Лифшиц, Михаил Александрович

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Михаил Александрович Лифшиц
Дата рождения:

23 июля 1905(1905-07-23)

Место рождения:

Мелитополь, Таврическая губерния, Российская империя

Дата смерти:

20 сентября 1983(1983-09-20) (78 лет)

Место смерти:

Москва, СССР

Научная сфера:

философия искусства, литературоведение, история культуры, эстетика

Место работы:

ВХУТЕИН, ИМЭЛ, МИФЛИ, Институт красной профессуры, Институт истории искусств АН СССР

Учёная степень:

доктор философских наук

Учёное звание:

профессор, академик АХ СССР

Альма-матер:

ВХУТЕИН

Известен как:

Специалист по эстетическим взглядам Гегеля и Маркса, критик вульгарной социологии в 1930-е гг. и модернизма в 1960-е – 70-е гг. Активный участник литературных дискуссий 1930-х гг. Создатель оригинальных концепций теории отражения, идеального, реализма, онтогносеологии и теории тождеств.

Награды и премии:

Михаи́л Алекса́ндрович Ли́фшиц (23 июля 1905, Мелитополь ― 20 сентября 1983, Москва) — советский философ[1][2], эстетик[1], литературовед[2], теоретик[3] и историк культуры[3], специалист по эстетическим взглядам Гегеля и Маркса, критик «вульгарной социологии» в 1930-е гг. и модернизма в 1960-е — 70-е гг.[3] Активный участник литературных дискуссий 1930-х гг.[3] Создатель оригинальных концепций теории отражения, идеального, реализма, онтогносеологии и теории тождеств.

Доктор философских наук (1973). Действительный член АХ СССР (1975).

Составитель хрестоматий «Маркс и Энгельс об искусстве» (первое издание — 1933) и «Ленин об искусстве» (1938). Автор книг: «Вопросы искусства и философии» (1935), «Кризис безобразия» (1968), «Карл Маркс. Искусство и общественный идеал» (1972), «В мире эстетики» (1985).





Содержание

Детство

Михаил Лифшиц родился 23 июля (10 июля старого стиля) 1905 г. в городе Мелитополе Таврической губернии (Украина, Российская империя)[4]. В 1905—1907 гг. Мелитополь захвачен активными революционными выступлениями[5]. Здесь же накануне рождения Лифшица происходит первый в этой революции еврейский погром (18-19 апреля 1905 г.)[6], от которого его мать спасается в деревне[7].

С 1916 г. Лифшиц учится в Мелитопольском реальном училище, преобразованном в 1921 г. в Первую Строительную Школу гор. Мелитополя. Заканчивает её в июне 1922 г. Фоном его учёбы становятся события гражданской войны.

В 1917—1920 гг. в Мелитополе многократно меняется власть. Город оказывался под властью Временного правительства, Центральной Рады, большевиков, в мае 1918 г. его оккупирует австро-германская армия. В ноябре 1918 г. она покидает Мелитополь, и в город вступает Добровольческая армия Деникина. В марте 1919 г. город освобожден от деникинцев частями Красной армии, в июне 1919 г. его вновь захватывают деникинцы. В августе 1919 г. они изгнаны из Мелитополя Повстанческой армией батьки Махно. В ноябре махновцы покидают город, и власть ещё несколько раз переходит из рук в руки от армии Врангеля к красным и обратно. В начале 1920 г. в городе разразилась эпидемия сыпного тифа, которым переболел и Лифшиц[7]. 30 октября 1920 г. Красная армия окончательно выбивает Врангеля из города. После гражданской войны и засухи 1921 г. в городе начинается голод, продолжающийся и в 1922 г.[5]

В 1920 г. пятнадцатилетнему Лифшицу попадают сочинения Плеханова и Ленина, оставленные большевиками при захвате Мелитополя Врангелем. Он читает основную философскую книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» (1908)[8]. Центральное положение этой работы, направленное против релятивизма: «Человеческое мышление по природе своей способно давать и дает нам абсолютную истину»[9], — становится для Лифшица главной темой на протяжении всей жизни. Свою задачу в дальнейшем он видит «в осторожном возрождении абсолютного содержания марксизма»[10]. «Диалектический материализм есть теория абсолютной объективной истины»[11], — пишет он.

Лифшиц считал счастливым для себя то обстоятельство, что момент, когда складывается первая форма сознательного отношения к миру, совпал у него с апогеем событий, вызванных Октябрьской революцией.

Юность

ВХУТЕМАС (1923—1929)

В 1922 г. Лифшиц приезжает в Москву, чтобы поступить во ВХУТЕМАС и стать художником. Как провинциального реалиста его не принимают, в течение года он осваивает авангардные приемы и в 1923 г. становится студентом ВХУТЕМАСа (с 1926 г. преобразованного во ВХУТЕИН)[12].

Здесь во ВХУТЕМАСе в 1923-24 гг. Лифшиц переживает внутренний кризис модернистского движения, резко расходится со своими учителями и обращается к традиции реалистической классики[13]. «Я понял живую связь коммунистического идеала со всеми великими периодами расцвета искусства и, более широко, — с тем, что Гегель назвал царством прекрасной нравственности»[14]. С этого времени, «я числю начало моей сознательной жизни»[15]. Не боясь показаться несовременным, Лифшиц формулирует своё кредо: «Наступает время сказать „прощай!“ мышиной возне рефлексии», — и называет этот шаг «освобождением более радикальным, чем любой „переворот в искусстве“ прежних десятилетий»[16]. В своих воспоминаниях об этом времени он писал: «Выбросить из головы кошмар банальности вместе с идолом новизны казалось мне тогда великим подвигом»[16]. Дальнейшее обучение в одном из самых авангардных на этот момент вузов в мире становится для него невозможным. Его учёба заканчивается в 1925 г. Он не получает документа о высшем образовании, но приглашается на работу во ВХУТЕМАС преподавателем.

Ещё в 1920-м г. Ленин настаивал на обязательном преподавании во ВХУТЕМАСе политической грамоты, основ коммунистического мировоззрения[17] и внес в проект декрета о его создании добавление уточняющее: преподавание марксистской философии должно вестись не только на подготовительном отделении Мастерских, но и на всех его курсах[18]. Преподавателей не хватало. В 1924 г. Лифшиц получает задание организовать в Мастерских преподавание общественных наук и начинает вести семинары по марксистской философии. С 1 марта 1925 г. он зачислен на штатную должность старшего ассистента ВХУТЕМАСа по кафедре диалектического материализма. С 9 октября 1929 г. на должность доцента, с 5 ноября 1929 по совместительству заведует кабинетом общественных наук.

С середины 1920-х гг. внимание Лифшица привлекает немецкая диалектика. Он занимается самостоятельно немецким языком, изучает Шеллинга и Гегеля, используя их концепции для решения актуальных задач искусства уже в своих первых публикациях, появляющихся в 1926 г.[19]. Его начинает интересовать изложение марксистского гегельянства, в чём он непосредственно следовал Ленину, который в 1922 г. призывал сотрудников вновь организованного журнала «Под знаменем марксизма», стать «обществом материалистических друзей гегелевской диалектики»[20].

Открытие эстетики Маркса

В это же время в центре научных интересов Лифшица оказываются эстетические взгляды Маркса. В 1927 г. он пишет первый вариант работы на эту тему, часть которой была напечатана в журнале ВХУТЕИНа[21]. Новаторский характер его подхода состоял в убеждении, что у Маркса была продуманная целостная концепция художественного творчества, которую можно было восстановить, тщательно собирая и систематизируя его высказывания об искусстве. В двадцатые годы в марксистской литературе господствовала мысль, что у Маркса, Энгельса и Ленина, занятых более серьезными проблемами, существовали лишь «недоразвитые до конца, частные высказывания по вопросам искусства»[22]. В них было принято видеть личные вкусы, а не теорию. Так считал и лучший знаток биографии Маркса Франц Меринг[23]. Марксистская же эстетика базировалась на текстах, прежде всего, Плеханова, а также Меринга и Каутского. Интерес Лифшица к эстетике Маркса выходил далеко за рамки эстетики. Марксистская литература 1920-х гг. объясняла духовные формы производства — «надстройку» — сводя их к экономическому основанию «базису». В эту схему не помещались высказывания Маркса по вопросам эстетики и, в частности, его знаменитая мысль, сформулированная в 1857—1858 гг. о греческом искусстве и эпосе, которые «продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом»[24]. Марксизм 1920-х гг. утверждал, что эти рассуждения являются не поставленными «с головы на ноги» реминисценциями гегельянства, не преодоленного Марксом в области эстетики. Художественные взгляды Маркса в этой интерпретации оказывались несовместимы с окончательно установившимся у него мировоззрением[25]. «Маркс и после того как он окончательно выработал свою историко-материалистическую концепцию, все же не встал на точку зрения признания эстетических оценок всецело относительными, вполне зависящими от исторических условий»[26]. Таким образом, признание Лифшицем системы эстетических взглядов Маркса важной частью его материалистической концепции было направлено на кардинальное изменение самой концепции. Господствующее представление о марксизме как редукции бесконечного содержания произведения искусства к конечному экономическому факту, к классовой психоидеологии, отвергалось Лифшицем, и главным оказывался вопрос: «Чем хорошо это искусство, почему мы храним его произведения и наслаждаемся им?»[27]. Это был принципиально новый подход к пониманию философии культуры и философии истории в марксизме. В нём принципиальное значение приобретало понятие истины в марксизме. "В одной из своих ранних статей Маркс писал: «Философия спрашивает: что есть истина? — а не: что считается истиной? Её интересует то, что является истиной для всех, а не то, что является истиной только для некоторых»[28].

Своё представление о взглядах Маркса на исторические судьбы искусства Лифшиц формулирует следующим образом: «„Искусство умерло. Да здравствует искусство!“ ― таков основной мотив эстетических взглядов Маркса»[29].

В 1927 г. Лифшиц выступает во ВХУТЕИНе с докладом «Диалектика в истории искусства»[30], в тезисах к которому формулирует в сжатой форме кардинальные положения своего мировоззрения. Он высказывает здесь идеи, которые будет развивать на протяжении всей жизни. В фундамент этого текста положена критика всех форм релятивизма, снимаемого через отрицание отрицания: «Относительность тоже относительна»[31]. Лифшиц проецирует на историю искусства ключевые положения работы Ленина «К вопросу о диалектике», опубликованной в 1925 г. «Для объективной диалектики в релятивном есть абсолютное. Для субъективизма и софистики релятивное только релятивно и исключает абсолютное»[32]. Отсюда определение Лифшица: «Релятивизм есть диалектика дураков»[33]. Центральная формулировка статьи Лифшица звучит так: «Вопреки ходячим фразам нашего века абсолютная красота существует так же, как абсолютная истина»[34]. Для эпохи 1920-х гг. идея носила характер откровенного вызова. Под «ходячими фразами нашего века» Лифшиц подразумевает официальный советский марксизм середины 1920-х гг., который в своих самых распространенных версиях базировался на буквальном прочтении фразы Энгельса: «Для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого»[35]. За релятивизм Лифшиц подвергает жесткой критике профессора В. Фриче, который в 1920-е гг. считается главным теоретиком в области марксистской эстетики, а его книга «Социология искусства» (1926) — произведением мирового значения.

Дело Ваграмяна (1929)

Позиция Лифшица, находящаяся в остром конфликте с господствующим представлением о марксизме, должна была столкнуться с сильным противодействием. Это произошло в декабре 1929 г. Выступая на коллективной оценке дипломных работ студентов живописного факультета, он поддержал художника Ваграмяна, работы которого, по словам его критиков, «не отражают современность», «копируют Возрождение», и «не только не отвечают задачам классовой борьбы пролетариата, но являются реакционными по форме и содержанию». Декабрьский выпуск Газеты студентов и работников ВХУТЕИНа (№ 2-3) был в значительной степени посвящён Лифшицу[36]. Он вышел под шапкой: «Бьем правый уклон на практике», — и с подзаголовком: «Не дадим жонглировать словами Ленина в пользу идеализма». Выступление Лифшица разбиралось в материалах: «Идеализм под маской ленинизма и марксизма», «О правом уклоне в искусстве», «Комсомол осуждает выступление т. Лифшица», «Будь на чеку», «Ждем признаний не только на словах, но и на деле». В газете была опубликована резолюция пленума бюро ячейки ВЛКСМ ВХУТЕИНа от 10 декабря. В ней говорилось, что выступление Лифшица в условиях обострения классовой борьбы «по существу является реакционным недопустимым явлением» и квалифицировалось «как выражение правого уклона» («обвинение по тем временам довольно сильное»[37]). Также пленум отметил «противопоставление тов. Лифшицем себя партийно-комсомольскому активу» и потребовал от него «полного признания и исправления своей ошибки», угрожая в противном случае «поставить вопрос перед Обкомом о возможности его работы в качестве преподавателя диалектического материализма в ВУЗе». Дальнейшая работа во ВХУТЕИНе для Лифшица стала невозможной.

1930-е годы

Своё ощущение происходящего переворота в мировой истории Лифшиц описывал словами: «Еще на исходе двадцатых годов я понял, что мои идеалы нужно мерить масштабом эпохи переселения народов и первоначального христианства»[38]. Свои идеи он считал отражением «великого перехода от старого классового мира к ещё неведомому завтрашнему дню человеческих обществ»[39].

По итогам теоретического опыта 1930-е гг. — наиболее важный период деятельности Лифшица. Его идеи второй половины 1920-х гг. получают в эту эпоху развитие, оформление, фиксируются в публикациях и начинают активно воздействовать на эстетическую и общественную мысль в СССР.

Первую половину 1930-х гг. Лифшиц характеризовал как зазор между двух репрессивных сил. Об этой эпохе он писал: «Между крушением старых догм абстрактного марксизма, сохранившихся ещё с дооктябрьских времен, и утверждением единого догматического образца открылось удивительное время»[40] . Подобные ситуации, которые Лифшиц назвал щелью, постоянно находились в центре его теоретических интересов и прослеживались на протяжении всей истории культуры. Так, характеризуя греческую античность, как эпоху, возникшую в щели между разложившимся родовым бытом и ещё не окрепшей фатальной силой, связанной с законами товарного общества, он писал: «Вся мировая классика родилась в подобных промежутках между уже и еще не, и греческое чудо стало чудом из чудес»[41]. Так и в начале 1930-х гг., по словам Лифшица, «стали возможны страницы марксистской литературы, которых не стыдно и теперь»[40].


ИМЭЛ

В феврале 1930 г. Лифшиц прекращает работу во ВХУТЕИНе и переходит по приглашению Д. Рязанова в Институт Маркса ― Энгельса (ИМЭ) (с 1931 г. Маркса ― Энгельса ― Ленина при ЦК ВКП(б) (ИМЭЛ)), где он числился в должности старшего научного сотрудника с июня 1929 г. Он продолжает там работать по ноябрь 1933 г. Здесь Лифшиц оказывается в мировом эпицентре исследований рукописей Маркса и Ленина, их подготовки к печати и комментирования[42].

В 1932—1935 гг. он работает в Коммунистической Академии и продолжает преподавать философию в Институте Красной Профессуры. Лифшиц ведет также издательскую работу. По его инициативе и под его редакцией выходит серия «Классики эстетической мысли» — работы Винкельмана, Лессинга, Гёте, Шиллера, Вико. Лифшиц редактирует также большую серию немецкой литературы в издательстве «Academia» и является главным редактором этого издательства; в 1938—1941 гг. редактирует серию «Жизнь замечательных людей», является членом редакционной коллегии «Литературной газеты» (1939—1941), читает ряд курсов по истории эстетических учений и марксистской теории искусства. С 1 декабря 1940 г. по 1 июня 1941 г. заведует Кафедрой Теории и истории искусства Московского института философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского (МИФЛИ)[43]. В 1938—1941 гг. работает заместителем директора Третьяковской галереи по научной работе, коренным образом перестраивая «Опытную комплексную марксистскую экспозицию» 1930 г., сделанную в своё время в соответствии с принципами вульгарной социологии[44].

Интерес к теме искусства у Лифшица отчасти был связан с невозможностью разрабатывать непосредственно философские вопросы, «находившиеся в полном заведовании догматиков и экзегетов». «Более свободным — писал он, — после 1932 г. казалось минное поле искусства и литературы, чем мы и занимались с дерзостью, по тем временам неслыханной, вызывая удивление обычных литературных дельцов и других прохиндеев. Они не без основания подозревали в этом ересь по отношению к тому, что считалось у них ортодоксией»[45].


Лифшиц и Лукач

В начале 1930 г. в ИМЭ Лифшиц знакомится с приехавшим в декабре 1929 г. в Москву Д. Лукачем, который становится одним из самых близких ему людей. Они интенсивно общаются все 1930-е гг. и активно влияют друг на друга. Их дружба продолжается до дня смерти Лукача в 1971 г. Следы лифшицианства ясно прослеживаются в публикациях Лукача 1930-х гг.[46] В частном письме Лифшиц писал: «Я могу без всякого колебания сказать, что не только увлек его в сторону занятия эстетикой марксизма, в сторону марксистского гуманизма вообще, но и научил его ленинской теории отражения. Много моих идей воплощено в его трудах, написанных в тридцатые годы»[47]. При этом сам Лифшиц подчеркивал, что Лукач его метод освоил не полностью, «не был знаком со всеми моими выводами»[47]. Он критиковал Лукача за то, что тот «недостаточно гегельянец, в нём ещё говорят пережитки неокантианства начала века»[48], а поздние работы характеризовал как приближение к взглядам мыслителей, «переодевающих обыкновенный субъективизм двадцатого века в марксистские фразы»[49]. Лифшиц пишет о Лукаче 1960-х гг.: «Он подчеркивает теперь не объективную диалектику познания, исходящую из теории отражения, а субъективно-действенный момент[49]».

Лифшиц критиковал Лукача и за манеру изложения: «Очень уж неаккуратно и мутно писал»[50], «масса философских слов и оборотов, но нет контроля над основной мыслью, которая уходит бог весть куда и удерживается только общими местами, часто воспоминаниями о „диамате“»[51]. Лифшиц подчеркивал, что их пути разошлись после отъезда Лукача из СССР (1945)[52]. Об этом же писал и Лукач в поздние годы: «Я не думаю, что наша дружба закончилась бы, но, естественно, я далеко уже ушел от тех идей, которых Лифшиц придерживается по сегодняшний день»[53]. В архиве Лифшица сохранились многочисленные наброски о дружбе с Лукачем и о необходимости размежевания с ним[54]. Переписка Лифшица с Лукачем (1931—1970), издана на русском языке[55].

Атмосферу, в которой Лифшиц и Лукач работали в начале 1930-х гг., характеризует следующий документ. После ареста в феврале 1931 г. директора ИМЭ Д. Рязанова, П. Юдин, возглавивший перестройку работы кабинета истории философии, отправил новому директору института В. Адоратскому записку, где писал о работающих там Лукаче и Лифшице: «В задачу этого кабинета входила работа над историческим материализмом. Но об истмате они и не думали. Там всего есть несколько случайных книжек по истмату… Ни одна из проблем марксизма не разрабатывалась, не говоря уже об изучении ленинизма. Ни в одном из перечисленных кабинетов нет ни единой книжки Ленина или о Ленине. В философском кабинете есть отдел по современной философии. Собраны все идеалисты-мракобесы (Шпенглер, Гуссерль, Шпет и т. д.), но к числу современных философов руководителями кабинета Ленин не причислялся»[56].

В 1930-е гг. вокруг Лифшица объединяется круг единомышленников, куда входят литературные критики и литературоведы: В. Р. Гриб, В. Александров (Келлер), Е. Ф. Усиевич, И. А. Сац, и др. К ним был близок и писатель А. Платонов. Оппоненты называли этот круг «Течением». Его печатным органом стал журнал «Литературный критик» (1933—1940).


Печатные произведения тридцатых годов

В это десятилетие Лифшиц пишет статьи о Марксе, Винкельмане, Гегеле, Чернышевском, Вико, стремясь «восстановить классическую линию в истории мысли, которая привела к марксистской эстетике, к марксистскому гуманистическому мировоззрению в целом»[57].

Произведения Лифшица, печатавшиеся в советских периодических изданиях с 1931-го по 1934 г. были собраны им в книгу «Вопросы искусства и философии», опубликованную в 1935 г.[58] В работе «Судьба литературного наследства Гегеля» (1931)[59] Лифшиц, следуя мысли Ленина «читать Гегеля материалистически»[60] , ставит целью найти в Гегеле «и вывести на свет реальное содержание», показать у философа «отражение событий французской революции»[61]. В этом тексте, по словам самого Лифшица, «до Лукача и, кажется, не хуже чем у него, хотя и кратко, изображен молодой Гегель»[62]. (В 1930-е гг. Лукач работает над фундаментальной книгой «Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества», которая выходит после второй мировой войны с посвящением: «Михаилу Александровичу Лифшицу в знак уважения и дружбы»[63]).

Вошедшая в книгу «Вопросы искусства и философии» работа «Карл Маркс и вопросы искусства», написанная в 1931 г. для «Литературной энциклопедии»[64], выходила отдельным изданием в 1933 г.[65]. В ней впервые были реконструированы в систематической форме эстетические взгляды Маркса. Особое внимание Лифшиц уделяет молодому Марксу, его юношеским работам и рукописям 1840-х гг., которые в то время изучались только в ИМЭ. Интерес к эпохе возникновения марксизма связан был с принципиальной методологической установкой Лифшица: «Вопросы, стоявшие перед Марксом в эпоху возникновения научного коммунизма, бросают особый свет на его ответы эпохи зрелости[66]». Брошюра с существенными купюрами выходит в Нью-Йорке на английском языке в 1938 г. под названием «The Philosophy of Art of Karl Marx». Переизданная в таком же виде дважды в Лондоне (1973, 1976) с предисловием Терри Иглтона, она остается единственным произведением Лифшица, известным в англоязычном мире.

Характеризуя свою литературную деятельность этого времени, Лифшиц писал в частном письме 25 лет спустя: «В начале тридцатых годов мне удалось проделать небольшую щель в самозатягивающейся резине современного мирового духа»[67].

В 1934 г. в журнале «Литературный критик» выходит статья Лифшица «О культуре и её пороках»[68]. В этом тексте, написанном в переломный момент советской культуры, на переходе от аскетизма и борьбы с классическим наследием 1920-х гг. к неоклассицизму 1930-х гг. Лифшиц подвергает критике обе позиции. Он вскрывает внутреннюю связь двух «напастей», сменяющих друг друга, отвергая предложенный выбор между некультурностью и пороками культуры, демонстрируя последние, в частности, на примере новейшей сталинской архитектуры. Это первый по времени и редкий до 1954 г. текст, где подвергается критике эстетическая доктрина 1930-х гг., которую Лифшиц характеризует как «болезненное тяготение к тем архитектурным стилям, в которых заметны избыток и перезрелость форм, символика внешнего величия, стремление к грандиозному и подавляющему»[69].

Политические репрессии, идущие в СССР по нарастающей с конца 1920-х гг., слегка ослабевшие в 1933—1934 гг., выходят на новый виток после убийства С. Кирова 1 декабря 1934 г. в Ленинграде. В самый разгар этих событий, 26 февраля 1935 г., в газете «Литературный Ленинград» выходит статья «Троцкистский комментарий к Марксу», посвящённая брошюре Лифшица «К вопросу о взглядах Маркса на искусство» и комментариям Лукача к переписке Маркса и Энгельса с Лассалем о трагедии «Франц фон-Зикинген»[70]. Лифшиц жестко отвечает на обвинения статьей в «Литературной газете»[71]. Вспоминая позже дискуссии 1930-х гг. Лифшиц писал, что в этих схватках бывали «опасности, не менее грозные, чем потусторонний звук летящей мины, привет с того света»[72]. Споры велись с враждебностью, «доходившей иногда до готовности послать другого на смерть»[73].


Борьба с вульгарной социологией

В 1930-е гг. Лифшиц принимает активное участие в борьбе против вульгарной социологии. Он публикует на этот сюжет ряд полемических статей в «Литературной газете», журналах «Литературный критик» и «Литературное обозрение». Хотя термин «вульгарная социология» появляется в советской печати с 1930-х гг., само явление известно уже с XIX в. Это самое влиятельное в СССР в 1920-е гг. направление в теории искусства, понимающее марксистский метод как расшифровку, разоблачение тщательно загримированных и законспирированных динамически-бессознательных общественных явлений (по принципу психоанализа)[74]. Искусство в этом ракурсе рассматривается как одно из средств классового самоутверждения и классового господства. «Так, отпечатывая в художественных образах свою психическую сущность, определяемую его ролью в хозяйственной жизни, каждый класс, при помощи искусства воспитывает своих членов в духе настроений и идеалов, обеспечивающих ему существование, победу и власть»[75]. Характеризуя это направление мысли, Лифшиц писал: «Эта литература была последовательна до безумия и сметала со своего пути попытку сохранить здравый смысл, хотя бы ценой маленьких хитростей и оговорок»[76].

.

«Ленинизм и художественная критика» (1936)

Бытие определяет сознание

В разгроме подобного «догматического упрощения марксистского метода» принципиальное значение имела статья Лифшица «Ленинизм и художественная критика»[77]. Опираясь на знаменитую работу Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» (1908), Лифшиц обнаруживает у Ленина более глубокий смысл, чем это представлялось вульгарному марксизму, известного положения «бытие определяет сознание». («Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание», — из предисловия Маркса к «К критике политической экономии» (1859)[78]). Лифшиц показывает, что формулу Маркса можно прочитать двумя прямо противоположными способами. В тексте, относящемся к уже более поздним годам его жизни, он так формулирует эту разницу: в первом случае «отсюда следует, что психология человека зависит от его биологического и социального образа жизни. В этом смысле бытие находится, так сказать, за спиной у каждого общественного человека и автоматически внушает ему те или другие идеи и вкусы». «Но повернём вопрос об отношении сознания к реальному миру иначе, и нам придётся иметь дело с бытием, лежащим не за спиной у субъекта, а перед ним. Оно также определяет сознание, но определяет его как внешний предмет ощущения и мышления. Мир един, аспекты его различны. В первом случае сознание является только продуктом определённой, всегда ограниченной суммы условий, во втором — оно также обусловлено, но вместе с тем и безусловно, в принципе ничем не ограничено»[79]. Только во втором случае сознание оказывается вменяемым.


Теория отражения

В этой же статье, опираясь на метафору Ленина «Толстой как зеркало», Лифшиц разрабатывает теорию отражения, понимая под понятием отражения «развитие понятия рефлексии в гегелевской диалектике»[80]. Своеобразие его подхода к этой теории коренится во взгляде, что «не человек отражает действительность, а сама действительность отражается в человеке»[80]. «Это означает, что формы, которые проявляются в искусстве, в литературных произведениях, прежде существуют реально в жизни»[81]. Это было развитием положения Маркса, сформулированным уже в «Введении к критике гегелевской философии права»: «Недостаточно, чтобы мысль стремилась к воплощению в действительность, сама действительность должна стремиться к мысли»[82]. Возбужденный человеческой практикой сам объективный мир перестает здесь быть просто предметом созерцания, но рассматривается под углом зрения субъективного развития, достигая в человеке уровня самоотражения. Здесь Лифшиц опирается на первый тезис о Фейербахе: «Главный недостаток всего предшествующего материализма — включая и фейербаховский — заключается в том, что предмет, действительность, чувственность берётся только в форме объекта, или в форме созерцания, а не как человеческая чувственная деятельность, практика, не субъективно[83]». Лифшиц пишет: «Прежде чем действовать, нужно отразить — верно. Но чтобы верно отразить, нужно рассмотреть „в форме субъекта“, а что это значит? Найти в мире эти „формы субъекта“, вызвать их (как это делает человек стихийно)»[84]. Только природа, достигшая определенного уровня рельефности, освещенности, приобретает свойство отражаемости. «Человеческое сознание никогда не могло бы стать зеркалом реальности, если бы сама реальность не обладала в определенных точках свойством зеркальности»[85]. Разрабатываемое Лифшицем понятие коэффициента отражаемости является ключом к теме об исторических судьбах искусства. «Уже в докладе 1926 г., — пишет Лифшиц, — я ставил вопрос — как может и может ли выразить себя в данной ситуации эстетически сама действительность?»[86]. Или, другими словами: «То, что не дано в разумной форме самой действительностью, не может быть понято и человеческой головой»[87]. Поэтому, в интерпретации Лифшица, марксизм «не есть простой результат умных операций головного мозга основателей этого учения, а представляет собой исповедь мира в роковой момент высшего развития и разложения классовой цивилизации»[88]. Так и о себе он говорит: «Мне всегда становилось ясно, что я являюсь функцией или голосом определенной ситуации, определенных обстоятельств»[89].

Теория отражения подробно излагается Лифшицем в его поздних текстах: «Диалог с Ильенковым» и «Человек 30-х годов».

Вокруг публикации Лифшица в 1936 г. развернулась большая литературная дискуссия[90]. 8 августа 1936 г. в газете «Правда» была опубликована передовая статья «Привить школьникам любовь к классической литературе», содержащая лифшицианские формулировки. Квазимарксизм в его вульгарно социологической версии потерпел поражение. В широкий обиход вводились ранее отвергаемые понятия «реализм», «народность». Лифшиц характеризовал это как настоящий идейный переворот в районе 1935—1936 гг. «В таких областях, как история литературы, художественная критика, эстетика и все, что относится к пониманию человека, так называемой антропологии, действие его было подобно землетрясению»[91]. Но у него была и обратная сторона. «Перемена, столь разительная, — писал Лифшиц в своем позднем комментарии, — произошла слишком быстро, как бы по щучьему велению». «Дело вульгаризации новых идей, распространившихся с молниеносной быстротой, облегчалось тем обстоятельством, что в них было что-то недосказанное, некоторая адаптация к возможному признанию, а попытки пойти дальше этой черты и сказать второе слово, более важное, встречали на своем пути нешуточную опасность»[92].


Хрестоматия «Маркс и Энгельс об искусстве» (1937)

В ходе борьбы с вульгарной социологией Лифшиц создает антологии: «Маркс и Энгельс об искусстве» (1937) и «Ленин о культуре и искусстве» (1938). Замысел антологии «Маркс и Энгельс об искусстве» относится к рубежу 1920-х — 1930-х гг. Она задумывалась как дополнение к статье «Карл Маркс и вопросы искусства», состоящей в значительной степени из фрагментов текстов Маркса. Первое издание хрестоматии вышло в 1933 г. но составлена она была не по плану Лифшица, (хотя его имя стоит на титульном листе), и он не был ею удовлетворен[93]. Издание 1937 г. (многократно переиздававшееся впоследствии в расширенном виде), сделанное целиком по его замыслу, Лифшиц рассматривал как свой важнейший труд, про который говорил: «Я больше дорожу этой антологией как введением в философию культуры марксизма, чем моими оригинальными работами»[94]. Принципиальное значение работы над антологией состояло в том, чтобы показать как метод Маркса в тех жестких формулировках, на которые опирались вульгарные социологи и которые были до предела заостренны Марксом в полемике с противниками, использовался им самим в отношении искусства. Здесь Лифшиц следовал за Энгельсом, который критикуя тех марксистов, которые придавали бо́льшее значение экономической стороне, чем следует, писал о Марксе: «Но как только дело доходило до изображения какого-либо исторического периода, то есть до практического применения, дело менялось, и тут уже не могло быть никакой ошибки»[95]. (Письмо Й. Блоху. 21-22 сентября 1890 г.). Благодаря антологии Лифшица широкий советский читатель впервые был ознакомлен с текстами молодого Маркса и с отрывками из «Экономическо-философских рукописей 1844 года». Хрестоматия подчеркивала ту антропологическую, гуманистическую основу марксизма, которую её создатели не считали нужным широко экспонировать, особенно в поздние годы. Антология стала «настольной книгой всех эстетиков марксистов»[96], она многократно издавалась на немецком языке[97] и послужила основой для всех изданий на других языках. Многочисленные англоязычные издания хрестоматии по составу и компоновке материала отличаются от замысла Лифшица[98].

Своими статьями о Марксе и Ленине 1930-х гг. и хрестоматиями их текстов об искусстве Лифшиц «по сути, в одиночку создает марксистско-ленинскую эстетику, впрочем, отличающуюся от того, что преподавалось под этим именем в СССР как земля от неба»[99].

В частном письме 1960 г., характеризуя свою деятельность 1930-х гг., Лифшиц писал: «Мне вскоре пришлось надолго замолчать, но я все же успел почти ex nihilo (из ничего) — прошу это заметить! — произвести из Маркса и Энгельса небольшую эстетику. Эта моя микроскопическая заслуга до сих пор не дает покоя гадам разных поколений»[100].

К 1937 г. литературная активность Лифшица почти останавливается. Он читает лекции в московских вузах, собирая огромные аудитории.

В 1938 г. Лифшиц выступает свидетелем защиты сотрудницы Третьяковской Галереи В. Антоновой, обвиненной в 1937 г. в подготовке покушения на Сталина. В. Антонова была оправдана[101].


Лифшицианская концепция великих консерваторов человечества и гуманной резиньяции (раздел не написан)

[archive.is/ouzcq О Пушкине. Письмо Г. М. Фридлендеру от 8 апреля 1938 г.]

[mesotes.narod.ru/lifshiz/narodnost.htm Народность искусства и борьба классов. Доклад, прочитанный в ИФЛИ 23 мая 1938 г.]

ИФЛИ

В конце 1930-х — самом начале 1940-х гг. Лифшиц выступает с лекциями и читает курс «Введение в марксистскую теорию искусства» в Московском институте философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского (МИФЛИ, сокращенно ИФЛИ)[102]. ИФЛИ, «красный лицей», в эту эпоху является главным гуманитарным вузом страны. С 1 декабря 1940 г. по 1 июня 1941 г. Лифшиц заведует там Кафедрой Теории и истории искусства и является доцентом кафедры искусствознания. По свидетельству литературоведа А. Аникста, на лекции Лифшица «приезжали со всего города, из других институтов и учреждений студенты, преподаватели и просто те, кто любил культуру, литературу, искусство»[103]. В ИФЛИ в это время проходят публичные дискуссии по теоретическим вопросам эстетики. Один из свидетелей описывает участие в них Лифшица следующими словами: «Он весь сверкал остротами, парадоксами, эффектными сопоставлениями, изящными насмешками. Под его речью оппоненты увядали на наших глазах, и в их последующих выступлениях сквозила тоска заведомого неуспеха»[104]. На вопрос о самом сильном впечатлении от учёбы в ИФЛИ искусствовед Н. Дмитриева ответила: «Лифшиц»[105].

С сентября 1939 г. разворачивается вторая литературная дискуссия десятилетия, начатая статьей В. Ермилова «О вредных взглядах „Литературного критика“»[106] и вызванная публикацией книги Лукача под редакцией Лифшица «К истории реализма»[107]. Их оппоненты широко используют политические обвинения, приписывая группе «Литературного критика» оправдание термидора, объявляя их взгляды немарксистскими и неленинскими, возрождающими «старую поповскую клевету на материалистов и просветителей»[108]. Лифшиц отвечает на атаки двумя статьями[109].

В 1940 г. журнал «Литературный критик» закрывается специальным постановлением ЦК ВКП(б)[110]. Постановление было инспирировано целым рядом доносов советских литературоведов и писателей в партийные органы. В них «Литературный критик» и его «руководящие лица»: Лукач, Лифшиц, Усиевич, — обвинялись в сотрудничестве с писателем Платоновым, в проповеди враждебных взглядов, назывались центром политически вредных настроений, антипартийной группировкой в литературе. (Письмо В. Ермилова А. Жданову 10 сентября 1939 г.[111] Докладная записка секретарей ССП СССР А. Фадеева и В. Кирпотина секретарям ЦК ВКП(б) «Об антипартийной группировке в советской критике» 10 февраля 1940 г.[112] Докладная записка В. Ермилова на имя Сталина и др. 9 марта 1940 г.)


Проблема революционной трагедии

Философская работа Лифшица разворачивалась в конце 1920-х и в 1930-е гг. на фоне возникающего сталинизма и большого террора. В созданных им концепциях нашла себе выражение трагедия революции[113]. В своем понимании этой трагедии Лифшиц опирался на знаменитую переписку Маркса и Энгельса с Лассалем по поводу его пьесы «Франц фон-Зикинген». (Антологии «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве», начиная с издания 1957 г., фактически открываются обширным разделом «Проблема революционной трагедии», следующим сразу за первыми страницами «Идейность и реализм»). В центре внимания Лифшица на протяжении всей жизни находится мысль Энгельса, видящего трагический конфликт в коллизии «между исторически необходимым требованием и практической невозможностью его осуществления»[114]. Эта же идея пронизывает поздние работы Ленина: «разрыв (пропасть) между необъятностью задач и нищетой материальной и нищетой культурной. Засыпать эту пропасть»[115]. (Ср. у Лифшица: «Завалим ли мы эту пропасть своими телами?».)[116]. Тема разрыва, пропасти, щели, «между», относится к центральным сюжетам лифшицианства). Одна из поздних программных работ Лифшица, являющейся практически путеводителем по главным идеям 1930-х гг., завершается словами: «История, сказал Маркс, ставит перед собой только разрешимые задачи. Это, конечно так, но она не рассчитывает при этом своих сил. Их часто не хватает для немедленного решения»[117]. Тему трагической вины революционеров, то есть той, которую невозможно избежать, как не может от неё уклониться герой античной трагедии, Лифшиц подробно разбирает в работе, посвящённой 140-летию со дня рождения Энгельса[118]. Отсюда интерес Лифшица к теме идеального, его противоречивых, обратных форм и возможности или невозможности воплотиться в реальность. «Идеальное в мире есть, но входит оно не через парадную дверь. Любовь скорпионов предвещает Ромео и Джульетту»[119].

В записках, хранящихся в архиве Лифшица, есть следующие слова, характеризующее его положение в 1930-е гг.: «Прихожу к выводу, что я живу не только по недосмотру, но и потому, что, будучи аутсайдером, даже в самое страшное время, я был как бы за пределами той необычности, того возвышения над средним уровнем, которое срубил страшный меч неправосудия. Да, я был за пределами восприятия этой машины, как слишком резкий звук не воспринимается нашим ухом, а простой крик раздражает его. Ультразвук для воспринимающего уха 30-х годов».


Великая Отечественная война (1941—1945)

С первых дней войны с фашизмом Лифшиц призван на военную службу в рядах Действующего флота. Он служит в Пинской военной флотилии, единственном флотском соединении, оборонявшем Беларусь летом 1941 г.[120] В начальный, наиболее трудный период Великой Отечественной войны флотилия оказывает содействие сухопутным частям, высаживает разведывательные и тактические десанты в тылу врага и обеспечивает переправы для отступавших советских войск. Против кораблей Пинской флотилии противник использует авиацию, танки, самоходно-артиллерийские установки и артиллерию. Сражения происходят на реках Припять, Березина, Днепр. С 1 сентября 1941 г. флотилия сосредотачивает свои усилия на обороне Киева, способствует длительному удержанию переправ через Днепр. В связи с отходом частей Красной Армии с рубежей рек Днепровского бассейна оставшиеся в боевом строю корабли флотилии взрываются своими экипажами на Днепре 18 сентября, и моряки сражаются в составе окруженной группировки. К началу войны с Германией Пинская флотилия насчитывала в своих рядах 2300 краснофлотцев, старшин и офицеров. В боях за Белоруссию и Украину в 1941 г. она потеряла убитыми, умершими от ран, пропавшими без вести и ранеными 707 человек личного состава[121].

С 18 сентября 1941 г. Лифшиц выбирается по немецким тылам с оккупированных территорий[122]. 22 сентября он получает ранение немецкой пулей в левую лопатку. 20 октября захвачен немецкими кавалеристами и как еврей поставлен в яму для расстрела, но ему удается бежать. 25 октября Лифшиц выходит к советским войскам. В его текстах события этих дней находят лишь слабый отзвук. Он объяснял это так: «Уже на исходе этих трагических лет мне повстречался один старшина из морской пехоты, раненный четырнадцать раз. На мой вопрос: „Почему же вы не носите ваших нашивок?“ — он ответил: „А зачем? Калеку и так видно“. С тех пор я старался подавить в себе всякое желание рассказывать о войне»[72].

После выхода из окружения Лифшиц принимает участие в войне в качестве литработника. Его отправляют в город Ульяновск для работы при отделе печати Народного комиссариата Военно-Морского Флота. Одновременно он является корреспондентом Совинформбюро по флоту. В августе — сентябре 1943 г. читает цикл лекций о русской культуре офицерам ВМФ, стенограммы которых опубликованы[123]. В январе 1944 г. назначен старшим преподавателем по литературе в Военно-морское политическое училище (ВМПУ) ВМФ в Ленинграде. С апреля 1944 г. назначен преподавателем кафедры марксизма-ленинизма в Военно-морскую ордена Ленина академию (ВМОЛА) им. К. Е. Ворошилова (Ленинград). Лифшиц уволен в запас в звании капитана 1 марта 1946 г. Награждён Орденом Красной Звезды.


Дело о диссертации (1944—1956)

В 1944 г. во время работы в Главном Политуправлении ВМФ Лифшиц столкнулся с необходимостью иметь учёную степень. Он обращается в Институт философии, и ВАК (Высшая аттестационная комиссия) даёт разрешение на защиту докторской диссертации об эстетических взглядах Маркса, написанной на основе книги 1933 г.[124] Рукопись была одобрена и поставлена на защиту. Но в это время в СССР происходит изменение философского лидерства: группу М. Митина сменяет группа Г. Александрова. В Институте философии были арестованы и репрессированы шесть сотрудников сторонников Митина. В Институте происходит смена руководства: директора института П. Юдина сменяет В. Светлов, который отменяет защиту диссертации. Отправленный в в том же же году по службе в Ленинград Лифшиц передает рукопись для защиты в Ленинградский институт литературы АН СССР (Пушкинский дом). Здесь он сталкивается с сопротивлением своих старых противников, задетых его полемикой 1930-х гг. Дело затягивается на 4 года, и защита кандидатской диссертации по филологии «Карл Маркс и вопросы истории литературы», единогласно поддержанная Ученым Советом, состоялась в июне 1948 г. В начале 1949 г. диссертация и документы передаются в ВАК, где пропадают.

О второй половине 1940-х — начале 1950-х Лифшиц писал: «По возвращении с военной службы я чувствовал себя вполне забытым, где-то на дне, а надо мной была океанская толща довольно мутной воды»[125].

С октября 1946 г. Лифшиц работает в Школе-студии МХАТ преподавателем исторического и диалектического материализма. В конце 1940-х он преподает философию в МГИМО. В 1949 г., на волне антисемитской компании по борьбе с космополитизмом его увольняют из МГИМО со следующими обвинениями: «В своей проповеди буржуазного космополитизма доц. Лифшиц дошел до прямого отрицания материалистической традиции в передовой классической философии, третировал Герцена как эклектика в философии». «Лифшиц в своих „работах“ пытался опорочить великий русский народ». «Он клеветал на великого национального поэта Пушкина». «Доц. Лифшиц на протяжении многих лет в своих печатных работах подменял марксистско-ленинскую философию идеалистической гегельянщиной». «Вся деятельность безродных космополитов была направлена на подрыв крепнущих сил демократии социализма в угоду англо-американским поджигателям новой войны. Каждый патриот нашей родины, работник идеологического фронта не может проходить мимо отвратительных издевательств безродных космополитов над передовой русской философией и культурой»[126].

В 1949 г. МИД СССР направил в Институт философии АН СССР для экспертной оценки конспект ряда недавних статей Лукача. В частности там рассматривалось предисловие Лукача к вышедшему в Венгрии в 1946 г. сборнику высказываний Маркса и Энгельса об искусстве, в основу которого была положена хрестоматия Лифшица. В предисловии Лукач ставил в заслугу Лифшицу реконструкцию всей системы эстетических взглядов Маркса и Энгельса и называл его работы в этой области классическими[127]. Ориентация на Лифшица вызвала настоящее негодование в Институте философии. В заключении Института о статьях Лукача, подписанным его директором Г. Александровым, говорилось: «Вот что пишет Лукач: профессор Лифшиц — „самый выдающийся исследователь марксистской эстетики“ в Советском Союзе. Это неправда. В действительности несомненен факт, что М. Лифшиц „выдающийся“ космополит и эклектик, недавно разоблаченный философской кафедрой Института Международных отношений в Москве. Пропагандировать в демократической Венгрии М. Лифшица в качестве „выдающегося исследователя марксистской эстетики“ в Советском Союзе может только такой путаник и эклектик, каким был и остался Дьердь Лукач»[128].

В конце 1940-х гг. Лифшиц остается практически без средств к существованию и, как художник по первой профессии, зарабатывает, «расписывая какие-то вазы[129]». С конца 1930-х гг. и до 1959 г. Лифшиц с женой Л. Рейнгардт живут в служебном помещении при Третьяковской галерее, в бывшей кладовой. С конца 1940-х гг. в постоянном ожидании ареста[130]. Из воспоминаний Лифшица: "Однажды в самую тяжелую пору, наверное, что-нибудь в 1952 г., когда времени у меня было много, я сидючи у себя в Третьяковке, под сводчатым потолком, в комнате за железной дверью, где у купца хранилась его казна, делал копию с иконы. Пришел Твардовский и со свойственным ему иногда мрачным юмором сказал: «Вот теперь, когда ты взялся это расписывать, тебя и заберут!»[131].

С 1948 г. Лифшиц работал на кафедре философии АН СССР, занимаясь философской подготовкой аспирантов. В начале 1953 г., на фоне «дела врачей-отравителей», в стенных газетах Института философии и Президиума АН СССР появляются анонимные статьи «О бдительности и ротозействе» и «Кандидат самозванец», обвиняющие Лифшица в том, что в довоенные годы он состоял в кружке эстетствующих космополитов, что он незаконно присвоил себе звание кандидата наук, не имея даже диплома о высшем образовании. Статьи опирались на выступление Генерального секретаря союза советских писателей А. А. Фадеева «Некоторые вопросы работы Союза писателей» на заседании президиума правления Союза 24 марта 1953 г. (опубликовано в «Литературной газете» от 28 марта 1953 г.[132]) В своем докладе Фадеев обрушился на роман В. Гроссмана «За правое дело», (опубликован в «Новом мире», 1952, № 7-10) и громил «антипатриотическую группу безродных космополитов-низкопоклонников». В докладе уделялось место и Лифшицу, который, по словам Фадеева, проповедовал реакционную теорию круговорота Вико, поднятую на щит одним из идеологов загнивающего капитализма Шпенглером. Эти выступления были последними запоздавшими всплесками антисемитской кампании 1948—1953 гг., начавшей сходить на нет после смерти Сталина 5 марта 1953 г. Но на деле о диссертации Лифшица перемены отразились не скоро. Ленинским РК г. Москвы от 10 декабря 1954 г. ему был вынесен «Строгий выговор с предупреждением за обман государственных и партийных организаций при оформлении кандидатской диссертации».


1950-е годы

Статья «Дневник Мариэтты Шагинян» (1954)

В 1953 году, сразу после смерти Сталина, Лифшиц пишет памфлет «Дневник Мариэтты Шагинян», посвящённый анализу только что опубликованного дневника известной советской писательницы Мариэтты Шагинян,[133] Лауреата Сталинской премии третьей степени (1951). В своей статье Лифшиц рисует портрет сталинской интеллигенции с её поверхностностью и поразительным сочетанием эпического восторга с безразличием и равнодушием к делу. Прочитав рукопись в конце 1953 г. Твардовский сказал Лифшицу «Ты сам не знаешь, что написал!». Лифшиц ответил: «Знаю и могу представить себе даже некоторые последствия»[134]. Публикация памфлета в «Новом мире» № 2, 1954 г. производит «впечатление разорвавшейся бомбы»[135]. Лифшиц просыпается знаменитостью[136]. В дневнике Корнея Чуковского от 6 февраля 1953 г. есть запись о том, в какой восторг привела статья Лифшица его окружение: «Куда я ни пойду, всюду разговоры об этой статье»[137]. Сама Шагинян «истолковала статью Лифшица как еврейскую реакцию на её активное участие в кампании против романа В. Гроссмана»[138], о котором она опубликовала статью в «Известиях» в разгар травли автора.

Публикация статьи Лифшица вызывает резкую ответную реакцию партийных и официальных писательских кругов (выступление первого секретаря СП СССР А. Суркова, опубликованное в «Литературной газете» 15 июня 1954 г.)[139]. 23 июля 1954 г. выходит постановление ЦК КПСС «Об ошибках журнала „Новый мир“», где, в частности, говорится: «ЦК КПСС отмечает, что редколлегия журнала „Новый мир“ допустила в своей работе серьезные политические ошибки, выразившиеся в опубликовании ряда статей, содержащих неправильные и вредные тенденции (статьи В.Померанцева, М.Лифшица, Ф.Абрамова, М.Щеглова)». Этим постановлением Твардовского освобождают от обязанностей главного редактора журнала. Президиуму Союза советских писателей СССР рекомендовано обсудить ошибки журнала «Новый мир» и принять развернутое решение по данному вопросу. В информации Отдела науки и культуры ЦК КПСС о заседании партийной группы Правления ССП СССР по рассмотрению решения Секретариата ЦК КПСС «Об ошибках журнала „Новый мир“» говорится: «Редактор „Литературной газеты“ т. Рюриков подчеркнул, что позиция „Нового мира“, выраженная в статьях Померанцева, Лифшица и других, есть повторение политически враждебных выступлений „Перевала“ и „Литературного критика“, разгромленных в своё время партией»[140]. Вспоминая свою статью о Шагинян Лифшиц писал: «И вот после неё мне пришлось почти два года нести положенный крест вплоть до почти совершившегося исключения из партии (в 1956 г. извинились и отменили)»[135].

В середине 1950-х гг. Лифшиц работает в Институте Истории академии Наук СССР в должности старшего научного сотрудника. Его небольшие заметки, рецензии на книги изредка появляются в печати.

После состоявшегося в феврале 1956 г. Двадцатого съезда КПСС и осуждения культа личности Сталина положение Лифшица начинает меняться. В этом году ему присуждается Ученая степень кандидата филологических наук за текст фактически 1931 г., опубликованный в 1933 г. и защищенный как диссертация в 1948 г.

В 1957 г. Хрестоматия «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве» «в 1940-е гг. изъятая из советских библиотек ввиду несоответствия её концепции утвердившимся в тот период стереотипам восприятия взглядов Маркса на отношения между художником и партией»[141] выходит вновь в расширенном виде, с рядом новых разделов, измененной структурой и предисловием Лифшица.


1960-е годы

Ветер истории (1960)

26 ноября 1960 г. в газете «Советская культура» появляется статья Лифшица «Ветер истории», посвящённая 140-летию со дня рождения Энгельса. Статья выходит с существенными сокращениями и произвольными исправлениями редакции, но сам Лифшиц ценит эту публикацию, так как вводит в ней в широкий оборот несколько новых текстов Энгельса взятых из его писем к Полю Лафаргу и Лауре Маркс[142]. В полном виде статья опубликована в 1984 г.[143]В этом тексте, который был создан, и мог появиться в печати, только в апогей эпохи десталинизации, Лифшиц подробно анализирует проблему трагедии революции и трагической вины её акторов. Статья выходит на фоне общественных споров о природе культа личности, о причинах перерождения революционных идей в деспотическую демагогию, о следовании за прогрессивными эпохами реакционных. В своем тексте Лифшиц анализирует вопрос об исторических обстоятельствах, возлагающих на революционных деятелей бремя власти при недостаточных шансах на успех. Он вспоминает дискуссию, которая велась в институте Маркса и Энгельса в 1930 г., о тактике основателей марксизма в революции 1848—1849 гг. Тогда высказывалось мнение, что Маркс и Энгельс ошибались в том, что не учли отсталость Германии, и подразумевалось, что такую же ошибку совершил Ленин в Октябрьской революции. Этому подходу Лифшиц противопоставляет «эстетическую точку зрения», которая рассматривает безвыходные ситуации, «ошибки гигантов», которые не могут не быть совершены, где герой «без вины виноватый», а его неизбежная гибель обладает нравственным значением. «Как не уклоняйся от того, что должно быть, тем вернее оно осуществится»[144]. «Упрек „не нужно было браться за оружие“ следует, может быть, обратить к одноклеточным» — пишет Лифшиц[145]. Он приводит слова Энгельса, написанные в 1853 г. «Мне думается, что в одно прекрасное утро наша партия вследствие беспомощности и вялости всех остальных партий вынуждена будет стать у власти, чтобы в конце концов проводить все же такие вещи, которые отвечают непосредственно не нашим интересам, а интересам общереволюционным и специфически мелкобуржуазным; в таком случае под давлением пролетарских масс, связанные своими собственными, в известной мере ложно истолкованными и выдвинутыми в порыве партийной борьбы печатными заявлениями и планами, мы будем вынуждены производить коммунистические опыты и делать скачки, о которых мы сами отлично знаем, насколько они несвоевременны. При этом мы потеряем головы, — надо надеяться, только в физическом смысле, — наступит реакция и, прежде чем мир будет в состоянии дать историческую оценку подобным событиям, нас станут считать не только чудовищами, на что нам было бы наплевать, но и дураками, что уже гораздо хуже. Трудно представить себе другую перспективу»[146].


Лифшиц и Солженицын

В 1961 г. А. Твардовский обращается к Лифшицу с просьбой дать внутренний отзыв на поступившую в редакцию повесть «Щ-854» никому не известного учителя физики из Рязани Александра Солженицына. В своей короткой рецензии Лифшиц говорит: «Много нужно было бы написать, чтобы перечислить все замечательные черты реальности, как бы врезанные ножом мастера-художника в его небольшое произведение. Но я не могу пройти мимо чисто литературной стороны. Эта повесть — убедительный пример того, как большая правда переходит в множество малых правд, именуемых художественной формой. Автор так же умен и глубок в своей психологической живописи и в своем выборе каждого слова, как и в общем взгляде на жизнь. Было бы преступлением оставить эту повесть ненапечатанной»[147][157]. Рассказ Солженицына под названием «Один день Ивана Денисовича» был напечатан в журнале «Новый мир» (№ 11, 1962).

В 1963 г. по просьбе Твардовского Лифшиц пишет рецензию на роман Солженицына «В круге первом», который также оценивает очень высоко: «Не знаю, когда сие будет напечатано, но когда бы то ни было, все равно — книга Солженицына имеет непреходящее значение как литературное свидетельство о самых сложных, трагических, богатых содержанием фактах современной эпохи. Эти факты должны иметь своего летописца, и они нашли его». «Я должен ещё раз выразить искреннее удивление перед силой таланта и незаурядным умом автора этой книги»[148]. В частном письме в 1964 г. Лифшиц писал о себе как «пламенном патриоте Солженицына»[149]. Сам Солженицын в автобиографических очерках «Бодался теленок с дубом» (1967) охарактеризовал Лифшица как «ископаемого марксиста-догматика». Лифшиц ответил ему словами: «Конечно, ископаемым быть нехорошо, хотя бывают и полезные ископаемые. Но, принимая долю истины, заключенную в этой характеристике, скажу только, что, на мой взгляд, лучше быть ископаемым марксистом, чем ископаемым проповедником реставрации Бурбонов»[150]. (Записи из архива Лифшица о Солженицыне и об их окончательном расхождении были опубликованы в 1995 г.[151])

Сектор эстетики в НИИ искусствознания (1963—1965) (раздел не написан)

В мире эстетики (1964)

1964 г. в февральском номере «Нового мира», ровно 10 лет спустя после публикации статьи о Мариэтте Шагинян, («с какой-то мистической точностью», как пишет Лифшиц[152]), выходит его сатирический памфлет «В мире эстетики», посвящённый советскому философу и критику Владимиру Разумному[153]. Текст вызывает большой общественный резонанс. Хотя сам Лифшиц характеризовал его в письме к Лукачу, как «литературное сообщение о себе, простое подтверждение того, что я ещё существую»[154]. Определяя стилистику своего памфлета Лифшиц пишет: «Карл Маркс сказал, что критика должна быть беспощадной. Я выполнил указание великого учителя, конечно, не вполне, но все же процентов на тридцать»[155]. Целью текста о Разумном является «точный диагноз определенной болезни» и её «патологический разбор»[156]. Лифшиц видит болезнь в превращении марксистско-ленинской эстетики, от имени которой выступает Разумный в «пустозвонство и пустоутробие», которые до добра не доводят[155] . В его публицистике и письмах с начала шестидесятых годов все настойчивее звучит тема дискредитированного марксизма и наблюдение за тем, как начинается массовый отказ от него в среде советской интеллигенции. «Наш бедный марксизм уже и так многие вообще не принимают всерьез»[154]. Ещё в 1960-м г. настроение интеллигенции Лифшиц определяет словами: мы живем в такое время «когда все свиное стадо устремилось против марксизма»[157]. Многочисленные авторы текстов по гуманитарным наукам рассматриваются им как эпигоны литературных дельцов 1930-х гг. «сохранившие марксистские фразы только как футляр от часов, которые давно не идут»[45].

Характеризуя состояние советской науки об искусстве, Лифшиц писал в частном письме в 1961 г.: "На Ваш вопрос: «Неужели все, что у нас издается по эстетике, является лишь бесхозяйственной тратой столь дефицитной бумаги? — смело отвечаю: да. Исключения настолько незначительны, что не меняют дела»[158].

Официальный ответ на статью Лифшица появился на страницах газеты «Советская культура»[159], в письме подписанным целым рядом профессоров, докторов наук. Статья Лифшица названа в письме «весьма далекой от интересов эстетической науки», лишенной аргументированной критики «основного содержания работ В. Разумного о социалистическом реализме, хорошо известных нашей общественности», насыщенной «оборотами, имеющими нарочито грубый, лично оскорбительный характер».


Борьба с модернизмом

Почему я не модернист (1964)

В 1964 г. в пражском журнале Estetica, на чешском языке, публикуется программное произведение Лифшица, написанное в 1963 г., «Почему я не модернист?»[160]. Текст, который он сам называл роковым[161]. В нём подвергнуты жесточайшей критике базовые принципы искусства ХХ века. Спародировав в названии заглавия памфлеты Бертрана Рассела «Почему я не христианин?» и «Почему я не коммунист?», Лифшиц пишет с энергией авангардистского манифеста, придавая тексту «парадоксально заостренный характер». В эпоху, когда самыми актуальными и обсуждаемыми темами являются возникновение фашизма в Европе и сталинизма в СССР, их эстетическое пристрастие к жизнеподобию, а также ненависть тоталитарных режимов к авангарду в искусстве, Лифшиц формулирует прямо противоположную точку зрения: «Модернизм связан с самыми мрачными психологическими фактами нашего времени. К ним относятся — культ силы, радость уничтожения, любовь к жестокости, жажда бездумной жизни, слепого повиновения»[162]. Перечислив этот список смертных грехов двадцатого столетия, Лифшиц называет искренние и невинные искания модернистов евангелием нового варварства, величайшей изменой служителей духовного ведомства, мандаринов культуры. Культ силы и вкус к разрушению, присущие модернизму он рассматривает как концентрацию той атмосферы, которая господствовала в Европе накануне гитлеровской вальпургиевой ночи. Он анализирует модернизм как новую религию, где художник может лечить возложением рук, как новую мифологию меньше всего похожую на ту, в недрах которой родилось искусство. Ту мифологию, из которой органически рождается культ личности и поклонение фюреру. Доводя свои формулировки до предельной остроты, Лифшиц пишет: «Короче, это искусство толпы, управляемой посредством внушения, способной бежать за колесницей цезаря. Перед лицом такой программы я голосую за самый посредственный, самый эпигонский академизм, ибо это — меньшее зло»[163].

В своем тексте Лифшиц развивает те же идеи о новейшем искусстве, которые стали фундаментом его духовного переворота во ВХУТЕМАСе в 1923-24 гг., обогащенные печальным опытом следующих 40 лет.

На русском языке манифест «Почему я не модернист?» печатается в «Литературной газете» 8 октября 1966 г.[164] Хорошо представляя последствия, Лифшиц испытывал сомнения в целесообразности знакомства широкого советского читателя с этим текстом. Инициатором выступил сотрудник «Литературной газеты» Марлен Кораллов. Его воспоминания подробно освещают все перипетии этого события[165]. Публикация повергает читателей в состояние шока. Тихий отдел литературоведения и эстетики заваливают письмами. Пишут из Москвы, Ленинграда, Ташкента, Львова. Искусствоведы, художники, физики, инженеры, пенсионеры, академики, доктора наук, школьники. Эссе обсуждается во всех отделениях Союза художников. Философы и эстетики шлют в редакцию свои ответные рукописи, многократно превосходящие по объёму текст Лифшица. Среди писем рядовых читателей автор анафематствуется в каждом втором: «Как такой пасквиль, правда, ловко состряпанный, — спрашивает один из них, — получил место на страницах моей любимой газеты?». «Как уважаемый автор объяснит, — спрашивает другой, — и ту жестокость, с которой насаждается реализм (натурализм!) в течение многих лет в нашем отечестве?»[166]. «Очень грустно читать, что человек с такой эрудицией и таким талантом как М. А. Лифшиц, не хочет видеть, кому на пользу идет его война с модерном», — писал литературовед Г. Померанц. В массовом сознании, начиная со статьи «Почему я не модернист?» и на много лет, имя Лифшица связывается со сталинской идеологией. «До недавнего времени это имя прочно ассоциировалось с гонениями на малейшие отступления от реализма и было синонимом консерватизма и мракобесия» — писала газета «Коммерсантъ-daily» 27 лет спустя после публикации в «ЛГ»[167].

Вот письмо, отправленное Лифшицу историком культуры, бывшим заключенным сталинских лагерей и будущим диссидентом Львом Копелёвым в 1966 г.

«Михаил Александрович!

Посылаю Вам свою статью, так как сомневаюсь, что её где-либо напечатают и хочу, чтобы Вы её прочли.

До сих пор я не считал нужным оспаривать Ваши суждения об искусстве, так как очень высоко ценю Вашу публицистику иного рода (памфлеты против Шагинян, Разумного и др.). Но статьями в „Forum“ и в „Литературной газете“ Вы настолько определенно заявили себя поборником самых реакционных сил, действующих в современной международной культурной жизни, что для меня стало совершенно необходимо возразить Вам достаточно решительно.

Хочу надеяться, что Вы все же не настолько прочно вжились в роль протопопа Аввакума современного эстетического старообрядчества и ещё можете, хоть в какой-то степени критически оценивать свои ошибки, заблуждения и предрассудки».

Написанное в период хрущевской оттепели эссе Лифшица появляется в эпоху начинающегося откатывания назад. (1964 г. — дело И. Бродского; 1965 г. — дело А. Синявского и Ю. Даниэля.) Редакция «Литературной газеты» планировала публикацию как дискуссионную, но приглашенный ею в оппоненты Г. Недошивин в последнюю минуту не решается вступить в полемику. Статья Лифшица начинает выглядеть как установочная. 20 декабря 1966 г. со статьей «Анализ против схематизма» с критикой Лифшица на страницах «ЛГ» выступает литературовед и критик Александр Дымшиц. (На рубеже 1940—1950-х гг. Дымшиц выступал против низкопоклонства перед иностранщиной, боролся с формализмом и космополитизмом[168] и был известен как «несгибаемый сталинист, бескомпромиссный противник модернизма и присяжный литературовед советского официоза»[169].) В феврале 1967 г. «ЛГ» продолжает дискуссию, публикуя тексты, осуждающие Лифшица[170]. Он обвиняется в том, что огульно отрицает модернизм и видит в Пикассо и других выдающихся художниках пособников фашистов и фашистской идеологии. Лифшиц отвечает на критику в этом же номере «ЛГ» статьей «Осторожно человечество!»[171]. Он пишет: «Нет, пишущий эти строки никого не обвинял в „пособничестве фашизму“. Нельзя переводить чужую мысль с языка теории на язык уголовного права. Это — прием, а не доказательство, к тому же прием фальшивый, рассчитанный на эффект. Трудно даже поверить, что его применяют люди, которые уже по своей специальности обязаны знать, что такое трагическая вина в отличие от вины уголовной. Я писал о трагедии, а не о пособничестве»[172]. Отсылка к античной трагедии (в «Почему я не модернист?» Лифшиц цитирует «Орестею» Эсхила[173]), незамеченная его оппонентами, развивала тот же мотив, и в тех же выражениях, которые Лифшиц использовал, говоря о революции и о трагической вине её акторов в статье «Ветер истории». Его интересует семя исторической трагедии, заложенной в идеях, в философии, «ибо трагедия есть действие, в котором обратная сила рождается из наших собственных свободных поступков и помыслов»[174], — пишет он в статье о Луначарском.

Дискуссия с Дымшицем и другими авторами о модернизме была продолжена Лифшицем в 1968 г. на страницах журнала «Вопросы философии» статьей «Либерализм и демократия»[175]. Обвиняемый оппонентами в том, что он требует запрета современного искусства, Лифшиц подчеркнул свою позицию: «Нужно отделить гражданский вопрос, точнее — вопрос о правах художника — от вопроса эстетического»[176]. «Нужно предоставить тем, кому нравится кубизм, абстрактное искусство, поп-арт и все что угодно, их гражданское право наслаждаться своими радостями». «Почему бы не открыть для обозрения всех Малевичей и Кандинских, которые хранятся у нас в запасниках»[177].


[www.gutov.ru/lifshitz/texts/krizis/krizis-sod.htm Кризис безобразия (1968)]

Репутация Лифшица как обскуранта прочно закрепляется после публикации его книги «Кризис безобразия»[178]. В ней он следует примеру Вольтера, которого называет гением критики и о котором пишет: «Его перо не останавливается перед оскорблением кумиров, окруженных священным ореолом привычки»[179]. Если нужно найти пример «беспощадной критики всего существующего[180]», которая «не страшится собственных выводов и не отступает перед столкновением с властями предержащими», в данном случае в области эстетической, то «Кризис безобразия» является здесь лучшим примером. Современный автор характеризует эту книгу как «настоящую библию антимодернизма, главный теоретический труд советского марксизма, поставивший под вопрос весь эстетический проект современности. В ХХ веке не было другого произведения, в котором был бы подвергнут столь же убийственной критике не только буржуазный мир, но заодно и все формы самой критики этого мира с позиций авангардизма»[181].

Лифшицу в книге принадлежат статьи о кубизме и поп-арте, написанные в первой половине 1960-х гг. а также эссе «Почему я не модернист?». Его жене Л. Я. Рейнгардт — статья о модернизме после второй мировой войны, написанная в 1949 г. Подготовленная к печати в 1967 г. книга выходит в 1968 г. и читается под аккомпанемент грохота советских танков, подавляющих «Пражскую весну». С этого времени в глазах читателей Лифшиц окончательно воспринимается столпом официальной ортодоксии. При этом официальная пресса на появление книги не реагирует. Положительной рецензией откликнулся на публикацию «Кризис безобразия» только почвеннический журнал «Октябрь», где была напечатана статья писателя Ивана Шевцова, автора антиформалистического антисемитского романа 1949 г. «Тля». Похвалив авторов за то, что они «со страстной убедительностью доказывают, что модернистско-абстрактные поп-артовские плевки ничего общего с подлинным искусством не имеют», он обвинил их и в непоследовательности, противоречии самим себе и выделил целый ряд утверждений с которыми «едва ли можно согласиться» и «безоговорочно принять». Отвергнув «снисходительные оговорки и компромиссы» Лифшица и Рейнгардт Шевцов писал: «Носители и распространители чуждых идей и „безобразия“ в искусстве должны нести моральную ответственность за растление душ, за разрушение духовных ценностей»[182].

Для целого поколения художников книга Лифшица становится своего рода «Опровержением Корана»[183], важнейшим источником знаний о современном искусстве. Здесь впервые они видят небольшие черно-белые репродукции Дюшана, Поллока, Уорхола, Раушенберга, Джаспера Джонса, Розинквиста, Лихтенштейна и др. Здесь же можно было прочитать описания первых перформансов Ива Кляйна, Нам Джун Пэйка и получить значительное количество цитат из новейшей западной периодики. «Ни один любознательный молодой человек не прошел в ту эпоху мимо его книг, служивших редким и ценным источником информации о современном искусстве»[184]. Прошедший авангардную школу ВХУТЕМАСа «в советское время, Лифшиц оставался единственным автором, писавшим против современного искусства, с пониманием своего предмета»[185].

В 1967 г. Лифшиц избирается членом-корреспондентом Академии художеств СССР. В этом году он пишет статью к 50-летию Великой Октябрьской социалистической революции, не пропущенную цензурой. Статья в сокращенном виде публикуется в 1985 г.[186] и в полном в 1988 г.[187]

1970-е начало 1980-х годов

В 1972 г. тексты Лифшица, написанные с 1927 г. по 1967 г., посвящённые эстетическим взглядам Маркса, выходят отдельной книгой[188]. За эту монографию 17 апреля 1973 г. Ученым советом Института философии АН СССР Лифшицу присвоена ученая степень доктора философских наук.

Идеологическим фоном этих событий служит начало активной борьбы власти с диссидентским движением. В 1973 г. многочисленные публикации в прессе ученых и писателей осуждают «антисоветские действия и выступления Сахарова и Солженицына». В 1974 г. выходит сборник «Из-под глыб», происходит изъятие книг Солженицына из библиотек. На Западе выходит «Архипелаг ГУЛАГ». 15 сентября 1974 г. проходит «Бульдозерная выставка». В этом же году выходит брошюра Лифшица и Рейнгардт «Незаменимая традиция», посвящённая критике модернизма в классической марксисткой литературе[189].

В 1975 г. Лифшиц становится действительным членом Академии художеств СССР. 24 декабря 1975 г. он выступает с докладом «Партийность и реализм» на XXXII сессии Академии художеств СССР посвящённой 70-летию публикации статьи Ленина «Партийная организация и партийная литература»[190].

В 1978 г. в разгар официальной борьбы с инакомыслием в журнале «Коммунист» выходит статья Лифшица «Чего не надо бояться»[191], где он подвергает критике понятие плюрализма и формулирует свой афоризм: «Полное единомыслие человеческого рода — такой же идеал, как абсолютная истина»[192].


Лифшиц и Ильенков

Проблема идеального

В 1980 г. Лифшиц работает над большой статьей чисто философскго характера [mesotes.narod.ru/lifshiz/ilyenkov/ilyenkov-sod.html «Диалог с Ильенковым»], посвящённой проблеме идеального, которую он не успевает закончить. Частично она была опубликована посмертно в 1984 г.[193], и в расширенном виде, составленном из фрагментов, сохранившихся в его папках, — в 2003 г.[194]. Об Ильенкове Лифшиц писал: «Это был самый талантливый из всех наших „философов“ послевоенной выделки, самый близкий мне из них человек»[195]. При этом он подчеркивал: «Эвальд Ильенков хочет быть марксистом, но это очень абстрактный ум. То, что интересует меня, для него — недостаточно философия[196]». «Прошу иметь в виду, — пишет Лифшиц об Ильенкове, — что у меня с ним есть расхождения. Хотя он и воспринял от меня и Лукача не мало, но другой стороной, особенно на последнем этапе, сошелся с психологами, которые в философии не разумеют. Они придумали понятие „деятельности“, которая играет у них такую же роль, как glandula pinealis (шишковидная железа) у Декарта, то есть нечто среднее между духом и материей. Но такого нет, и деятельность тоже бывает либо материальная, либо духовная. Я ищу решение проблемы идеального в другом и советую взять ещё несколько уроков материалистической диалектики у Платона»[197]. В объяснении понятия идеального у Ильенкова Лифшиц видит две разные мысли, которые плохо вяжутся друг с другом. «Одна мысль состоит в том, что идеальное не принадлежит только человеческой голове, но имеет объективное существование, так же как объективно существует его более широкая основа — всеобщее. Другая мысль состоит в том, что идеальное существует не как сознание отдельного человека, а как сознание общественное, коллективное и притом воплощенное в предметах труда и культуры. Можно с полным убеждением сказать, что эти мысли не совпадают и даже прямо противоречат друг другу»[198]. Лифшиц приводит следующие слова Ильенкова, в которых видит суть их расхождения: «В природе самой по себе, в том числе природе человека, как биологического существа, идеального нет»[199]. Свою диаметральную позицию Лифшиц определяет так: «Идеальное есть во всем, оно есть и в материальном бытии и в сознании, оно есть и в обществе и в природе, или же его нет нигде»[200]. Именно этому вопросу: «существует ли в самом бытии нечто идеальное, отвечающее нашим лучшим, наиболее высоким понятиям и даже рождающее их?[201]», посвящён «Диалог с Ильенковым». В одном из своих самых последних текстов Лифшиц развивает те же идеи, которые были им сформулированы уже в 1927 г. в тезисах «Диалектика в истории искусства», где он писал о существовании абсолютной истины[202]. Занимаясь переводом Гегеля и Платона на язык материализма, Лифшиц опирается на фразу из ленинского конспекта «Науки логики»: «Различие идеального от материального тоже не безусловно, не überschwenglich (не чрезмерно)»[203]. Он пишет: «Чтобы наш материализм был вполне современным, придется взять ещё один урок у Платона, Аристотеля и Гегеля, то есть признать, что идеальное существует не только в человеке, не только в общественной деятельности, не только в предметных воплощениях общественного сознания, но и в природе, и в социальных процессах, и в жизни личности. Общественное так же может быть объективным, как луна, как природа, и существующее в нём идеальное не есть воплощение содержимого нашей головы или коллективного мышления, а объективно идеальное, такое же, как в природе»[204]. Ильенкова Лифшиц критикует за непоследовательность, за то, что он не решился сказать, что идеальное в нашем сознании является лишь отражением идеального в самой бесконечной материальной природе, «так как подобный взгляд представлялся ему какой-то уступкой идеализму Платона и Гегеля. В действительности, как уже было сказано, дело обстоит как раз наоборот — идеализм есть отрицание идеальных возможностей материи, превращение её в бытие, не достигающее порога истинной реальности, поскольку оно смешано с небытием, понимание материи как сферы по преимуществу конечного, состоящего из очень большого числа разрозненных пространственных частиц, лишенных целого»[205]. Отсюда делается вывод: «Сегодня только материализм может ещё отстоять идеальную жизнь духа, существование всеобщей истины»[206].

Публикация статьи Лифшица вызывает острые дискуссии в кругу советских, а затем и философов России и более широкого постсоветского пространства, не прекращающиеся до сегодняшнего дня[207]. Исследователи отмечают, что статья Лифшица по отношению к Ильенкову «обнаруживает не просто различие трактовок, а расхождение по фундаментальным вопросам философии»[208]. В творчестве Лифшица последователи Ильенкова обнаруживают некую странность: «С одной стороны блистательная литературная критика, а с другой — „онтогносеология“, сопоставимая по своей схематичности с традиционным советским „диаматом“»[208]. Как и в 1920-е, 30-е, 40-е и 50-е гг. Лифшицу ставится в вину что он «одобрительно цитирует ранние работы Маркса, где ещё присутствует влияние младогегельянства»[209]. Также он обвиняется в том, что у него «в трактовке фактов появляются элементы мистики»[210], а его теория отражения связана с домарксовским материализмом в духе Дидро. «Онтогносеология Лифшица, — делает вывод автор, — дитя своего времени. Она плоть от плоти той версии диамата, где были склонны выводить сознание напрямую из „фундамента“ материи, а не из социальной жизнедеятельности человека»[211].

Также Лифшиц обвиняется в том, что он возвел в ранг философской категории тривиальное и прозаическое представление об идеальном как о лучшем, о совершенном[212].

Лифшиц умирает 20 сентября 1983 г.

Теория тождеств

Реализм

Истина

Онтогносеология

Наследие

При жизни Лифшица было опубликовано четыре его книги и три брошюры. Некоторое количество текстов осталось в раритетной периодике. Основные издания появились уже после его смерти. В них были собраны как его журнальные и газетные статьи, так и материалы, оставшиеся в рукописях. В его архиве сохранилось около 700 папок всевозможных набросков. Часть текстов существует в виде многочисленных маргиналий на полях книг его библиотеки. (В последнее время они стали предметом научного внимания[213]).

В опубликованных работах Лифшиц излагает идеи, не считая, по его собственным словам, нужным афишировать свою близость к философии и предлагая «решение её вопросов в форме более конкретной, более доступной, задевающей темы времени»[214]. О своей публицистике в жанре травести он пишет: «Философские сюжеты в этом роде, кажется, ещё не излагались»[215]. «Спиноза изложил свою философию в книге под названием „Этика“. Почему же нельзя было бы при других обстоятельствах изложить систематическую философию в книге под названием „Эстетика“?»[216]. В течение многих лет Лифшиц работал над систематизацией своих философских взглядов, но эта работа не была завершена. В 1960 г. он писал в частном письме автору, который восхищался его работами: «Я хорошо знаю, что почти никаких работ у меня нет. Подавляющая часть моего духовного труда не находит выхода»[217]. И в 1965 г.: «Я все мечтаю, что путём энергичных усилий разметаю вокруг себя все обязательства и тогда начну излагать свой курс в философии в параграфах и короллариях. Но в глубине души думаю, что это будет первым моим трудом уже в другом мире»[218]. Пять лет спустя в письме к Лукачу он говорит о том же: «Кроме скелетов многочисленных лекций, у меня накопилось много записанного, но эскизного материала. Возможно, что мне придется оставить это в афористической форме. Мне чем-то неприятен этот путь, ибо на роль марксистского Ницше или Хайдеггера я претендовать не хочу. Боюсь только, что на строгую систематику уже не осталось времени»[219]. В 1971 г. он пишет: «За долгую жизнь сделано так удивительно мало, и все это какие-то побочные продукты, сочинения по случаю, заметки на полях. Удивительно мало открыто из невидимой части льдины»[220]. Фразой «Мало кому на свете удалось довести до конца начатое им дело», начинается один из программных поздних текстов Лифшица «Человек тридцатых годов»[221]. Тема Non Finito, незаконченного, неосуществленного, того, что не нашло себе адекватную форму перед грандиозностью поставленных задач, как в жизни личности так и в истории, является одной из центральных в наследии Лифшица. «Бывают такие моменты, —пишет он, — когда незаконченность начатого дела является чертой неизбежной, трагической»[222]. В его архиве сохранилась запись: «Я не ищу успеха, потому что давно-давно „Ich hab' mein Sach' auf Nichts gestellt“»[223]. (Я поставил все, что имею, на ничто. — нем., строка из стихотворения Гете.)

Впрочем, Лифшиц полагал, что по отношению к нему самому может быть проделана та работа восстановления, которую он совершил по отношению к эстетике Маркса. В его архиве есть ещё одна, сделанная для себя запись, комментирующая недостаточность всего, что было сформулировано и записано, но и внутреннюю цельность, взаимосвязь того, что смогло найти воплощение: «Остаётся надежда, что когда-нибудь будущий Кювье по одной косточке моего скелета восстановит допотопное животное, но скорее всего наши имена утонут в тех громадных передвижениях социальной почвы, которые уже начались»[224].


Стиль

Характеризуя литературный стиль Лифшица один из авторов, случайно открывший его книгу в 1952 г., отмечает: «Так не говорили, не писали и такого мы не слышали»[225]. Сам Лифшиц характеризовал свой стиль «как средство преодоления мелочности, школьности и бюрократизма мысли»[226]. И, говоря об излишнем критицизме по отношению к самому себе, он пишет: «Но если бы его не было, не было бы и моей литературной речи, кажется, достаточно энергичной, плавной и точной»[227]. Многочисленные высказывания Лифшица о его любимых авторах могут быть рассмотрены как его самохарактеристика. Так он пишет: «Но пора уже понять, что Чернышевский писал умно, с тонкой, иногда почти неразличимой иронией, притворяясь ради исследования истины простаком, как Сократ, или эпатируя своих современников резкими суждениями, чтобы разбудить их от долгого сна»[228].

Философские, научные и публицистические труды

Книги

  • Лифшиц М. А. К вопросу о взглядах Маркса на искусство. М.; Л.: Государственное издательство художественной литературы. 1933.
  • Лифшиц М. А. Вопросы искусства и философии. М.: Художественная литература. 1935.
  • Лифшиц М. А., Рейнгардт Л. Кризис безобразия. М.: Искусство, 1968.
  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/marx/marx-sod.htm Карл Маркс. Искусство и общественный идеал]. М.: Художественная литература, 1972. То же. 2-е изд. 1979.
  • Лифшиц М. А. Искусство и современный мир. М.: Изобразительное искусство, 1973. То же. 2-е изд. 1978.
  • Лифшиц М. А., Рейнгардт Л. [mesotes.narod.ru/lifshiz/nt/nt-sod.htm Незаменимая традиция]. М.: Искусство. 1974.
  • Лифшиц М. А. Мифология древняя и современная. М.: Искусство. 1980.
  • Лифшиц М. А. В мире эстетики. М.: Изобразительное искусство, 1985.
  • Лифшиц М. А. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988.
  • Лифшиц М. А. На деревню дедушке. М.: Академия художеств СССР, 1990.
  • Лифшиц М. А. Поэтическая справедливость. Идея эстетического воспитания в истории общественной мысли. М.: ТОО «Фабула», 1993.
  • Лифшиц М. А. Очерки русской культуры. М.: Наследие. ТОО «Фабула». 1995.
  • Лифшиц М. А. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003.
  • Лифшиц М. А. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004.
  • Лифшиц М. А. Либерализм и демократия. М.: Искусство — ХХI век, 2007.
  • Лифшиц М. А. [www.gutov.ru/lifshitz/texts/krizis/krizis-5.htm Почему я не модернист?] — М.: Искусство — XXI век, 2009.
  • Лифшиц М. А. VARIA. М.: Grundrisse, 2010.
  • Лифшиц М. А. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011.
  • Лифшиц М. Лукач Д. Переписка 1931—1970. М.; Grundrisse, 2011.
  • Лифшиц М. А. О Гегеле. М.: Grundrisse, 2012.
  • Лифшиц М. А. Монтень. Выписки и комментарии. 1930-е гг. М.: Grundrisse, 2012.
  • Лифшиц М. А. Надоело. В защиту обыкновенного марксизма. М.: Искусство — XXI век, 2012.
  • Лифшиц М. А. Проблема Достоевского. (Разговор с чертом). М.: Академический проект, 2013.

Хрестоматии

  • Карл Маркс и Фридрих Энгельс об искусстве. М.: Советская литература, 1933. Сост. (совместно С Ф. П. Шиллером); То же. М.; Л.: Искусство, 1937,1938. То же в двух томах. М.: Искусство, 1957, 1967, 1976, 1983.
  • Ленин о культуре и искусстве. М.: Государственное издательство изобразительных искусств, 1938.

Статьи

  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/leninizm-kritik.htm Ленинизм и художественная критика]. М., 1936.
  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/narodnost.htm Народность искусства и борьба классов. Доклад, прочитанный в ИФЛИ 23 мая 1938 г.]
  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/shaginan.htm Дневник Мариэтты Шагинян] // Новый мир. — 1954. — № 2. — С. 206—231.
  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/marx/marx-10.htm Ветер истории] // «Советская культура», 26.11.1960.
  • Вульгарный социологизм / Лифшиц М. А. // Вешин — Газли. — М. : Советская энциклопедия, 1971. — (Большая советская энциклопедия : [в 30 т.] / гл. ред. А. М. Прохоров ; 1969—1978, т. 5).</span>
  • [mesotes.narod.ru/lifshiz/avtobiograf.htm Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица] // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 264—319.
  • Лифшиц М. А. [mesotes.narod.ru/lifshiz/pismo-pushkin.htm О Пушкине (Письмо Г. М. Фридлендеру от 8 апреля 1938 г.)] // Пушкинист (Выпуск 1). Сборник Пушкинской комиссии Института мировой литературы имени А. М. Горького. М.: Современник, 1989. С. 403—414.

Напишите отзыв о статье "Лифшиц, Михаил Александрович"

Примечания

  1. 1 2 ФЭ, 1964, с. 195.
  2. 1 2 БЭС, 2000.
  3. 1 2 3 4 НФЭ, 2010.
  4. О положении евреев в Мелитополе в то время см.: Кумок В., Воловник С. Евреи Мелитополя. Т. 1. Мелитополь: Издательский дом МГТ, 2012.
  5. 1 2 Михайлов Б. Город в степи // Мелитополь: природа, археология, история. Запорожье: Дикое Поле, 2002.
  6. См.: Дело о погроме 18-19 апреля 1906 в г. Мелитополе. (1906 г. стоит на обложке по ошибке). Мелитополь: типография Н. З. Лемперта, дом Общества Взаимного Кредита, 1906.
  7. 1 2 Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 265.
  8. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 266.
  9. Ленин В. Полн. собр. соч., 5 изд., т. 18. С. 137.
  10. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 295.
  11. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.:Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 45.
  12. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 267.
  13. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 268.
  14. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т.1, 1984. С. 26.
  15. О Пушкине (Письмо Г. М. Фридлендеру от 8 апреля 1938 г.) // Пушкинист (Выпуск 1). Сборник Пушкинской комиссии Института мировой литературы имени А. М. Горького. М.: Современник, 1989. С. 410.
  16. 1 2 Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 28.
  17. Ленин В., Полн. собр. соч., 5 изд., т. 52. С. 17.
  18. Ленинский сборник, XXXV. М.:Госполитиздат, 1945. С. 174.
  19. Допустимы ли с точки зрения марксистской эстетики переделки вещей классического репертуара? // Программы государственных академических театров. 1926, № 55. С .4; Какого рода переделки вещей классического репертуара в настоящее время допустимы и желательны? // Там же. 1926, № 59. С. 6.
  20. Ленин В., Полн. собр. соч., 5 изд., т. 45. С. 30.
  21. К вопросу об эстетических взглядах Маркса // Журнал Объединения кафедр общественных наук Вхутеина. 1927, № 1.
  22. Введение в изучение искусства и литературы. По Марксу, Энгельсу, Ленину, Мерингу, Плеханову и Каутскому. Л.: Государственное издательство, 1926. С. 4.
  23. См., напр.: Меринг Ф. Фрейлиграт и Маркс в их переписке. М.; Л. Государственное издательство. 1929.
  24. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 12. С. 737.
  25. Денике Ю. Маркс об искусстве // Искусство и общественность. Иваново-Вознесенск: Основа, 1925.
  26. Искусство и литература в марксистском освещении. Ч. I: Общие проблемы. М.: Мир, 1930. С. 495.
  27. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век, 2009. С. 585.
  28. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 47. (Маркс К, Энгельс Ф. Соч., т. 1. С. 101.)
  29. Лифшиц М. Вопросы искусства и философии. М.: Художественная литература, 1935. С. 274.
  30. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 223—240.
  31. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 231.
  32. Ленин В., Полн. собр. соч., 5 изд., т. 29. С. 317.
  33. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 234.
  34. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. Т. 1, 1984. С. 233.
  35. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 21. С. 276.
  36. Газета студентов и работников ВХУТЕИНа (№ 2-3). 1929, декабрь.
  37. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 278.
  38. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 180.
  39. Лифшиц М. Отрицание отрицания // Спутник. 1976, № 12. С. 57.
  40. 1 2 Лифшиц М. В мире эстетики. М.: Изобразительное искусство, 1985. С. 255.
  41. Лифшиц М. Мифология древняя и современная. М.: Искусство. 1980. С. 15.
  42. Об ИМЭЛ см.: Мосолов В. ИМЭЛ — цитадель партийной ортодоксии. Из истории Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, 1921—1956. М.: Новый хронограф, 2010.
  43. О МИФЛИ см.: Шарапов Ю. Лицей в Сокольниках. Очерк истории ИФЛИ — Московского института истории, философии и литературы имени Н. Г. Чернышевского (1931—1941 гг.) М.: АИРО-ХХ 1995.
  44. О работе Лифшица в ГТГ см.: Коваленская Т. М. А. Лифшиц и Третьяковская Галерея // Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век, 2009. С. 582—599.
  45. 1 2 Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 20.
  46. Лукач. Г. Литературные теории XIX века и марксизм. М.: Гослитиздат, 1937; Лукач. Г. К истории реализма. М.: Гослитиздат, 1939. (Обе книги вышли под редакцией Лифшица.)
  47. 1 2 Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 90.
  48. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 112.
  49. 1 2 Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 92.
  50. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 136.
  51. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 109.
  52. См. Письмо Лифшица Досталу от 2 декабря 1970 г. (Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 65-93), а также главу Георг Лукач в кн.: Лифшиц. М. Что такое классика?. М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 99-166.
  53. Лифшиц М. Лукач Д. Переписка 1931—1970. М.; Grundrisse, 2011. С. 248.
  54. См. главу «Лукач» в книге: Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 99-166.
  55. Лифшиц М. Лукач Д. Переписка 1931—1970. М.; Grundrisse, 2011.
  56. Стыкалин А. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: Издатель Степаненко. 2001. С. 79. См. также: Беседы на Лубянке. Следственное дело Дёрдя Лукача. М.: Институт славяноведения РАН 2001. С. 141.
  57. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 293.
  58. Лифшиц М. Вопросы искусства и философии. М.: Художественная литература. 1935.
  59. Работа 1931 г. впервые опубликована в 1932 г. См.: Судьба литературного наследства Гегеля // Литературное наследство. М., 1932. Т. 2. С. 187—208.
  60. Ленин В. Полн. собр. соч., т. 29. С. 93.
  61. Лифшиц М. О Гегеле. М.: Grundrisse, 2012. С. 276
  62. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 85.
  63. Лукач Д. Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества. М.: Наука, 1987.
  64. Эстетические взгляды Маркса // Литературная энциклопедия. 1932. Т. 6.
  65. Лифшиц М. К вопросу о взглядах Маркса на искусство. М.; Л.; Гос. изд. худож. лит, 1933.
  66. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С.38.
  67. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: 2009, Искусство — ХХI век. С. 312.
  68. Лифшиц М. О культуре и её пороках // Литературный критик. 1934, № 11. С. 39-55.
  69. Лифшиц М. Либерализм и демократия. М.: Искусство — ХХI век, 2007. С. 42.
  70. Лукач Г. Маркс и Энгельс в полемике с Лассалем по поводу «Зикингена» // Маркс и Энгельс о литературе. М. 1933. С. 76-124. (Впервые опубликовано в «Литературном наследстве» — М., 1932. Т. 3.)
  71. Лифшиц М. Безумный день, или Женитьба Фигаро // Литературная газета. 1935, 10 марта. С. 5.
  72. 1 2 Лифшиц М. Мифология древняя и современная. М.: Искусство, 1980. С. 144.
  73. Лифшиц М. VARIA. М.: Grundrisse, 2010. С. 116.
  74. См. напр.: Фрейдизм и искусство // Искусство и литература в марксистском освещении. Ч.I. Общие проблемы. М.: Мир, 1930. С. 162—163.
  75. Фриче В. Очерки по искусству. М.: Новая Москва, 1923. С. 21.
  76. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 25.
  77. Лифшиц М. Ленинизм и художественная критика // Литературная газета. 1936, 20 января. С. 3-4.
  78. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 13. С. 7.
  79. Лифшиц М. Г. В. Плеханов. Очерк общественной деятельности и эстетических взглядов. М.: Искусство. 1983. С. 133.
  80. 1 2 Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 305.
  81. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 306.
  82. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1. С. 423.
  83. Маркс К., Энгельс Ф., Соч.,т. 3. С. 1
  84. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 115.
  85. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 188.
  86. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 157.
  87. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 3, 1988. С.375.
  88. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 164.
  89. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 271.
  90. См.: Козюра Н. Борьба с вульгарной социологией. Классовость и народность искусства // Из истории советского искусствоведения и эстетической мысли 1930-х годов. М.: Искусство, 1977. С. 63-110.
  91. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 129.
  92. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 131.
  93. Карл Маркс и Фридрих Энгельс об искусстве. М.: Советская литература, 1933.
  94. Из автобиографии идей. Беседы М. А. Лифшица // Контекст 1987. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1988. С. 281.
  95. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 37. С. 397.
  96. Ванслов А. Разработка эстетического наследия классиков марксизма-ленинизма // Из истории советского искусствоведения и эстетической мысли 1930-х годов. М.: Искусство, 1977. С. 9.
  97. Marx-Engels über Kunst und Literatur. Berlin, 1948; 1949; 1951; 1952; 1953 u.a.
  98. Karl Marx & Frederick Engels On Literature and Art. A Selection of Writings. Baxandall, Lee; Stefan Morawski, (eds.) Published by Telos, St; Louis, 1973. 2nd Printing, NY. 1977.
  99. Гутов Д. Михаил Лифшиц. ARTKлязьма М, 2003. С. 350.
  100. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век. 2009. С. 313.
  101. См.: Барская Н. Свидетель защиты // Михаил Александрович Лифшиц. М.: РОССПЭН, 2010. С. 422—424.
  102. См.: В том далеком ИФЛИ: Воспоминания, документы, письма, стихи, фотографии. М.: Философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, 1999. См. также: Шарапов Ю. Лицей в Сокольниках. Очерк истории ИФЛИ — Московского института истории, философии и литературы имени Н. Г. Чернышевского (1931—1941 гг.) М.: АИРО-ХХ 1995
  103. В том далеком ИФЛИ: Воспоминания, документы, письма, стихи, фотографии. М.: Философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, 1999. С. 9-10.
  104. В том далеком ИФЛИ: Воспоминания, документы, письма, стихи, фотографии. М.: Философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, 1999. С. 130.
  105. В том далеком ИФЛИ: Воспоминания, документы, письма, стихи, фотографии. М.: Философский факультет МГУ им. М. В. Ломоносова, 1999. С. 134.
  106. Литературная газета. 1939, 10 сент.
  107. Лукач Г. К истории реализма. М.: Художественная литература, 1939.
  108. Красная новь. 1940, № 4. С. 159, 161.
  109. Надоело // Литературная газета. 1940, 10 января. С. 4; В чём сущность спора // Литературная газета. 1940. 15 февраля. С. 3.
  110. Опубликовано в: Партийное строительство. 1940, № 22. См. также: Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б)-ВКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике. 1917—1953 гг. М.: МФД, 1999. С. 462—465.
  111. Октябрь. 1991, № 10. С. 202—203.
  112. См. Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б)-ВКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД о культурной политике. 1917—1953 гг. М.: МФД, 1999. С. 439—444.
  113. См. об этом, например: Арсланов В. Проблема термидора 30-х годов и рождение «теории тождеств» // Михаил Александрович Лифшиц. М.: РОССПЭН, 2010. С. 338—366.
  114. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 29. С. 495.
  115. Ленин В. Полн. собр. соч., 5 изд., т. 45. С. 411.
  116. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 42.
  117. Лифшиц М. Человек тридцатых годов // Лифшиц М. В мире эстетики. М.: Изобразительное искусство, 1985. С. 312.
  118. Лифшиц М. Ветер истории // Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С. 292—299.
  119. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 230.
  120. О Пинской военной флотилии см.: «Хроника боевых действий Пинской военной флотилии в Великой Отечественной войне Советского Союза в 1941 году (22.06-19.09.1941)». М.;Л.: Управление Военно-Морского Издательства НКВМФ СССР, 1945. Спичаков В. Пинская военная флотилия в документах и воспоминаниях. Львов. Лига-Пресс. 2009.
  121. Моряки-днепровцы в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг. Сборник статей. Киев. 1999. С. 237.
  122. О Лифшице во время войны см.: Ботвин А. «Анабазис»: война в документах, воспоминаниях и суждениях философа // Михаил Александрович Лифшиц. М.: РОССПЭН, 2010. С. 405—421.
  123. Лифшиц М. О русской культуре и её мировом значении // Лифшиц М. Очерки русской культуры. М.: Наследие. ТОО «Фабула», 1995. С. 7-94.
  124. Все перипетии, связанные с защитой Лифшицем диссертации в 1944—1956 гг. см. в книге: Арсланов В. Постмодернизм и русский «третий путь»: tertium datur российской культуры ХХ века. М.: Культурная революция, 2007. С.322-340. См. также: Арсланов В. «Демократический консерватизм» и программа Restauratio Magna Мих. Лифшица // Вопросы философии. 2004, № 12. С. 143—154.
  125. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 14.
  126. Решение Объединенного заседания кафедр марксизма-ленинизма и философии Института международных отношений, состоявшегося 23 и 24 марта 1949 г. по докладу тов. Бахитова «Задачи борьбы против космополитизма в философии».
  127. Стыкалин А. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: Издатель Степаненко. 2001. С. 78.
  128. Лифшиц М. Лукач Д. Переписка. 1931—1970. М.: Grundrisse, 2011. С. 153—1154. См. также: Стыкалин А. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: Издатель Степаненко. 2001. С. 274.
  129. Коваленская Т. А. Лифшиц и Третьяковская Галерея // Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век, 2009. С. 595.
  130. Коваленская Т. А. Лифшиц и Третьяковская Галерея // Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век, 2009. С. 596.
  131. Лифшиц М. Очерки русской культуры. М.: Наследие, ТОО «Фабула», 1995. С. 239.
  132. Фадеев A. Некоторые вопросы работы Союза писателей. Доклад на заседании президиума правления Союза 24 марта 1953 г. // Литературная газета. 1953, 28 марта.
  133. Шагинян М. Дневник писателя (1950—1952). М.: Советский писатель. 1953.
  134. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век. 2009. С. 605.
  135. 1 2 Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — XXI век. 2009. С. 604.
  136. О реакции на публикацию «Дневника Мариэтты Шагинян» см.: Лифшиц М. Varia. М.: Grundrisse. 2010. С. 97.
  137. Чуковский К. Дневник (1930—1969). М: Современный писатель, 1995. С. 41.
  138. Кардин В. А дела идут своим чередом… // Лехаим. 2004, № 2, январь. С. 60.
  139. Сурков А. Выступление на собрании партийной организации московских писателей (по поводу статьи Мих. Лифшица «Дневник М. Шагинян») // Литературная газета. 1954, 15 июня.
  140. См. Альманах «Россия. ХХ век». Архив А. Н. Яковлева. Культура и власть 1953—1957. Документ № 9. Информация Отдела науки и культуры ЦК КПСС о заседании партийной группы Правления ССП СССР по рассмотрению решения Секретариата ЦК КПСС «Об ошибках журнала „Новый мир“». 1954, 11 августа.
  141. Стыкалин А. Дьердь Лукач — мыслитель и политик. М.: Издатель Степаненко. 2001. С. 274.
  142. См. письмо Лифшица Досталу от 29 ноября 1960 г. в кн.: Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 14.
  143. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С.272-315.
  144. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С.298.
  145. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С.299.
  146. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 28. С. 490—491.
  147. Лифшиц М. Два взгляда на произведения Солженицына: «Один день Ивана Денисовича», «В круге первом» // Вопросы литературы. 1990. Июль. С.75-83.
  148. Лифшиц М. Два взгляда на произведения Солженицына: «Один день Ивана Денисовича», «В круге первом» // Вопросы литературы. 1990. Июль. С.73.
  149. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 49.
  150. Лифшиц М. Мифология древняя и современная. М.: Искусство, 1980. С. 7.
  151. Лифшиц М. Очерки русской культуры. М.: Наследие, ТОО «Фабула», 1995. С. 227—235.
  152. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — ХХI век, 2008. С. 604.
  153. Лифшиц М. В мире эстетики // Новый мир. 1964, № 2. С. 228—251.
  154. 1 2 Лифшиц М. Лукач Д. Переписка. 1931—1970. М.; Grundrisse, 2011. С. 85.
  155. 1 2 Лифшиц М. В мире эстетики // Новый мир. 1964, № 2. С. 251.
  156. Лифшиц М. В мире эстетики // Новый мир. 1964, № 2. С. 230.
  157. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: 2008, Искусство — ХХI век. С. 323.
  158. Лифшиц М. Проблема Достоевского. (Разговор с чертом). М.: Академический проект, 2013. С. 136.
  159. Полемика или сенсация? (По поводу одной статьи) // Советская культура.1964, № 30 (1678), 10 марта. С. 4 (Письмо в редакцию). Воспроизведено в книге: Лифшиц М. Лукач Д. Переписка. 1931—1970. М.: Grundrisse, 2011. С. 164—166.
  160. Proč nejsem modernista? Estetika. Praha. 1964, № 4. P. 331—337.
  161. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 72.
  162. Лифшиц М. Рейнгардт Л. Кризис безобразия. М.: Искусство, 1968. С. 187.
  163. Лифшиц М. Рейнгардт Л. Кризис безобразия. М.: Искусство, 1968. С. 197.
  164. Лифшиц М. Почему я не модернист? // Литературная газета. 1966, 8 октября. С. 2-4.
  165. Кораллов М. Как появилось эссе. // Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — ХХI век, 2008. С. 342—364.
  166. Кораллов М. Как появилось эссе. // Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: Искусство — ХХI век, 2008. С. 357.
  167. Гутов Д. Михаил Лифшиц дождался своего читателя. Коммерсант-daily. 1993. 29 сентября. С. 12.
  168. Конференция памяти В. В. Маяковского // Ленинградская правда. 1950. № 86. 11 апреля. С. 3.
  169. Толстая Е. «Одна, в плаще весенней мглы»: к тексту Софьи Дымшиц — Толстой в русской литературе // НЛО. 2008, № 91. С. 241.
  170. Гинзбург Л., Лихачев Д., Максимов Д., Рахманов Л. Осторожно искусство! // Литературная газета. 1967, № 7. 15 февраля. Померанц Г. Кто совратил Калибана? // Литературная газета. 1967, № 7, 15 февраля.
  171. Лифшиц М. Осторожно — человечество! // Литературная газета. 1967. № 7, 15 февраля. С. 7
  172. Лифшиц М. Осторожно — человечество! // Искусство и современный мир. Издание второе. М.: Изобразительное искусство, 1978. С. 45.
  173. Лифшиц М., Рейнгардт Л. Кризис безобразия. М.: Искусство, 1968. С. 193.
  174. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 3, 1988. С.219
  175. Лифшиц М. Либерализм и демократия // Вопросы философии. 1968, № 1. С. 98-110.
  176. Лифшиц М. Либерализм и демократия // Искусство и современный мир. Издание второе. М.: Изобразительное искусство, 1978. С. 79.
  177. Лифшиц М. Либерализм и демократия // Искусство и современный мир. Издание второе. М.: Изобразительное искусство, 1978. С. 85.
  178. Лифшиц М. Рейнгардт Л. Кризис безобразия. М.: Искусство, 1968.
  179. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 2, 1988. С.351.
  180. Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1. С. 379.
  181. Гутов Д. Марксистско-ленинская эстетика в посткоммунистическую эпоху // Свободная мысль. 2007, № 2 (1573). С. 129.
  182. Шевцов И. Разоблачение безобразия // Октябрь. 1969, № 3. С. 215—217.
  183. «Опровержение Корана» — главное антимусульманское сочинение Никиты Византийского (IX в.) Оно состоит из апологии христианского учения о Боге и подробного критического разбора Корана. Так как в книге приведено большое количество цитат из Корана, то ей пользовались как источником информации о содержании священной книги мусульман.
  184. Гутов Д. Михаил Лифшиц дождался своего читателя. Коммерсант-daily. 1993, 29 сентября. С. 12. См. также: Гутов Д. Михаил Лифшиц. ARTKлязьма. М., 2003. С. 351.
  185. Гутов Д. Михаил Лифшиц. ARTKлязьма. М., 2003. С. 350.
  186. Лифшиц М. Нравственное значение Октябрьской революции // Коммунист. 1985, № 4. С. 40-51.
  187. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 3, 1988. С.230-258.
  188. Лифшиц М. Карл Маркс. Искусство и общественный идеал. М.: Художественная литература, 1972. То же. 2-е изд. 1979.
  189. Лифшиц М., Рейнгардт Л. Незаменимая традиция. М.: Искусство. 1974.
  190. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 3, 1988. С.286-302.
  191. Лифшиц М. Чего не надо бояться // Коммунист. 1978, № 2. С. 107—120.
  192. Лифшиц М. Мифология древняя и современная. М.: Искусство. 1980. С. 575.
  193. Лифшиц М. Об идеальном и реальном // Вопросы философии. 1984, № 10. С. 120—145.
  194. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003.
  195. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 194.
  196. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 69.
  197. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 212.
  198. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 199—200.
  199. Ильенков Э. Диалектическая логика: Очерки истории и теории. М.: Политиздат, 1974. С. 189.
  200. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 205.
  201. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 46.
  202. Лифшиц М. Собрание сочинений в трех томах. М.: Изобразительное искусство, 1984—1988. Т. 1, 1984. С.233.
  203. Ленин В. Соч. Т. 29. С. 104.
  204. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 290.
  205. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 269.
  206. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 48.
  207. См., напр.: Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М., 2004.
  208. 1 2 Мареева Е. Об истоках идеального (Лифшиц против Ильенкова) // Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М., 2004. С. 136.
  209. Мареева Е. Об истоках идеального (Лифшиц против Ильенкова) // Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М.: 2004. С. 141.
  210. Мареева Е. Об истоках идеального (Лифшиц против Ильенкова) // Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М., 2004. С. 141.
  211. Мареева Е. Об истоках идеального (Лифшиц против Ильенкова) // Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М., 2004. С. 154.
  212. Майданский А. Метаморфозы идеального // Идеальное: Ильенков и Лифшиц. М.: 2004. С. 187.
  213. Лифшиц М. Проблема Достоевского. (Разговор с чертом). М.: Академический проект, 2013.
  214. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 21.
  215. Лифшиц М. Диалог с Эвальдом Ильенковым. М.: Прогресс — Традиция, 2003. С. 61.
  216. Лифшиц М. Varia. М.: Grundrisse, 2009. С. 89.
  217. Лифшиц М. Почему я не модернист? М.: 2008, Искусство — ХХI век. С. 312.
  218. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 61.
  219. Лифшиц М. Лукач Д. Переписка 1931—1970. М.; Grundrisse, 2011. С. 135.
  220. Лифшиц М. Письма В. Досталу, В. Арсланову, М. Михайлову. 1959—1983. М.: Grundrisse, 2011. С. 93.
  221. Лифшиц М. В мире эстетики. М.: Изобразительное искусство, 1985. С. 190.
  222. Лифшиц М. В мире эстетики. М.: Изобразительное искусство, 1985. С. 192.
  223. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 148.
  224. Лифшиц Мих. Архив, папка № 191, с. 80.
  225. Науменко Л. Мифология живая и мертвая. В кн. М. А. Лифшиц. М.: РОССПЭН, 2010. С. 80.
  226. Лифшиц М. Что такое классика? М.: Искусство — XXI век, 2004. С. 110.
  227. Лифшиц М. Varia. М.: Grundrisse, 2009. С. 87-88.
  228. Лифшиц М. Искусство и современный мир. М.: Изобразительное искусство, 1978. С. 7.

Литература

Ссылки

  • [www.gutov.ru/lifshitz/biblio.html Библиография текстов Мих. Лифшица.]
  • [mesotes.narod.ru/lifshiz.htm Электронная библиотека текстов Мих. Лифшица. 1.]
  • [www.gutov.ru/lifshitz/index.htm Электронная библиотека текстов Мих. Лифшица. 2.]

Отрывок, характеризующий Лифшиц, Михаил Александрович

«Спросить бы можно, – думал он, – да скажут: сам мальчик и мальчика пожалел. Я им покажу завтра, какой я мальчик! Стыдно будет, если я спрошу? – думал Петя. – Ну, да все равно!» – и тотчас же, покраснев и испуганно глядя на офицеров, не будет ли в их лицах насмешки, он сказал:
– А можно позвать этого мальчика, что взяли в плен? дать ему чего нибудь поесть… может…
– Да, жалкий мальчишка, – сказал Денисов, видимо, не найдя ничего стыдного в этом напоминании. – Позвать его сюда. Vincent Bosse его зовут. Позвать.
– Я позову, – сказал Петя.
– Позови, позови. Жалкий мальчишка, – повторил Денисов.
Петя стоял у двери, когда Денисов сказал это. Петя пролез между офицерами и близко подошел к Денисову.
– Позвольте вас поцеловать, голубчик, – сказал он. – Ах, как отлично! как хорошо! – И, поцеловав Денисова, он побежал на двор.
– Bosse! Vincent! – прокричал Петя, остановясь у двери.
– Вам кого, сударь, надо? – сказал голос из темноты. Петя отвечал, что того мальчика француза, которого взяли нынче.
– А! Весеннего? – сказал казак.
Имя его Vincent уже переделали: казаки – в Весеннего, а мужики и солдаты – в Висеню. В обеих переделках это напоминание о весне сходилось с представлением о молоденьком мальчике.
– Он там у костра грелся. Эй, Висеня! Висеня! Весенний! – послышались в темноте передающиеся голоса и смех.
– А мальчонок шустрый, – сказал гусар, стоявший подле Пети. – Мы его покормили давеча. Страсть голодный был!
В темноте послышались шаги и, шлепая босыми ногами по грязи, барабанщик подошел к двери.
– Ah, c'est vous! – сказал Петя. – Voulez vous manger? N'ayez pas peur, on ne vous fera pas de mal, – прибавил он, робко и ласково дотрогиваясь до его руки. – Entrez, entrez. [Ах, это вы! Хотите есть? Не бойтесь, вам ничего не сделают. Войдите, войдите.]
– Merci, monsieur, [Благодарю, господин.] – отвечал барабанщик дрожащим, почти детским голосом и стал обтирать о порог свои грязные ноги. Пете многое хотелось сказать барабанщику, но он не смел. Он, переминаясь, стоял подле него в сенях. Потом в темноте взял его за руку и пожал ее.
– Entrez, entrez, – повторил он только нежным шепотом.
«Ах, что бы мне ему сделать!» – проговорил сам с собою Петя и, отворив дверь, пропустил мимо себя мальчика.
Когда барабанщик вошел в избушку, Петя сел подальше от него, считая для себя унизительным обращать на него внимание. Он только ощупывал в кармане деньги и был в сомненье, не стыдно ли будет дать их барабанщику.


От барабанщика, которому по приказанию Денисова дали водки, баранины и которого Денисов велел одеть в русский кафтан, с тем, чтобы, не отсылая с пленными, оставить его при партии, внимание Пети было отвлечено приездом Долохова. Петя в армии слышал много рассказов про необычайные храбрость и жестокость Долохова с французами, и потому с тех пор, как Долохов вошел в избу, Петя, не спуская глаз, смотрел на него и все больше подбадривался, подергивая поднятой головой, с тем чтобы не быть недостойным даже и такого общества, как Долохов.
Наружность Долохова странно поразила Петю своей простотой.
Денисов одевался в чекмень, носил бороду и на груди образ Николая чудотворца и в манере говорить, во всех приемах выказывал особенность своего положения. Долохов же, напротив, прежде, в Москве, носивший персидский костюм, теперь имел вид самого чопорного гвардейского офицера. Лицо его было чисто выбрито, одет он был в гвардейский ваточный сюртук с Георгием в петлице и в прямо надетой простой фуражке. Он снял в углу мокрую бурку и, подойдя к Денисову, не здороваясь ни с кем, тотчас же стал расспрашивать о деле. Денисов рассказывал ему про замыслы, которые имели на их транспорт большие отряды, и про присылку Пети, и про то, как он отвечал обоим генералам. Потом Денисов рассказал все, что он знал про положение французского отряда.
– Это так, но надо знать, какие и сколько войск, – сказал Долохов, – надо будет съездить. Не зная верно, сколько их, пускаться в дело нельзя. Я люблю аккуратно дело делать. Вот, не хочет ли кто из господ съездить со мной в их лагерь. У меня мундиры с собою.
– Я, я… я поеду с вами! – вскрикнул Петя.
– Совсем и тебе не нужно ездить, – сказал Денисов, обращаясь к Долохову, – а уж его я ни за что не пущу.
– Вот прекрасно! – вскрикнул Петя, – отчего же мне не ехать?..
– Да оттого, что незачем.
– Ну, уж вы меня извините, потому что… потому что… я поеду, вот и все. Вы возьмете меня? – обратился он к Долохову.
– Отчего ж… – рассеянно отвечал Долохов, вглядываясь в лицо французского барабанщика.
– Давно у тебя молодчик этот? – спросил он у Денисова.
– Нынче взяли, да ничего не знает. Я оставил его пг'и себе.
– Ну, а остальных ты куда деваешь? – сказал Долохов.
– Как куда? Отсылаю под г'асписки! – вдруг покраснев, вскрикнул Денисов. – И смело скажу, что на моей совести нет ни одного человека. Разве тебе тг'удно отослать тг'идцать ли, тг'иста ли человек под конвоем в гог'од, чем маг'ать, я пг'ямо скажу, честь солдата.
– Вот молоденькому графчику в шестнадцать лет говорить эти любезности прилично, – с холодной усмешкой сказал Долохов, – а тебе то уж это оставить пора.
– Что ж, я ничего не говорю, я только говорю, что я непременно поеду с вами, – робко сказал Петя.
– А нам с тобой пора, брат, бросить эти любезности, – продолжал Долохов, как будто он находил особенное удовольствие говорить об этом предмете, раздражавшем Денисова. – Ну этого ты зачем взял к себе? – сказал он, покачивая головой. – Затем, что тебе его жалко? Ведь мы знаем эти твои расписки. Ты пошлешь их сто человек, а придут тридцать. Помрут с голоду или побьют. Так не все ли равно их и не брать?
Эсаул, щуря светлые глаза, одобрительно кивал головой.
– Это все г'авно, тут Рассуждать нечего. Я на свою душу взять не хочу. Ты говог'ишь – помг'ут. Ну, хог'ошо. Только бы не от меня.
Долохов засмеялся.
– Кто же им не велел меня двадцать раз поймать? А ведь поймают – меня и тебя, с твоим рыцарством, все равно на осинку. – Он помолчал. – Однако надо дело делать. Послать моего казака с вьюком! У меня два французских мундира. Что ж, едем со мной? – спросил он у Пети.
– Я? Да, да, непременно, – покраснев почти до слез, вскрикнул Петя, взглядывая на Денисова.
Опять в то время, как Долохов заспорил с Денисовым о том, что надо делать с пленными, Петя почувствовал неловкость и торопливость; но опять не успел понять хорошенько того, о чем они говорили. «Ежели так думают большие, известные, стало быть, так надо, стало быть, это хорошо, – думал он. – А главное, надо, чтобы Денисов не смел думать, что я послушаюсь его, что он может мной командовать. Непременно поеду с Долоховым во французский лагерь. Он может, и я могу».
На все убеждения Денисова не ездить Петя отвечал, что он тоже привык все делать аккуратно, а не наобум Лазаря, и что он об опасности себе никогда не думает.
– Потому что, – согласитесь сами, – если не знать верно, сколько там, от этого зависит жизнь, может быть, сотен, а тут мы одни, и потом мне очень этого хочется, и непременно, непременно поеду, вы уж меня не удержите, – говорил он, – только хуже будет…


Одевшись в французские шинели и кивера, Петя с Долоховым поехали на ту просеку, с которой Денисов смотрел на лагерь, и, выехав из леса в совершенной темноте, спустились в лощину. Съехав вниз, Долохов велел сопровождавшим его казакам дожидаться тут и поехал крупной рысью по дороге к мосту. Петя, замирая от волнения, ехал с ним рядом.
– Если попадемся, я живым не отдамся, у меня пистолет, – прошептал Петя.
– Не говори по русски, – быстрым шепотом сказал Долохов, и в ту же минуту в темноте послышался оклик: «Qui vive?» [Кто идет?] и звон ружья.
Кровь бросилась в лицо Пети, и он схватился за пистолет.
– Lanciers du sixieme, [Уланы шестого полка.] – проговорил Долохов, не укорачивая и не прибавляя хода лошади. Черная фигура часового стояла на мосту.
– Mot d'ordre? [Отзыв?] – Долохов придержал лошадь и поехал шагом.
– Dites donc, le colonel Gerard est ici? [Скажи, здесь ли полковник Жерар?] – сказал он.
– Mot d'ordre! – не отвечая, сказал часовой, загораживая дорогу.
– Quand un officier fait sa ronde, les sentinelles ne demandent pas le mot d'ordre… – крикнул Долохов, вдруг вспыхнув, наезжая лошадью на часового. – Je vous demande si le colonel est ici? [Когда офицер объезжает цепь, часовые не спрашивают отзыва… Я спрашиваю, тут ли полковник?]
И, не дожидаясь ответа от посторонившегося часового, Долохов шагом поехал в гору.
Заметив черную тень человека, переходящего через дорогу, Долохов остановил этого человека и спросил, где командир и офицеры? Человек этот, с мешком на плече, солдат, остановился, близко подошел к лошади Долохова, дотрогиваясь до нее рукою, и просто и дружелюбно рассказал, что командир и офицеры были выше на горе, с правой стороны, на дворе фермы (так он называл господскую усадьбу).
Проехав по дороге, с обеих сторон которой звучал от костров французский говор, Долохов повернул во двор господского дома. Проехав в ворота, он слез с лошади и подошел к большому пылавшему костру, вокруг которого, громко разговаривая, сидело несколько человек. В котелке с краю варилось что то, и солдат в колпаке и синей шинели, стоя на коленях, ярко освещенный огнем, мешал в нем шомполом.
– Oh, c'est un dur a cuire, [С этим чертом не сладишь.] – говорил один из офицеров, сидевших в тени с противоположной стороны костра.
– Il les fera marcher les lapins… [Он их проберет…] – со смехом сказал другой. Оба замолкли, вглядываясь в темноту на звук шагов Долохова и Пети, подходивших к костру с своими лошадьми.
– Bonjour, messieurs! [Здравствуйте, господа!] – громко, отчетливо выговорил Долохов.
Офицеры зашевелились в тени костра, и один, высокий офицер с длинной шеей, обойдя огонь, подошел к Долохову.
– C'est vous, Clement? – сказал он. – D'ou, diable… [Это вы, Клеман? Откуда, черт…] – но он не докончил, узнав свою ошибку, и, слегка нахмурившись, как с незнакомым, поздоровался с Долоховым, спрашивая его, чем он может служить. Долохов рассказал, что он с товарищем догонял свой полк, и спросил, обращаясь ко всем вообще, не знали ли офицеры чего нибудь о шестом полку. Никто ничего не знал; и Пете показалось, что офицеры враждебно и подозрительно стали осматривать его и Долохова. Несколько секунд все молчали.
– Si vous comptez sur la soupe du soir, vous venez trop tard, [Если вы рассчитываете на ужин, то вы опоздали.] – сказал с сдержанным смехом голос из за костра.
Долохов отвечал, что они сыты и что им надо в ночь же ехать дальше.
Он отдал лошадей солдату, мешавшему в котелке, и на корточках присел у костра рядом с офицером с длинной шеей. Офицер этот, не спуская глаз, смотрел на Долохова и переспросил его еще раз: какого он был полка? Долохов не отвечал, как будто не слыхал вопроса, и, закуривая коротенькую французскую трубку, которую он достал из кармана, спрашивал офицеров о том, в какой степени безопасна дорога от казаков впереди их.
– Les brigands sont partout, [Эти разбойники везде.] – отвечал офицер из за костра.
Долохов сказал, что казаки страшны только для таких отсталых, как он с товарищем, но что на большие отряды казаки, вероятно, не смеют нападать, прибавил он вопросительно. Никто ничего не ответил.
«Ну, теперь он уедет», – всякую минуту думал Петя, стоя перед костром и слушая его разговор.
Но Долохов начал опять прекратившийся разговор и прямо стал расспрашивать, сколько у них людей в батальоне, сколько батальонов, сколько пленных. Спрашивая про пленных русских, которые были при их отряде, Долохов сказал:
– La vilaine affaire de trainer ces cadavres apres soi. Vaudrait mieux fusiller cette canaille, [Скверное дело таскать за собой эти трупы. Лучше бы расстрелять эту сволочь.] – и громко засмеялся таким странным смехом, что Пете показалось, французы сейчас узнают обман, и он невольно отступил на шаг от костра. Никто не ответил на слова и смех Долохова, и французский офицер, которого не видно было (он лежал, укутавшись шинелью), приподнялся и прошептал что то товарищу. Долохов встал и кликнул солдата с лошадьми.
«Подадут или нет лошадей?» – думал Петя, невольно приближаясь к Долохову.
Лошадей подали.
– Bonjour, messieurs, [Здесь: прощайте, господа.] – сказал Долохов.
Петя хотел сказать bonsoir [добрый вечер] и не мог договорить слова. Офицеры что то шепотом говорили между собою. Долохов долго садился на лошадь, которая не стояла; потом шагом поехал из ворот. Петя ехал подле него, желая и не смея оглянуться, чтоб увидать, бегут или не бегут за ними французы.
Выехав на дорогу, Долохов поехал не назад в поле, а вдоль по деревне. В одном месте он остановился, прислушиваясь.
– Слышишь? – сказал он.
Петя узнал звуки русских голосов, увидал у костров темные фигуры русских пленных. Спустившись вниз к мосту, Петя с Долоховым проехали часового, который, ни слова не сказав, мрачно ходил по мосту, и выехали в лощину, где дожидались казаки.
– Ну, теперь прощай. Скажи Денисову, что на заре, по первому выстрелу, – сказал Долохов и хотел ехать, но Петя схватился за него рукою.
– Нет! – вскрикнул он, – вы такой герой. Ах, как хорошо! Как отлично! Как я вас люблю.
– Хорошо, хорошо, – сказал Долохов, но Петя не отпускал его, и в темноте Долохов рассмотрел, что Петя нагибался к нему. Он хотел поцеловаться. Долохов поцеловал его, засмеялся и, повернув лошадь, скрылся в темноте.

Х
Вернувшись к караулке, Петя застал Денисова в сенях. Денисов в волнении, беспокойстве и досаде на себя, что отпустил Петю, ожидал его.
– Слава богу! – крикнул он. – Ну, слава богу! – повторял он, слушая восторженный рассказ Пети. – И чег'т тебя возьми, из за тебя не спал! – проговорил Денисов. – Ну, слава богу, тепег'ь ложись спать. Еще вздг'емнем до утг'а.
– Да… Нет, – сказал Петя. – Мне еще не хочется спать. Да я и себя знаю, ежели засну, так уж кончено. И потом я привык не спать перед сражением.
Петя посидел несколько времени в избе, радостно вспоминая подробности своей поездки и живо представляя себе то, что будет завтра. Потом, заметив, что Денисов заснул, он встал и пошел на двор.
На дворе еще было совсем темно. Дождик прошел, но капли еще падали с деревьев. Вблизи от караулки виднелись черные фигуры казачьих шалашей и связанных вместе лошадей. За избушкой чернелись две фуры, у которых стояли лошади, и в овраге краснелся догоравший огонь. Казаки и гусары не все спали: кое где слышались, вместе с звуком падающих капель и близкого звука жевания лошадей, негромкие, как бы шепчущиеся голоса.
Петя вышел из сеней, огляделся в темноте и подошел к фурам. Под фурами храпел кто то, и вокруг них стояли, жуя овес, оседланные лошади. В темноте Петя узнал свою лошадь, которую он называл Карабахом, хотя она была малороссийская лошадь, и подошел к ней.
– Ну, Карабах, завтра послужим, – сказал он, нюхая ее ноздри и целуя ее.
– Что, барин, не спите? – сказал казак, сидевший под фурой.
– Нет; а… Лихачев, кажется, тебя звать? Ведь я сейчас только приехал. Мы ездили к французам. – И Петя подробно рассказал казаку не только свою поездку, но и то, почему он ездил и почему он считает, что лучше рисковать своей жизнью, чем делать наобум Лазаря.
– Что же, соснули бы, – сказал казак.
– Нет, я привык, – отвечал Петя. – А что, у вас кремни в пистолетах не обились? Я привез с собою. Не нужно ли? Ты возьми.
Казак высунулся из под фуры, чтобы поближе рассмотреть Петю.
– Оттого, что я привык все делать аккуратно, – сказал Петя. – Иные так, кое как, не приготовятся, потом и жалеют. Я так не люблю.
– Это точно, – сказал казак.
– Да еще вот что, пожалуйста, голубчик, наточи мне саблю; затупи… (но Петя боялся солгать) она никогда отточена не была. Можно это сделать?
– Отчего ж, можно.
Лихачев встал, порылся в вьюках, и Петя скоро услыхал воинственный звук стали о брусок. Он влез на фуру и сел на край ее. Казак под фурой точил саблю.
– А что же, спят молодцы? – сказал Петя.
– Кто спит, а кто так вот.
– Ну, а мальчик что?
– Весенний то? Он там, в сенцах, завалился. Со страху спится. Уж рад то был.
Долго после этого Петя молчал, прислушиваясь к звукам. В темноте послышались шаги и показалась черная фигура.
– Что точишь? – спросил человек, подходя к фуре.
– А вот барину наточить саблю.
– Хорошее дело, – сказал человек, который показался Пете гусаром. – У вас, что ли, чашка осталась?
– А вон у колеса.
Гусар взял чашку.
– Небось скоро свет, – проговорил он, зевая, и прошел куда то.
Петя должен бы был знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой у французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо – караулка, и красное яркое пятно внизу налево – догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, – гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похожего на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть – глаз огромного чудовища. Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно высокой башне, с которой ежели упасть, то лететь бы до земли целый день, целый месяц – все лететь и никогда не долетишь. Может быть, что под фурой сидит просто казак Лихачев, а очень может быть, что это – самый добрый, храбрый, самый чудесный, самый превосходный человек на свете, которого никто не знает. Может быть, это точно проходил гусар за водой и пошел в лощину, а может быть, он только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было.
Что бы ни увидал теперь Петя, ничто бы не удивило его. Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно.
Он поглядел на небо. И небо было такое же волшебное, как и земля. На небе расчищало, и над вершинами дерев быстро бежали облака, как будто открывая звезды. Иногда казалось, что на небе расчищало и показывалось черное, чистое небо. Иногда казалось, что эти черные пятна были тучки. Иногда казалось, что небо высоко, высоко поднимается над головой; иногда небо спускалось совсем, так что рукой можно было достать его.
Петя стал закрывать глаза и покачиваться.
Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто то.
– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, не думал о музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы – но лучше и чище, чем скрипки и трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.
«Ах, да, ведь это я во сне, – качнувшись наперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй моя музыка! Ну!..»
Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. «Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу», – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.
«Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!» – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.
С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него.
Петя не знал, как долго это продолжалось: он наслаждался, все время удивлялся своему наслаждению и жалел, что некому сообщить его. Его разбудил ласковый голос Лихачева.
– Готово, ваше благородие, надвое хранцуза распластаете.
Петя очнулся.
– Уж светает, право, светает! – вскрикнул он.
Невидные прежде лошади стали видны до хвостов, и сквозь оголенные ветки виднелся водянистый свет. Петя встряхнулся, вскочил, достал из кармана целковый и дал Лихачеву, махнув, попробовал шашку и положил ее в ножны. Казаки отвязывали лошадей и подтягивали подпруги.
– Вот и командир, – сказал Лихачев. Из караулки вышел Денисов и, окликнув Петю, приказал собираться.


Быстро в полутьме разобрали лошадей, подтянули подпруги и разобрались по командам. Денисов стоял у караулки, отдавая последние приказания. Пехота партии, шлепая сотней ног, прошла вперед по дороге и быстро скрылась между деревьев в предрассветном тумане. Эсаул что то приказывал казакам. Петя держал свою лошадь в поводу, с нетерпением ожидая приказания садиться. Обмытое холодной водой, лицо его, в особенности глаза горели огнем, озноб пробегал по спине, и во всем теле что то быстро и равномерно дрожало.
– Ну, готово у вас все? – сказал Денисов. – Давай лошадей.
Лошадей подали. Денисов рассердился на казака за то, что подпруги были слабы, и, разбранив его, сел. Петя взялся за стремя. Лошадь, по привычке, хотела куснуть его за ногу, но Петя, не чувствуя своей тяжести, быстро вскочил в седло и, оглядываясь на тронувшихся сзади в темноте гусар, подъехал к Денисову.
– Василий Федорович, вы мне поручите что нибудь? Пожалуйста… ради бога… – сказал он. Денисов, казалось, забыл про существование Пети. Он оглянулся на него.
– Об одном тебя пг'ошу, – сказал он строго, – слушаться меня и никуда не соваться.
Во все время переезда Денисов ни слова не говорил больше с Петей и ехал молча. Когда подъехали к опушке леса, в поле заметно уже стало светлеть. Денисов поговорил что то шепотом с эсаулом, и казаки стали проезжать мимо Пети и Денисова. Когда они все проехали, Денисов тронул свою лошадь и поехал под гору. Садясь на зады и скользя, лошади спускались с своими седоками в лощину. Петя ехал рядом с Денисовым. Дрожь во всем его теле все усиливалась. Становилось все светлее и светлее, только туман скрывал отдаленные предметы. Съехав вниз и оглянувшись назад, Денисов кивнул головой казаку, стоявшему подле него.
– Сигнал! – проговорил он.
Казак поднял руку, раздался выстрел. И в то же мгновение послышался топот впереди поскакавших лошадей, крики с разных сторон и еще выстрелы.
В то же мгновение, как раздались первые звуки топота и крика, Петя, ударив свою лошадь и выпустив поводья, не слушая Денисова, кричавшего на него, поскакал вперед. Пете показалось, что вдруг совершенно, как середь дня, ярко рассвело в ту минуту, как послышался выстрел. Он подскакал к мосту. Впереди по дороге скакали казаки. На мосту он столкнулся с отставшим казаком и поскакал дальше. Впереди какие то люди, – должно быть, это были французы, – бежали с правой стороны дороги на левую. Один упал в грязь под ногами Петиной лошади.
У одной избы столпились казаки, что то делая. Из середины толпы послышался страшный крик. Петя подскакал к этой толпе, и первое, что он увидал, было бледное, с трясущейся нижней челюстью лицо француза, державшегося за древко направленной на него пики.
– Ура!.. Ребята… наши… – прокричал Петя и, дав поводья разгорячившейся лошади, поскакал вперед по улице.
Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что то. Молодцеватый, без шапки, с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы. Выстрелы раздавались на дворе того барского дома, на котором он был вчера ночью с Долоховым. Французы засели там за плетнем в густом, заросшем кустами саду и стреляли по казакам, столпившимся у ворот. Подъезжая к воротам, Петя в пороховом дыму увидал Долохова с бледным, зеленоватым лицом, кричавшего что то людям. «В объезд! Пехоту подождать!» – кричал он, в то время как Петя подъехал к нему.
– Подождать?.. Ураааа!.. – закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свето костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову.
Переговоривши с старшим французским офицером, который вышел к нему из за дома с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Долохов слез с лошади и подошел к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.
– Готов, – сказал он, нахмурившись, и пошел в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.
– Убит?! – вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.
– Готов, – повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. – Брать не будем! – крикнул он Денисову.
Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
«Я привык что нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», – вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.
В числе отбитых Денисовым и Долоховым русских пленных был Пьер Безухов.


О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22 го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.
От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.
Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.
Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.
Эти три сборища, шедшие вместе, – кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, – все еще составляли что то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.
В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.
Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, – это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.
В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.
Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.
С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время – это ноги.
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.


22 го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных – от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.
Дождик шел с утра, и казалось, что вот вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.
Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.
От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.
Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:
«Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l'etat de ses troupes dans les differents corps d'annee que j'ai ete a meme d'observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l'esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l'interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu'on rallie l'armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiel de l'artillerie qui n'est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l'on n'y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 November, a 30 verstes de Smolensk».
[Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка.]
Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.
Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour [распорядок дня]; называли друг друга:
«Sire, Mon Cousin, Prince d'Ekmuhl, roi de Naples» [Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский.] и т.д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.


Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.
Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать – это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.
При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, – разъезды кавалерии, – не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.
Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что нибудь выгодное и предпринять что нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу – по пробитому следу.
Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.
Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся нзрыванием никому не мешавших стен Смоленска), – шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.
От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.
Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:
– J'ai assez fait l'Empereur, il est temps de faire le general, [Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом.] – и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.
Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.
И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого – нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
– «C'est grand!» [Это величественно!] – говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand – хорошо, не grand – дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c'est grand, и душа его покойна.
«Du sublime (он что то sublime видит в себе) au ridicule il n'y a qu'un pas», – говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoleon le grand! Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas». [величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг.]
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.


Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.
Каким образом то русское войско, которое, слабее числом французов, дало Бородинское сражение, каким образом это войско, с трех сторон окружавшее французов и имевшее целью их забрать, не достигло своей цели? Неужели такое громадное преимущество перед нами имеют французы, что мы, с превосходными силами окружив, не могли побить их? Каким образом это могло случиться?
История (та, которая называется этим словом), отвечая на эти вопросы, говорит, что это случилось оттого, что Кутузов, и Тормасов, и Чичагов, и тот то, и тот то не сделали таких то и таких то маневров.
Но отчего они не сделали всех этих маневров? Отчего, ежели они были виноваты в том, что не достигнута была предназначавшаяся цель, – отчего их не судили и не казнили? Но, даже ежели и допустить, что виною неудачи русских были Кутузов и Чичагов и т. п., нельзя понять все таки, почему и в тех условиях, в которых находились русские войска под Красным и под Березиной (в обоих случаях русские были в превосходных силах), почему не взято в плен французское войско с маршалами, королями и императорами, когда в этом состояла цель русских?
Объяснение этого странного явления тем (как то делают русские военные историки), что Кутузов помешал нападению, неосновательно потому, что мы знаем, что воля Кутузова не могла удержать войска от нападения под Вязьмой и под Тарутиным.
Почему то русское войско, которое с слабейшими силами одержало победу под Бородиным над неприятелем во всей его силе, под Красным и под Березиной в превосходных силах было побеждено расстроенными толпами французов?
Если цель русских состояла в том, чтобы отрезать и взять в плен Наполеона и маршалов, и цель эта не только не была достигнута, и все попытки к достижению этой цели всякий раз были разрушены самым постыдным образом, то последний период кампании совершенно справедливо представляется французами рядом побед и совершенно несправедливо представляется русскими историками победоносным.
Русские военные историки, настолько, насколько для них обязательна логика, невольно приходят к этому заключению и, несмотря на лирические воззвания о мужестве и преданности и т. д., должны невольно признаться, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова.
Но, оставив совершенно в стороне народное самолюбие, чувствуется, что заключение это само в себе заключает противуречие, так как ряд побед французов привел их к совершенному уничтожению, а ряд поражений русских привел их к полному уничтожению врага и очищению своего отечества.
Источник этого противуречия лежит в том, что историками, изучающими события по письмам государей и генералов, по реляциям, рапортам, планам и т. п., предположена ложная, никогда не существовавшая цель последнего периода войны 1812 года, – цель, будто бы состоявшая в том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с маршалами и армией.
Цели этой никогда не было и не могло быть, потому что она не имела смысла, и достижение ее было совершенно невозможно.
Цель эта не имела никакого смысла, во первых, потому, что расстроенная армия Наполеона со всей возможной быстротой бежала из России, то есть исполняла то самое, что мог желать всякий русский. Для чего же было делать различные операции над французами, которые бежали так быстро, как только они могли?
Во вторых, бессмысленно было становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство.
В третьих, бессмысленно было терять свои войска для уничтожения французских армий, уничтожавшихся без внешних причин в такой прогрессии, что без всякого загораживания пути они не могли перевести через границу больше того, что они перевели в декабре месяце, то есть одну сотую всего войска.
В четвертых, бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов – людей, плен которых в высшей степени затруднил бы действия русских, как то признавали самые искусные дипломаты того времени (J. Maistre и другие). Еще бессмысленнее было желание взять корпуса французов, когда свои войска растаяли наполовину до Красного, а к корпусам пленных надо было отделять дивизии конвоя, и когда свои солдаты не всегда получали полный провиант и забранные уже пленные мерли с голода.
Весь глубокомысленный план о том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с армией, был подобен тому плану огородника, который, выгоняя из огорода потоптавшую его гряды скотину, забежал бы к воротам и стал бы по голове бить эту скотину. Одно, что можно бы было сказать в оправдание огородника, было бы то, что он очень рассердился. Но это нельзя было даже сказать про составителей проекта, потому что не они пострадали от потоптанных гряд.
Но, кроме того, что отрезывание Наполеона с армией было бессмысленно, оно было невозможно.
Невозможно это было, во первых, потому что, так как из опыта видно, что движение колонн на пяти верстах в одном сражении никогда не совпадает с планами, то вероятность того, чтобы Чичагов, Кутузов и Витгенштейн сошлись вовремя в назначенное место, была столь ничтожна, что она равнялась невозможности, как то и думал Кутузов, еще при получении плана сказавший, что диверсии на большие расстояния не приносят желаемых результатов.
Во вторых, невозможно было потому, что, для того чтобы парализировать ту силу инерции, с которой двигалось назад войско Наполеона, надо было без сравнения большие войска, чем те, которые имели русские.
В третьих, невозможно это было потому, что военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию – перегородить ей дорогу – никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно, в чем могли бы убедиться военные ученые хоть из примеров Красного и Березины. Взять же в плен никак нельзя без того, чтобы тот, кого берут в плен, на это не согласился, как нельзя поймать ласточку, хотя и можно взять ее, когда она сядет на руку. Взять в плен можно того, кто сдается, как немцы, по правилам стратегии и тактики. Но французские войска совершенно справедливо не находили этого удобным, так как одинаковая голодная и холодная смерть ожидала их на бегстве и в плену.
В четвертых же, и главное, это было невозможно потому, что никогда, с тех пор как существует мир, не было войны при тех страшных условиях, при которых она происходила в 1812 году, и русские войска в преследовании французов напрягли все свои силы и не могли сделать большего, не уничтожившись сами.
В движении русской армии от Тарутина до Красного выбыло пятьдесят тысяч больными и отсталыми, то есть число, равное населению большого губернского города. Половина людей выбыла из армии без сражений.
И об этом то периоде кампании, когда войска без сапог и шуб, с неполным провиантом, без водки, по месяцам ночуют в снегу и при пятнадцати градусах мороза; когда дня только семь и восемь часов, а остальное ночь, во время которой не может быть влияния дисциплины; когда, не так как в сраженье, на несколько часов только люди вводятся в область смерти, где уже нет дисциплины, а когда люди по месяцам живут, всякую минуту борясь с смертью от голода и холода; когда в месяц погибает половина армии, – об этом то периоде кампании нам рассказывают историки, как Милорадович должен был сделать фланговый марш туда то, а Тормасов туда то и как Чичагов должен был передвинуться туда то (передвинуться выше колена в снегу), и как тот опрокинул и отрезал, и т. д., и т. д.
Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в теплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно.
Все это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.
Для них кажутся очень занимательны слова Милорадовича, награды, которые получил тот и этот генерал, и их предположения; а вопрос о тех пятидесяти тысячах, которые остались по госпиталям и могилам, даже не интересует их, потому что не подлежит их изучению.
А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной легкостью и простотой получают несомненное разрешение.
Цель отрезывания Наполеона с армией никогда не существовала, кроме как в воображении десятка людей. Она не могла существовать, потому что она была бессмысленна, и достижение ее было невозможно.
Цель народа была одна: очистить свою землю от нашествия. Цель эта достигалась, во первых, сама собою, так как французы бежали, и потому следовало только не останавливать это движение. Во вторых, цель эта достигалась действиями народной войны, уничтожавшей французов, и, в третьих, тем, что большая русская армия шла следом за французами, готовая употребить силу в случае остановки движения французов.
Русская армия должна была действовать, как кнут на бегущее животное. И опытный погонщик знал, что самое выгодное держать кнут поднятым, угрожая им, а не по голове стегать бегущее животное.



Когда человек видит умирающее животное, ужас охватывает его: то, что есть он сам, – сущность его, в его глазах очевидно уничтожается – перестает быть. Но когда умирающее есть человек, и человек любимый – ощущаемый, тогда, кроме ужаса перед уничтожением жизни, чувствуется разрыв и духовная рана, которая, так же как и рана физическая, иногда убивает, иногда залечивается, но всегда болит и боится внешнего раздражающего прикосновения.
После смерти князя Андрея Наташа и княжна Марья одинаково чувствовали это. Они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни. Они осторожно берегли свои открытые раны от оскорбительных, болезненных прикосновений. Все: быстро проехавший экипаж по улице, напоминание об обеде, вопрос девушки о платье, которое надо приготовить; еще хуже, слово неискреннего, слабого участия болезненно раздражало рану, казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними.
Только вдвоем им было не оскорбительно и не больно. Они мало говорили между собой. Ежели они говорили, то о самых незначительных предметах. И та и другая одинаково избегали упоминания о чем нибудь, имеющем отношение к будущему.
Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах все то, что могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, что они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.
Беспрестанные воздержания речи, постоянное старательное обхождение всего того, что могло навести на слово о нем: эти остановки с разных сторон на границе того, чего нельзя было говорить, еще чище и яснее выставляли перед их воображением то, что они чувствовали.

Но чистая, полная печаль так же невозможна, как чистая и полная радость. Княжна Марья, по своему положению одной независимой хозяйки своей судьбы, опекунши и воспитательницы племянника, первая была вызвана жизнью из того мира печали, в котором она жила первые две недели. Она получила письма от родных, на которые надо было отвечать; комната, в которую поместили Николеньку, была сыра, и он стал кашлять. Алпатыч приехал в Ярославль с отчетами о делах и с предложениями и советами переехать в Москву в Вздвиженский дом, который остался цел и требовал только небольших починок. Жизнь не останавливалась, и надо было жить. Как ни тяжело было княжне Марье выйти из того мира уединенного созерцания, в котором она жила до сих пор, как ни жалко и как будто совестно было покинуть Наташу одну, – заботы жизни требовали ее участия, и она невольно отдалась им. Она поверяла счеты с Алпатычем, советовалась с Десалем о племяннике и делала распоряжения и приготовления для своего переезда в Москву.
Наташа оставалась одна и с тех пор, как княжна Марья стала заниматься приготовлениями к отъезду, избегала и ее.
Княжна Марья предложила графине отпустить с собой Наташу в Москву, и мать и отец радостно согласились на это предложение, с каждым днем замечая упадок физических сил дочери и полагая для нее полезным и перемену места, и помощь московских врачей.
– Я никуда не поеду, – отвечала Наташа, когда ей сделали это предложение, – только, пожалуйста, оставьте меня, – сказала она и выбежала из комнаты, с трудом удерживая слезы не столько горя, сколько досады и озлобления.
После того как она почувствовала себя покинутой княжной Марьей и одинокой в своем горе, Наташа большую часть времени, одна в своей комнате, сидела с ногами в углу дивана, и, что нибудь разрывая или переминая своими тонкими, напряженными пальцами, упорным, неподвижным взглядом смотрела на то, на чем останавливались глаза. Уединение это изнуряло, мучило ее; но оно было для нее необходимо. Как только кто нибудь входил к ней, она быстро вставала, изменяла положение и выражение взгляда и бралась за книгу или шитье, очевидно с нетерпением ожидая ухода того, кто помешал ей.
Ей все казалось, что она вот вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд.
В конце декабря, в черном шерстяном платье, с небрежно связанной пучком косой, худая и бледная, Наташа сидела с ногами в углу дивана, напряженно комкая и распуская концы пояса, и смотрела на угол двери.
Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде ей казалась такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление.
Она смотрела туда, где она знала, что был он; но она не могла его видеть иначе, как таким, каким он был здесь. Она видела его опять таким же, каким он был в Мытищах, у Троицы, в Ярославле.
Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли бы быть сказаны.
Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую, бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят, и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительной болью. «Что такое эта боль? Зачем боль? Что он чувствует? Как у него болит!» – думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.
«Одно ужасно, – сказал он, – это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом – Наташа видела теперь этот взгляд – посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, что она отвечает; она сказала: «Это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы – совсем».
Она теперь сначала видела его и переживала теперь все то, что она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.
«Я согласилась, – говорила себе теперь Наташа, – что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только потому, что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить – боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если бы я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «Ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертью. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда, которые она говорила теперь. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…» – говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.
И сладкое горе охватывало ее, и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением, и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.
– Пожалуйте к папаше, скорее, – сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. – Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, – всхлипнув, проговорила она.


Кроме общего чувства отчуждения от всех людей, Наташа в это время испытывала особенное чувство отчуждения от лиц своей семьи. Все свои: отец, мать, Соня, были ей так близки, привычны, так будничны, что все их слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них. Она слышала слова Дуняши о Петре Ильиче, о несчастии, но не поняла их.
«Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие? У них все свое старое, привычное и покойное», – мысленно сказала себе Наташа.
Когда она вошла в залу, отец быстро выходил из комнаты графини. Лицо его было сморщено и мокро от слез. Он, видимо, выбежал из той комнаты, чтобы дать волю давившим его рыданиям. Увидав Наташу, он отчаянно взмахнул руками и разразился болезненно судорожными всхлипываниями, исказившими его круглое, мягкое лицо.
– Пе… Петя… Поди, поди, она… она… зовет… – И он, рыдая, как дитя, быстро семеня ослабевшими ногами, подошел к стулу и упал почти на него, закрыв лицо руками.
Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что то страшно больно ударило ее в сердце. Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что то отрывается в ней и что она умирает. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услыхав из за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе. Она подбежала к отцу, но он, бессильно махая рукой, указывал на дверь матери. Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что то. Наташа не видела, не слышала ее. Она быстрыми шагами вошла в дверь, остановилась на мгновение, как бы в борьбе с самой собой, и подбежала к матери.
Графиня лежала на кресле, странно неловко вытягиваясь, и билась головой об стену. Соня и девушки держали ее за руки.
– Наташу, Наташу!.. – кричала графиня. – Неправда, неправда… Он лжет… Наташу! – кричала она, отталкивая от себя окружающих. – Подите прочь все, неправда! Убили!.. ха ха ха ха!.. неправда!
Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.
– Маменька!.. голубчик!.. Я тут, друг мой. Маменька, – шептала она ей, не замолкая ни на секунду.
Она не выпускала матери, нежно боролась с ней, требовала подушки, воды, расстегивала и разрывала платье на матери.
– Друг мой, голубушка… маменька, душенька, – не переставая шептала она, целуя ее голову, руки, лицо и чувствуя, как неудержимо, ручьями, щекоча ей нос и щеки, текли ее слезы.
Графиня сжала руку дочери, закрыла глаза и затихла на мгновение. Вдруг она с непривычной быстротой поднялась, бессмысленно оглянулась и, увидав Наташу, стала из всех сил сжимать ее голову. Потом она повернула к себе ее морщившееся от боли лицо и долго вглядывалась в него.
– Наташа, ты меня любишь, – сказала она тихим, доверчивым шепотом. – Наташа, ты не обманешь меня? Ты мне скажешь всю правду?
Наташа смотрела на нее налитыми слезами глазами, и в лице ее была только мольба о прощении и любви.
– Друг мой, маменька, – повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.
И опять в бессильной борьбе с действительностью мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности в мире безумия.
Наташа не помнила, как прошел этот день, ночь, следующий день, следующая ночь. Она не спала и не отходила от матери. Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню. На третью ночь графиня затихла на несколько минут, и Наташа закрыла глаза, облокотив голову на ручку кресла. Кровать скрипнула. Наташа открыла глаза. Графиня сидела на кровати и тихо говорила.
– Как я рада, что ты приехал. Ты устал, хочешь чаю? – Наташа подошла к ней. – Ты похорошел и возмужал, – продолжала графиня, взяв дочь за руку.
– Маменька, что вы говорите!..
– Наташа, его нет, нет больше! – И, обняв дочь, в первый раз графиня начала плакать.


Княжна Марья отложила свой отъезд. Соня, граф старались заменить Наташу, но не могли. Они видели, что она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния. Три недели Наташа безвыходно жила при матери, спала на кресле в ее комнате, поила, кормила ее и не переставая говорила с ней, – говорила, потому что один нежный, ласкающий голос ее успокоивал графиню.
Душевная рана матери не могла залечиться. Смерть Пети оторвала половину ее жизни. Через месяц после известия о смерти Пети, заставшего ее свежей и бодрой пятидесятилетней женщиной, она вышла из своей комнаты полумертвой и не принимающею участия в жизни – старухой. Но та же рана, которая наполовину убила графиню, эта новая рана вызвала Наташу к жизни.
Душевная рана, происходящая от разрыва духовного тела, точно так же, как и рана физическая, как ни странно это кажется, после того как глубокая рана зажила и кажется сошедшейся своими краями, рана душевная, как и физическая, заживает только изнутри выпирающею силой жизни.
Так же зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни – любовь – еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь.
Последние дни князя Андрея связали Наташу с княжной Марьей. Новое несчастье еще более сблизило их. Княжна Марья отложила свой отъезд и последние три недели, как за больным ребенком, ухаживала за Наташей. Последние недели, проведенные Наташей в комнате матери, надорвали ее физические силы.
Однажды княжна Марья, в середине дня, заметив, что Наташа дрожит в лихорадочном ознобе, увела ее к себе и уложила на своей постели. Наташа легла, но когда княжна Марья, опустив сторы, хотела выйти, Наташа подозвала ее к себе.
– Мне не хочется спать. Мари, посиди со мной.
– Ты устала – постарайся заснуть.
– Нет, нет. Зачем ты увела меня? Она спросит.
– Ей гораздо лучше. Она нынче так хорошо говорила, – сказала княжна Марья.
Наташа лежала в постели и в полутьме комнаты рассматривала лицо княжны Марьи.
«Похожа она на него? – думала Наташа. – Да, похожа и не похожа. Но она особенная, чужая, совсем новая, неизвестная. И она любит меня. Что у ней на душе? Все доброе. Но как? Как она думает? Как она на меня смотрит? Да, она прекрасная».
– Маша, – сказала она, робко притянув к себе ее руку. – Маша, ты не думай, что я дурная. Нет? Маша, голубушка. Как я тебя люблю. Будем совсем, совсем друзьями.
И Наташа, обнимая, стала целовать руки и лицо княжны Марьи. Княжна Марья стыдилась и радовалась этому выражению чувств Наташи.
С этого дня между княжной Марьей и Наташей установилась та страстная и нежная дружба, которая бывает только между женщинами. Они беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова и большую часть времени проводили вместе. Если одна выходила, то другаябыла беспокойна и спешила присоединиться к ней. Они вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между ними установилось чувство сильнейшее, чем дружба: это было исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга.
Иногда они молчали целые часы; иногда, уже лежа в постелях, они начинали говорить и говорили до утра. Они говорили большей частию о дальнем прошедшем. Княжна Марья рассказывала про свое детство, про свою мать, про своего отца, про свои мечтания; и Наташа, прежде с спокойным непониманием отворачивавшаяся от этой жизни, преданности, покорности, от поэзии христианского самоотвержения, теперь, чувствуя себя связанной любовью с княжной Марьей, полюбила и прошедшее княжны Марьи и поняла непонятную ей прежде сторону жизни. Она не думала прилагать к своей жизни покорность и самоотвержение, потому что она привыкла искать других радостей, но она поняла и полюбила в другой эту прежде непонятную ей добродетель. Для княжны Марьи, слушавшей рассказы о детстве и первой молодости Наташи, тоже открывалась прежде непонятная сторона жизни, вера в жизнь, в наслаждения жизни.
Они всё точно так же никогда не говорили про него с тем, чтобы не нарушать словами, как им казалось, той высоты чувства, которая была в них, а это умолчание о нем делало то, что понемногу, не веря этому, они забывали его.
Наташа похудела, побледнела и физически так стала слаба, что все постоянно говорили о ее здоровье, и ей это приятно было. Но иногда на нее неожиданно находил не только страх смерти, но страх болезни, слабости, потери красоты, и невольно она иногда внимательно разглядывала свою голую руку, удивляясь на ее худобу, или заглядывалась по утрам в зеркало на свое вытянувшееся, жалкое, как ей казалось, лицо. Ей казалось, что это так должно быть, и вместе с тем становилось страшно и грустно.
Один раз она скоро взошла наверх и тяжело запыхалась. Тотчас же невольно она придумала себе дело внизу и оттуда вбежала опять наверх, пробуя силы и наблюдая за собой.
Другой раз она позвала Дуняшу, и голос ее задребезжал. Она еще раз кликнула ее, несмотря на то, что она слышала ее шаги, – кликнула тем грудным голосом, которым она певала, и прислушалась к нему.
Она не знала этого, не поверила бы, но под казавшимся ей непроницаемым слоем ила, застлавшим ее душу, уже пробивались тонкие, нежные молодые иглы травы, которые должны были укорениться и так застлать своими жизненными побегами задавившее ее горе, что его скоро будет не видно и не заметно. Рана заживала изнутри. В конце января княжна Марья уехала в Москву, и граф настоял на том, чтобы Наташа ехала с нею, с тем чтобы посоветоваться с докторами.


После столкновения при Вязьме, где Кутузов не мог удержать свои войска от желания опрокинуть, отрезать и т. д., дальнейшее движение бежавших французов и за ними бежавших русских, до Красного, происходило без сражений. Бегство было так быстро, что бежавшая за французами русская армия не могла поспевать за ними, что лошади в кавалерии и артиллерии становились и что сведения о движении французов были всегда неверны.
Люди русского войска были так измучены этим непрерывным движением по сорок верст в сутки, что не могли двигаться быстрее.
Чтобы понять степень истощения русской армии, надо только ясно понять значение того факта, что, потеряв ранеными и убитыми во все время движения от Тарутина не более пяти тысяч человек, не потеряв сотни людей пленными, армия русская, вышедшая из Тарутина в числе ста тысяч, пришла к Красному в числе пятидесяти тысяч.
Быстрое движение русских за французами действовало на русскую армию точно так же разрушительно, как и бегство французов. Разница была только в том, что русская армия двигалась произвольно, без угрозы погибели, которая висела над французской армией, и в том, что отсталые больные у французов оставались в руках врага, отсталые русские оставались у себя дома. Главная причина уменьшения армии Наполеона была быстрота движения, и несомненным доказательством тому служит соответственное уменьшение русских войск.
Вся деятельность Кутузова, как это было под Тарутиным и под Вязьмой, была направлена только к тому, чтобы, – насколько то было в его власти, – не останавливать этого гибельного для французов движения (как хотели в Петербурге и в армии русские генералы), а содействовать ему и облегчить движение своих войск.
Но, кроме того, со времени выказавшихся в войсках утомления и огромной убыли, происходивших от быстроты движения, еще другая причина представлялась Кутузову для замедления движения войск и для выжидания. Цель русских войск была – следование за французами. Путь французов был неизвестен, и потому, чем ближе следовали наши войска по пятам французов, тем больше они проходили расстояния. Только следуя в некотором расстоянии, можно было по кратчайшему пути перерезывать зигзаги, которые делали французы. Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижениях войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. И к этой цели во всю кампанию, от Москвы до Вильны, была направлена деятельность Кутузова – не случайно, не временно, но так последовательно, что он ни разу не изменил ей.
Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.
Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого то, забрать в плен для чего то какого нибудь герцога или короля, – генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь то самое время давать сражения и побеждать кого то. Кутузов только пожимал плечами, когда ему один за другим представляли проекты маневров с теми дурно обутыми, без полушубков, полуголодными солдатами, которые в один месяц, без сражений, растаяли до половины и с которыми, при наилучших условиях продолжающегося бегства, надо было пройти до границы пространство больше того, которое было пройдено.
В особенности это стремление отличиться и маневрировать, опрокидывать и отрезывать проявлялось тогда, когда русские войска наталкивались на войска французов.
Так это случилось под Красным, где думали найти одну из трех колонн французов и наткнулись на самого Наполеона с шестнадцатью тысячами. Несмотря на все средства, употребленные Кутузовым, для того чтобы избавиться от этого пагубного столкновения и чтобы сберечь свои войска, три дня у Красного продолжалось добивание разбитых сборищ французов измученными людьми русской армии.
Толь написал диспозицию: die erste Colonne marschiert [первая колонна направится туда то] и т. д. И, как всегда, сделалось все не по диспозиции. Принц Евгений Виртембергский расстреливал с горы мимо бегущие толпы французов и требовал подкрепления, которое не приходило. Французы, по ночам обегая русских, рассыпались, прятались в леса и пробирались, кто как мог, дальше.
Милорадович, который говорил, что он знать ничего не хочет о хозяйственных делах отряда, которого никогда нельзя было найти, когда его было нужно, «chevalier sans peur et sans reproche» [«рыцарь без страха и упрека»], как он сам называл себя, и охотник до разговоров с французами, посылал парламентеров, требуя сдачи, и терял время и делал не то, что ему приказывали.
– Дарю вам, ребята, эту колонну, – говорил он, подъезжая к войскам и указывая кавалеристам на французов. И кавалеристы на худых, ободранных, еле двигающихся лошадях, подгоняя их шпорами и саблями, рысцой, после сильных напряжений, подъезжали к подаренной колонне, то есть к толпе обмороженных, закоченевших и голодных французов; и подаренная колонна кидала оружие и сдавалась, чего ей уже давно хотелось.
Под Красным взяли двадцать шесть тысяч пленных, сотни пушек, какую то палку, которую называли маршальским жезлом, и спорили о том, кто там отличился, и были этим довольны, но очень сожалели о том, что не взяли Наполеона или хоть какого нибудь героя, маршала, и упрекали в этом друг друга и в особенности Кутузова.
Люди эти, увлекаемые своими страстями, были слепыми исполнителями только самого печального закона необходимости; но они считали себя героями и воображали, что то, что они делали, было самое достойное и благородное дело. Они обвиняли Кутузова и говорили, что он с самого начала кампании мешал им победить Наполеона, что он думает только об удовлетворении своих страстей и не хотел выходить из Полотняных Заводов, потому что ему там было покойно; что он под Красным остановил движенье только потому, что, узнав о присутствии Наполеона, он совершенно потерялся; что можно предполагать, что он находится в заговоре с Наполеоном, что он подкуплен им, [Записки Вильсона. (Примеч. Л.Н. Толстого.) ] и т. д., и т. д.
Мало того, что современники, увлекаемые страстями, говорили так, – потомство и история признали Наполеона grand, a Кутузова: иностранцы – хитрым, развратным, слабым придворным стариком; русские – чем то неопределенным – какой то куклой, полезной только по своему русскому имени…


В 12 м и 13 м годах Кутузова прямо обвиняли за ошибки. Государь был недоволен им. И в истории, написанной недавно по высочайшему повелению, сказано, что Кутузов был хитрый придворный лжец, боявшийся имени Наполеона и своими ошибками под Красным и под Березиной лишивший русские войска славы – полной победы над французами. [История 1812 года Богдановича: характеристика Кутузова и рассуждение о неудовлетворительности результатов Красненских сражений. (Примеч. Л.Н. Толстого.) ]
Такова судьба не великих людей, не grand homme, которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за прозрение высших законов.
Для русских историков – странно и страшно сказать – Наполеон – это ничтожнейшее орудие истории – никогда и нигде, даже в изгнании, не выказавший человеческого достоинства, – Наполеон есть предмет восхищения и восторга; он grand. Кутузов же, тот человек, который от начала и до конца своей деятельности в 1812 году, от Бородина и до Вильны, ни разу ни одним действием, ни словом не изменяя себе, являет необычайный s истории пример самоотвержения и сознания в настоящем будущего значения события, – Кутузов представляется им чем то неопределенным и жалким, и, говоря о Кутузове и 12 м годе, им всегда как будто немножко стыдно.
А между тем трудно себе представить историческое лицо, деятельность которого так неизменно постоянно была бы направлена к одной и той же цели. Трудно вообразить себе цель, более достойную и более совпадающую с волею всего народа. Еще труднее найти другой пример в истории, где бы цель, которую поставило себе историческое лицо, была бы так совершенно достигнута, как та цель, к достижению которой была направлена вся деятельность Кутузова в 1812 году.
Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи. Он писал письма своим дочерям и m me Stael, читал романы, любил общество красивых женщин, шутил с генералами, офицерами и солдатами и никогда не противоречил тем людям, которые хотели ему что нибудь доказывать. Когда граф Растопчин на Яузском мосту подскакал к Кутузову с личными упреками о том, кто виноват в погибели Москвы, и сказал: «Как же вы обещали не оставлять Москвы, не дав сраженья?» – Кутузов отвечал: «Я и не оставлю Москвы без сражения», несмотря на то, что Москва была уже оставлена. Когда приехавший к нему от государя Аракчеев сказал, что надо бы Ермолова назначить начальником артиллерии, Кутузов отвечал: «Да, я и сам только что говорил это», – хотя он за минуту говорил совсем другое. Какое дело было ему, одному понимавшему тогда весь громадный смысл события, среди бестолковой толпы, окружавшей его, какое ему дело было до того, к себе или к нему отнесет граф Растопчин бедствие столицы? Еще менее могло занимать его то, кого назначат начальником артиллерии.
Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные – первые, которые ему приходили в голову.
Но этот самый человек, так пренебрегавший своими словами, ни разу во всю свою деятельность не сказал ни одного слова, которое было бы не согласно с той единственной целью, к достижению которой он шел во время всей войны. Очевидно, невольно, с тяжелой уверенностью, что не поймут его, он неоднократно в самых разнообразных обстоятельствах высказывал свою мысль. Начиная от Бородинского сражения, с которого начался его разлад с окружающими, он один говорил, что Бородинское сражение есть победа, и повторял это и изустно, и в рапортах, и донесениях до самой своей смерти. Он один сказал, что потеря Москвы не есть потеря России. Он в ответ Лористону на предложение о мире отвечал, что мира не может быть, потому что такова воля народа; он один во время отступления французов говорил, что все наши маневры не нужны, что все сделается само собой лучше, чем мы того желаем, что неприятелю надо дать золотой мост, что ни Тарутинское, ни Вяземское, ни Красненское сражения не нужны, что с чем нибудь надо прийти на границу, что за десять французов он не отдаст одного русского.
И он один, этот придворный человек, как нам изображают его, человек, который лжет Аракчееву с целью угодить государю, – он один, этот придворный человек, в Вильне, тем заслуживая немилость государя, говорит, что дальнейшая война за границей вредна и бесполезна.
Но одни слова не доказали бы, что он тогда понимал значение события. Действия его – все без малейшего отступления, все были направлены к одной и той же цели, выражающейся в трех действиях: 1) напрячь все свои силы для столкновения с французами, 2) победить их и 3) изгнать из России, облегчая, насколько возможно, бедствия народа и войска.
Он, тот медлитель Кутузов, которого девиз есть терпение и время, враг решительных действий, он дает Бородинское сражение, облекая приготовления к нему в беспримерную торжественность. Он, тот Кутузов, который в Аустерлицком сражении, прежде начала его, говорит, что оно будет проиграно, в Бородине, несмотря на уверения генералов о том, что сражение проиграно, несмотря на неслыханный в истории пример того, что после выигранного сражения войско должно отступать, он один, в противность всем, до самой смерти утверждает, что Бородинское сражение – победа. Он один во все время отступления настаивает на том, чтобы не давать сражений, которые теперь бесполезны, не начинать новой войны и не переходить границ России.
Теперь понять значение события, если только не прилагать к деятельности масс целей, которые были в голове десятка людей, легко, так как все событие с его последствиями лежит перед нами.
Но каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу во всю свою деятельность не изменил ему?
Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его.
Только признание в нем этого чувства заставило народ такими странными путями из в немилости находящегося старика выбрать его против воли царя в представители народной войны. И только это чувство поставило его на ту высшую человеческую высоту, с которой он, главнокомандующий, направлял все свои силы не на то, чтоб убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их.
Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.
Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея свое понятие о величии.


5 ноября был первый день так называемого Красненского сражения. Перед вечером, когда уже после многих споров и ошибок генералов, зашедших не туда, куда надо; после рассылок адъютантов с противуприказаниями, когда уже стало ясно, что неприятель везде бежит и сражения не может быть и не будет, Кутузов выехал из Красного и поехал в Доброе, куда была переведена в нынешний день главная квартира.
День был ясный, морозный. Кутузов с огромной свитой недовольных им, шушукающихся за ним генералов, верхом на своей жирной белой лошадке ехал к Доброму. По всей дороге толпились, отогреваясь у костров, партии взятых нынешний день французских пленных (их взято было в этот день семь тысяч). Недалеко от Доброго огромная толпа оборванных, обвязанных и укутанных чем попало пленных гудела говором, стоя на дороге подле длинного ряда отпряженных французских орудий. При приближении главнокомандующего говор замолк, и все глаза уставились на Кутузова, который в своей белой с красным околышем шапке и ватной шинели, горбом сидевшей на его сутуловатых плечах, медленно подвигался по дороге. Один из генералов докладывал Кутузову, где взяты орудия и пленные.
Кутузов, казалось, чем то озабочен и не слышал слов генерала. Он недовольно щурился и внимательно и пристально вглядывался в те фигуры пленных, которые представляли особенно жалкий вид. Большая часть лиц французских солдат были изуродованы отмороженными носами и щеками, и почти у всех были красные, распухшие и гноившиеся глаза.
Одна кучка французов стояла близко у дороги, и два солдата – лицо одного из них было покрыто болячками – разрывали руками кусок сырого мяса. Что то было страшное и животное в том беглом взгляде, который они бросили на проезжавших, и в том злобном выражении, с которым солдат с болячками, взглянув на Кутузова, тотчас же отвернулся и продолжал свое дело.
Кутузов долго внимательно поглядел на этих двух солдат; еще более сморщившись, он прищурил глаза и раздумчиво покачал головой. В другом месте он заметил русского солдата, который, смеясь и трепля по плечу француза, что то ласково говорил ему. Кутузов опять с тем же выражением покачал головой.
– Что ты говоришь? Что? – спросил он у генерала, продолжавшего докладывать и обращавшего внимание главнокомандующего на французские взятые знамена, стоявшие перед фронтом Преображенского полка.
– А, знамена! – сказал Кутузов, видимо с трудом отрываясь от предмета, занимавшего его мысли. Он рассеянно оглянулся. Тысячи глаз со всех сторон, ожидая его сло ва, смотрели на него.