим, ежели я не ошибаюсь, – сказал проезжающий неторопливо и громко. Пьер молча, вопросительно смотрел через очки на своего собеседника.
– Я слышал про вас, – продолжал проезжающий, – и про постигшее вас, государь мой, несчастье. – Он как бы подчеркнул последнее слово, как будто он сказал: «да, несчастье, как вы ни называйте, я знаю, что то, что случилось с вами в Москве, было несчастье». – Весьма сожалею о том, государь мой.
Пьер покраснел и, поспешно спустив ноги с постели, нагнулся к старику, неестественно и робко улыбаясь.
– Я не из любопытства упомянул вам об этом, государь мой, но по более важным причинам. – Он помолчал, не выпуская Пьера из своего взгляда, и подвинулся на диване, приглашая этим жестом Пьера сесть подле себя. Пьеру неприятно было вступать в разговор с этим стариком, но он, невольно покоряясь ему, подошел и сел подле него.
– Вы несчастливы, государь мой, – продолжал он. – Вы молоды, я стар. Я бы желал по мере моих сил помочь вам.
– Ах, да, – с неестественной улыбкой сказал Пьер. – Очень вам благодарен… Вы откуда изволите проезжать? – Лицо проезжающего было не ласково, даже холодно и строго, но несмотря на то, и речь и лицо нового знакомца неотразимо привлекательно действовали на Пьера.
– Но если по каким либо причинам вам неприятен разговор со мною, – сказал старик, – то вы так и скажите, государь мой. – И он вдруг улыбнулся неожиданно, отечески нежной улыбкой.
– Ах нет, совсем нет, напротив, я очень рад познакомиться с вами, – сказал Пьер, и, взглянув еще раз на руки нового знакомца, ближе рассмотрел перстень. Он увидал на нем Адамову голову, знак масонства.
– Позвольте мне спросить, – сказал он. – Вы масон?
– Да, я принадлежу к братству свободных каменьщиков, сказал проезжий, все глубже и глубже вглядываясь в глаза Пьеру. – И от себя и от их имени протягиваю вам братскую руку.
– Я боюсь, – сказал Пьер, улыбаясь и колеблясь между доверием, внушаемым ему личностью масона, и привычкой насмешки над верованиями масонов, – я боюсь, что я очень далек от пониманья, как это сказать, я боюсь, что мой образ мыслей насчет всего мироздания так противоположен вашему, что мы не поймем друг друга.
– Мне известен ваш образ мыслей, – сказал масон, – и тот ваш образ мыслей, о котором вы говорите, и который вам кажется произведением вашего мысленного труда, есть образ мыслей большинства людей, есть однообразный плод гордости, лени и невежества. Извините меня, государь мой, ежели бы я не знал его, я бы не заговорил с вами. Ваш образ мыслей есть печальное заблуждение.
– Точно так же, как я могу предполагать, что и вы находитесь в заблуждении, – сказал Пьер, слабо улыбаясь.
– Я никогда не посмею сказать, что я знаю истину, – сказал масон, всё более и более поражая Пьера своею определенностью и твердостью речи. – Никто один не может достигнуть до истины; только камень за камнем, с участием всех, миллионами поколений, от праотца Адама и до нашего времени, воздвигается тот храм, который должен быть достойным жилищем Великого Бога, – сказал масон и закрыл глаза.
– Я должен вам сказать, я не верю, не… верю в Бога, – с сожалением и усилием сказал Пьер, чувствуя необходимость высказать всю правду.
Масон внимательно посмотрел на Пьера и улыбнулся, как улыбнулся бы богач, державший в руках миллионы, бедняку, который бы сказал ему, что нет у него, у бедняка, пяти рублей, могущих сделать его счастие.
– Да, вы не знаете Его, государь мой, – сказал масон. – Вы не можете знать Его. Вы не знаете Его, оттого вы и несчастны.
– Да, да, я несчастен, подтвердил Пьер; – но что ж мне делать?
– Вы не знаете Его, государь мой, и оттого вы очень несчастны. Вы не знаете Его, а Он здесь, Он во мне. Он в моих словах, Он в тебе, и даже в тех кощунствующих речах, которые ты произнес сейчас! – строгим дрожащим голосом сказал масон.
Он помолчал и вздохнул, видимо стараясь успокоиться.
– Ежели бы Его не было, – сказал он тихо, – мы бы с вами не говорили о Нем, государь мой. О чем, о ком мы говорили? Кого ты отрицал? – вдруг сказал он с восторженной строгостью и властью в голосе. – Кто Его выдумал, ежели Его нет? Почему явилось в тебе предположение, что есть такое непонятное существо? Почему ты и весь мир предположили существование такого непостижимого существа, существа всемогущего, вечного и бесконечного во всех своих свойствах?… – Он остановился и долго молчал.
Пьер не мог и не хотел прерывать этого молчания.
– Он есть, но понять Его трудно, – заговорил опять масон, глядя не на лицо Пьера, а перед собою, своими старческими руками, которые от внутреннего волнения не могли оставаться спокойными, перебирая листы книги. – Ежели бы это был человек, в существовании которого ты бы сомневался, я бы привел к тебе этого человека, взял бы его за руку и показал тебе. Но как я, ничтожный смертный, покажу всё всемогущество, всю вечность, всю благость Его тому, кто слеп, или тому, кто закрывает глаза, чтобы не видать, не понимать Его, и не увидать, и не понять всю свою мерзость и порочность? – Он помолчал. – Кто ты? Что ты? Ты мечтаешь о себе, что ты мудрец, потому что ты мог произнести эти кощунственные слова, – сказал он с мрачной и презрительной усмешкой, – а ты глупее и безумнее малого ребенка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал. Познать Его трудно… Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания и на бесконечность далеки от достижения нашей цели; но в непонимании Его мы видим только нашу слабость и Его величие… – Пьер, с замиранием сердца, блестящими глазами глядя в лицо масона, слушал его, не перебивал, не спрашивал его, а всей душой верил тому, что говорил ему этот чужой человек. Верил ли он тем разумным доводам, которые были в речи масона, или верил, как верят дети интонациям, убежденности и сердечности, которые были в речи масона, дрожанию голоса, которое иногда почти прерывало масона, или этим блестящим, старческим глазам, состарившимся на том же убеждении, или тому спокойствию, твердости и знанию своего назначения, которые светились из всего существа масона, и которые особенно сильно поражали его в сравнении с своей опущенностью и безнадежностью; – но он всей душой желал верить, и верил, и испытывал радостное чувство успокоения, обновления и возвращения к жизни.
– Он не постигается умом, а постигается жизнью, – сказал масон.
– Я не понимаю, – сказал Пьер, со страхом чувствуя поднимающееся в себе сомнение. Он боялся неясности и слабости доводов своего собеседника, он боялся не верить ему. – Я не понимаю, – сказал он, – каким образом ум человеческий не может постигнуть того знания, о котором вы говорите.
Масон улыбнулся своей кроткой, отеческой улыбкой.
– Высшая мудрость и истина есть как бы чистейшая влага, которую мы хотим воспринять в себя, – сказал он. – Могу ли я в нечистый сосуд воспринять эту чистую влагу и судить о чистоте ее? Только внутренним очищением самого себя я могу до известной чистоты довести воспринимаемую влагу.
– Да, да, это так! – радостно сказал Пьер.
– Высшая мудрость основана не на одном разуме, не на тех светских науках физики, истории, химии и т. д., на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку – науку всего, науку объясняющую всё мироздание и занимаемое в нем место человека. Для того чтобы вместить в себя эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и потому прежде, чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет Божий, называемый совестью.
– Да, да, – подтверждал Пьер.
– Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой. Чего ты достиг, руководясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованы, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?
– Нет, я ненавижу свою жизнь, – сморщась проговорил Пьер.
– Ты ненавидишь, так измени ее, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой. Как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, всё получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтоб вести распутную жизнь. Вот что вы сделали. Избрали ли вы место служения, где бы вы приносили пользу своему ближнему? Нет. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей, государь мой, найти путь истины, а ввергли ее в пучину лжи и несчастья. Человек оскорбил вас, и вы убили его, и вы говорите, что вы не знаете Бога, и что вы ненавидите свою жизнь. Тут нет ничего мудреного, государь мой! – После этих слов, масон, как бы устав от продолжительного разговора, опять облокотился на спинку дивана и закрыл глаза. Пьер смотрел на это строгое, неподвижное, старческое, почти мертвое лицо, и беззвучно шевелил губами. Он хотел сказать: да, мерзкая, праздная, развратная жизнь, – и не смел прерывать молчание.
Масон хрипло, старчески прокашлялся и кликнул слугу.
– Что лошади? – спросил он, не глядя на Пьера.
– Привели сдаточных, – отвечал слуга. – Отдыхать не будете?
– Нет, вели закладывать.
«Неужели же он уедет и оставит меня одного, не договорив всего и не обещав мне помощи?», думал Пьер, вставая и опустив голову, изредка взглядывая на масона, и начиная ходить по комнате. «Да, я не думал этого, но я вел презренную, развратную жизнь, но я не любил ее, и не хотел этого, думал Пьер, – а этот человек знает истину, и ежели бы он захотел, он мог бы открыть мне её». Пьер хотел и не смел сказать этого масону. Проезжающий, привычными, старческими руками уложив свои вещи, застегивал свой тулупчик. Окончив эти дела, он обратился к Безухому и равнодушно, учтивым тоном, сказал ему:
– Вы куда теперь изволите ехать, государь мой?
– Я?… Я в Петербург, – отвечал Пьер детским, нерешительным голосом. – Я благодарю вас. Я во всем согласен с вами. Но вы не думайте, чтобы я был так дурен. Я всей душой желал быть тем, чем вы хотели бы, чтобы я был; но я ни в ком никогда не находил помощи… Впрочем, я сам прежде всего виноват во всем. Помогите мне, научите меня и, может быть, я буду… – Пьер не мог говорить дальше; он засопел носом и отвернулся.
Масон долго молчал, видимо что то обдумывая.
– Помощь дается токмо от Бога, – сказал он, – но ту меру помощи, которую во власти подать наш орден, он подаст вам, государь мой. Вы едете в Петербург, передайте это графу Вилларскому (он достал бумажник и на сложенном вчетверо большом листе бумаги написал несколько слов). Один совет позвольте подать вам. Приехав в столицу, посвятите первое время уединению, обсуждению самого себя, и не вступайте на прежние пути жизни. Затем желаю вам счастливого пути, государь мой, – сказал он, заметив, что слуга его вошел в комнату, – и успеха…
Проезжающий был Осип Алексеевич Баздеев, как узнал Пьер по книге смотрителя. Баздеев был одним из известнейших масонов и мартинистов еще Новиковского времени. Долго после его отъезда Пьер, не ложась спать и не спрашивая лошадей, ходил по станционной комнате, обдумывая свое порочное прошедшее и с восторгом обновления представляя себе свое блаженное, безупречное и добродетельное будущее, которое казалось ему так легко. Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным. В душе его не оставалось ни следа прежних сомнений. Он твердо верил в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство.


Приехав в Петербург, Пьер никого не известил о своем приезде, никуда не выезжал, и стал целые дни проводить за чтением Фомы Кемпийского, книги, которая неизвестно кем была доставлена ему. Одно и всё одно понимал Пьер, читая эту книгу; он понимал неизведанное еще им наслаждение верить в возможность достижения совершенства и в возможность братской и деятельной любви между людьми, открытую ему Осипом Алексеевичем. Через неделю после его приезда молодой польский граф Вилларский, которого Пьер поверхностно знал по петербургскому свету, вошел вечером в его комнату с тем официальным и торжественным видом, с которым входил к нему секундант Долохова и, затворив за собой дверь и убедившись, что в комнате никого кроме Пьера не было, обратился к нему:
– Я приехал к вам с поручением и предложением, граф, – сказал он ему, не садясь. – Особа, очень высоко поставленная в нашем братстве, ходатайствовала о том, чтобы вы были приняты в братство ранее срока, и предложила мне быть вашим поручителем. Я за священный долг почитаю исполнение воли этого лица. Желаете ли вы вступить за моим поручительством в братство свободных каменьщиков?
Холодный и строгий тон человека, которого Пьер видел почти всегда на балах с любезною улыбкою, в обществе самых блестящих женщин, поразил Пьера.
– Да, я желаю, – сказал Пьер.
Вилларский наклонил голову. – Еще один вопрос, граф, сказал он, на который я вас не как будущего масона, но как честного человека (galant homme) прошу со всею искренностью отвечать мне: отреклись ли вы от своих прежних убеждений, верите ли вы в Бога?
Пьер задумался. – Да… да, я верю в Бога, – сказал он.
– В таком случае… – начал Вилларский, но Пьер перебил его. – Да, я верю в Бога, – сказал он еще раз.
– В таком случае мы можем ехать, – сказал Вилларский. – Карета моя к вашим услугам.
Всю дорогу Вилларский молчал. На вопросы Пьера, что ему нужно делать и как отвечать, Вилларский сказал только, что братья, более его достойные, испытают его, и что Пьеру больше ничего не нужно, как говорить правду.
Въехав в ворота большого дома, где было помещение ложи, и пройдя по темной лестнице, они вошли в освещенную, небольшую прихожую, где без помощи прислуги, сняли шубы. Из передней они прошли в другую комнату. Какой то человек в странном одеянии показался у двери. Вилларский, выйдя к нему навстречу, что то тихо сказал ему по французски и подошел к небольшому шкафу, в котором Пьер заметил невиданные им одеяния. Взяв из шкафа платок, Вилларский наложил его на глаза Пьеру и завязал узлом сзади, больно захватив в узел его волоса. Потом он пригнул его к себе, поцеловал и, взяв за руку, повел куда то. Пьеру было больно от притянутых узлом волос, он морщился от боли и улыбался от стыда чего то. Огромная фигура его с опущенными руками, с сморщенной и улыбающейся физиономией, неверными робкими шагами подвигалась за Вилларским.
Проведя его шагов десять, Вилларский остановился.
– Что бы ни случилось с вами, – сказал он, – вы должны с мужеством переносить всё, ежели вы твердо решились вступить в наше братство. (Пьер утвердительно отвечал наклонением головы.) Когда вы услышите стук в двери, вы развяжете себе глаза, – прибавил Вилларский; – желаю вам мужества и успеха. И, пожав руку Пьеру, Вилларский вышел.
Оставшись один, Пьер продолжал всё так же улыбаться. Раза два он пожимал плечами, подносил руку к платку, как бы желая снять его, и опять опускал ее. Пять минут, которые он пробыл с связанными глазами, показались ему часом. Руки его отекли, ноги подкашивались; ему казалось, что он устал. Он испытывал самые сложные и разнообразные чувства. Ему было и страшно того, что с ним случится, и еще более страшно того, как бы ему не выказать страха. Ему было любопытно узнать, что будет с ним, что откроется ему; но более всего ему было радостно, что наступила минута, когда он наконец вступит на тот путь обновления и деятельно добродетельной жизни, о котором он мечтал со времени своей встречи с Осипом Алексеевичем. В дверь послышались сильные удары. Пьер снял повязку и оглянулся вокруг себя. В комнате было черно – темно: только в одном месте горела лампада, в чем то белом. Пьер подошел ближе и увидал, что лампада стояла на черном столе, на котором лежала одна раскрытая книга. Книга была Евангелие; то белое, в чем горела лампада, был человечий череп с своими дырами и зубами. Прочтя первые слова Евангелия: «Вначале бе слово и слово бе к Богу», Пьер обошел стол и увидал большой, наполненный чем то и открытый ящик. Это был гроб с костями. Его нисколько не удивило то, что он увидал. Надеясь вступить в совершенно новую жизнь, совершенно отличную от прежней, он ожидал всего необыкновенного, еще более необыкновенного чем то, что он видел. Череп, гроб, Евангелие – ему казалось, что он ожидал всего этого, ожидал еще большего. Стараясь вызвать в себе чувство умиленья, он смотрел вокруг себя. – «Бог, смерть, любовь, братство людей», – говорил он себе, связывая с этими словами смутные, но радостные представления чего то. Дверь отворилась, и кто то вошел.
При слабом свете, к которому однако уже успел Пьер приглядеться, вошел невысокий человек. Видимо с света войдя в темноту, человек этот остановился; потом осторожными шагами он подвинулся к столу и положил на него небольшие, закрытые кожаными перчатками, руки.
Невысокий человек этот был одет в белый, кожаный фартук, прикрывавший его грудь и часть ног, на шее было надето что то вроде ожерелья, и из за ожерелья выступал высокий, белый жабо, окаймлявший его продолговатое лицо, освещенное снизу.
– Для чего вы пришли сюда? – спросил вошедший, по шороху, сделанному Пьером, обращаясь в его сторону. – Для чего вы, неверующий в истины света и не видящий света, для чего вы пришли сюда, чего хотите вы от нас? Премудрости, добродетели, просвещения?
В ту минуту как дверь отворилась и вошел неизвестный человек, Пьер испытал чувство страха и благоговения, подобное тому, которое он в детстве испытывал на исповеди: он почувствовал себя с глазу на глаз с совершенно чужим по условиям жизни и с близким, по братству людей, человеком. Пьер с захватывающим дыханье биением сердца подвинулся к ритору (так назывался в масонстве брат, приготовляющий ищущего к вступлению в братство). Пьер, подойдя ближе, узнал в риторе знакомого человека, Смольянинова, но ему оскорбительно было думать, что вошедший был знакомый человек: вошедший был только брат и добродетельный наставник. Пьер долго не мог выговорить слова, так что ритор должен был повторить свой вопрос.
– Да, я… я… хочу обновления, – с трудом выговорил Пьер.
– Хорошо, – сказал Смольянинов, и тотчас же продолжал: – Имеете ли вы понятие о средствах, которыми наш святой орден поможет вам в достижении вашей цели?… – сказал ритор спокойно и быстро.
– Я… надеюсь… руководства… помощи… в обновлении, – сказал Пьер с дрожанием голоса и с затруднением в речи, происходящим и от волнения, и от непривычки говорить по русски об отвлеченных предметах.
– Какое понятие вы имеете о франк масонстве?
– Я подразумеваю, что франк масонство есть fraterienité [братство]; и равенство людей с добродетельными целями, – сказал Пьер, стыдясь по мере того, как он говорил, несоответственности своих слов с торжественностью минуты. Я подразумеваю…
– Хорошо, – сказал ритор поспешно, видимо вполне удовлетворенный этим ответом. – Искали ли вы средств к достижению своей цели в религии?
– Нет, я считал ее несправедливою, и не следовал ей, – сказал Пьер так тихо, что ритор не расслышал его и спросил, что он говорит. – Я был атеистом, – отвечал Пьер.
– Вы ищете истины для того, чтобы следовать в жизни ее законам; следовательно, вы ищете премудрости и добродетели, не так ли? – сказал ритор после минутного молчания.
– Да, да, – подтвердил Пьер.
Ритор прокашлялся, сложил на груди руки в перчатках и начал говорить:
– Теперь я должен открыть вам главную цель нашего ордена, – сказал он, – и ежели цель эта совпадает с вашею, то вы с пользою вступите в наше братство. Первая главнейшая цель и купно основание нашего ордена, на котором он утвержден, и которого никакая сила человеческая не может низвергнуть, есть сохранение и предание потомству некоего важного таинства… от самых древнейших веков и даже от первого человека до нас дошедшего, от которого таинства, может быть, зависит судьба рода человеческого. Но так как сие таинство такого свойства, что никто не может его знать и им пользоваться, если долговременным и прилежным очищением самого себя не приуготовлен, то не всяк может надеяться скоро обрести его. Поэтому мы имеем вторую цель, которая состоит в том, чтобы приуготовлять наших членов, сколько возможно, исправлять их сердце, очищать и просвещать их разум теми средствами, которые нам преданием открыты от мужей, потрудившихся в искании сего таинства, и тем учинять их способными к восприятию оного. Очищая и исправляя наших членов, мы стараемся в третьих исправлять и весь человеческий род, предлагая ему в членах наших пример благочестия и добродетели, и тем стараемся всеми силами противоборствовать злу, царствующему в мире. Подумайте об этом, и я опять приду к вам, – сказал он и вышел из комнаты.
– Противоборствовать злу, царствующему в мире… – повторил Пьер, и ему представилась его будущая деятельность на этом поприще. Ему представлялись такие же люди, каким он был сам две недели тому назад, и он мысленно обращал к ним поучительно наставническую речь. Он представлял себе порочных и несчастных людей, которым он помогал словом и делом; представлял себе угнетателей, от которых он спасал их жертвы. Из трех поименованных ритором целей, эта последняя – исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру. Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным; а вторая цель, очищение и исправление себя, мало занимала его, потому что он в эту минуту с наслаждением чувствовал себя уже вполне исправленным от прежних пороков и готовым только на одно доброе.
Через полчаса вернулся ритор передать ищущему те семь добродетелей, соответствующие семи ступеням храма Соломона, которые должен был воспитывать в себе каждый масон. Добродетели эти были: 1) скромность , соблюдение тайны ордена, 2) повиновение высшим чинам ордена, 3) добронравие, 4) любовь к человечеству, 5) мужество, 6) щедрость и 7) любовь к смерти.
– В седьмых старайтесь, – сказал ритор, – частым помышлением о смерти довести себя до того, чтобы она не казалась вам более страшным врагом, но другом… который освобождает от бедственной сей жизни в трудах добродетели томившуюся душу, для введения ее в место награды и успокоения.
«Да, это должно быть так», – думал Пьер, когда после этих слов ритор снова ушел от него, оставляя его уединенному размышлению. «Это должно быть так, но я еще так слаб, что люблю свою жизнь, которой смысл только теперь по немногу открывается мне». Но остальные пять добродетелей, которые перебирая по пальцам вспомнил Пьер, он чувствовал в душе своей: и мужество , и щедрость , и добронравие , и любовь к человечеству , и в особенности повиновение , которое даже не представлялось ему добродетелью, а счастьем. (Ему так радостно было теперь избавиться от своего произвола и подчинить свою волю тому и тем, которые знали несомненную истину.) Седьмую добродетель Пьер забыл и никак не мог вспомнить ее.
В третий раз ритор вернулся скорее и спросил Пьера, всё ли он тверд в своем намерении, и решается ли подвергнуть себя всему, что от него потребуется.
– Я готов на всё, – сказал Пьер.
– Еще должен вам сообщить, – сказал ритор, – что орден наш учение свое преподает не словами токмо, но иными средствами, которые на истинного искателя мудрости и добродетели действуют, может быть, сильнее, нежели словесные токмо объяснения. Сия храмина убранством своим, которое вы видите, уже должна была изъяснить вашему сердцу, ежели оно искренно, более нежели слова; вы увидите, может быть, и при дальнейшем вашем принятии подобный образ изъяснения. Орден наш подражает древним обществам, которые открывали свое учение иероглифами. Иероглиф, – сказал ритор, – есть наименование какой нибудь неподверженной чувствам вещи, которая содержит в себе качества, подобные изобразуемой.
Пьер знал очень хорошо, что такое иероглиф, но не смел говорить. Он молча слушал ритора, по всему чувствуя, что тотчас начнутся испытанья.
– Ежели вы тверды, то я должен приступить к введению вас, – говорил ритор, ближе подходя к Пьеру. – В знак щедрости прошу вас отдать мне все драгоценные вещи.
– Но я с собою ничего не имею, – сказал Пьер, полагавший, что от него требуют выдачи всего, что он имеет.
– То, что на вас есть: часы, деньги, кольца…
Пьер поспешно достал кошелек, часы, и долго не мог снять с жирного пальца обручальное кольцо. Когда это было сделано, масон сказал:
– В знак повиновенья прошу вас раздеться. – Пьер снял фрак, жилет и левый сапог по указанию ритора. Масон открыл рубашку на его левой груди, и, нагнувшись, поднял его штанину на левой ноге выше колена. Пьер поспешно хотел снять и правый сапог и засучить панталоны, чтобы избавить от этого труда незнакомого ему человека, но масон сказал ему, что этого не нужно – и подал ему туфлю на левую ногу. С детской улыбкой стыдливости, сомнения и насмешки над самим собою, которая против его воли выступала на лицо, Пьер стоял, опустив руки и расставив ноги, перед братом ритором, ожидая его новых приказаний.
– И наконец, в знак чистосердечия, я прошу вас открыть мне главное ваше пристрастие, – сказал он.
– Мое пристрастие! У меня их было так много, – сказал Пьер.
– То пристрастие, которое более всех других заставляло вас колебаться на пути добродетели, – сказал масон.
Пьер помолчал, отыскивая.
«Вино? Объедение? Праздность? Леность? Горячность? Злоба? Женщины?» Перебирал он свои пороки, мысленно взвешивая их и не зная которому отдать преимущество.
– Женщины, – сказал тихим, чуть слышным голосом Пьер. Масон не шевелился и не говорил долго после этого ответа. Наконец он подвинулся к Пьеру, взял лежавший на столе платок и опять завязал ему глаза.
– Последний раз говорю вам: обратите всё ваше внимание на самого себя, наложите цепи на свои чувства и ищите блаженства не в страстях, а в своем сердце. Источник блаженства не вне, а внутри нас…
Пьер уже чувствовал в себе этот освежающий источник блаженства, теперь радостью и умилением переполнявший его душу.


Скоро после этого в темную храмину пришел за Пьером уже не прежний ритор, а поручитель Вилларский, которого он узнал по голосу. На новые вопросы о твердости его намерения, Пьер отвечал: «Да, да, согласен», – и с сияющею детскою улыбкой, с открытой, жирной грудью, неровно и робко шагая одной разутой и одной обутой ногой, пошел вперед с приставленной Вилларским к его обнаженной груди шпагой. Из комнаты его повели по коридорам, поворачивая взад и вперед, и наконец привели к дверям ложи. Вилларский кашлянул, ему ответили масонскими стуками молотков, дверь отворилась перед ними. Чей то басистый голос (глаза Пьера всё были завязаны) сделал ему вопросы о том, кто он, где, когда родился? и т. п. Потом его опять повели куда то, не развязывая ему глаз, и во время ходьбы его говорили ему аллегории о трудах его путешествия, о священной дружбе, о предвечном Строителе мира, о мужестве, с которым он должен переносить труды и опасности. Во время этого путешествия Пьер заметил, что его называли то ищущим, то страждущим, то требующим, и различно стучали при этом молотками и шпагами. В то время как его подводили к какому то предмету, он заметил, что произошло замешательство и смятение между его руководителями. Он слышал, как шопотом заспорили между собой окружающие люди и как один настаивал на том, чтобы он был проведен по какому то ковру. После этого взяли его правую руку, положили на что то, а левою велели ему приставить циркуль к левой груди, и заставили его, повторяя слова, которые читал другой, прочесть клятву верности законам ордена. Потом потушили свечи, зажгли спирт, как это слышал по запаху Пьер, и сказали, что он увидит малый свет. С него сняли повязку, и Пьер как во сне увидал, в слабом свете спиртового огня, несколько людей, которые в таких же фартуках, как и ритор, стояли против него и держали шпаги, направленные в его грудь. Между ними стоял человек в белой окровавленной рубашке. Увидав это, Пьер грудью надвинулся вперед на шпаги, желая, чтобы они вонзились в него. Но шпаги отстранились от него и ему тотчас же опять надели повязку. – Теперь ты видел малый свет, – сказал ему чей то голос. Потом опять зажгли свечи, сказали, что ему надо видеть полный свет, и опять сняли повязку и более десяти голосов вдруг сказали: sic transit gloria mundi. [так проходит мирская слава.]
Пьер понемногу стал приходить в себя и оглядывать комнату, где он был, и находившихся в ней людей. Вокруг длинного стола, покрытого черным, сидело человек двенадцать, всё в тех же одеяниях, как и те, которых он прежде видел. Некоторых Пьер знал по петербургскому обществу. На председательском месте сидел незнакомый молодой человек, в особом кресте на шее. По правую руку сидел итальянец аббат, которого Пьер видел два года тому назад у Анны Павловны. Еще был тут один весьма важный сановник и один швейцарец гувернер, живший прежде у Курагиных. Все торжественно молчали, слушая слова председателя, державшего в руке молоток. В стене была вделана горящая звезда; с одной стороны стола был небольшой ковер с различными изображениями, с другой было что то в роде алтаря с Евангелием и черепом. Кругом стола было 7 больших, в роде церковных, подсвечников. Двое из братьев подвели Пьера к алтарю, поставили ему ноги в прямоугольное положение и приказали ему лечь, говоря, что он повергается к вратам храма.
– Он прежде должен получить лопату, – сказал шопотом один из братьев.
– А! полноте пожалуйста, – сказал другой.
Пьер, растерянными, близорукими глазами, не повинуясь, оглянулся вокруг себя, и вдруг на него нашло сомнение. «Где я? Что я делаю? Не смеются ли надо мной? Не будет ли мне стыдно вспоминать это?» Но сомнение это продолжалось только одно мгновение. Пьер оглянулся на серьезные лица окружавших его людей, вспомнил всё, что он уже прошел, и понял, что нельзя остановиться на половине дороги. Он ужаснулся своему сомнению и, стараясь вызвать в себе прежнее чувство умиления, повергся к вратам храма. И действительно чувство умиления, еще сильнейшего, чем прежде, нашло на него. Когда он пролежал несколько времени, ему велели встать и надели на него такой же белый кожаный фартук, какие были на других, дали ему в руки лопату и три пары перчаток, и тогда великий мастер обратился к нему. Он сказал ему, чтобы он старался ничем не запятнать белизну этого фартука, представляющего крепость и непорочность; потом о невыясненной лопате сказал, чтобы он трудился ею очищать свое сердце от пороков и снисходительно заглаживать ею сердце ближнего. Потом про первые перчатки мужские сказал, что значения их он не может знать, но должен хранить их, про другие перчатки мужские сказал, что он должен надевать их в собраниях и наконец про третьи женские перчатки сказал: «Любезный брат, и сии женские перчатки вам определены суть. Отдайте их той женщине, которую вы будете почитать больше всех. Сим даром уверите в непорочности сердца вашего ту, которую изберете вы себе в достойную каменьщицу». И помолчав несколько времени, прибавил: – «Но соблюди, любезный брат, да не украшают перчатки сии рук нечистых». В то время как великий мастер произносил эти последние слова, Пьеру показалось, что председатель смутился. Пьер смутился еще больше, покраснел до слез, как краснеют дети, беспокойно стал оглядываться и произошло неловкое молчание.
Молчание это было прервано одним из братьев, который, подведя Пьера к ковру, начал из тетради читать ему объяснение всех изображенных на нем фигур: солнца, луны, молотка. отвеса, лопаты, дикого и кубического камня, столба, трех окон и т. д. Потом Пьеру назначили его место, показали ему знаки ложи, сказали входное слово и наконец позволили сесть. Великий мастер начал читать устав. Устав был очень длинен, и Пьер от радости, волнения и стыда не был в состоянии понимать того, что читали. Он вслушался только в последние слова устава, которые запомнились ему.
«В наших храмах мы не знаем других степеней, – читал „великий мастер, – кроме тех, которые находятся между добродетелью и пороком. Берегись делать какое нибудь различие, могущее нарушить равенство. Лети на помощь к брату, кто бы он ни был, настави заблуждающегося, подними упадающего и не питай никогда злобы или вражды на брата. Будь ласков и приветлив. Возбуждай во всех сердцах огнь добродетели. Дели счастье с ближним твоим, и да не возмутит никогда зависть чистого сего наслаждения. Прощай врагу твоему, не мсти ему, разве только деланием ему добра. Исполнив таким образом высший закон, ты обрящешь следы древнего, утраченного тобой величества“.
Кончил он и привстав обнял Пьера и поцеловал его. Пьер, с слезами радости на глазах, смотрел вокруг себя, не зная, что отвечать на поздравления и возобновления знакомств, с которыми окружили его. Он не признавал никаких знакомств; во всех людях этих он видел только братьев, с которыми сгорал нетерпением приняться за дело.
Великий мастер стукнул молотком, все сели по местам, и один прочел поучение о необходимости смирения.
Великий мастер предложил исполнить последнюю обязанность, и важный сановник, который носил звание собирателя милостыни, стал обходить братьев. Пьеру хотелось записать в лист милостыни все деньги, которые у него были, но он боялся этим выказать гордость, и записал столько же, сколько записывали другие.
Заседание было кончено, и по возвращении домой, Пьеру казалось, что он приехал из какого то дальнего путешествия, где он провел десятки лет, совершенно изменился и отстал от прежнего порядка и привычек жизни.


На другой день после приема в ложу, Пьер сидел дома, читая книгу и стараясь вникнуть в значение квадрата, изображавшего одной своей стороною Бога, другою нравственное, третьею физическое и четвертою смешанное. Изредка он отрывался от книги и квадрата и в воображении своем составлял себе новый план жизни. Вчера в ложе ему сказали, что до сведения государя дошел слух о дуэли, и что Пьеру благоразумнее бы было удалиться из Петербурга. Пьер предполагал ехать в свои южные имения и заняться там своими крестьянами. Он радостно обдумывал эту новую жизнь, когда неожиданно в комнату вошел князь Василий.
– Мой друг, что ты наделал в Москве? За что ты поссорился с Лёлей, mon сher? [дорогой мoй?] Ты в заблуждении, – сказал князь Василий, входя в комнату. – Я всё узнал, я могу тебе сказать верно, что Элен невинна перед тобой, как Христос перед жидами. – Пьер хотел отвечать, но он перебил его. – И зачем ты не обратился прямо и просто ко мне, как к другу? Я всё знаю, я всё понимаю, – сказал он, – ты вел себя, как прилично человеку, дорожащему своей честью; может быть слишком поспешно, но об этом мы не будем судить. Одно ты помни, в какое положение ты ставишь ее и меня в глазах всего общества и даже двора, – прибавил он, понизив голос. – Она живет в Москве, ты здесь. Помни, мой милый, – он потянул его вниз за руку, – здесь одно недоразуменье; ты сам, я думаю, чувствуешь. Напиши сейчас со мною письмо, и она приедет сюда, всё объяснится, а то я тебе скажу, ты очень легко можешь пострадать, мой милый.
Князь Василий внушительно взглянул на Пьера. – Мне из хороших источников известно, что вдовствующая императрица принимает живой интерес во всем этом деле. Ты знаешь, она очень милостива к Элен.
Несколько раз Пьер собирался говорить, но с одной стороны князь Василий не допускал его до этого, с другой стороны сам Пьер боялся начать говорить в том тоне решительного отказа и несогласия, в котором он твердо решился отвечать своему тестю. Кроме того слова масонского устава: «буди ласков и приветлив» вспоминались ему. Он морщился, краснел, вставал и опускался, работая над собою в самом трудном для него в жизни деле – сказать неприятное в глаза человеку, сказать не то, чего ожидал этот человек, кто бы он ни был. Он так привык повиноваться этому тону небрежной самоуверенности князя Василия, что и теперь он чувствовал, что не в силах будет противостоять ей; но он чувствовал, что от того, что он скажет сейчас, будет зависеть вся дальнейшая судьба его: пойдет ли он по старой, прежней дороге, или по той новой, которая так привлекательно была указана ему масонами, и на которой он твердо верил, что найдет возрождение к новой жизни.
– Ну, мой милый, – шутливо сказал князь Василий, – скажи же мне: «да», и я от себя напишу ей, и мы убьем жирного тельца. – Но князь Василий не успел договорить своей шутки, как Пьер с бешенством в лице, которое напоминало его отца, не глядя в глаза собеседнику, проговорил шопотом:
– Князь, я вас не звал к себе, идите, пожалуйста, идите! – Он вскочил и отворил ему дверь.
– Идите же, – повторил он, сам себе не веря и радуясь выражению смущенности и страха, показавшемуся на лице князя Василия.
– Что с тобой? Ты болен?
– Идите! – еще раз проговорил дрожащий голос. И князь Василий должен был уехать, не получив никакого объяснения.
Через неделю Пьер, простившись с новыми друзьями масонами и оставив им большие суммы на милостыни, уехал в свои именья. Его новые братья дали ему письма в Киев и Одессу, к тамошним масонам, и обещали писать ему и руководить его в его новой деятельности.


Дело Пьера с Долоховым было замято, и, несмотря на тогдашнюю строгость государя в отношении дуэлей, ни оба противника, ни их секунданты не пострадали. Но история дуэли, подтвержденная разрывом Пьера с женой, разгласилась в обществе. Пьер, на которого смотрели снисходительно, покровительственно, когда он был незаконным сыном, которого ласкали и прославляли, когда он был лучшим женихом Российской империи, после своей женитьбы, когда невестам и матерям нечего было ожидать от него, сильно потерял во мнении общества, тем более, что он не умел и не желал заискивать общественного благоволения. Теперь его одного обвиняли в происшедшем, говорили, что он бестолковый ревнивец, подверженный таким же припадкам кровожадного бешенства, как и его отец. И когда, после отъезда Пьера, Элен вернулась в Петербург, она была не только радушно, но с оттенком почтительности, относившейся к ее несчастию, принята всеми своими знакомыми. Когда разговор заходил о ее муже, Элен принимала достойное выражение, которое она – хотя и не понимая его значения – по свойственному ей такту, усвоила себе. Выражение это говорило, что она решилась, не жалуясь, переносить свое несчастие, и что ее муж есть крест, посланный ей от Бога. Князь Василий откровеннее высказывал свое мнение. Он пожимал плечами, когда разговор заходил о Пьере, и, указывая на лоб, говорил:
– Un cerveau fele – je le disais toujours. [Полусумасшедший – я всегда это говорил.]
– Я вперед сказала, – говорила Анна Павловна о Пьере, – я тогда же сейчас сказала, и прежде всех (она настаивала на своем первенстве), что это безумный молодой человек, испорченный развратными идеями века. Я тогда еще сказала это, когда все восхищались им и он только приехал из за границы, и помните, у меня как то вечером представлял из себя какого то Марата. Чем же кончилось? Я тогда еще не желала этой свадьбы и предсказала всё, что случится.
Анна Павловна по прежнему давала у себя в свободные дни такие вечера, как и прежде, и такие, какие она одна имела дар устроивать, вечера, на которых собиралась, во первых, la creme de la veritable bonne societe, la fine fleur de l'essence intellectuelle de la societe de Petersbourg, [сливки настоящего хорошего общества, цвет интеллектуальной эссенции петербургского общества,] как говорила сама Анна Павловна. Кроме этого утонченного выбора общества, вечера Анны Павловны отличались еще тем, что всякий раз на своем вечере Анна Павловна подавала своему обществу какое нибудь новое, интересное лицо, и что нигде, как на этих вечерах, не высказывался так очевидно и твердо градус политического термометра, на котором стояло настроение придворного легитимистского петербургского общества.
В конце 1806 года, когда получены были уже все печальные подробности об уничтожении Наполеоном прусской армии под Иеной и Ауерштетом и о сдаче большей части прусских крепостей, когда войска наши уж вступили в Пруссию, и началась наша вторая война с Наполеоном, Анна Павловна собрала у себя вечер. La creme de la veritable bonne societe [Сливки настоящего хорошего общества] состояла из обворожительной и несчастной, покинутой мужем, Элен, из MorteMariet'a, обворожительного князя Ипполита, только что приехавшего из Вены, двух дипломатов, тетушки, одного молодого человека, пользовавшегося в гостиной наименованием просто d'un homme de beaucoup de merite, [весьма достойный человек,] одной вновь пожалованной фрейлины с матерью и некоторых других менее заметных особ.
Лицо, которым как новинкой угащивала в этот вечер Анна Павловна своих гостей, был Борис Друбецкой, только что приехавший курьером из прусской армии и находившийся адъютантом у очень важного лица.
Градус политического термометра, указанный на этом вечере обществу, был следующий: сколько бы все европейские государи и полководцы ни старались потворствовать Бонапартию, для того чтобы сделать мне и вообще нам эти неприятности и огорчения, мнение наше на счет Бонапартия не может измениться. Мы не перестанем высказывать свой непритворный на этот счет образ мыслей, и можем сказать только прусскому королю и другим: тем хуже для вас. Tu l'as voulu, George Dandin, [Ты этого хотел, Жорж Дандэн,] вот всё, что мы можем сказать. Вот что указывал политический термометр на вечере Анны Павловны. Когда Борис, который должен был быть поднесен гостям, вошел в гостиную, уже почти всё общество было в сборе, и разговор, руководимый Анной Павловной, шел о наших дипломатических сношениях с Австрией и о надежде на союз с нею.
Борис в щегольском, адъютантском мундире, возмужавший, свежий и румяный, свободно вошел в гостиную и был отведен, как следовало, для приветствия к тетушке и снова присоединен к общему кружку.
Анна Павловна дала поцеловать ему свою сухую руку, познакомила его с некоторыми незнакомыми ему лицами и каждого шопотом определила ему.
– Le Prince Hyppolite Kouraguine – charmant jeune homme. M r Kroug charge d'affaires de Kopenhague – un esprit profond, и просто: М r Shittoff un homme de beaucoup de merite [Князь Ипполит Курагин, милый молодой человек. Г. Круг, Копенгагенский поверенный в делах, глубокий ум. Г. Шитов, весьма достойный человек] про того, который носил это наименование.
Борис за это время своей службы, благодаря заботам Анны Михайловны, собственным вкусам и свойствам своего сдержанного характера, успел поставить себя в самое выгодное положение по службе. Он находился адъютантом при весьма важном лице, имел весьма важное поручение в Пруссию и только что возвратился оттуда курьером. Он вполне усвоил себе ту понравившуюся ему в Ольмюце неписанную субординацию, по которой прапорщик мог стоять без сравнения выше генерала, и по которой, для успеха на службе, были нужны не усилия на службе, не труды, не храбрость, не постоянство, а нужно было только уменье обращаться с теми, которые вознаграждают за службу, – и он часто сам удивлялся своим быстрым успехам и тому, как другие могли не понимать этого. Вследствие этого открытия его, весь образ жизни его, все отношения с прежними знакомыми, все его планы на будущее – совершенно изменились. Он был не богат, но последние свои деньги он употреблял на то, чтобы быть одетым лучше других; он скорее лишил бы себя многих удовольствий, чем позволил бы себе ехать в дурном экипаже или показаться в старом мундире на улицах Петербурга. Сближался он и искал знакомств только с людьми, которые были выше его, и потому могли быть ему полезны. Он любил Петербург и презирал Москву. Воспоминание о доме Ростовых и о его детской любви к Наташе – было ему неприятно, и он с самого отъезда в армию ни разу не был у Ростовых. В гостиной Анны Павловны, в которой присутствовать он считал за важное повышение по службе, он теперь тотчас же понял свою роль и предоставил Анне Павловне воспользоваться тем интересом, который в нем заключался, внимательно наблюдая каждое лицо и оценивая выгоды и возможности сближения с каждым из них. Он сел на указанное ему место возле красивой Элен, и вслушивался в общий разговор.
– Vienne trouve les bases du traite propose tellement hors d'atteinte, qu'on ne saurait y parvenir meme par une continuite de succes les plus brillants, et elle met en doute les moyens qui pourraient nous les procurer. C'est la phrase authentique du cabinet de Vienne, – говорил датский charge d'affaires. [Вена находит основания предлагаемого договора до того невозможными, что достигнуть их нельзя даже рядом самых блестящих успехов: и она сомневается в средствах, которые могут их нам доставить. Это подлинная фраза венского кабинета, – сказал датский поверенный в делах.]
– C'est le doute qui est flatteur! – сказал l'homme a l'esprit profond, с тонкой улыбкой. [Сомнение лестно! – сказал глубокий ум,]
– Il faut distinguer entre le cabinet de Vienne et l'Empereur d'Autriche, – сказал МorteMariet. – L'Empereur d'Autriche n'a jamais pu penser a une chose pareille, ce n'est que le cabinet qui le dit. [Необходимо различать венский кабинет и австрийского императора. Австрийский император никогда не мог этого думать, это говорит только кабинет.]
– Eh, mon cher vicomte, – вмешалась Анна Павловна, – l'Urope (она почему то выговаривала l'Urope, как особенную тонкость французского языка, которую она могла себе позволить, говоря с французом) l'Urope ne sera jamais notre alliee sincere. [Ах, мой милый виконт, Европа никогда не будет нашей искренней союзницей.]
Вслед за этим Анна Павловна навела разговор на мужество и твердость прусского короля с тем, чтобы ввести в дело Бориса.
Борис внимательно слушал того, кто говорит, ожидая своего череда, но вместе с тем успевал несколько раз оглядываться на свою соседку, красавицу Элен, которая с улыбкой несколько раз встретилась глазами с красивым молодым адъютантом.
Весьма естественно, говоря о положении Пруссии, Анна Павловна попросила Бориса рассказать свое путешествие в Глогау и положение, в котором он нашел прусское войско. Борис, не торопясь, чистым и правильным французским языком, рассказал весьма много интересных подробностей о войсках, о дворе, во всё время своего рассказа старательно избегая заявления своего мнения насчет тех фактов, которые он передавал. На несколько времени Борис завладел общим вниманием, и Анна Павловна чувствовала, что ее угощенье новинкой было принято с удовольствием всеми гостями. Более всех внимания к рассказу Бориса выказала Элен. Она несколько раз спрашивала его о некоторых подробностях его поездки и, казалось, весьма была заинтересована положением прусской армии. Как только он кончил, она с своей обычной улыбкой обратилась к нему:
– Il faut absolument que vous veniez me voir, [Необходимо нужно, чтоб вы приехали повидаться со мною,] – сказала она ему таким тоном, как будто по некоторым соображениям, которые он не мог знать, это было совершенно необходимо.
– Mariedi entre les 8 et 9 heures. Vous me ferez grand plaisir. [Во вторник, между 8 и 9 часами. Вы мне сделаете большое удовольствие.] – Борис обещал исполнить ее желание и хотел вступить с ней в разговор, когда Анна Павловна отозвала его под предлогом тетушки, которая желала его cлышать.
– Вы ведь знаете ее мужа? – сказала Анна Павловна, закрыв глаза и грустным жестом указывая на Элен. – Ах, это такая несчастная и прелестная женщина! Не говорите при ней о нем, пожалуйста не говорите. Ей слишком тяжело!


Когда Борис и Анна Павловна вернулись к общему кружку, разговором в нем завладел князь Ипполит.
Он, выдвинувшись вперед на кресле, сказал: Le Roi de Prusse! [Прусский король!] и сказав это, засмеялся. Все обратились к нему: Le Roi de Prusse? – спросил Ипполит, опять засмеялся и опять спокойно и серьезно уселся в глубине своего кресла. Анна Павловна подождала его немного, но так как Ипполит решительно, казалось, не хотел больше говорить, она начала речь о том, как безбожный Бонапарт похитил в Потсдаме шпагу Фридриха Великого.
– C'est l'epee de Frederic le Grand, que je… [Это шпага Фридриха Великого, которую я…] – начала было она, но Ипполит перебил ее словами:
– Le Roi de Prusse… – и опять, как только к нему обратились, извинился и замолчал. Анна Павловна поморщилась. MorteMariet, приятель Ипполита, решительно обратился к нему:
– Voyons a qui en avez vous avec votre Roi de Prusse? [Ну так что ж о прусском короле?]
Ипполит засмеялся, как будто ему стыдно было своего смеха.
– Non, ce n'est rien, je voulais dire seulement… [Нет, ничего, я только хотел сказать…] (Он намерен был повторить шутку, которую он слышал в Вене, и которую он целый вечер собирался поместить.) Je voulais dire seulement, que nous avons tort de faire la guerre рour le roi de Prusse. [Я только хотел сказать, что мы напрасно воюем pour le roi de Prusse . (Непереводимая игра слов, имеющая значение: «по пустякам».)]
Борис осторожно улыбнулся так, что его улыбка могла быть отнесена к насмешке или к одобрению шутки, смотря по тому, как она будет принята. Все засмеялись.
– Il est tres mauvais, votre jeu de mot, tres spirituel, mais injuste, – грозя сморщенным пальчиком, сказала Анна Павловна. – Nous ne faisons pas la guerre pour le Roi de Prusse, mais pour les bons principes. Ah, le mechant, ce prince Hippolytel [Ваша игра слов не хороша, очень умна, но несправедлива; мы не воюем pour le roi de Prusse (т. e. по пустякам), а за добрые начала. Ах, какой он злой, этот князь Ипполит!] – сказала она.
Разговор не утихал целый вечер, обращаясь преимущественно около политических новостей. В конце вечера он особенно оживился, когда дело зашло о наградах, пожалованных государем.
– Ведь получил же в прошлом году NN табакерку с портретом, – говорил l'homme a l'esprit profond, [человек глубокого ума,] – почему же SS не может получить той же награды?
– Je vous demande pardon, une tabatiere avec le portrait de l'Empereur est une recompense, mais point une distinction, – сказал дипломат, un cadeau plutot. [Извините, табакерка с портретом Императора есть награда, а не отличие; скорее подарок.]
– Il y eu plutot des antecedents, je vous citerai Schwarzenberg. [Были примеры – Шварценберг.]
– C'est impossible, [Это невозможно,] – возразил другой.
– Пари. Le grand cordon, c'est different… [Лента – это другое дело…]
Когда все поднялись, чтоб уезжать, Элен, очень мало говорившая весь вечер, опять обратилась к Борису с просьбой и ласковым, значительным приказанием, чтобы он был у нее во вторник.
– Мне это очень нужно, – сказала она с улыбкой, оглядываясь на Анну Павловну, и Анна Павловна той грустной улыбкой, которая сопровождала ее слова при речи о своей высокой покровительнице, подтвердила желание Элен. Казалось, что в этот вечер из каких то слов, сказанных Борисом о прусском войске, Элен вдруг открыла необходимость видеть его. Она как будто обещала ему, что, когда он приедет во вторник, она объяснит ему эту необходимость.
Приехав во вторник вечером в великолепный салон Элен, Борис не получил ясного объяснения, для чего было ему необходимо приехать. Были другие гости, графиня мало говорила с ним, и только прощаясь, когда он целовал ее руку, она с странным отсутствием улыбки, неожиданно, шопотом, сказала ему: Venez demain diner… le soir. Il faut que vous veniez… Venez. [Приезжайте завтра обедать… вечером. Надо, чтоб вы приехали… Приезжайте.]
В этот свой приезд в Петербург Борис сделался близким человеком в доме графини Безуховой.


Война разгоралась, и театр ее приближался к русским границам. Всюду слышались проклятия врагу рода человеческого Бонапартию; в деревнях собирались ратники и рекруты, и с театра войны приходили разноречивые известия, как всегда ложные и потому различно перетолковываемые.
Жизнь старого князя Болконского, князя Андрея и княжны Марьи во многом изменилась с 1805 года.
В 1806 году старый князь был определен одним из восьми главнокомандующих по ополчению, назначенных тогда по всей России. Старый князь, несмотря на свою старческую слабость, особенно сделавшуюся заметной в тот период времени, когда он считал своего сына убитым, не счел себя вправе отказаться от должности, в которую был определен самим государем, и эта вновь открывшаяся ему деятельность возбудила и укрепила его. Он постоянно бывал в разъездах по трем вверенным ему губерниям; был до педантизма исполнителен в своих обязанностях, строг до жестокости с своими подчиненными, и сам доходил до малейших подробностей дела. Княжна Марья перестала уже брать у своего отца математические уроки, и только по утрам, сопутствуемая кормилицей, с маленьким князем Николаем (как звал его дед) входила в кабинет отца, когда он был дома. Грудной князь Николай жил с кормилицей и няней Савишной на половине покойной княгини, и княжна Марья большую часть дня проводила в детской, заменяя, как умела, мать маленькому племяннику. M lle Bourienne тоже, как казалось, страстно любила мальчика, и княжна Марья, часто лишая себя, уступала своей подруге наслаждение нянчить маленького ангела (как называла она племянника) и играть с ним.
У алтаря лысогорской церкви была часовня над могилой маленькой княгини, и в часовне был поставлен привезенный из Италии мраморный памятник, изображавший ангела, расправившего крылья и готовящегося подняться на небо. У ангела была немного приподнята верхняя губа, как будто он сбирался улыбнуться, и однажды князь Андрей и княжна Марья, выходя из часовни, признались друг другу, что странно, лицо этого ангела напоминало им лицо покойницы. Но что было еще страннее и чего князь Андрей не сказал сестре, было то, что в выражении, которое дал случайно художник лицу ангела, князь Андрей читал те же слова кроткой укоризны, которые он прочел тогда на лице своей мертвой жены: «Ах, зачем вы это со мной сделали?…»
Вскоре после возвращения князя Андрея, старый князь отделил сына и дал ему Богучарово, большое имение, находившееся в 40 верстах от Лысых Гор. Частью по причине тяжелых воспоминаний, связанных с Лысыми Горами, частью потому, что не всегда князь Андрей чувствовал себя в силах переносить характер отца, частью и потому, что ему нужно было уединение, князь Андрей воспользовался Богучаровым, строился там и проводил в нем большую часть времени.
Князь Андрей, после Аустерлицкой кампании, твердо pешил никогда не служить более в военной службе; и когда началась война, и все должны были служить, он, чтобы отделаться от действительной службы, принял должность под начальством отца по сбору ополчения. Старый князь с сыном как бы переменились ролями после кампании 1805 года. Старый князь, возбужденный деятельностью, ожидал всего хорошего от настоящей кампании; князь Андрей, напротив, не участвуя в войне и в тайне души сожалея о том, видел одно дурное.
26 февраля 1807 года, старый князь уехал по округу. Князь Андрей, как и большею частью во время отлучек отца, оставался в Лысых Горах. Маленький Николушка был нездоров уже 4 й день. Кучера, возившие старого князя, вернулись из города и привезли бумаги и письма князю Андрею.
Камердинер с письмами, не застав молодого князя в его кабинете, прошел на половину княжны Марьи; но и там его не было. Камердинеру сказали, что князь пошел в детскую.
– Пожалуйте, ваше сиятельство, Петруша с бумагами пришел, – сказала одна из девушек помощниц няни, обращаясь к князю Андрею, который сидел на маленьком детском стуле и дрожащими руками, хмурясь, капал из стклянки лекарство в рюмку, налитую до половины водой.
– Что такое? – сказал он сердито, и неосторожно дрогнув рукой, перелил из стклянки в рюмку лишнее количество капель. Он выплеснул лекарство из рюмки на пол и опять спросил воды. Девушка подала ему.
В комнате стояла детская кроватка, два сундука, два кресла, стол и детские столик и стульчик, тот, на котором сидел князь Андрей. Окна были завешаны, и на столе горела одна свеча, заставленная переплетенной нотной книгой, так, чтобы свет не падал на кроватку.
– Мой друг, – обращаясь к брату, сказала княжна Марья от кроватки, у которой она стояла, – лучше подождать… после…
– Ах, сделай милость, ты всё говоришь глупости, ты и так всё дожидалась – вот и дождалась, – сказал князь Андрей озлобленным шопотом, видимо желая уколоть сестру.
– Мой друг, право лучше не будить, он заснул, – умоляющим голосом сказала княжна.
Князь Андрей встал и, на цыпочках, с рюмкой подошел к кроватке.
– Или точно не будить? – сказал он нерешительно.
– Как хочешь – право… я думаю… а как хочешь, – сказала княжна Марья, видимо робея и стыдясь того, что ее мнение восторжествовало. Она указала брату на девушку, шопотом вызывавшую его.
Была вторая ночь, что они оба не спали, ухаживая за горевшим в жару мальчиком. Все сутки эти, не доверяя своему домашнему доктору и ожидая того, за которым было послано в город, они предпринимали то то, то другое средство. Измученные бессоницей и встревоженные, они сваливали друг на друга свое горе, упрекали друг друга и ссорились.
– Петруша с бумагами от папеньки, – прошептала девушка. – Князь Андрей вышел.
– Ну что там! – проговорил он сердито, и выслушав словесные приказания от отца и взяв подаваемые конверты и письмо отца, вернулся в детскую.
– Ну что? – спросил князь Андрей.
– Всё то же, подожди ради Бога. Карл Иваныч всегда говорит, что сон всего дороже, – прошептала со вздохом княжна Марья. – Князь Андрей подошел к ребенку и пощупал его. Он горел.
– Убирайтесь вы с вашим Карлом Иванычем! – Он взял рюмку с накапанными в нее каплями и опять подошел.
– Andre, не надо! – сказала княжна Марья.
Но он злобно и вместе страдальчески нахмурился на нее и с рюмкой нагнулся к ребенку. – Ну, я хочу этого, сказал он. – Ну я прошу тебя, дай ему.
Княжна Марья пожала плечами, но покорно взяла рюмку и подозвав няньку, стала давать лекарство. Ребенок закричал и захрипел. Князь Андрей, сморщившись, взяв себя за голову, вышел из комнаты и сел в соседней, на диване.
Письма всё были в его руке. Он машинально открыл их и стал читать. Старый князь, на синей бумаге, своим крупным, продолговатым почерком, употребляя кое где титлы, писал следующее:
«Весьма радостное в сей момент известие получил через курьера, если не вранье. Бенигсен под Эйлау над Буонапартием якобы полную викторию одержал. В Петербурге все ликуют, e наград послано в армию несть конца. Хотя немец, – поздравляю. Корчевский начальник, некий Хандриков, не постигну, что делает: до сих пор не доставлены добавочные люди и провиант. Сейчас скачи туда и скажи, что я с него голову сниму, чтобы через неделю всё было. О Прейсиш Эйлауском сражении получил еще письмо от Петиньки, он участвовал, – всё правда. Когда не мешают кому мешаться не следует, то и немец побил Буонапартия. Сказывают, бежит весьма расстроен. Смотри ж немедля скачи в Корчеву и исполни!»
Князь Андрей вздохнул и распечатал другой конверт. Это было на двух листочках мелко исписанное письмо от Билибина. Он сложил его не читая и опять прочел письмо отца, кончавшееся словами: «скачи в Корчеву и исполни!» «Нет, уж извините, теперь не поеду, пока ребенок не оправится», подумал он и, подошедши к двери, заглянул в детскую. Княжна Марья всё стояла у кроватки и тихо качала ребенка.
«Да, что бишь еще неприятное он пишет? вспоминал князь Андрей содержание отцовского письма. Да. Победу одержали наши над Бонапартом именно тогда, когда я не служу… Да, да, всё подшучивает надо мной… ну, да на здоровье…» и он стал читать французское письмо Билибина. Он читал не понимая половины, читал только для того, чтобы хоть на минуту перестать думать о том, о чем он слишком долго исключительно и мучительно думал.


Билибин находился теперь в качестве дипломатического чиновника при главной квартире армии и хоть и на французском языке, с французскими шуточками и оборотами речи, но с исключительно русским бесстрашием перед самоосуждением и самоосмеянием описывал всю кампанию. Билибин писал, что его дипломатическая discretion [скромность] мучила его, и что он был счастлив, имея в князе Андрее верного корреспондента, которому он мог изливать всю желчь, накопившуюся в нем при виде того, что творится в армии. Письмо это было старое, еще до Прейсиш Эйлауского сражения.
«Depuis nos grands succes d'Austerlitz vous savez, mon cher Prince, писал Билибин, que je ne quitte plus les quartiers generaux. Decidement j'ai pris le gout de la guerre, et bien m'en a pris. Ce que j'ai vu ces trois mois, est incroyable.
«Je commence ab ovo. L'ennemi du genre humain , comme vous savez, s'attaque aux Prussiens. Les Prussiens sont nos fideles allies, qui ne nous ont trompes que trois fois depuis trois ans. Nous prenons fait et cause pour eux. Mais il se trouve que l'ennemi du genre humain ne fait nulle attention a nos beaux discours, et avec sa maniere impolie et sauvage se jette sur les Prussiens sans leur donner le temps de finir la parade commencee, en deux tours de main les rosse a plate couture et va s'installer au palais de Potsdam.
«J'ai le plus vif desir, ecrit le Roi de Prusse a Bonaparte, que V. M. soit accueillie еt traitee dans mon palais d'une maniere, qui lui soit agreable et c'est avec еmpres sement, que j'ai pris a cet effet toutes les mesures que les circonstances me permettaient. Puisse je avoir reussi! Les generaux Prussiens se piquent de politesse envers les Francais et mettent bas les armes aux premieres sommations.
«Le chef de la garienison de Glogau avec dix mille hommes, demande au Roi de Prusse, ce qu'il doit faire s'il est somme de se rendre?… Tout cela est positif.
«Bref, esperant en imposer seulement par notre attitude militaire, il se trouve que nous voila en guerre pour tout de bon, et ce qui plus est, en guerre sur nos frontieres avec et pour le Roi de Prusse . Tout est au grand complet, il ne nous manque qu'une petite chose, c'est le general en chef. Comme il s'est trouve que les succes d'Austerlitz aurant pu etre plus decisifs si le general en chef eut ete moins jeune, on fait la revue des octogenaires et entre Prosorofsky et Kamensky, on donne la preference au derienier. Le general nous arrive en kibik a la maniere Souvoroff, et est accueilli avec des acclamations de joie et de triomphe.
«Le 4 arrive le premier courrier de Petersbourg. On apporte les malles dans le cabinet du Marieechal, qui aime a faire tout par lui meme. On m'appelle pour aider a faire le triage des lettres et prendre celles qui nous sont destinees. Le Marieechal nous regarde faire et attend les paquets qui lui sont adresses. Nous cherchons – il n'y en a point. Le Marieechal devient impatient, se met lui meme a la besogne et trouve des lettres de l'Empereur pour le comte T., pour le prince V. et autres. Alors le voila qui se met dans une de ses coleres bleues. Il jette feu et flamme contre tout le monde, s'empare des lettres, les decachete et lit celles de l'Empereur adressees a d'autres. А, так со мною поступают! Мне доверия нет! А, за мной следить велено, хорошо же; подите вон! Et il ecrit le fameux ordre du jour au general Benigsen
«Я ранен, верхом ездить не могу, следственно и командовать армией. Вы кор д'арме ваш привели разбитый в Пултуск: тут оно открыто, и без дров, и без фуража, потому пособить надо, и я так как вчера сами отнеслись к графу Буксгевдену, думать должно о ретираде к нашей границе, что и выполнить сегодня.
«От всех моих поездок, ecrit il a l'Empereur, получил ссадину от седла, которая сверх прежних перевозок моих совсем мне мешает ездить верхом и командовать такой обширной армией, а потому я командованье оной сложил на старшего по мне генерала, графа Буксгевдена, отослав к нему всё дежурство и всё принадлежащее к оному, советовав им, если хлеба не будет, ретироваться ближе во внутренность Пруссии, потому что оставалось хлеба только на один день, а у иных полков ничего, как о том дивизионные командиры Остерман и Седморецкий объявили, а у мужиков всё съедено; я и сам, пока вылечусь, остаюсь в гошпитале в Остроленке. О числе которого ведомость всеподданнейше подношу, донеся, что если армия простоит в нынешнем биваке еще пятнадцать дней, то весной ни одного здорового не останется.
«Увольте старика в деревню, который и так обесславлен остается, что не смог выполнить великого и славного жребия, к которому был избран. Всемилостивейшего дозволения вашего о том ожидать буду здесь при гошпитале, дабы не играть роль писарскую , а не командирскую при войске. Отлучение меня от армии ни малейшего разглашения не произведет, что ослепший отъехал от армии. Таковых, как я – в России тысячи».
«Le Marieechal se fache contre l'Empereur et nous punit tous; n'est ce pas que с'est logique!
«Voila le premier acte. Aux suivants l'interet et le ridicule montent comme de raison. Apres le depart du Marieechal il se trouve que nous sommes en vue de l'ennemi, et qu'il faut livrer bataille. Boukshevden est general en chef par droit d'anciennete, mais le general Benigsen n'est pas de cet avis; d'autant plus qu'il est lui, avec son corps en vue de l'ennemi, et qu'il veut profiter de l'occasion d'une bataille „aus eigener Hand“ comme disent les Allemands. Il la donne. C'est la bataille de Poultousk qui est sensee etre une grande victoire, mais qui a mon avis ne l'est pas du tout. Nous autres pekins avons, comme vous savez, une tres vilaine habitude de decider du gain ou de la perte d'une bataille. Celui qui s'est retire apres la bataille, l'a perdu, voila ce que nous disons, et a ce titre nous avons perdu la bataille de Poultousk. Bref, nous nous retirons apres la bataille, mais nous envoyons un courrier a Petersbourg, qui porte les nouvelles d'une victoire, et le general ne cede pas le commandement en chef a Boukshevden, esperant recevoir de Petersbourg en reconnaissance de sa victoire le titre de general en chef. Pendant cet interregne, nous commencons un plan de man?uvres excessivement interessant et original. Notre but ne consiste pas, comme il devrait l'etre, a eviter ou a attaquer l'ennemi; mais uniquement a eviter le general Boukshevden, qui par droit d'ancnnete serait notre chef. Nous poursuivons ce but avec tant d'energie, que meme en passant une riviere qui n'est рas gueable, nous brulons les ponts pour nous separer de notre ennemi, qui pour le moment, n'est pas Bonaparte, mais Boukshevden. Le general Boukshevden a manque etre attaque et pris par des forces ennemies superieures a cause d'une de nos belles man?uvres qui nous sauvait de lui. Boukshevden nous poursuit – nous filons. A peine passe t il de notre cote de la riviere, que nous repassons de l'autre. A la fin notre ennemi Boukshevden nous attrappe et s'attaque a nous. Les deux generaux se fachent. Il y a meme une provocation en duel de la part de Boukshevden et une attaque d'epilepsie de la part de Benigsen. Mais au moment critique le courrier, qui porte la nouvelle de notre victoire de Poultousk, nous apporte de Petersbourg notre nomination de general en chef, et le premier ennemi Boukshevden est enfonce: nous pouvons penser au second, a Bonaparte. Mais ne voila t il pas qu'a ce moment se leve devant nous un troisieme ennemi, c'est le православное qui demande a grands cris du pain, de la viande, des souchary, du foin, – que sais je! Les magasins sont vides, les сhemins impraticables. Le православное se met a la Marieaude, et d'une maniere dont la derieniere campagne ne peut vous donner la moindre idee. La moitie des regiments forme des troupes libres, qui parcourent la contree en mettant tout a feu et a sang. Les habitants sont ruines de fond en comble, les hopitaux regorgent de malades, et la disette est partout. Deux fois le quartier general a ete attaque par des troupes de Marieaudeurs et le general en chef a ete oblige lui meme de demander un bataillon pour les chasser. Dans une de ces attaques on m'a еmporte ma malle vide et ma robe de chambre. L'Empereur veut donner le droit a tous les chefs de divisions de fusiller les Marieaudeurs, mais je crains fort que cela n'oblige une moitie de l'armee de fusiller l'autre.
[Со времени наших блестящих успехов в Аустерлице, вы знаете, мой милый князь, что я не покидаю более главных квартир. Решительно я вошел во вкус войны, и тем очень доволен; то, что я видел эти три месяца – невероятно.
«Я начинаю аb ovo. Враг рода человеческого , вам известный, аттакует пруссаков. Пруссаки – наши верные союзники, которые нас обманули только три раза в три года. Мы заступаемся за них. Но оказывается, что враг рода человеческого не обращает никакого внимания на наши прелестные речи, и с своей неучтивой и дикой манерой бросается на пруссаков, не давая им времени кончить их начатый парад, вдребезги разбивает их и поселяется в потсдамском дворце.
«Я очень желаю, пишет прусской король Бонапарту, чтобы ваше величество были приняты в моем дворце самым приятнейшим для вас образом, и я с особенной заботливостью сделал для того все нужные распоряжения на сколько позволили обстоятельства. Весьма желаю, чтоб я достигнул цели». Прусские генералы щеголяют учтивостью перед французами и сдаются по первому требованию. Начальник гарнизона Глогау, с десятью тысячами, спрашивает у прусского короля, что ему делать, если ему придется сдаваться. Всё это положительно верно. Словом, мы думали внушить им страх только положением наших военных сил, но кончается тем, что мы вовлечены в войну, на нашей же границе и, главное, за прусского короля и заодно с ним. Всего у нас в избытке, недостает только маленькой штучки, а именно – главнокомандующего. Так как оказалось, что успехи Аустерлица могли бы быть положительнее, если б главнокомандующий был бы не так молод, то делается обзор осьмидесятилетних генералов, и между Прозоровским и Каменским выбирают последнего. Генерал приезжает к нам в кибитке по Суворовски, и его принимают с радостными и торжественными восклицаниями.
4 го приезжает первый курьер из Петербурга. Приносят чемоданы в кабинет фельдмаршала, который любит всё делать сам. Меня зовут, чтобы помочь разобрать письма и взять те, которые назначены нам. Фельдмаршал, предоставляя нам это занятие, ждет конвертов, адресованных ему. Мы ищем – но их не оказывается. Фельдмаршал начинает волноваться, сам принимается за работу и находит письма от государя к графу Т., князю В. и другим. Он приходит в сильнейший гнев, выходит из себя, берет письма, распечатывает их и читает письма Императора, адресованные другим… Затем пишет знаменитый суточный приказ генералу Бенигсену.
Фельдмаршал сердится на государя, и наказывает всех нас: неправда ли это логично!
Вот первое действие. При следующих интерес и забавность возрастают, само собой разумеется. После отъезда фельдмаршала оказывается, что мы в виду неприятеля, и необходимо дать сражение. Буксгевден, главнокомандующий по старшинству, но генерал Бенигсен совсем не того же мнения, тем более, что он с своим корпусом находится в виду неприятеля, и хочет воспользоваться случаем дать сражение самостоятельно. Он его и дает.
Это пултуская битва, которая считается великой победой, но которая совсем не такова, по моему мнению. Мы штатские имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим, и судя по этому мы проиграли пултуское сражение. Одним словом, мы отступаем после битвы, но посылаем курьера в Петербург с известием о победе, и генерал Бенигсен не уступает начальствования над армией генералу Буксгевдену, надеясь получить из Петербурга в благодарность за свою победу звание главнокомандующего. Во время этого междуцарствия, мы начинаем очень оригинальный и интересный ряд маневров. План наш не состоит более, как бы он должен был состоять, в том, чтобы избегать или атаковать неприятеля, но только в том, чтобы избегать генерала Буксгевдена, который по праву старшинства должен бы был быть нашим начальником. Мы преследуем эту цель с такой энергией, что даже переходя реку, на которой нет бродов, мы сжигаем мост, с целью отдалить от себя нашего врага, который в настоящее время не Бонапарт, но Буксгевден. Генерал Буксгевден чуть чуть не был атакован и взят превосходными неприятельскими силами, вследствие одного из таких маневров, спасавших нас от него. Буксгевден нас преследует – мы бежим. Только что он перейдет на нашу сторону реки, мы переходим на другую. Наконец враг наш Буксгевден ловит нас и атакует. Оба генерала сердятся и дело доходит до вызова на дуэль со стороны Буксгевдена и припадка падучей болезни со стороны Бенигсена. Но в самую критическую минуту курьер, который возил в Петербург известие о пултуской победе, возвращается и привозит нам назначение главнокомандующего, и первый враг – Буксгевден побежден. Мы теперь можем думать о втором враге – Бонапарте. Но оказывается, что в эту самую минуту возникает перед нами третий враг – православное , которое громкими возгласами требует хлеба, говядины, сухарей, сена, овса, – и мало ли чего еще! Магазины пусты, дороги непроходимы. Православное начинает грабить, и грабёж доходит до такой степени, о которой последняя кампания не могла вам дать ни малейшего понятия. Половина полков образуют вольные команды, которые обходят страну и все предают мечу и пламени. Жители разорены совершенно, больницы завалены больными, и везде голод. Два раза мародеры нападали даже на главную квартиру, и главнокомандующий принужден был взять баталион солдат, чтобы прогнать их. В одно из этих нападений у меня унесли мой пустой чемодан и халат. Государь хочет дать право всем начальникам дивизии расстреливать мародеров, но я очень боюсь, чтобы это не заставило одну половину войска расстрелять другую.]
Князь Андрей сначала читал одними глазами, но потом невольно то, что он читал (несмотря на то, что он знал, на сколько должно было верить Билибину) больше и больше начинало занимать его. Дочитав до этого места, он смял письмо и бросил его. Не то, что он прочел в письме, сердило его, но его сердило то, что эта тамошняя, чуждая для него, жизнь могла волновать его. Он закрыл глаза, потер себе лоб рукою, как будто изгоняя всякое участие к тому, что он читал, и прислушался к тому, что делалось в детской. Вдруг ему показался за дверью какой то странный звук. На него нашел страх; он боялся, не случилось ли чего с ребенком в то время, как он читал письмо. Он на цыпочках подошел к двери детской и отворил ее.
В ту минуту, как он входил, он увидал, что нянька с испуганным видом спрятала что то от него, и что княжны Марьи уже не было у кроватки.
– Мой друг, – послышался ему сзади отчаянный, как ему показалось, шопот княжны Марьи. Как это часто бывает после долгой бессонницы и долгого волнения, на него нашел беспричинный страх: ему пришло в голову, что ребенок умер. Всё, что oн видел и слышал, казалось ему подтверждением его страха.
«Всё кончено», подумал он, и холодный пот выступил у него на лбу! Он растерянно подошел к кроватке, уверенный, что он найдет ее пустою, что нянька прятала мертвого ребенка. Он раскрыл занавески, и долго его испуганные, разбегавшиеся глаза не могли отыскать ребенка. Наконец он увидал его: румяный мальчик, раскидавшись, лежал поперек кроватки, спустив голову ниже подушки и во сне чмокал, перебирая губками, и ровно дышал.
Князь Андрей обрадовался, увидав мальчика так, как будто бы он уже потерял его. Он нагнулся и, как учила его сестра, губами попробовал, есть ли жар у ребенка. Нежный лоб был влажен, он дотронулся рукой до головы – даже волосы были мокры: так сильно вспотел ребенок. Не только он не умер, но теперь очевидно было, что кризис совершился и что он выздоровел. Князю Андрею хотелось схватить, смять, прижать к своей груди это маленькое, беспомощное существо; он не смел этого сделать. Он стоял над ним, оглядывая его голову, ручки, ножки, определявшиеся под одеялом. Шорох послышался подле него, и какая то тень показалась ему под пологом кроватки. Он не оглядывался и всё слушал, глядя в лицо ребенка, его ровное дыханье. Темная тень была княжна Марья, которая неслышными шагами подошла к кроватке, подняла полог и опустила его за собою. Князь Андрей, не оглядываясь, узнал ее и протянул к ней руку. Она сжала его руку.