Мемуары

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Мемуарист»)
Перейти к: навигация, поиск

Мемуа́рная литерату́ра, мемуа́ры (от фр. mémoires — воспоминания) — записки современников, повествующие о событиях, в которых автор мемуаров принимал участие или которые известны ему от очевидцев, и о людях, с которыми автор мемуаров был знаком. Важная особенность мемуаров заключается в претензии на достоверность воссоздаваемого прошлого и, соответственно, на документальный характер текста, хотя в действительности не все мемуары являются правдивыми и точными.

Мемуары не тождественны автобиографии и хронике событий, хотя в обиходе эти понятия могут использоваться как синонимы. Мемуарист пытается осмыслить исторический контекст собственной жизни, описывает свои действия как часть общего исторического процесса. В автобиографии же (например, «Исповедь курильщика опиума», «Исповедь» Руссо) упор сделан на внутренней жизни автора и на развитии его личности. От хроник современных событий мемуары отличаются субъективностью — тем, что описываемые события преломляются через призму сознания автора со своими сочувствиями и нерасположениями, со своими стремлениями и видами.

Многие мемуары написаны лицами, игравшими видную роль в истории (Уинстон Черчилль, Шарль Де Голль, Екатерина II). Они могут охватывать значительный период времени, иногда всю жизнь автора, соединяя важные события с мелкими подробностями повседневной жизни. В этом отношении мемуары служат историческим источником первостепенной важности. Однако мемуаристы, не всегда осознанно, стараются представить себя перед потомками в выгодном свете, оправдать свои неудачи, что неизбежно ставит перед историком вопрос о достоверности изложенного. К примеру, расхожие представления о Челлини как о редкостном ловкаче и о Казанове как о неотразимом повесе восходят исключительно к их мемуарным запискам и другими историческими источниками не подтверждаются.





Мемуары как литературный жанр

Отдельные мемуары обладают незаурядными литературными достоинствами. Беллетризованные записки С. Аксакова, Л. Толстого, А. Белого, Г. Иванова, В. Набокова и других крупных писателей более значимы с литературной точки зрения, чем с исторической. В автобиографической трилогии Толстого и у Достоевского в «Записках из Мёртвого дома», несмотря на очевидную перекличку описываемых событий с перипетиями жизни писателей, расстояние между автором и повествователем подчёркнуто тем, что рассказчику дана вымышленная фамилия. В то же время многотомные автобиографические сочинения таких писателей, как ШатобрианЗамогильные записки») и ГерценБылое и думы»), претендуют на объективность. Эти авторы рисуют широкую панораму современной им частной и общественной жизни наподобие «романа-потока».

Для многих писателей первостепенны воспоминания о детстве как о периоде складывания личности. Иногда автор бывает настолько увлечён «жизнетворчеством», что его сочинение не может претендовать на историческую достоверность. К примеру, воспоминания В. Ходасевича о Серебряном веке, собранные в книге «Некрополь», считаются относительно достоверными, несмотря на шаржированность литературных портретов, тогда как повествующие о том же периоде «Петербургские зимы» Г. Иванова расцениваются в литературоведении как плод мифологизации реальных лиц, событий и фактов. Зыбкое равновесие между субъективным и объективным в мемуарной прозе превращает её в излюбленное поле для художественных экспериментов писателей-модернистов и постмодернистов (Владимир Набоков, Жан Жене, Генри Миллер, Ален Роб-Грийе).

«Золотой век» мемуаров

Мода на мемуарные сочинения, как и само слово «мемуары», распространилась по Европе XVII—XVIII веков из Франции старого уклада. Предшественниками современных мемуаров считаются хроники средневековых французских историков Виллардуэна, Жуанвиля, Коммина, в которых сделан акцент на их собственном участии в описываемых событиях. Записки о своей жизни оставили многие высокопоставленные французы эпохи Возрождения, включая маршалов Флёранжа, Монлюка и Бассомпьера.

Следующую волну мемуарной литературы породила Фронда. Её ветераны, будучи удалены от версальского двора, пытались оправдаться перед потомками в записках, как правило, не предназначавшихся ими для публикации. Значительнейшие сочинения этой группы принадлежат перу герцога Ларошфуко и кардинала де Ретца. В общей сложности написанием мемуаров озаботились свыше 260 деятелей двора Людовика XIV, не исключая его ближайших родственников. Наиболее развёрнутую хронику версальского двора «великого века» дал герцог Сен-Симон. Его мемуары были задуманы как опровержение на записки маркиза Данжо. Обладая даром едкой, остроиронической зарисовки, герцог задним числом расквитался на страницах своих записок со многими недругами, которых ныне помнят только благодаря тому, что они были упомянуты Сен-Симоном.

Сочинения придворных «короля-солнца» отличались злободневностью и злоязычием. По этой причине многие из записок впервые увидели свет за пределами Франции (например, в Соединённых провинциях). Подлинный наплыв старых мемуаров пришёлся на начало XIX века, когда были смягчены цензурные запреты. Тогда же выступили с мемуарами графиня де Жанлис и мадам Кампан — старые аристократки, блиставшие ещё при дворе Марии-Антуанетты и пережившие все злоключения революции, эмиграции и империи. Мода на мемуарную литературу породила и спрос на подделку воспоминаний известных личностей. Этим промышлял, в частности, Гасьен де Куртиль де Сандра, опубликовавший, среди прочего, апокрифические записки капитана мушкетёров д’Артаньяна, использованные Дюма-отцом при написании романа «Три мушкетёра».

Русские мемуары допетровского времени

В русской литературе ряд записок начинается «Историей князя великого Московского о делах, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашими» за авторством князя Курбского. Она носит характер скорее памфлета, чем объективного исторического сочинения.

Записки о пребывании в России XVI—XVII вв. оставили многие иностранцы, в особенности участники польского осадного сидения 1611-12 гг. Предвзятость с налётом публицистики не чужда двум крупнейшим повествованиям о Смутном времени — «Временнику» Ивана Тимофеева и «Сказанию о Троицкой осаде» Авраамия Палицына. В обоих трудах заметно желание обличить пороки общества и ими объяснить происхождение Смуты; этой задачей объясняется обилие отвлечённых рассуждений и нравоучений.

Позднейшие труды очевидцев Смуты, появившиеся при первых Романовых, отличаются от ранних большей объективностью и более фактическим изображением эпохи («Словеса» кн. И. А. Хворостинина, повесть кн. И. М. Катырёва-Ростовского, внесенная в хронограф Сергея Кубасова), но и в них изложение часто бывает подчинено условным риторическим приемам (записки кн. Семёна Шаховского, относящиеся к 1601—1649 гг.).

В правление Алексея Михайловича и его сыновей в русской литературе появляются собственно личные воспоминания, отступающие от литературного шаблона, — сочинения Котошихина и Шушерина, старообрядцев Семёна Денисова и Аввакума Петрова. «Житие протопопа Аввакума» — общепризнанная вершина русской литературы XVII века. Авторы этих записок — учёные люди допетровского времени: дьяки либо представители духовенства.

Русские мемуары XVIII—XIX веков

С распространением в Российской империи моды на всё французское русские дворяне, выйдя в отставку, стали поверять свои воспоминания бумаге, зачастую по-французски. Первые дворянские записки предназначались исключительно для чтения в домашнем кругу. Среди авторов мемуаров конца XVIII и начала XIX вв. велика доля женщин. Вслед за Екатериной II придворные дамы Е. Р. Дашкова, В. Н. Головина, Р. С. Эдлинг и др. оставили записки на французском. Среди записок XVIII века, составленных на русском языке, Д. С. Мирский отдаёт пальму первенства короткому, непосредственному мемуару Н. Б. Долгоруковой, одной из первых писательниц в России.

Из государственных деятелей XVIII века записки о своей карьере оставили кабинет-секретари Я. П. Шаховской, А. В. Храповицкий и А. М. Грибовский. В своих многотомных записках долгожитель А. Т. Болотов (1738—1833) представил подлинную энциклопедию жизни русского дворянства, как столичного, так и провинциального. И. М. Долгоруков, И. И. Дмитриев и другие литераторы, тяготевшие к сентиментализму, ностальгически воспевали в мемуарах «сердца сладкие обманы».

Наибольший литературный интерес среди произведений конца XVIII века представляют близкие к мемуарным путевые записки Д. И. Фонвизина и Н. М. Карамзина. Они преподносились читателям как непосредственные письма с чужбины, хотя на деле представляют собой плод кропотливого литературного труда. Ещё одна специфическая форма русской мемуарной литературы, — семейные хроники М. В. Данилова, Е. А. Сабанеевой, Л. А. Ростопчиной, в которых прослеживается жизнь нескольких поколений одной семьи (часто провинциальной).

Обособленный массив мемуарной литературы образуют записки о событиях 1812 года (Д. В. Давыдов, С. Н. Глинка, Н. А. Дурова и др.). Богатый материал по общественной жизни пушкинской эпохи дают мемуары Н. И. Греча и Ф. В. Булгарина, записные книжки С. П. Жихарева и П. А. Вяземского. Вся первая треть XIX века освещена в записках Е. Ф. Комаровского, А. М. Тургенева и Ф. Ф. Вигеля. Последние по изяществу слога и остроте характеристик некогда признавались за лучший образец мемуарной литературы своего времени. П. А. Плетнёв аттестовал их следующим образом:

Записки, очень интересные, исполненные остроты, желчи, насмешливости и себялюбия. Всё описано очень колко и умно. Это так занимательно, что и пересказать трудно. Он остроумен, желчен, знающ и умён до чрезвычайности. У него можно поучиться писать.

Светские салоны середины XIX века описаны многочисленными мемуаристками, среди которых А. О. Смирнова, Е. А. Сушкова, А. Ф. Тютчева. Более сухим языком пишут государственные деятели из высшего чиновничества (М. А. Корф, К. И. Фишер). Панорама литературной жизни 1840-х гг. развёрнута в воспоминаниях В. А. Соллогуба, А. В. Никитенко, П. В. Анненкова, Д. В. Григоровича, А. А. Григорьева, А. А. Фета, Т. П. Пассек, П. А. Каратыгина, А. Я. Панаевой и её мужа И. И. Панаева.

О событиях в России конца XIX века оставили весьма обстоятельные записки многочисленные писатели и общественные деятели (П. А. Кропоткин, П. Д. Боборыкин, Б. Н. Чичерин, А. Ф. Кони), представители художественной интеллигенции (И. Е. Репин, К. С. Станиславский, А. Н. Бенуа, М. К. Тенишева), высшего чиновничества (В. П. Мещерский, С. Д. Урусов, В. Ф. Джунковский, С. Ю. Витте, А. И. Дельвиг). Жизнь при дворе последнего царя охарактеризована в мемуарах, составленных уже в эмиграции Ф. Юсуповым и А. Вырубовой, а также перешедшим на советскую службу А. А. Игнатьевым.

Русские мемуары XX века

В связи со множеством трагических событий в русской истории XX века, большая часть мемуарной литературы была посвящена этим событиям. Широкую известность приобрела книга Ивана Бунина «Окаянные дни», созданная на основе дневника писателя и описывающая первые годы после октябрьской революции. Послереволюционные годы также описал в своих знаменитых мемуарах Владислав Ходасевич. Его мемуары, а также популярные мемуары его первой жены, Нины Берберовой, содержат сведения о многих известных литераторах.

Литературную жизнь советской России в период до начала Великой отечественной войны описала в своих воспоминаниях Елена Булгакова — супруга писателя Михаила Булгакова.

Множество мемуарных произведений было посвящено Великой отечественной войне. Особой популярностью в советское время пользовались мемуары военачальника Георгия Жукова, описавшего в них подвиг советского народа. Через много лет стали популярны менее официальные мемуары Николая Никулина, открывшие страшную «солдатскую» память о войне.

Отдельной категорией прозы о войне стали дневники и воспоминания жителей блокадного Ленинграда, описавших нечеловеческие условия жизни и смерти в осаждённом городе. Лишь немногие из этих мемуаров, например, воспоминания Ольги Берггольц были опубликованы в советское время, бо́льшая часть была опубликована только после отмены цензуры. Также стали выходить книги, обобщающие дневники и воспоминания многих блокадников, такие как книга «Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941—1942 гг.» Сергея Ярова.

Большой популярностью на рубеже XX—XXI веков стали пользоваться мемуары, описывающие, чаще счастливое, военное и послевоенное детство, проходившее во дворах и коммунальных квартирах. К таким произведениям следует отнести мемуары Анастасии Баранович-Поливановой, Людмилы Гурченко, Нины Шнирман, Сергея Кара-Мурзы. Дом в этих воспоминаниях — не конкретное место проживания мемуариста и его семьи, а скорее «ковчег», обитатели которого обречены на совместное выживание в трудное время.[1]

Издания русских мемуаров

Осознание исторической ценности мемуаров частных лиц, в том числе описаний повседневной жизни русского дворянства екатерининской и пушкинской эпох, произошло не сразу. Собрание русских мемуаров впервые стал издавать украинец Ф. О. Туманский; затем И. П. Сахаров издавал «Записки русских людей. Сборник времен Петра Великого» (СПб, 1841).

Задаче систематической публикации мемуаров посвятили себя во второй половине XIX века журналы «Русская старина» М. Семевского, «Русский архив» П. Бартенева и «Исторический вестник» С. Шубинского. Семевский лично убедил многих очевидцев исторических событий поверить свои воспоминания бумаге. Основная часть записок, появившихся на страницах этих исторических журналов, в советское время не переиздавалась и стала библиографической редкостью.

Советских читателей с воспоминаниями о классиках русской литературы с 1948 года знакомила специализированная «Серия литературных мемуаров» (издательство «Художественная литература»). Первыми были изданы со вступлением К. Чуковского воспоминания А. Я. Панаевой. В 1959 г. «Воениздат» запустил серию «Военные мемуары». Воспоминания советских деятелей публиковались «Политиздатом» в серии «О жизни и о себе».

Мемуары о Великой Отечественной войне

В СССР после победы над Германией полководцы и рядовые солдаты начали писать и издавать свои мемуары. Самыми известными мемуарами о ВОВ стала книга маршала Жукова Г.К. "Воспоминания и размышления". К 1985 году число мемуаров о ВОВ достигло более чем 3000.

Мемуарные произведения Востока

Мемуарные произведения в целом характерны для западной литературной традиции со свойственным ей вниманием к конкретной человеческой личности, хотя можно отнести к мемуарам и автобиографические сочинения восточных авторов (например, «Бабур-наме»). Мемуарный тип повествования преобладает в автобиографической «Непрошенной повести» Нидзё — придворной дамы японского императорского дворца (вторая половина XIII века).

Напишите отзыв о статье "Мемуары"

Примечания

  1. [childcult.rsuh.ru/article.html?id=58605 М. В. Ромашова. Репрезентация советского детства в мемуарной литературе рубежа ХХ и XXI веков]

Литература

  • Мемуары // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  • [slovari.yandex.ru/~книги/Лит.%20энциклопедия/Мемуарная%20литература/ Мемуарная литература в Литературной энциклопедии](недоступная ссылка с 14-06-2016 (2863 дня))
  • Колесникова Л. А. [cheloveknauka.com/v/13279/a Историко-революционная мемуаристика (1917—1935 гг.) как массовый источник по истории русских революций. Автореф. дис. ... докт. ист. наук]. — М., 2005.

Ссылки

В Интернете существует несколько достаточно подробных полнотекстовых собраний русской мемуарной литературы:

  • [fershal.narod.ru/ Электронная библиотека «Русский мемуарий» Константина Дегтярева]
  • [vostlit.info/ Электронная библиотека «Восточная литература» Владимира Шульзингера]
  • [memoirs.ru/ Электронная библиотека «Русские мемуары» Михаила Вознесенского]
  • [www.memuarist.com/ Многоязычный портал «Мемуарист» Николая Грипишина]

Отрывок, характеризующий Мемуары

– Все испортили, все спутали, все хотели знать лучше меня, а теперь пришли ко мне: как поправить? Нечего поправлять. Надо исполнять все в точности по основаниям, изложенным мною, – говорил он, стуча костлявыми пальцами по столу. – В чем затруднение? Вздор, Kinder spiel. [детские игрушки (нем.) ] – Он подошел к карте и стал быстро говорить, тыкая сухим пальцем по карте и доказывая, что никакая случайность не может изменить целесообразности Дрисского лагеря, что все предвидено и что ежели неприятель действительно пойдет в обход, то неприятель должен быть неминуемо уничтожен.
Паулучи, не знавший по немецки, стал спрашивать его по французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу, плохо говорившему по французски, и стал переводить его слова, едва поспевая за Пфулем, который быстро доказывал, что все, все, не только то, что случилось, но все, что только могло случиться, все было предвидено в его плане, и что ежели теперь были затруднения, то вся вина была только в том, что не в точности все исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и, наконец, презрительно бросил доказывать, как бросает математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по французски его мысли и изредка говоря Пфулю: «Nicht wahr, Exellenz?» [Не правда ли, ваше превосходительство? (нем.) ] Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал на Вольцогена:
– Nun ja, was soll denn da noch expliziert werden? [Ну да, что еще тут толковать? (нем.) ] – Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по французски. Армфельд по немецки обращался к Пфулю. Толь по русски объяснял князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.
Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково самоуверенный Пфуль. Он один из всех здесь присутствовавших лиц, очевидно, ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а желал только одного – приведения в действие плана, составленного по теории, выведенной им годами трудов. Он был смешон, был неприятен своей ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своей беспредельной преданностью идее. Кроме того, во всех речах всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805 м году, – это был теперь хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, страх, который высказывался в каждом возражении. Предполагали для Наполеона всё возможным, ждали его со всех сторон и его страшным именем разрушали предположения один другого. Один Пфуль, казалось, и его, Наполеона, считал таким же варваром, как и всех оппонентов своей теории. Но, кроме чувства уважения, Пфуль внушал князю Андрею и чувство жалости. По тому тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, что позволил себе сказать Паулучи императору, но главное по некоторой отчаянности выражении самого Пфуля, видно было, что другие знали и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке кисточками. Он, видимо, хотя и скрывал это под видом раздражения и презрения, он был в отчаянии оттого, что единственный теперь случай проверить на огромном опыте и доказать всему миру верность своей теории ускользал от него.
Прения продолжались долго, и чем дольше они продолжались, тем больше разгорались споры, доходившие до криков и личностей, и тем менее было возможно вывести какое нибудь общее заключение из всего сказанного. Князь Андрей, слушая этот разноязычный говор и эти предположения, планы и опровержения и крики, только удивлялся тому, что они все говорили. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. «Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: „Мы отрезаны! – и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, который крикнет: «Ура! – отряд в пять тысяч стоит тридцати тысяч, как под Шепграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана, а Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что негодность Дрисского лагеря состоит в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом его сила. Толь предлагает один план, Армфельд предлагает другой; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого положения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие. И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения, их называют гениями. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, – глупые или рассеянные люди. Лучший Багратион, – сам Наполеон признал это. А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств – любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец. Избави бог, коли он человек, полюбит кого нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они – власть. Заслуга в успехе военного дела зависит не от них, а от того человека, который в рядах закричит: пропали, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!“
Так думал князь Андрей, слушая толки, и очнулся только тогда, когда Паулучи позвал его и все уже расходились.
На другой день на смотру государь спросил у князя Андрея, где он желает служить, и князь Андрей навеки потерял себя в придворном мире, не попросив остаться при особе государя, а попросив позволения служить в армии.


Ростов перед открытием кампании получил письмо от родителей, в котором, кратко извещая его о болезни Наташи и о разрыве с князем Андреем (разрыв этот объясняли ему отказом Наташи), они опять просили его выйти в отставку и приехать домой. Николай, получив это письмо, и не попытался проситься в отпуск или отставку, а написал родителям, что очень жалеет о болезни и разрыве Наташи с ее женихом и что он сделает все возможное для того, чтобы исполнить их желание. Соне он писал отдельно.
«Обожаемый друг души моей, – писал он. – Ничто, кроме чести, не могло бы удержать меня от возвращения в деревню. Но теперь, перед открытием кампании, я бы счел себя бесчестным не только перед всеми товарищами, но и перед самим собою, ежели бы я предпочел свое счастие своему долгу и любви к отечеству. Но это последняя разлука. Верь, что тотчас после войны, ежели я буду жив и все любим тобою, я брошу все и прилечу к тебе, чтобы прижать тебя уже навсегда к моей пламенной груди».
Действительно, только открытие кампании задержало Ростова и помешало ему приехать – как он обещал – и жениться на Соне. Отрадненская осень с охотой и зима со святками и с любовью Сони открыли ему перспективу тихих дворянских радостей и спокойствия, которых он не знал прежде и которые теперь манили его к себе. «Славная жена, дети, добрая стая гончих, лихие десять – двенадцать свор борзых, хозяйство, соседи, служба по выборам! – думал он. Но теперь была кампания, и надо было оставаться в полку. А так как это надо было, то Николай Ростов, по своему характеру, был доволен и той жизнью, которую он вел в полку, и сумел сделать себе эту жизнь приятною.
Приехав из отпуска, радостно встреченный товарищами, Николай был посылал за ремонтом и из Малороссии привел отличных лошадей, которые радовали его и заслужили ему похвалы от начальства. В отсутствие его он был произведен в ротмистры, и когда полк был поставлен на военное положение с увеличенным комплектом, он опять получил свой прежний эскадрон.
Началась кампания, полк был двинут в Польшу, выдавалось двойное жалованье, прибыли новые офицеры, новые люди, лошади; и, главное, распространилось то возбужденно веселое настроение, которое сопутствует началу войны; и Ростов, сознавая свое выгодное положение в полку, весь предался удовольствиям и интересам военной службы, хотя и знал, что рано или поздно придется их покинуть.
Войска отступали от Вильны по разным сложным государственным, политическим и тактическим причинам. Каждый шаг отступления сопровождался сложной игрой интересов, умозаключений и страстей в главном штабе. Для гусар же Павлоградского полка весь этот отступательный поход, в лучшую пору лета, с достаточным продовольствием, был самым простым и веселым делом. Унывать, беспокоиться и интриговать могли в главной квартире, а в глубокой армии и не спрашивали себя, куда, зачем идут. Если жалели, что отступают, то только потому, что надо было выходить из обжитой квартиры, от хорошенькой панны. Ежели и приходило кому нибудь в голову, что дела плохи, то, как следует хорошему военному человеку, тот, кому это приходило в голову, старался быть весел и не думать об общем ходе дел, а думать о своем ближайшем деле. Сначала весело стояли подле Вильны, заводя знакомства с польскими помещиками и ожидая и отбывая смотры государя и других высших командиров. Потом пришел приказ отступить к Свенцянам и истреблять провиант, который нельзя было увезти. Свенцяны памятны были гусарам только потому, что это был пьяный лагерь, как прозвала вся армия стоянку у Свенцян, и потому, что в Свенцянах много было жалоб на войска за то, что они, воспользовавшись приказанием отбирать провиант, в числе провианта забирали и лошадей, и экипажи, и ковры у польских панов. Ростов помнил Свенцяны потому, что он в первый день вступления в это местечко сменил вахмистра и не мог справиться с перепившимися всеми людьми эскадрона, которые без его ведома увезли пять бочек старого пива. От Свенцян отступали дальше и дальше до Дриссы, и опять отступили от Дриссы, уже приближаясь к русским границам.
13 го июля павлоградцам в первый раз пришлось быть в серьезном деле.
12 го июля в ночь, накануне дела, была сильная буря с дождем и грозой. Лето 1812 года вообще было замечательно бурями.
Павлоградские два эскадрона стояли биваками, среди выбитого дотла скотом и лошадьми, уже выколосившегося ржаного поля. Дождь лил ливмя, и Ростов с покровительствуемым им молодым офицером Ильиным сидел под огороженным на скорую руку шалашиком. Офицер их полка, с длинными усами, продолжавшимися от щек, ездивший в штаб и застигнутый дождем, зашел к Ростову.
– Я, граф, из штаба. Слышали подвиг Раевского? – И офицер рассказал подробности Салтановского сражения, слышанные им в штабе.
Ростов, пожимаясь шеей, за которую затекала вода, курил трубку и слушал невнимательно, изредка поглядывая на молодого офицера Ильина, который жался около него. Офицер этот, шестнадцатилетний мальчик, недавно поступивший в полк, был теперь в отношении к Николаю тем, чем был Николай в отношении к Денисову семь лет тому назад. Ильин старался во всем подражать Ростову и, как женщина, был влюблен в него.
Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во вторых, он имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. И потому ему не нравился рассказ Здржинского, не нравился и сам Здржинский, который, с своими усами от щек, по своей привычке низко нагибался над лицом того, кому он рассказывал, и теснил его в тесном шалаше. Ростов молча смотрел на него. «Во первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда нибудь под защиту», – продолжал думать Ростов, слушая Здржинского. Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и делал.
– Однако мочи нет, – сказал Ильин, замечавший, что Ростову не нравится разговор Здржинского. – И чулки, и рубашка, и под меня подтекло. Пойду искать приюта. Кажется, дождик полегче. – Ильин вышел, и Здржинский уехал.
Через пять минут Ильин, шлепая по грязи, прибежал к шалашу.
– Ура! Ростов, идем скорее. Нашел! Вот тут шагов двести корчма, уж туда забрались наши. Хоть посушимся, и Марья Генриховна там.
Марья Генриховна была жена полкового доктора, молодая, хорошенькая немка, на которой доктор женился в Польше. Доктор, или оттого, что не имел средств, или оттого, что не хотел первое время женитьбы разлучаться с молодой женой, возил ее везде за собой при гусарском полку, и ревность доктора сделалась обычным предметом шуток между гусарскими офицерами.
Ростов накинул плащ, кликнул за собой Лаврушку с вещами и пошел с Ильиным, где раскатываясь по грязи, где прямо шлепая под утихавшим дождем, в темноте вечера, изредка нарушаемой далекими молниями.
– Ростов, ты где?
– Здесь. Какова молния! – переговаривались они.


В покинутой корчме, перед которою стояла кибиточка доктора, уже было человек пять офицеров. Марья Генриховна, полная белокурая немочка в кофточке и ночном чепчике, сидела в переднем углу на широкой лавке. Муж ее, доктор, спал позади ее. Ростов с Ильиным, встреченные веселыми восклицаниями и хохотом, вошли в комнату.
– И! да у вас какое веселье, – смеясь, сказал Ростов.
– А вы что зеваете?
– Хороши! Так и течет с них! Гостиную нашу не замочите.
– Марьи Генриховны платье не запачкать, – отвечали голоса.
Ростов с Ильиным поспешили найти уголок, где бы они, не нарушая скромности Марьи Генриховны, могли бы переменить мокрое платье. Они пошли было за перегородку, чтобы переодеться; но в маленьком чуланчике, наполняя его весь, с одной свечкой на пустом ящике, сидели три офицера, играя в карты, и ни за что не хотели уступить свое место. Марья Генриховна уступила на время свою юбку, чтобы употребить ее вместо занавески, и за этой занавеской Ростов и Ильин с помощью Лаврушки, принесшего вьюки, сняли мокрое и надели сухое платье.
В разломанной печке разложили огонь. Достали доску и, утвердив ее на двух седлах, покрыли попоной, достали самоварчик, погребец и полбутылки рому, и, попросив Марью Генриховну быть хозяйкой, все столпились около нее. Кто предлагал ей чистый носовой платок, чтобы обтирать прелестные ручки, кто под ножки подкладывал ей венгерку, чтобы не было сыро, кто плащом занавешивал окно, чтобы не дуло, кто обмахивал мух с лица ее мужа, чтобы он не проснулся.
– Оставьте его, – говорила Марья Генриховна, робко и счастливо улыбаясь, – он и так спит хорошо после бессонной ночи.
– Нельзя, Марья Генриховна, – отвечал офицер, – надо доктору прислужиться. Все, может быть, и он меня пожалеет, когда ногу или руку резать станет.
Стаканов было только три; вода была такая грязная, что нельзя было решить, когда крепок или некрепок чай, и в самоваре воды было только на шесть стаканов, но тем приятнее было по очереди и старшинству получить свой стакан из пухлых с короткими, не совсем чистыми, ногтями ручек Марьи Генриховны. Все офицеры, казалось, действительно были в этот вечер влюблены в Марью Генриховну. Даже те офицеры, которые играли за перегородкой в карты, скоро бросили игру и перешли к самовару, подчиняясь общему настроению ухаживанья за Марьей Генриховной. Марья Генриховна, видя себя окруженной такой блестящей и учтивой молодежью, сияла счастьем, как ни старалась она скрывать этого и как ни очевидно робела при каждом сонном движении спавшего за ней мужа.
Ложка была только одна, сахару было больше всего, но размешивать его не успевали, и потому было решено, что она будет поочередно мешать сахар каждому. Ростов, получив свой стакан и подлив в него рому, попросил Марью Генриховну размешать.
– Да ведь вы без сахара? – сказала она, все улыбаясь, как будто все, что ни говорила она, и все, что ни говорили другие, было очень смешно и имело еще другое значение.
– Да мне не сахар, мне только, чтоб вы помешали своей ручкой.
Марья Генриховна согласилась и стала искать ложку, которую уже захватил кто то.
– Вы пальчиком, Марья Генриховна, – сказал Ростов, – еще приятнее будет.
– Горячо! – сказала Марья Генриховна, краснея от удовольствия.
Ильин взял ведро с водой и, капнув туда рому, пришел к Марье Генриховне, прося помешать пальчиком.
– Это моя чашка, – говорил он. – Только вложите пальчик, все выпью.
Когда самовар весь выпили, Ростов взял карты и предложил играть в короли с Марьей Генриховной. Кинули жребий, кому составлять партию Марьи Генриховны. Правилами игры, по предложению Ростова, было то, чтобы тот, кто будет королем, имел право поцеловать ручку Марьи Генриховны, а чтобы тот, кто останется прохвостом, шел бы ставить новый самовар для доктора, когда он проснется.
– Ну, а ежели Марья Генриховна будет королем? – спросил Ильин.
– Она и так королева! И приказания ее – закон.
Только что началась игра, как из за Марьи Генриховны вдруг поднялась вспутанная голова доктора. Он давно уже не спал и прислушивался к тому, что говорилось, и, видимо, не находил ничего веселого, смешного или забавного во всем, что говорилось и делалось. Лицо его было грустно и уныло. Он не поздоровался с офицерами, почесался и попросил позволения выйти, так как ему загораживали дорогу. Как только он вышел, все офицеры разразились громким хохотом, а Марья Генриховна до слез покраснела и тем сделалась еще привлекательнее на глаза всех офицеров. Вернувшись со двора, доктор сказал жене (которая перестала уже так счастливо улыбаться и, испуганно ожидая приговора, смотрела на него), что дождь прошел и что надо идти ночевать в кибитку, а то все растащат.