Мережковский, Дмитрий Сергеевич

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Дмитрий Мережковский

Нижний Новгород, 1890-е годы
Имя при рождении:

Дми́трий Серге́евич Мережко́вский

Псевдонимы:

Д. М.[1]

Место рождения:

Санкт-Петербург, Российская империя

Место смерти:

Париж, Франция

Род деятельности:

прозаик, поэт, драматург, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель

Годы творчества:

1888-1941

Направление:

символизм
модернизм

Жанр:

историософский роман

Язык произведений:

русский

[az.lib.ru/m/merezhkowskij_d_s Произведения на сайте Lib.ru]

Дми́трий Серге́евич Мережко́вский (2 [14] августа 1866[2][3], Санкт-Петербург — 9 декабря 1941, Париж) — русский писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, общественный деятель. Муж поэтессы Зинаиды Гиппиус.

Д. С. Мережковский, яркий представитель Серебряного века, вошёл в историю как один из основателей русского символизма, основоположник нового для русской литературы жанра историософского романа[4], один из пионеров религиозно-философского подхода к анализу литературы, выдающийся эссеист и литературный критик[5]. Мережковский (начиная с 1914 года, когда его кандидатуру выдвинул академик Н. А. Котляревский) был 10 раз номинирован на Нобелевскую премию по литературе[6].

Философские идеи и радикальные политические взгляды Д. С. Мережковского вызывали резко неоднозначные отклики, но даже оппоненты признавали в нём выдающегося писателя, жанрового новатора и одного из самых оригинальных мыслителей XX века[7].





Содержание

Биография

Дмитрий Сергеевич Мережковский родился в дворянской семье нетитулованного рода Мережковских.

Отец, Сергей Иванович Мережковский (1823—1908), служил у оренбургского губернатора Талызина, потом у обер-гофмаршала графа Шувалова, наконец, на момент рождения сына, — в Дворцовой конторе при Александре II в должности столоначальника с чином действительного статского советника[8]; вышел в отставку в 1881 году в чине тайного советника[9].

Мать писателя — Варвара Васильевна Мережковская, урождённая Чеснокова, дочь управляющего канцелярией петербургского обер-полицмейстера[10] (известно, что в числе её предков были князья Курбские[9]), — обладала (согласно биографии Ю. В. Зобнина) «редкостной красотой и ангельским характером», умело управляя сухим, эгоистичным (но при этом боготворившим её) мужем и по возможности потакая детям, которым тот отказывал в любых проявлениях ласки и теплоты[11]:14.

Прадед, Фёдор Мережки служил войсковым старшиной в Глухове. Дед, Иван Фёдорович, в последних годах XVIII века, в царствование императора Павла I, приехал в Петербург и в качестве дворянина поступил младшим чином в Измайловский полк[12]. «Тогда-то, вероятно, и переменил он свою малороссийскую фамилию Мережко на русскую — Мережковский»[4], — писал Мережковский о своём деде. Из Петербурга Иван Фёдорович был переведен в Москву и принимал участие в войне 1812 года[13]. В семье Мережковских было шестеро сыновей и три дочери[10]. Дмитрий, младший из сыновей, поддерживал тесные отношения лишь с Константином, впоследствии известным биологом[11]:17.

Детство

«Я родился 2-го августа 1865 года в Петербурге, на Елагином острове, в одном из дворцовых зданий, где наша семья проводила лето на даче»[4], — писал Мережковский в «Автобиографических заметках». В Петербурге Мережковские жили в старом доме на углу Невы и Фонтанки у Прачечного моста, против Летнего сада. Иногда по просьбе матери отец брал Дмитрия в Крым, где у Мережковских было имение (по дороге к водопаду Учан-Су). «Помню великолепный дворец в Ореанде, от которого остались теперь одни развалины. Белые мраморные колонны на морской синеве — для меня вечный символ древней Греции»[13], — писал Мережковский годы спустя.

Обстановка в доме Мережковских была простая, стол «не изобиловал», в доме царил режим бережливости: отец таким образом заранее отучал детей от распространённых пороков — мотовства и стремления к роскоши. Уезжая в служебные поездки, родители оставляли детей на попечении старой немки-экономки Амалии Христьяновны и старой няни, которая рассказывала русские сказки и жития святых: впоследствии высказывались предположения, что именно она была причиной экзальтированной религиозности, в раннем детстве проявившейся в характере будущего писателя[11]:11.

Принято считать, что С. И. Мережковский к детям относился «…в основном как к источнику шума и хлопот, проявляя отеческую заботу о них лишь материально». С самых ранних лет, таким образом, уделом Мережковского стала «…отягощённая роскошью отчуждённость»[4]. Отмечалось также, что «психология сыновнего противостояния отцу» много лет спустя подверглась «сложной интеллектуальной и духовной разработке» и послужила духовной основой для многих исторических сочинений Мережковского[7]. «Мне теперь кажется, что в нём было много хорошего. Но, угрюмый, ожесточённый тяжелой чиновничьей лямкой времен николаевских, он не сумел устроить семьи. Нас было девять человек: шесть сыновей и три дочери. В детстве мы жили довольно дружно, но затем разошлись, потому что настоящей духовной связи, всегда от отца идущей, между нами не было»[14], — писал впоследствии Мережковский[11].:16

Чувство семьи у Д. С. Мережковского было связано лишь с матерью, оказавшей заметное влияние на его духовное становление. В остальном он с детства сроднился «…с чувством одиночества, которое находило сокровенную отраду в поэзии уединения среди болотистых рощ и прудов наводнённого тенями прошлого елагинского парка»[7].

Учёба в гимназии

В 1876 году Д. С. Мережковский начал обучение в Третьей классической гимназии Петербурга. Вспоминая о годах, посвящённых, в основном, «зубрежке и выправке», атмосферу этого заведения он называл «убийственной», а из учителей выделял лишь латиниста Кесслера («Он тоже добра нам не делал, но по крайней мере смотрел на нас глазами добрыми»)[14]. Будучи тринадцатилетним гимназистом, Мережковский начал писать первые стихи, стиль которых определял впоследствии как подражание пушкинскому «Бахчисарайскому фонтану»[10]. В гимназии же он увлёкся творчеством Мольера и даже организовал «мольеровский кружок». Сообщество не было политическим, но им заинтересовалось Третье отделение: участников пригласили на допрос в здание у Полицейского моста. Считается, что благополучным исходом дела Мережковский был обязан исключительно положению отца[13]. В 1881 году Мережковский-старший вышел в отставку, и семья поселилась на Знаменской улице, д. 33.

Поэтический дебют

Мережковский-старший, интересовавшийся религией и литературой, первым оценил поэтические упражнения сына. В июле 1879 года по его протекции Дмитрий познакомился в Алупке с престарелой княгиней Е. К. Воронцовой. В стихах юноши она «…уловила подлинно поэтическое свойство — необыкновенную метафизическую чуткость души» и благословила его на продолжение творчества[11]:7.

В 1880 году отец, воспользовавшись знакомством с графиней С. А. Толстой, вдовой поэта А. К. Толстого, привёл сына к Ф. М. Достоевскому в дом на Кузнечном переулке. Юный Мережковский (как сам вспоминал позже в «Автобиографической замет­ке») читал, «краснея, бледнея и заикаясь»[11]:23, Достоевский слушал «с нетерпеливою досадою» и затем произнёс: «Слабо… слабо… никуда не годится… чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать». «Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает!»[13][15] — поспешил испуганно возразить отец. Оценка писателя глубоко «оскорбила и раздосадовала Мережковского»[4].

В 1880 году в журнале «Живописное обозрение» под редакцией А. К. Шеллера-Михайлова состоялся литературный дебют Мережковского: здесь были опубликованы стихотворения «Тучка» (№ 40) и «Осенняя мелодия» (№ 42). Год спустя стихотворение «Нарцисс» вошло в благотворительный литературный сборник в пользу неимущих студентов под названием «Отклик», вышедший под редакцией П. Ф. Якубовича (Мельшина)[11]:26.

Осенью 1882 года Мережковский побывал на первых выступлениях С. Я. Надсона, тогда — юнкера Павловского военного училища[12], и под впечатлением от услышанного, написал ему письмо[11]:397. Так произошло знакомство двух начинающих поэтов, переросшее в крепкую дружбу, скрепленную глубокими, почти родственными чувствами. Обоих, как отмечали позже исследователи, связывала некая личная тайна, имевшая отношение к страху перед страданиями и смертью, стремлению к «обретению действенной веры, способной этот страх преодолеть»[11]:82. Две смерти — Надсона в 1887 году, и матери два года спустя — явились сильнейшим ударом для Мережковского: он потерял двух самых для себя близких людей[11]:81.

В 1883 году два стихотворения Мережковского появились в журнале «Отечественные записки» (№ 1): именно они считаются его дебютом в «большой литературе». Одно из первых стихотворений Мережковского «Сакья-Муни» вошло во многие тогдашние сборники чтецов-декламаторов и принесло автору немалую популярность[9].

В 1896 году тридцатилетний Мережковский уже фигурировал в «Энциклопедическом словаре» Брокгауза и Ефрона как «известный поэт». Впоследствии многие его стихотворения были положены на музыку А. Т. Гречаниновым, С. В. Рахманиновым, А. Г. Рубинштейном, П. И. Чайковским и другими композиторами[16].

Университетские годы

В 1884 году Мережковский поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. Здесь будущий писатель увлекся философией позитивизма (О. Конт, Г. Спенсер), теориями Дж. С. Милля и Ч. Дарвина, проявил интерес к современной французской литературе. В том же году по рекомендации А. Н. Плещеева Надсон и Мережковский вошли в Литературное общество[11]:398; он же познакомил последнего с семьей директора Петербургской консерватории К. Ю. Давыдова и издательницы А. А. Давыдовой. В этом кругу Мережковский познакомился с Н. К. Михайловским и Г. И. Успенским, которых впоследствии называл своими учителями[10], а также И. А. Гончаровым, А. Н. Майковым и Я. П. Полонским[13].

В 1888 году Д. С. Мережковский, защитив весной дипломное сочинение о Монтене, окончил университет и решил посвятить себя исключительно литературному труду. Годы учёбы не оставили у него тёплых воспоминаний. Мережковский (согласно биографии Д. О. Чуракова) «с детства привыкший к великосветской атмосфере» в семье, рано проникся «скепсисом по отношению к людям»[4]. Много лет спустя он пренебрежительно отзывался о педагогах («Учителя — карьеристы. Никого из них добром помянуть не могу»), замечая: «Университет дал мне немногим больше, чем гимназия. У меня так же не было школы, как не было семьи»[4]. Единственным из преподавателей, кто произвёл впечатление на Мережковского, был профессор О. Ф. Миллер, известный историк литературы, первый биограф Достоевского, собиравший у себя на квартире литературный кружок[11]:45.

1880—1889 годы

Основными темами стихотворного творчества Мережковского в 1880-х годах были «одиночество поэта, призрачность жизни и обманчивость чувств»[7]; для его стихов были характерны «ноты скорбной гражданственности, сомнений, разочарований в высоких устремлениях, минорной интимности, переходам от декларативной идейности к исповедальным интонациям, от поэтических абстракций к пышной декларативности сравнений»[10]. Отмечалось впоследствии, что, не будучи в прямом смысле слова «гражданским» поэтом, Мережковский охотно разрабатывал мотивы любви к ближнему («Сакья-Муни») и готовности пострадать за убеждения («Аввакум»)[17]. Большое влияние на Мережковского оказал Г. И. Успенский: молодой поэт ездил к нему в Чудово, где ночами напролёт вёл беседы о «религиозном смысле жизни», о том как важно «обращаться к народному миросозерцанию, к власти земли»[13]. Под влиянием Успенского Мережковский ещё летом 1883 года во время студенческих каникул совершил путешествие по Волге, где познакомился с народным проповедником, близким к «толстовству», Василием Сютаевым, основателем религиозного учения «непротивленчества и нравственного самоусовершенствования»[13]. Позже с теми же целями он побывал в Оренбуржье, Уфе, Тверской губернии, некоторое время всерьёз рассматривая возможность «осесть в глубинке» в качестве сельского учителя[4].

Идеи народничества впоследствии сблизили Мережковского с сектантством. В июне 1902 года он с женой посетил берега озера Светлояр в Нижегородской губернии (берега которого, по преданию, скрывают град Китеж), где близко общался со староверами. «Мережковский наш, он с нами притчами говорил», — делились впечатлениями о своём необычном госте сектанты из глухой костромской деревушки с М. Пришвиным, через несколько лет проехавшим тем же маршрутом[18].
Позже, собирая материалы для романа о царевиче Алексее, Мережковский посетил Керженские леса Семёновского уезда, гнездо русского раскола. «Невозможно передать всего энтузиазма, с которым он рассказывал и о крае этом, и о людях», — писал В. В. Розанов. «Болярин (так его называли там) уселся на пне дерева, заговорил об Апокалипсисе… и с первого же слова он уже был понятен мужикам. Столько лет не выслушиваемый в Петербурге, непонимаемый, он встретил в Керженских лесах слушание с затаённым дыханием, возражения и вопросы, которые повторяли только его собственные. Наконец-то, 'игрок запойный' в символы, он нашел себе партнера»[19].</small>

В 1885 году Н. К. Михайловский привлек Мережковского к работе в созданном им вместе с А. А. Давыдовой журнале «Северный вестник»; в круг знакомых Мережковского вошли редактор А. Л. Волынский, В. Г. Короленко, В. М. Гаршин впоследствии — символисты: Н. М. Минский, К. Д. Бальмонт, Ф. Сологуб[10]. Михайловский заказал начинающему литератору статью «О крестьянине во французской литературе», которую, однако, не принял, не без оснований заподозрив в своём ученике склонность к «мистицизму»[11]:40. Исследователи творчества Мережковского придавали большое значение тому факту, что области России, в которых, будучи студентом, тот побывал под влиянием народников, считались важнейшими очагами сектантства[4]. Много лет спустя Мережковский вспоминал: «В народничестве моём много было ребяческого, легкомысленного, но всё же искреннего, и я рад, что оно было в моей жизни и не прошло для меня бесследно»[13].

В 1886 году Мережковский перенёс тяжелую болезнь (о подробностях которой ничего не известно); это произвело на него сильное впечатление и послужило одной из главных причин «поворота к вере»[11]:398. В начале мая 1888 года, по окончании университета, Мережковский предпринял путешествие по югу России: сначала в Одессу, оттуда морем — в Сухум, потом по Военно-Грузинской дороге в Боржом, куда прибыл в последних числах месяца. Впоследствии отмечалось, что оно словно бы повторяло паломничество Вл. Соловьёва к пирамидам и воспринималось молодым автором как «духовное странничество, предпринимаемое неофитом для откровения Истины»[11]:57. В Боржоме Мережковский познакомился с девятнадцатилетней Зинаидой Гиппиус[17]. Оба испытали ощущение полного духовного и интеллектуального единения[11]:69, уже 8 января 1889 года, в Тифлисе обвенчались, а вскоре переехали в Петербург[10].

Начало литературной карьеры

В 1888 Мережковский написал первую поэму «Протопоп Аввакум». Весной этого года вышла его первая книга «Стихотворения» (1883—1887), принесшая ему первую известность. Между тем, семейные расходы превышали непостоянный литературный заработок начинающего писателя. Роль «главы семьи» в этот момент взяла на себя Гиппиус (открывшая настоящий цех по производству беллетристики для популярных журналов). Кроме того, Мережковский-старший, появляясь в Петербурге наездами, время от времени «подпитывал» скудный бюджет литературной четы[11]:81.

Постепенно начинающий писатель утратил интерес к поэзии, увлёкшись древнегреческой драматургией. В «Вестнике Европы» вышли его переводы трагедий Эсхила, Софокла и Еврипида. Отдельной книгой был издан прозаический перевод «Дафниса и Хлои» (1896)[17]. Античные переводы Мережковского, в своё время практически невостребованные, лишь впоследствии были оценены по достоинству; ныне (согласно Ю. Зобнину) они «составляют гордость русской школы художественного перевода»[11]:401.

В «Северном вестнике» состоялся дебют и Мережковского-критика: статья о начинающем А. П. Чехове — «Старый вопрос по поводу нового таланта». Робкий намёк автора на возможность существования некой «иной», иррациональной Истины, обусловил его окончательный разрыв с Михайловским. Неприятно поразила Мережковского и реакция Чехова, который отнесся к статье без энтузиазма, заметив в письме Плещееву: «Главный её недостаток — отсутствие простоты». Впоследствии Чехов, в основном, сторонился Мережковского, пресекая все попытки последнего обрести в нём хотя бы собеседника[11]:402.

В дальнейшем — здесь же, а также в других изданиях («Русское обозрение», «Труд») — Мережковский продолжал печатать эссе и статьи о Пушкине, Достоевском, Гончарове, Майкове, Короленко, Плинии, Кальдероне, Сервантесе, Ибсене, французских неоромантиках. Часть их вошла в сборник «Вечные спутники: портреты из всемирной литературы» (1897).[17] По мнению А. Долинина, одного из первых исследователей творчества Мережковского, именно ему «должна по праву принадлежать слава одного из самых тонких и проницательных критиков рубежа веков»[4].

Каждое очередное выступление Мережковского на поприще истории мировой культуры (с появления в 1888 году статьи «Флобер в своих письмах» вплоть до конца 1890-х годов) вызывало в отечественной периодике «эффект скандала». Издатель «Спутников» П. П. Перцов, с которым Мережковский познакомился (сначала заочно, по переписке) в июне 1890 года, вспоминал впоследствии, что как критик и литературовед последний был настоящим литературным изгнанником. Его выдающиеся статьи о Гончарове и Майкове, по словам Перцова, могли быть «напечатаны только… где-то на задворках литературы. В парадных покоях их новизна шокировала». Причиной неприятия очерков Мережковского была их жанровая новизна; «субъективная критика», практиковавшаяся писателем, стала популярной лишь много позже, как форма литературно-философского эссе. На этом поприще Мережковский получил признание, но запоздалое. Накануне Первой мировой войны, как вспоминала Гиппиус, книга «Вечные спутники» была особенно популярна и «даже выдавалась как награда кончающим средне-учебные заведения»[11]:94.

1889—1892

В начале 1889 года Мережковские уехали из Петербурга и поселились в Крыму, где общались, в частности, с Н. М. Минским. По возвращении в столицу они поселились в новой квартире в доме Мурузи на углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы (Литейный, 24). После того, как в мае 1890 года сменилось руководство «Северным вестником», Мережковский получил приглашение сотрудничать с обновлённым журналом. Почти сразу же здесь была напечатана драма «Сильвио»; осенью — перевод Мережковского «Во́рона» Эдгара По. Поэт активно сотрудничал и с журналом «Русская мысль»; весной 1890 года здесь была напечатана поэма «Вера» («Русская мысль», 1890; позже — сборник «Символы», 1892), имевшая значительный резонанс в читательских кругах; признанная одним из первых значительных произведений русского символизма, она производила «…ошеломляющее впечатление именно силой и подлинностью запечатленных в ней мистических переживаний, резко отличавшихся от рефлексий на гражданские темы, свойственных народнической литературе». «Читаю 'Веру' и умиляюсь», — записал в дневнике В. Я. Брюсов, тогда ещё начинающий литератор. Один из популяризаторов модернизма П. П. Перцов позже с самоиронией замечал, что в его юношеском сознании «Вера» Мережковского «далеко превосходила… скучного и устаревшего Пушкина»[11]:57.

Вслед за «Верой» журнал «Русская мысль» опубликовал поэму «Семейная идиллия». Следующая поэма Мережковского, «Смерть», была напечатана в начале 1891 года в «Северном вестнике»; тогда же произошло его знакомство с К. Д. Бальмонтом. К этому времени писатель уже сделал первые черновые наброски к роману «Юлиан Отступник»[11]:399.

Весной 1891 года, супруги предприняли свою первую совместную поездку в Европу: через Варшаву и Вену они прибыли в Венецию, где встретили путешествовавших по Италии А. П. Чехова и А. С. Суворина, которые на некоторое время стали их спутниками. Из Венеции все вчетвером направились в Флоренцию и Рим; там Мережковские получили приглашение А. Н. Плещеева посетить его в Париже, где пробыли весь май. Под впечатлением от этих дней Мережковский написал поэму «Конец века. Очерки современного Парижа», которая была опубликована два года спустя (сборник «Помощь голодающим». Москва, 1892). По возвращении через Швейцарию в Россию, супруги вернулись на дачу Гиппиус в имении «Глубокое» под Вышним Волочком: здесь писатель вплотную приступил к работе над своим первым романом.

Осенью 1891 года Мережковский перевёл Гёте («Пролог на небе» из «Фауста») для «Русского обозрения» и «Антигону» Софокла для «Вестника Европы» (обе публикации состоялись в следующем году). К весне 1892 года «Юлиан Отступник» был закончен, но из-за неурядиц в редакции «Северного вестника» оказалось, что публиковать этот «модернистский роман» негде. Некоторое время оставалась надежда на то, что А. Волынский всё же напечатает роман, но его грубые редакторские правки привели к разрыву, после чего «Северный вестник» для Мережковского оказался закрыт. В 1892 году Мережковский читал главы романа на встречах у А. Н. Майкова. В те же дни несколько стихотворений и переводов поэта были опубликованы в «Русском обозрении», «Вестнике Европы», сборниках «Нивы» и «Труде»[11]:400.

В марте 1892 года, в основном на средства, выделенные ему отцом, Мережковский повёз жену на лечение в Ниццу, где в это время жила семья А. Н. Плещеева, и где они впервые встретились с Д. В. Философовым. Из Швейцарии Мережковские отправились через Италию в Грецию; впечатления от этой поездки легли в основу путевого очерка, а кроме того, во многом сформировали образность второго исторического романа Д. С. Мережковского[13]. Из Турции супруги вернулись в Одессу и лето вновь провели в имении «Глубокое». Здесь Мережковский перевёл «Ипполита» Еврипида; работа была опубликована в первом номере «Вестника Европы» за 1893 год[11]:400.

Символистские манифесты

В 1892 году в издательстве А. С. Суворина вышел второй поэтический сборник Д. С. Мережковского с программным для зарождавшегося модернизма названием «Символы. Песни и поэмы». Именно здесь, как отмечалось[10], был запечатлён перелом в развитии его мировоззрения; обозначился поворот к религиозному миросозерцанию и ощущению «мистической тайны бытия». С самого начала Мережковский постарался отмежеваться от обвинений в «упадничестве». Он писал позже:
Под влиянием Достоевского, а также иностранной литературы, Бодлера и Эдгара По, началось моё увлечение не декадентством, а символизмом (я и тогда уже понимал их различие). Сборник стихотворений, изданный в самом начале 90-х годов, я озаглавил «Символы». Кажется, я раньше всех в русской литературе употребил это слово[4].

Одним из немногих представителей старшего поколения русских литераторов, восторженно приветствовавших выход «Символов» был Я. П. Полонский, чья поддержка была очень важна для молодого автора, подвергшегося язвительной критике. На стихотворную рецензию Полонского Мережковский отвечал, также в письме: «Этими стихами Вы вознаградили меня за весь труд, который я употребил на книгу. Я сохраню этот листок, как драгоценность, дорогой Учитель!»[11]:104.

В конце октября того же года Мережковский прочёл нашумевшую лекцию «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», которая была повторена им дважды в декабре, а год спустя вышла отдельным изданием[17]. Лекция, наряду со сборником «Символы», считается манифестом символизма и модернистского обновления искусства. Мережковский обозначил здесь три линии нового искусства, утверждая, что только «мистическое содержание», «язык символа» и импрессионизм способны расширить «художественную впечатлительность» современной русской словесности[20]. Отмечая, что все три составляющие нового движения уже присутствуют в творчестве Толстого, Тургенева, Достоевского, Гончарова, автор объявлял модернизм, в сущности, продолжением тенденций русской литературной классики[10].

Лекция Мережковского произвела фурор, причём либерально-демократический лагерь отнёсся к его теориям как к проявлению «мракобесия», а в петербургских литературных салонах они были встречены презрительно- насмешливо. С восторгом принял доклад лишь немногочисленный кружок сторонников нового направления, сформировавшийся вокруг журнала «Северный вестник»[11]:398. Осенью 1892 года З. Н. Гиппиус сблизилась с новой редакцией журнала, во главе которого оказались А. Л. Волынский и Л. Я. Гуревич; это способствовало и возвращению сюда Мережковского. В те же дни он написал пьесу («драматические сцены в четырёх действиях») «Гроза прошла»; она вышла в «Труде» в начале 1893 года. В этом же году были опубликованы многочисленные стихотворения Мережковского («Нива», «Труд»), перевод «Лигейи» Э. По («Труд») и «Эдипа-царя» Софокла («Вестник иностранной литературы», № 1-2, 1894). Несмотря на непрекращающуюся работу, материальное положение Мережковских в эти дни стало тяжёлым; обдумывая роман о Леонардо да Винчи, он вынужден был браться за любую работу[11]:400.

1893—1899 годы. Историческая проза

Зимой 1893 года Мережковские переехали в Петербург, где стали завсегдатаями Шекспировского кружка (общаясь с С. Андреевским, В. Спасовичем, А. Урусовым, П. Боборыкиным), неоднократно бывали на «пятницах» Я. Полонского и собраниях «Литературного фонда», устраивали вечера и у себя в доме Мурузи. «Своими» в доме Мережковских стали Д. В. Философов и А. Л. Волынский. В 1894 году развился тайный роман Гиппиус и Волынского: это способствовало тому, что (ни о чём не подозревавший) Мережковский сумел-таки отдать «Юлиана Отступника» в «Северный вестник» (стихи продолжая публиковать во второстепенных изданиях: «Труд», «Вестник иностранной литературы» и «Нива»). В 1895 году здесь (в № 1-6) был, наконец, опубликован (в урезанном и искаженном виде) роман «Смерть богов. Юлиан Отступник»[13]. В «Вестнике Европы» появился перевод «Медеи» Еврипида, выполненный Мережковским: всё это способствовало заметному облегчению финансовых дел супругов.

«Юлиан Отступник» стал первым в трилогии «Христос и Антихрист» и вошёл в историю как первый русский символистский исторический роман[17]. После публикации статус писателя изменился: критики, ругая «ницшеанца Мережковского» (это словосочетание некоторое время оставалось неразрывным), вынуждены были констатировать несомненную значительность этого дебюта. Единомышленники почувствовали в Мережковском своего лидера («…Роман, созданный для вечности!» — писал В. Брюсов), а в общественном сознании писатель превратился в «русского Эберса». В 1900 году роман «Смерть богов. Юлиан Отступник» в переводе З. Васильевой вышел во Франции и принёс Мережковскому европейскую известность[11]:398.

В 1895 году Мережковский (на квартире А. В. Половцева в Аничковом дворце) познакомился с А. Н. Бенуа; вместе с В. Ф. Нувелем, Л. С. Бакстом, и Д. В. Философовым тот начал часто посещать дом Мурузи. С августа того же года Мережковский совместно с П. П. Перцовым приступил к работе над созданием сборника о философских течениях в русской поэзии и большой статье о Пушкине; большой доклад о его творчестве он прочёл вскоре в «Литературном фонде».

В апреле 1896 года Мережковские и Волынский совершили давно задуманное совместное путешествие по Италии и Франции по местам Леонардо да Винчи (Флоренция, Форли, Римини и далее — в Амбуаз), чтобы собрать материал для второго романа трилогии. В ходе этого путешествия произошёл первый в ряду скандалов, которые затем в течение полутора лет преследовали Мережковского[~ 1]. Между тем, в 1896 году вышли сборник Перцова «Философские течения в русской поэзии», отдельным изданием — «Юлиан Отступник» (под журнальным названием «Отверженный»), сборник «Новые стихотворения» и перевод романа Лонгуса (Лонга) «Дафнис и Хлоя». Главным событием 1897 года стало для Мережковского выход книги его статей о литературе и культуре «Вечные спутники».

Наконец, в 1897 году Гиппиус после нескольких ссор с Волынским во время совместного путешествия всех троих по местам Леонардо, порвала с ним отношения. Волынский тут же исключил Мережковского из числа сотрудников «Северного вестника»[~ 2]. Мережковский, вновь исключенный из списка сотрудников журнала, вынужден был публиковать путевые заметки о прошлогоднем путешествии в журнале «Cosmopolis», куда их пристроил заведующий русским отделом этого международного издания Ф. Д. Батюшков. В результате интриг перед Мережковским закрылись двери не только «Северного вестника», но и практически всех толстых петербургских журналов. Всё это явилось для писателя серьёзным ударом; некоторое время он всерьёз рассматривал возможность навсегда уехать из России; отказаться от этого пришлось лишь из-за отсутствия денег. Публикация второго романа оказалась задержанной на несколько лет[11]:403.

Мережковский и «Мир искусства»

К концу века Мережковский сблизился с окружением С. П. Дягилева, куда входили художники В. А. Серов, А. Н. Бенуа, Л. С. Бакст, поэт Н. М. Минский, а также издаваемым ими журналом «Мир искусства»: редакция последнего обосновалась в квартире Дягилева[9], а литературный отдел здесь вёл Д. Философов[10]. В первом номере «Мира искусства» (январь 1899 года) была напечатана статья Мережковского «Я. П. Полонский»; позже здесь появились его работы о Пушкине (№ 5) и греческой трагедии (№ 7, 8)[11]:404. Первые главы второго исторического романа Мережковского «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» (под заголовком «Возрождение») вышли в журнале «Начало», который вскоре закрылся. К осени роман удалось пристроить в «Мир Божий», издававшийся А. Давыдовой, где в течение всего 1900 года он заполнял весь беллетристический раздел.

Весной 1899 года Мережковский с женой уехал на курорт Бад-Гомбург неподалеку от Франкфурта. Осень и большую часть следующего года супруги провели в Вене и Риме. К этому времени Мережковского окончательно захватили вопросы религии; этот радикальный поворот в развитии его мировоззрения в полной мере отразился в новой работе. «Л. Толстой и Достоевский», печатавшийся в «Мире искусства» (№ 1-4, 7-12 1900; № 4-12, 1901), был признан впоследствии самой значительной литературно-критической работой писателя; он вызвал широкий общественный резонанс — особенно после того, как отдельным изданием вышел в двух книгах в 1902 году[17].

Трактат, во многом посвящённый анализу путей становления русской литературы, иллюстрировал и ход эволюции мировоззрения самого Мережковского[4], к этому времени всерьёз занявшегося осмыслением вопросов, связанных с христианством и соборной церковью. Г. В. Адамович в статье «Мережковский» вспоминал, что «если разговор был действительно оживлён, если было в нём напряжение, рано или поздно сбивался он на единую, постоянную тему Мережковского — на смысл и значение Евангелия. Пока слово это не было произнесено, спор оставался поверхностным, и собеседники чувствовали, что играют в прятки»[21].

Работа Мережковского появилась в момент обострения конфликта Толстого с русской православной церковью. Мережковский (оговариваясь: «Мое отношение к Толстому, хотя и совершенно цензурное, но не враждебное, а скорее сочувственное»), считал отлучение его от церкви знаком того, что Русская православная церковь «оправляется от паралича» и начинает вновь сознавать себя «…мистическим организмом, не терпящим компромиссов догматического характера».

Следуя за Л. Толстым в его бунте против Церкви, как части всемирной и русской культуры, до конца, русское культурное общество дошло бы неминуемо до отрицания своей собственной русской и культурной сущности; оказалось бы вне России и вне Европы, против русского народа и против европейской культуры; оказалось бы не русским и не культурным, то есть ничем. В толстовском нигилизме вся постпетровская культурная Россия… <думая>, что борется с Церковью, то есть с историей, с народом, за своё спасение, — на самом деле борется… за свою погибель: страшная борьба, похожая на борьбу самоубийцы с тем, кто мешает ему наложить на себя руки

— Д. С. Мережковский. Из доклада «Лев Толстой и Русская Церковь»[11]

После создания журнала «Новый путь» Мережковские предприняли попытку примирения с Л. Н. Толстым и, возможно, рассчитывали на сотрудничество с ним. В 1904 году Толстой пригласил супругов на встречу в Ясную Поляну[10]. Встреча прошла почти в дружеской атмосфере. «…Я рад, что вы ко мне приехали. Значит, вы уже ничего против меня не имеете…»[22], — заметил, прощаясь, хозяин дома. Формальное примирение было достигнуто, но, как писала Гиппиус, «религию Толстого» Мережковский не принимал до конца своих дней[11].

Феномен «троебратства»

Поздней осенью 1900 года на квартире у Мережковских прошли первые «мистические собрания», целью которых являлось создание «новой церкви», идею которой первой сформулировала Гиппиус. К своему «религиозному братству» Мережковские пытались привлечь всех «мирискусников», однако всерьёз к этой затее отнёсся только Д. В. Философов: так кружок сократился до треугольника. Постепенно в результате сложных перипетий в личных взаимоотношениях и мировоззренческих коллизиях сложился «тройственный союз» Д. Мережковского, З. Гиппиус и Д. Философова, имевший для его участников символический смысл, связанный с идеями «Третьего Завета» («царства Духа»), которые в те годы разрабатывал Мережковский[7]. Н. А. Бердяев видел в союзе Мережковский—Гиппиус—Философов отражение их религиозной веры в «тайну трёх», через которую должна была «сложиться новая Святая Троица, новая церковь Святого Духа, в которой раскроется тайна бытия»[18]. «Троебратство» (как называли организацию её участники) стали совершать дома подобие «малого богослужения» — с вином, цветами, виноградом, импровизированными молитвами. Считалось, что родилась «новая церковь» 29 марта 1901 года: именно тогда, в Великий Четверг, чета Мережковских и Философов провели совместную молитву по специальному ритуалу[18]. Новость о «доморощенной церкви» многих ввергла в недоумение; в частности, «взбесила Бердяева, и он окончательно вошёл в православие»[5]. В «мужском союзе», который объединял в себе журнал «Мир искусства», поведение Философова расценили как «измену»: с этого момента начался конфликт Мережковских с редакцией журнала, с Дягилевым — прежде всего[11]:404. Отношения Мережковских с Философовым также были небезоблачными; в 1902 году он вернулся к Дягилеву, оставив супругам записку: «Я выхожу из нашего союза не потому, что не верю в дело, а потому, что я лично не могу в этом участвовать»[11]:406. После того, как в «Мире искусства» была завершена публикация трактата Мережковского о Толстом, его сотрудничество с журналом прекратилось. В феврале 1902 года со смертью А. Давыдовой для него окончательно закрылся и журнал «Мир Божий».

Откликаясь на знаменательную дату — 50 лет со дня смерти Н. В. Гоголя, — Мережковский написал исследование «Судьба Гоголя» и выступил с «гоголевскими» лекциями в Москве и Петербурге. Один из докладов, «Гоголь и о. Матвей», вызвал широкое обсуждение, в частности, в резиденции петербургского митрополита Антония в Александро-Невской лавре, который с одобрением отозвался о «просветительской» миссии Мережковского среди отечественной интеллигенции.

Проблемы, связанные с поисками возможностей публикаций новых работ заставили автора задуматься о создании собственного периодического издания. В марте-апреле 1902 года Мережковские и П. П. Перцов выступили с инициативой создания журнала для объединения «религиозной общественности». С помощью поэта К. К. Случевского и журналиста И. И. Колышко они провели переговоры с министром внутренних дел Д. С. Сипягиным, затем со сменившим его В. К. фон Плеве и с начальником Главного управления по делам печати Н. В. Шаховским.

3 июля 1902 года согласие властей на издание журнала «Новый путь» было получено. Лето Мережковские провели в имении Заклинье, работая над проектом будущего издания, а 14 июля к ним присоединился книгоиздатель М. В. Пирожков, взявший на себя заботы по организации редакции журнала и снявший помещение в доме на Невском проспекте, 88, где находились его издательство и книжная лавка. Этому успеху способствовал и тот факт, что первую половину года 1902 года уже с успехом проходили заседания Религиозно-философских собраний[11]:406.

Религиозно-философские собрания

Вместе с Философовым, В. В. Розановым, Миролюбовым и В. А. Тернавцевым супруги Мережковские организовали в 1901 году «Религиозно-философские собрания», целью которых было — создать своего рода трибуну для «свободного обсуждения вопросов церкви и культуры… неохристианства, общественного устройства и совершенствования человеческой природы»[23]. Организаторы Собраний трактовали противопоставление духа и плоти так: «Дух — Церковь, плоть — общество; дух — культура, плоть — народ; дух — религия, плоть — земная жизнь…»[24]

Протоколы «Собраний» (наряду с произведениями на религиозные темы) печатались в журнале «Новый путь»[17]; вскоре, однако, в редакции обозначилось два полюса: философский и художественный. В 1903 году разногласия реализовались в виде полемики А. Н. Бенуа с Мережковским[10]. Неудовлетворённые ходом развития своего проекта, Мережковские создали специальную группу («секцию по изучению истории и религий»), которую стали собирать у себя дома. На её заседания приходили либеральные священники-реформаторы, сектанты, представители петербургской богемы (П. И. Карпов, А. Д. Скалдин, М. М. Пришвин, А. В. Карташев, А. А. Блок)[18].

После 22-го заседания Общества, 5 апреля 1903 года[9] специальным распоряжением К. Победоносцева оно было закрыто. Предполагалось, что одной из причин тому было недовольство церковных кругов поездками Мережковского в места поселения сектантов и староверов и большой популярностью писателя в этой среде[25]. 1903—1904 годы считаются периодом духовного кризиса Мережковского: лишившись поддержки Церкви, идейно руководимое им «новое религиозное действие» превратилось в эклектическую «игру в богоискательство». Отошли Мережковские и от «Нового пути»: появление в публицистической секции редакции новых сотрудников — Н. Бердяева, С. Франка и С. Н. Булгакова с одной стороны, укрепило позиции издания, с другой — отдалило его от изначальных целей. В конце 1904 года супруги добровольно покинули журнал, передав права на его издание «философской группе» Бердяева и Булгакова и сохранив с редакцией в целом дружеские отношения[10].

«Секция» Мережковских продолжала функционировать как своего рода «домашняя церковь», где разрабатывались концепции практического строительства «церкви Святого Духа»[7]. При этом «новое религиозное действие» на дому приобретало с точки зрения сторонних наблюдателей всё более странный, «мистический» характер и было наполнено ритуалами и «молитвами», которые сторонним наблюдателям казались крайне сомнительными и даже зловещими. А. Н. Бенуа рассказывал об эпизоде с «омовением ног»; Е. П. Иванов — о шокировавшем многих присутствующих действе, когда некоего «молодого музыканта-еврея… повалили, растянули „крестом“, разрезали жилу под ладонью, нацедили кровь в кубок с вином и пустили пить по кругу…»[11].

В 1907 году Религиозно-философские собрания были возрождены как Религиозно-философское общество, просуществовавшее до 1916 года. Мережковский, открывший его первое заседание, продолжил развивать здесь идеи, связанные с концепцией «царства Духа»[26], но (в основном усилиями З. Гиппиус и Д. Философова) Общество, как отмечали многие, вскоре превратилось в литературно-публицистический кружок[25].

«Христос и Антихрист»

Трилогия «Христос и Антихрист», в которой писатель выразил свою философию истории и свой взгляд на будущее человечества[10], была начата им в 1890-е годы. Первый её роман, «Смерть богов. Юлиан Отступник», история жизни римского императора IV века Юлиана[5], впоследствии назывался критиками в числе сильнейших произведений Д. С. Мережковского. За ним последовал роман «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» (1901); критики отметили с одной стороны — историческую достоверность деталей, с другой — тенденциозность[26]. В 1902 году «Юлиан Отступник» и «Леонардо да Винчи» были изданы отдельными книгами в издательстве М. В. Пирожкова — как первые две части трилогии. Одновременно в Париже роман «Леонардо да Винчи» вышел на французском языке в переводе С. М. Пермского[~ 3]. Вышли отдельными книгами и все переводы греческих трагедий Мережковского и сборник новелл «Любовь сильнее смерти».

1902 год был отмечен также примирением Мережковских с «Миром искусства»: 14 октября 1902 года на сцене Александринского театра прошла премьера пьесы «Ипполит» Еврипида, переведённой Мережковским, в постановке Ю. Э. Озаровского. Переводчик произнёс вступительную речь «Новое значение старой трагедии», которая на следующий день была напечатана газетой «Новое время». Этой премьере во многом способствовал стремившийся к примирению с Мережковскими Дягилев . В июле 1903 года Дягилев предложил объединить «Мир искусства» и «Новый путь». Мережковские выехали в Петербург, где встретились с Дягилевым, Философовым и А. П. Чеховым; именно нежелание последнего сотрудничать с проповедниками «неохристианства» положил конец этому проекту. Вскоре «Мир искусства» прекратил своё существование; и Философов окончательно вышел из дягилевского «кружка» и вернулся в лоно «троебратства»[11]:408.

В начале 1904 года «Новый путь» (№ 1-5 и № 9- 12) начал печатать третий роман трилогии, «Антихрист. Пётр и Алексей» (1904—1905), написанный уже после закрытия Собраний, — богословский и философский роман о Петре I, которого автор «рисует воплощенным антихристом»[5], как отмечалось, во многом — под влиянием соответствующего представления, бытовавшего в раскольнической среде[17]. К этому времени исторические романы Мережковского стали очень популярны в Европе: только «Юлиан Отступник» в течение 10 лет выдержал во Франции 23 переиздания[14]. Между тем, когда литературный обозреватель английской газеты «Daily Telegraph» назвал Мережковского «достойным наследником Толстого и Достоевского», русская критика единодушно осудила такой отзыв как «святотатство», и писатель вынужден был публично откреститься от похвал такого рода[7].

К началу 1904 года многочисленные стрессы негативно сказались на состоянии нервной системы Мережковского. По совету врача-психиатра И. П. Мержеевского он в составе «троебратства» отправился на Иматру. Именно в ходе этой поездки Мережковские по пути в Австрию заехали на два дня в Ясную Поляну; к осени они сблизились с Блоком и Андреем Белым — последний стал регулярно останавливаться у Мережковских в Петербурге. В январе 1905 года окончательно переехал в дом Мурузи к супругам и Д. Философов[11]:409.

Революция 1905 года

Отношение писателя к Первой русской революции было во многом предопределено событиями 9 января; после расстрела шествия рабочих Мережковские, Философов и гостивший у них Андрей Белый организовали студенческий «протест» в Александринском театре, после чего пришли на выступление Г. А. Гапона в Вольно-экономическом обществе. Ареста, которого Мережковский ожидал несколько дней, не последовало. Ещё более «полевели» его взгляды после поражения России в войне с Японией: в беседе с Гиппиус он заявил, что окончательно уверился в «антихристианской» сущности русского самодержавия. В октябре Мережковский приветствовал введение гражданских свобод в России, но это не помешало ему сблизиться с эсерами и «неонародниками». Писатель был убеждён в эти годы, что революция не только не противоречит христианскому учению, но, напротив, вытекает из него[24].

Свою позицию Мережковский подробно изложил в работе «Грядущий хам», которая в течение 1905 года печаталась в журналах «Полярная звезда» и «Вопросы жизни». Предостерегая общество от «недооценки мощных сил, препятствующих религиозному и социальному освобождению», писатель считал, что интеллигенции, воплощающей «живой дух России», противостоят силы «духовного рабства и хамства, питаемые стихией мещанства, безличности, серединности и пошлости»[7]. При этом «хамство» в его терминологии было не социальной характеристикой, но синонимом бездуховности (материализма, позитивизма, мещанства, атеизма и т. д.)[24]. Если религиозного обновления не произойдет, весь мир, и Россию в том числе, ждет «Грядущий хам», — утверждал писатель.

…Одного бойтесь — рабства худшего из всех возможных рабств — мещанства и худшего из всех мещанств — хамства, ибо воцарившийся раб и есть хам, а воцарившийся хам и есть черт, — уже не старый, фантастический, а новый, реальный черт, действительно страшный, страшнее, чем его малюют, — грядущий Князь мира сего, Грядущий Хам[27].

По Мережковскому «хамство» в России имеет три «лица»: прошлое, настоящее и будущее. В прошлом лицо хамства — это лицо церкви, воздающей кесарю Божье, это «православная казенщина», служащая казёнщине самодержавной. Настоящее лицо хамства связывалось Мережковским с российским самодержавием, с огромной бюрократической машиной государства. Но самое страшное лицо хамства — будущее, это «лицо хамства, идущего снизу — хулиганства, босячества, чёрной сотни»[24][28].

1906—1907. Парижская «миссия»

1906 год начался для Мережковского серией неудач. 18 февраля он прочел статью «Пророк русской революции» в зале Тенишевского училища, после чего возмущенная А. Г. Достоевская аннулировала незадолго до этого оформленный заказ писателю на вводную статью для готовившегося к выпуску юбилейного собрания сочинений Ф. М. Достоевского. Статья, тем не менее, была опубликована в журнале «Весы» (№ 2, 3) и издана отдельной брошюрой. Тогда же Мережковские, Философов, Бердяев и С. Н. Булгаков попытались создать группу «Меч» и одноимённый журнал на базе брюсовских «Весов», но В. Я. Брюсов этот проект отклонил[11]:410.

Весной 1906 года Мережковские вместе с Философовым отправились в первую парижскую эмиграцию[7] — «добровольное изгнанье», призванное послужить «переоценке ценностей». Обустроившись в Париже, все трое приступили к осуществлению своей «миссии в Европе», основная цель которой состояла в утверждении «нового религиозного сознания»[10].

В процессе организации журнала «Анархия и Теократия» участники «троебратства» издали коллективный сборник «Le Tsar et la Revolution» («Царь и революция»; он вышел в Париже в 1907 году), в котором Мережковскому принадлежал очерк «Революция и религия». Рассматривая русскую монархию и церковь на широком историческом фоне, автор приходил здесь к выводу, впоследствии оказавшемуся пророческим: «В настоящее время едва ли возможно представить себе, какую всесокрушающую силу приобретет в глубинах народной стихии революционный смерч. В последнем крушении русской церкви с русским царством не ждет ли гибель Россию, если не вечную душу народа, то смертное тело его — государство»[29]. Второй проект, сборник «Меч» («Der Schwert») в мюнхенском издательстве Пипера, остался неосуществленным.

Мережковский и масонство

Ссылаясь на тесные отношения с Савинковым, Карташевым и особенно (впоследствии) с Керенским, равно как и многими другими представителями русского «политического масонства», некоторые источники утверждают, что Мережковские сами состояли в масонской ложе[30][31]. Более того, если верить А. Я. Гальперину (входившему в аппарат Временного правительства), Мережковские были даже приняты в «специально созданную для них ложу». В то время как некоторые исследователи (в частности, А. Эткинд) признавали косвенную связь идеологии символизма с масонством[18], Ю. Зобнин считает подобные предположения маловероятными, поскольку… «масонский мистический рационализм, трактовка Библии с 'аллегорических' позиций и отрицание христианского догмата Троичности плохо вяжутся с убеждениями <Мережковского>». Скептически относится он и к распространённому мнению о том, что Мережковский был «тайным советником» Керенского: отсутствие Мережковских в Петрограде в самые важные для Временного правительства дни доказывает, по его мнению, что никакой роли в политических интригах 1916—1917 годов они не играли[11].

Авторским трио — Мережковский, Гиппиус и Философов — была написана и драма из жизни революционеров «Маков цвет» (1908), напечатанная в в «Русской мысли» (№ 11), где незадолго до этого вышли его статья «Революция и религия» (№ 2, 3) и исследование о Серафиме Саровском «Последний святой» (№ 8, 9)[17]. В том же году вышли две книги Д. С. Мережковского «Не мир, но меч. К будущей критике христианства» и «В тихом омуте». В этих работах Мережковский продолжил выстраивать собственную общественно-политическую концепцию «эволюционного мистицизма». Основным её лейтмотивом стала идея о том, что политической революции в России и мире (Россию автор рассматривал как провозвестницу мировых процессов) должна предшествовать «революция духа», приятие русской интеллигенцией истины «Третьего завета». В противном случае, по Мережковскому, политическая революция обернётся тиранией и торжеством «грядущего хама»[7].

В Париже Мережковские установили связи с журналом «Mercure de France», общались с А. Франсом и Р. Штайнером, лидером французских социалистов Ж. Жоресом (это знакомство устроил прибывший к тому времени в Париж А. Белый), философом Бергсоном, но остались крайне неудовлетворенными вежливой, но безразличной реакцией европейцев на их идеи. Супруги познакомились с П. А. Кропоткиным и Г. В. Плехановым, продолжая тесно общаться с представителями эсеровского террористического подполья, прежде всего, И. Фондаминским и Б. Савинковым, который искал у Мережковских «религиозного оправдания» политическому террору и получил «интенсивные литературные консультации» в работе над романом «Конь Бледный»[9][~ 4] Прежде всего друзьям-эсерам была адресована имевшая широкий резонанс лекция «О насилии», которую Мережковский прочёл 21 февраля 1907 года в Salle d’Orient.

В эти дни сам Мережковский начал вплотную работать над пьесой «Павел I» — первой частью новой трилогии «Царство Зверя». К началу следующего 1908 года, несмотря на успех ещё одной своей публичной лекции, «О самодержавии», Мережковский пришёл к выводу о том, что его «европейская миссия» исчерпана. 11 июня 1908 года, поддавшись уговорам прибывшего в Париж Н. Бердяева, который рассказал им о новой ситуации, складывающейся в стране, Мережковские приняли решение вернуться в Россию[10]. Впрочем, сначала Мережковский завершил работу над «Павлом I»; отъезд не был ускорен даже известием о смерти 17 марта в Петербурге отца писателя[~ 5][11].:411.

Осенью 1907 года в Петербурге начались дни, которые позже вошли в историю семьи Мережковских как «сезон о Боге». Писатель активно участвовал в работе Религиозно-философского общества, где, в частности, встречался со своим бывшим оппонентом — архимандритом Михаилом[~ 6]. На некоторое время «троебратство» получило контроль над журналом «Образование» и газетой «Утро»; статьи Мережковского при этом публиковались также в «Речи» и «Русской мысли»[~ 7].

«Царство Зверя». Критика «веховцев»

В 1908 году Д. С. Мережковский опубликовал завершённую ещё в Париже драму «Павел I», ставшую первой частью трилогии «Царство Зверя» (первоначально названной «Зверь из Бездны»)[10]. Произведение, по мнению цензоров, «оскорблявшее самодержавие», было немедленно конфисковано; его публикация повлекла за собой продолжительное судебное преследование (лишь 18 сентября 1912 года суд оправдал автора и издателя «за отсутствием состава преступления»)[17]. Роман (второй в трилогии) «Александр I» печатался в «Русской мысли» в 1911—1912 годах, отдельным изданием вышел в 1913 году (и был переиздан в Берлине в 1925 году). Заключительная часть трилогии, роман «14 декабря», вышел в 1918 году.

Все три книги были свободны от метафизической догматики, красочной эротики и «смакования жестокостей», в чём некоторые критики упрекали автора за романы первой трилогии. Романы серии «Царство зверя», исследующие природу и суть русской монархии на широком историческом фоне, демонстрировали прочную связь «с гуманистической традицией русской литературы XIX века», которая, как считали многие критики, оказалась в других произведения Мережковского утраченной[9].

В апреле 1909 года Мережковский, как один из лидеров Религиозно-философского общества, выступил с резкой критикой «веховцев» (и, как он полагал, в защиту русской интеллигенции), в числе которых были его недавние единомышленники — «легальные марксисты» — Бердяев, Булгаков, Гершензон. Розанов, отметив «блистательность» речи писателя, пришёл в ужас от того, как тот «при хохоте зала… их, своих друзей, пинал ногами, бил дубьем — безжалостно, горько, мучительно… Весь тон был невыносимо презрительный, невыносимо высокомерный…»[32]

Отвечая Бердяеву, Мережковский писал:
Православие есть душа самодержавия, а самодержавие — есть тело православия… Христианская святость совместима с реакцией, с участием в «Союзе русского народа», с превращением Церкви в орудие мирской политики, с благословением смертных казней. <…> Нельзя… поручать себя молитвам тех, кого считаешь мучителями, распинателями правды Христовой, кого подозреваешь в безбожном, демоническом отношении к миру[33].

Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, С. Н. Булгаков с этого времени стали яростными критиками Мережковского; в свою очередь последний не простил В. Розанову критической статьи в свой адрес. Многие отметили, что позиция Мережковского была непоследовательной: «веховцы» во многом продолжали его собственные идеи (в частности, о «воцерковлении» интеллигенции), высказывавшиеся в начале 1900-х годов.

Статус Мережковского изменился: для «левой» критики он превратился из изгоя-декадента в «маститого русского писателя, к которому прислушивается Европа». Розанов же адресовал ему слова (впоследствии вошедшие в сборник «Опавшие листья»), которые многими были расценены как пророческие: «Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы… И никогда, никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции…»[11].

1909—1913 годы

В 1909 году был опубликован четвёртый сборник стихов Мережковского под названием «Собрание стихов». Здесь было немного новых стихотворений, но составил его автор в соответствии со своими изменившимися взглядами[12]. Старые стихотворения таким образом обрели новый смысл, а несколько новых «озарили всю книгу особым, ровным, но неожиданным светом»[20]. К этому времени критики сформировали общее для себя представление о Мережковском как о поэте «общих настроений», который даже в интимных признаниях выражал то, что «было или должно было стать всеобщим чувством, страданием или надеждою»[20]. Судя по всему, ограниченность своего поэтического дарования осознавал и сам Мережковский. Готовя полное собрание сочинений, он включил в него множество «критических мелочей» и лишь очень немного тщательно отобранных стихотворений[9].

В начале 1909 года у Мережковского возникли проблемы со здоровьем: по совету врачей супруги направились лечиться в Европу. Первоначальный диагноз — органические изменения в сердце — не подтвердился: в Париже (куда супруги прибыли по приглашению Савинкова) кардиолог Вогез не нашёл патологий в сердечной деятельности и рекомендовал писателю лечиться от нервного истощения. Зимой того же года, почувствовав ухудшение состояния, Мережковский направился на юг Франции, где продолжил работу над «Александром I» и сбор материалов для следующего романа «14 декабря»[11]:412.

13 января 1910 года вышла книга Д. С. Мережковского «Больная Россия», в которую были включены статьи, опубликованные в газете «Речь» в 1908—1909 годах и затрагивавшие важные вопросы, касавшиеся церковной жизни[34]. В 1910 году саратовский епископ Гермоген (Долганов) выступил с требованием отлучить Д. Мережковского от Русской православной церкви[16].

В 1911 году перед очередным возвращением в Россию из Парижа Гиппиус купила дешёвую квартиру в Пасси (Rue Colonel Bonnet, 11-bis); это почти случайное приобретение имело впоследствии для Мережковских решающее, спасительное значение. Получив из России письмо от сестёр Гиппиус о политических обвинениях, выдвинутых против него («связь с террористами»), Мережковский, тем не менее, не отказался от решения вернуться в Россию с завершённой первой частью «Александра I». В мае «Русская мысль» начала печатать роман, публикация которого продлилась весь этот и следующий, 1912 год. Воспользовавшись советом друзей, Мережковский телеграфировал прокурору, что явится лишь непосредственно на судебное заседание, и, чтобы избежать ареста, тут же возвратился в Париж. Несколько месяцев спустя при очередном пересечении границы у Мережковского были конфискованы рукописи заключительных глав «Александра I»; писателю при этом были предъявлены официальные обвинения. Они были полностью сняты 18 сентября, когда состоялся суд, Мережковского и Пирожкова «за отсутствием состава преступления» оправдавший[11]:412.

1913—1916 годы

1913 год оказался для Мережковского омрачённым конфликтом с недавним другом В. Розановым, который — по поводу «дела Бейлиса» — в газете «Земщина» выступил со статьями о ритуальных жертвоприношениях у евреев. После того, как Розанов публично обвинил Мережковского в попытке «продать родину жидам» и в связях с террористическим подпольем, последний вынес вопрос о его поведении на рассмотрение Религиозно-философского общества. 26 января в Обществе состоялся «Суд над Розановым»; большинство участников не поддержало требований Мережковского и Философова об исключении Розанова. Последний вышел из Общества добровольно, но при этом опубликовал в «Новом времени» (25 января) выдержки из писем Мережковского А. С. Суворину, которые доказывали, по его мнению, «двуличие» писателя[11]:413.

В том же году в издательстве М. О. Вольфа вышло первое (17-томное) собрание сочинений Мережковского. Второе было составлено и выпущено Д. И. Сытиным в 1914 году в 24 томах[17]: после его выхода академик Н. А. Котляревский выдвинул кандидатуру Мережковского на соискание Нобелевской премии по литературе.

К участию России в войне Мережковский отнёсся крайне отрицательно. Супруги демонстративно отказались участвовать в каких бы то ни было верноподданнических манифестациях и выразили, кроме того, неодобрение в связи с переименованием столицы из Петербурга в Петроград. На некоторое время Мережковский отошёл от политики и погрузился в литературную и публицистическую деятельность. Значительный резонанс имела его лекция «Завет Белинского. Религиозность и общественность русской интеллигенции» (выпущенная в 1914 году отдельным изданием), где прозвучала идея о духовном лидерстве интеллигенции в отечественной истории. В начале 1915 года писатель сблизился с А. Ф. Керенским, а кроме того примкнул к А. М. Горькому в попытке создать «левопатриотическое» общество, целью которого стал бы скорейший выход России из войны с минимальными потерями[11]:414.

В 1915 году Мережковский опубликовал публицистический сборник «Было и будет: Дневник 1910—1914» и литературное исследование «Две тайны русской поэзии: Некрасов и Тютчев». В 1916 году состоялись премьеры двух его пьес: «Будет радость» (МХТ) и «Романтики» (Александринский театр, постановка В. Э. Мейерхольда); вторая из них имела большой успех. При этом по-прежнему, признанный в Европе, на родине Мережковский имел репутацию «спорного» автора и постоянно вынужден был преодолевать сопротивление критики. В автобиографической заметке 1914 года он констатировал: «Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей критических гонений безжалостных»[14].

1917—1920 годы

Зиму супруги провели в Кисловодске, а в конце января 1917 года вернулись в Петроград. В феврале их квартира на Сергиевской стала почти «филиалом» Государственной думы: в период крушения монархии к ним, в перерывах между заседаниями, заходили знакомые «думцы» и они, как вспоминала Гиппиус, весь 1917 год «следили за событиями по минутам»[13]. Мережковские приветствовали Февральскую революцию 1917 года: они полагали, что только «честная революция» может покончить с войной, а «установление демократии даст возможность расцвета идей свободы (в том числе и религиозной) перед лицом закона»[13]. Не входя ни в одну из политических партий, Мережковский имел контакты со всеми, за исключением социал-демократической; Временное правительство он воспринимал как «вполне близкое». 14 марта к супругам на квартиру пришёл А. Ф. Керенский — уже глава Временного правительства — с тем, чтобы попросить Мережковского написать популярную брошюру о декабристах для распространения в войсках. Однако вторая аудиенция у Керенского, также в марте, произвела на писателя удручающее впечатление: в те дни он, погрузившись в депрессию, предсказал и скорое падение Временного правительства и диктатуру В. И. Ленина[11]:414.

Октябрьские события вызвали яростный протест Мережковского. Он истолковал происшедшее как разгул «хамства», воцарение «народа-Зверя», смертельно опасного для всей мировой цивилизации, торжество «надмирного зла»[7]. Мережковский и Гиппиус первым делом занялись хлопотами по освобождению министров, заключённых в Петропавловскую крепость. В конце этого года писатель выступал с антибольшевистскими лекциями и статьями, одна из них, «1825-1917» (14 декабря, газета «Вечерний звон») анализировала ведущую роль интеллигенции в русском революционном движении. Между тем, «Павел I» сразу же после революции был реабилитирован; пьеса прошла во многих театрах страны.

В январе 1918 года квартира Мережковских на Сергиевской стала местом конспиративных заседаний эсеровской фракции. После разгона 5 января 1918 года Учредительного собрания Мережковские почувствовали, что «…Дальше — падение, то медленное, то быстрое, агония революции, её смерть»[13]. Д. С. Мережковский записал в дневнике:

Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние! В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее… Идучи по петербургским улицам и вглядываясь в лица, сразу узнаешь: вот коммунист. Не хищная сытость, не зверская тупость — главное в этом лице, а скука, трансцендентная скука «рая земного», «царства Антихриста»[13]. — «Записная книжка», Д. С. Мережковский

В 1919 году Мережковский вынужден был начать сотрудничество с горьковским издательством «Всемирная литература», где стал получать паёк и заработок; для «Секции исторических картин» он переделал романы «Юлиан Отступник» и «Пётр и Алексей» в пьесы. Спасаясь от голода, супруги распродавали всё, что могли, включая одежду и посуду. Описывая расстрелы «интеллигенции, дворянства и духовенства», Мережковский замечал в «Записной книжке»: «А в Европе гадают, возможна или невозможна постепенная эволюция от человеческой мясорубки к свободе, равенству и братству»[13]. Характеризуя вождей революции, Мережковский писал: «Среди русских коммунистов — не только злодеи, но и добрые, честные, чистые люди, почти 'святые'. Они-то-самые страшные. Больше, чем от злодеев, пахнет от них китайским мясом»[~ 8][13]

Когда Юденич подходил к Петрограду, Мережковские ещё надеялись на свержение власти большевиков, но узнав о поражении Колчака и Деникина, решили бежать из России. «Их роль в культурной жизни столицы и влияние на прогрессивную часть столичной интеллигенции были исчерпаны. Не желая приспосабливаться к большевистскому режиму, они решили искать в Европе ту свободу, которая была попрана на родине»[13], — писала американская исследовательница жизни и творчества Мережковского Темира Пахмусс.

Эмиграция

В декабре 1919 года, комментируя предложение произнести речь в день годовщины восстания декабристов на торжественном празднике, устроенном в Белом зале Зимнего дворца, Мережковский писал в дневнике: «Я должен был прославлять мучеников русской свободы пред лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, их повесили бы снова при Ленине, так же, как при Николае Первом»[13]. Он покинул Петроград как раз в день этого ожидавшегося от него выступления.

Сначала писатель подал заявление в Петроградский совет с просьбой разрешить «по болезни» выехать за границу, на что получил категорический отказ. «С безграничною властью над полуторастами миллионов рабов, люди эти боятся одного лишнего свободного голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят»[13], — замечал он в дневнике. Наконец, получив мандат на чтение лекций красноармейцам по истории и мифологии древнего Египта, в ночь 24 декабря 1919 года чета Мережковских, Д. В. Философов и секретарь Гиппиус, студент филологического факультета Петербургского университета В. А. Злобин[10], тайком покинули Петроград.

Минск и Варшава

Через Бобруйск все четверо выехали в Минск, где своим появлением привлекли внимание польской шляхты и русских эмигрантов. Мережковские прочли несколько лекций и опубликовали антибольшевистские статьи в газете «Минский курьер». В начале февраля 1920 года они выехали в Вильно, где провели в Городском зале две лекции. В газетном интервью Мережковский говорил:
Для того, чтобы Россия была, а по моему глубокому убеждению её теперь нет, необходимо, во-первых, чтобы в сознание Европы проникло наконец верное представление, что такое большевизм. Нужно, чтобы она поняла, что большевизм только прикрывается знаменем социализма, что он позорит святые для многих идеалы социализма, чтобы она поняла, что большевизм есть опасность не только русская, но и всемирная… Страшно подумать, что при царском режиме писатель был свободнее, нежели теперь. Какой позор для России, для того изуверского «социализма», который царствует теперь в России! В России нет социализма, нет диктатуры пролетариата, а есть лишь диктатура двух людей: Ленина и Троцкого[35]. — Д. С. Мережковский. Из интервью газете «Виленский курьер». 1920. № 244, 28 февраля.

Из Вильно Мережковские выехали в Варшаву; здесь, получив от издателя Бонье крупный аванс, писатель приступил к работе над книгой о России и большевиках, погрузившись одновременно в антикоммунистическую деятельность Русского комитета в Польше, стране, как он полагал, «потенциальной всеобщности». В июле он приступил к редактированию газеты «Свобода», в которой активное участие приняла и З. Н. Гиппиус, ставшая редактором литературного отдела. Одну из статей здесь под названием «Смысл войны» Мережковский подписал псевдонимом «Юлиан Отступник»[13].

Летом Б. Савинков, прибывший в Польшу для переговоров с Ю. Пилсудским, привлёк Мережковских и Философова к работе в Русском эвакуационном комитете, который фактически являлся военно-мобилизационной структурой для формирования белогвардейских частей. 25 июня 1920 года Мережковский встретился в Бельведере с главой Польши Пилсудским. От имени Комитета он опубликовал «Воззвание к русской эмиграции и русским людям», в котором призвал не сражаться с воюющей польской армией, более того, присоединяться к ней[11]:416.

Поняв, что их «миссия» (состоявшаяся прежде всего в попытке убедить польское правительство отказаться от перемирия с большевиками) провалилась, Мережковские и Злобин 20 октября 1920 года выехали из страны. В. Философов остался в Варшаве с Савинковым, возглавив отдел пропаганды в Русском политическом комитете в Польше[36].

Мережковские в Париже

После недолгой остановки в Висбадене, Мережковские прибыли в Париж, где расположились в долгие годы пустовавшей квартире. Здесь в конце 1920 года Мережковский создал антикоммунистический «Религиозный союз» (впоследствии — «Союз непримиримых»), а 16 декабря выступил в Зале научных обществ с лекцией «Большевизм, Европа и Россия», в которой разоблачил «тройную ложь» большевиков, говоря, что лозунги «мир, хлеб и свобода» на самом деле означают «война, голод и рабство»[25]. Согласно Мережковскому, в России «настало царство Антихриста»; он «предпочел бы, чтобы Россия не существовала вовсе», если бы знал, что «Россия и свобода — несовместимы»[25].

Мережковский и Россия

Мережковский считал, что русский народ - самый «последний, крайний, предельный и... по всей вероятности, объединяющий все остальные культуры, преимущественно синтетический народ», близкий к пределам всемирной истории. Запад виделся Мережковскому захлестнутым волной «удушающего мертвого позитивизма», Восток – воплощением позитивизма. Россия и русские люди «нового религиозного сознания» должны были, по его замыслу, стать искрой, которая вызовет взрыв, коренное изменение в мировой культуре и цивилизации[24].

Б. Розенталь писала, что у Мережковского «Россия вмещает Европу, а не Европа - Россию. Они не являются по-настоящему равноценными. Для Мережковского Европа - это Марта, она олицетворяет работу мира, но Россия для него - Мария, душа мира. Душа важнее тела. Россия вберет в себя Европу через любовь» [37] Именно от России, согласно Мережковскому, следовало ждать - или всемирного спасения, или всемирной катастрофы[26].

При этом Мережковские были свободны от проповеди национального превосходства и изоляционизма. Они были убеждены, что «последний христианский идеал Богочеловечества достижим только через идеал всечеловечества, то есть идеал вселенского, все народы объединяющего просвещения, вселенской культуры»[38].

«Да будет один царь на земле и на небе - Иисус Христос» - это вся Россия когда-нибудь скажет - и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним - и такая будет революция, какой мир не видал!» - писал Мережковский. Высшая миссия России, по его мнению, - «правда Христа»[24].

В Париже Мережковские начали сотрудничать с журналом «Современные записки», газетами «Последние новости» (П. Н. Милюков) и «Возрождение» (П. Б. Струве), но взаимопонимания с этими редакциями у них не возникло. Мережковские не вошли ни в один эмигрантский кружок: их взгляды не находили отклика ни у правых, ни у левых. С одной стороны, они хоть и призывали к военной интервенции в Россию, но «не поддерживали реставраторства, что отталкивало от них апологетов белой идеи, с другой — их непримиримость к большевикам и происшедшему в России идейно развела их с левыми»[24].

Активно агитировавший за интервенцию в Россию Мережковский был представлен премьер-министру Э. Эррио; написал открытые письма Ф. Нансену и Г. Гауптману, а позже — папе Пию XI, выразив протест против общения представителей Ватикана с «гонителями христиан» (на что получил резкую отповедь от аббата Ш. Кене). Практически единственным безоговорочным союзником Мережковского в эти годы был И. А. Бунин: по многим вопросам с ним они выступали единым фронтом, в частности, призывая ПЕН-клуб прекратить контакты с советскими писателями. Бунин и Мережковский провели переговоры с французскими политиками, лоббировавшими интересы эмиграции и добились выделения пособий русским писателям-эмигрантам.

В январе 1921 года в Париже прошло совещание членов Учредительного собрания в эмиграции, к «примирительным» заявлениям последнего Мережковский отнёсся враждебно. Лекции и статьи, опубликованные им в газете В. Л. Бурцева «Общее дело», вошли в коллективный сборник «Царство Антихриста» (Мюнхен, 1921), программное выступление четырёх авторов (Мережковский, Гиппиус, Философов, Злобин), полное впечатлений от жестокостей жизни в большевистском Петрограде[13]. Авторы попытались здесь показать связанность судеб России и Европы («Между нынешней Россией, большевистскою, и Россией будущей, освобожденною, Европа, хочет того или не хочет, будет вдвинута»)[24]. Мережковский предостерегал: «душевная болезнь» большевизма захлестнёт и западный мир, посеет и в Европе «равенство в рабстве, в смерти, в безличности, в Аракчеевской казарме, в пчелином улье, в муравейнике или в братской могиле», ведь «…русский пожар — не только русский, но и всемирный»[39].

В эти дни Мережковские близко сошлись с бывшим революционером-народником Н. В. Чайковским, в издательстве которого («Русская земля») был переиздан роман «14 декабря». В 1921 году в Висбадене Мережковский вернулся к работе над материалами по Древнему миру, в частности, — книгой «Тайна Трёх. Египет и Вавилон». Эти были отмечены для него активным общением с приезжавшими сюда И. А. Буниным и В. Н. Муромцевой-Буниной, а также с И. В. Гессеном и бывшим министром А. В. Кривошеиным. Писатель выступил в прессе против помощи голодающим в РСФСР (аргументируя свою позицию тем, что деньги до голодающего Поволжья не дойдут), полемизировал с газетой «Накануне» и А. Н. Толстым, ратовавшими за возвращение эмигрантов на родину и примирение их с большевиками[11]:419.

В 1922 году Мережковский (при посредстве П. Б. Струве) установил контракт с чешским политиком К. П. Крамаржем (что впоследствии обеспечило денежную помощь от чешского правительства крупнейшим русским писателям-эмигрантам), побывал на приёме у мецената Л. М. Розенталя, где встретился с членами французского правительства[~ 9]. В мае восстановились отношения Мережковских с Философовым[11]:420.

В январе 1923 года (в качестве ответа на анкету швейцарского ежемесячника «La Revue de Geneve») Мережковский опубликовал в журнале статью «Будущее Европы», в которой предрёк континенту скорый переход к антропофагии. В июле он отправил письмо секретарю ПЕН-клуба Нискотту с требованием прекратить контакты клуба с советскими писателями и Горьким. В 1924 году Мережковский принял участие в собрании писателей «Миссия русской эмиграции» (наряду с И. А. Буниным, А. В. Карташевым, И. С. Шмелевым), выступив с речью «Слова немых», представителями «левой эмиграции» осуждённой. Его письмо чешскому президенту Т. Масарику с просьбой о помощи русским писателям-эмигрантам принесло реальные результаты: в частности, супругам Мережковским были назначены пенсии по 3 тысячи чешских крон[11]:421.

Мережковский и Гиппиус стали инициаторами создания, а затем и активными участниками литературно-философского общества «Зелёная лампа» (1927—1939); последнее зародилось зимой 1925 года как «литературные воскресники», но быстро стало одним из центров интеллектуальной жизни русского Парижа. Стенографические отчёты первых пяти собраний печатались в журнале «Новый Корабль»[13], основанном З. Гиппиус, который просуществовал около двух лет (1927—1928)[24].

Революционные потрясения в России (как отмечает О. Волкогонова) укрепили веру Мережковского во всемирное предназначение его родины. Россия, по мнению писателя, должна была начать «спасение» других народов, всего человечества. «Мы потеряли всё, кроме нашей всемирности»[24], — писал он в дневнике. О русской диаспоре Мережковский отзывался так: «Мы — воплощенная критика России, как бы от неё отошедшая мысль и совесть, суд над нею, настоящей, и пророчество о ней, будущей»[24].

При этом Мережковские болезненно переживали свою отчуждённость от родины. Характерный диалог супругов записала Нина Берберова:
«Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?» — Она думала минуту. — «Свобода без России… И потому я здесь, а не там». — «Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но…» — И он задумывался, ни на кого не глядя. «…На что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?» — Н. Берберова, «Курсив мой»[40].

В сентябре 1928 года Мережковские приняли участие в Первом съезде русских писателей-эмигрантов, организованном в Белграде королём Югославии Александром I Карагеоргиевичем. Тогда же сербский монарх наградил писателя орденом Святого Саввы первой степени за заслуги перед культурой[16]. Мережковский и Гиппиус выступили с публичными лекциями, организованными Югославской академией, после чего при Сербской академии наук стала издаваться «Русская библиотека», в которую вошли произведения Бунина, Мережковского, Гиппиус, Куприна, Ремизова, Шмелева, Бальмонта, Северянина[13].

В 1932 начались задержки с выплатами пособий русским писателям-эмигрантам от Чехии, Сербии и Франции. Материальное положение Мережковских ухудшилось («Мы обнищали до полной невозможности», — писала Гиппиус Амфитеатрову). В мае 1932 года Мережковский с женой отправились во Флоренцию по приглашению общества «Alta Cultura» и клуба Леонардо да Винчи. Лекции писателя о великом художнике прошли с огромным успехом, высокие оценки они получили в прессе (La Nazione, 17 и 20 мая). 16 мая во дворце Строцци был дан обед в честь Мережковского. Вернувшись в Париж, супруги, однако, вновь погрузились в ставшую привычной бедность, бремя которой оказалось усугублено всплеском антирусских настроений, возникшем после убийства писателем П. Горгуловым французского президента П. Думьера[11]:424.

Крайне неудачной в финансовом отношении оказалась предпринятая в 1933 году Мережковскими серия лекций в Страсбурге и Вене; их антрепренёр скрылся с выручкой; пришлось утешаться (по словам Гиппиус) лишь обилием «банкетов и автографов». В 1934 году бывший президент Франции Г. Думерг образовал правительство «Национального единства»; Мережковским это показалось началом «новой социалистической революции» во Франции. После того, как во главе его стал социалист Л. Блюм, Мережковские, Бунин и другие «правые» русские эмигранты восприняли это как знак близкой катастрофы. Супруги по приглашению Б. Муссолини приехали в Италию, где они провели три года, время от времени наезжая в Париж, где Мережковский стал на некоторое время парижским редактором еженедельника «Меч» (варшавским его соредактором был Философов)[11]:425.

Творчество Д. Мережковского в эмиграции

В эмиграции жанровые предпочтения Мережковского вновь радикальным образом изменились. Художественная литература из его творчества оказалась вытеснена произведениями в жанре религиозно-философского трактата и биографическими эссе («Наполеон», 1929; «Данте», 1939). Характер философских исследований имели и его романы «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» (первоначально — в «Современных записках», 1924, № 21, и 22; отдельным изданием книга вышла в Праге в 1925 году) и «Мессия» («Современные записки», 1926—1927; отдельное издание — Париж, 1928). Сам писатель в 1925 году говорил о своих исторических сочинениях: «Большинство считает, что я исторический романист, и это глубоко неправильно; в прошлом я ищу будущее… Настоящее кажется мне иногда чужбиною. Родина моя — прошлое и будущее»[41]

«Иисус Неизвестный» (Белград, 1932—1934), книга, многими рассматривающаяся как центральная из всех, что Мережковский написал в эмиграции[5], завершила трилогию о путях спасения человечества[42][43]. Первая часть вышла в Праге в 1925 году под названием «Тайна трёх: Египет и Вавилон», вторая — в Берлине в 1930 году как «Тайна Запада: Атлантида-Европа»[13]. Здесь Мережковский (в напоминавшей ницшеанскую стилистике) развивал прежнюю философию истории (построенную на концепции трёх Заветов), но — уже в более апокалиптическом ключе. Как отмечали исследователи, для последних работ Мережковского было характерно ощущение катастрофичности современного мира, которому грозит участь «новой Атлантиды»; его книги напрямую перекликались, в частности, с пессимистическими идеями Г. ШпенглераЗакат Европы»)[7].

Как писал Е. Евтушенко, в эмиграции Мережковский, «постепенно выпав из центра споров… стал трагически маргинален»[40]. «Нет сейчас русского писателя более одинокого, чем Мережковский… Мережковского почти 'замолчали', потому что о нём нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и 'проклятых' вопросов земного бытия», — замечал Георгий Адамович.

Между тем, начиная с 1930 года профессор славянских языков Лундского университета Сигурд Агрелл начал настойчиво выдвигать в соискатели литературной Нобелевской премии сразу двух русских писателей: Мережковского и Бунина. Второй из них неизменно пользовался большей поддержкой номинаторов. В ноябре 1932 года Гиппиус в письме В. Н. Буниной выразила мнение, что Нобелевский комитет не приемлет кандидатуры Мережковского «из-за его антикоммунизма», и что шансы Бунина поэтому предпочтительнее. Действительно, 1933 году последний Нобелевскую премию наконец получил. С. Агрелл, впрочем, продолжал выдвигать в соискатели Мережковского ежегодно, вплоть до самой своей смерти в 1937 году (всего таких номинаций было восемь), но шансов на победу последний уже не имел[11]:427.

Среди религиозно-философских сочинений, написанных Мережковским в годы эмиграции, исследователи выделяют «Павел. Августин» (Берлин, 1936), «Св. Франциск Ассизский» (Берлин, 1938) и «Жанна д’Арк и Третье Царство Духа» (Берлин, 1938), вышедшие под общим заголовком «Лица святых от Иисуса к нам». В тридцатые годы Мережковский перевёл также на русский язык сочинения Еврипида, Софокла, Гете, Э. А. По[25].

Посмертно на французском языке была издана трилогия Мережковского «Реформаторы», в которую вошли книги о Лютере, Кальвине и Паскале (1941—1942; русское издание — Нью-Йорк, 1991). Перед самой смертью Мережковский завершил свою последнюю трилогию об «испанских тайнах»: «Испанские мистики. Св. Тереза Иисуса» («Возрождение», 1959. № 92 и 93), «Св. Иоанн Креста» («Новый журнал», 1961, № 64, 65 и 1962. № 69), «Маленькая Тереза» (отдельное издание в США, 1984).

Творчество Мережковского в эмиграции вызывало противоречивые отклики. Современные исследователи в большинстве своём считают, что именно во Франции писатель достиг своего творческого пика[13][24]. Противоположное мнение высказывала Нина Берберова, считавшая, что «…из его писаний за время эмиграции всё умерло… Живо только то, что написано им было до 1920 года»[44].

Мережковский и диктаторы

В эмиграции Мережковский продолжал полагать, что «русский вопрос — это всемирный вопрос и спасение России от большевизма — основная задача и смысл западной цивилизации»[7].

Версия Ю. Зобнина

Текст «радиообращения» Мережковского долгое время ассоциировался со статьей «Большевизм и человечество», которая была опубликована в 1944 году в «Парижском вестнике», издававшемся оккупационным Управлением делами эмиграции в России. Между тем, согласно Ю. В. Зобнину, убеждённому в том, что Мережковский никогда не произносил своей прогитлеровской речи, статья представляла собой изготовленную в пропагандистском ведомстве фашистской Италии компиляцию из фрагментов искаженного текста неопубликованного эссе Мережковского «Тайна русской революции» (о «Бесах» Ф. М. Достоевского), куда были добавлены инородные фрагменты.
В 1942 году, как утверждает автор версии, пропагандистское ведомство Муссолини, с тем, чтобы поднять боевой дух своих войск, направленных на Восточный фронт, изготовило пропагандистский текст, вырезав из работы Мережковского всё касавшееся романа Достоевского и добавив - «актуальные пассажи о священной миссии Германии». Под заголовком: «Большевики, Европа и Россия. — Большевизм и человечество» — этот текст увидел свет в 1942 году.
Фальшивка, по мнению Ю. Зобнина, так или иначе была озвучена по итальянскому радиовещанию, после чего в 1943 году итальянский перевод сфабрикованного текста попал в Париж уже в качестве «неизвестной статьи Мережковского». Текст заново перевели на русский язык и опубликовали, не зная, что запасной вариант эссе о романе Достоевского хранится у Л. М. Лифаря[~ 10][~ 11].

«Д. С. Мережковский: жизнь и деяния», 2008.

В июне 1936 года Мережковский получил стипендию от правительства Муссолини для работы над книгой о Данте; более того, итальянский диктатор нашёл время, чтобы несколько раз встретиться с писателем и поговорить с ним о политике, искусстве и литературе[16]. В ходе личных встреч с дуче Мережковский убеждал того в необходимости начать «священную войну» с Советской Россией. В одном из писем, адресованных Муссолини, Мережковский писал: «…Лучшее из всех свидетельств о Данте, самое правдивое и самое живое — это Вы. Дабы понять Данте, надо им жить, но это возможно только с Вами, в Вас… Ваши души изначально и бесконечно родственны, они предназначены друг для друга самой вечностью. Муссолини в созерцании — это Данте. Данте в действии — это Муссолини…»[7] В феврале 1937 года в «Иллюстрированной России» (№ 8) появилась статья Мережковского «Встречи с Муссолини»; именно она впоследствии цитировалась в качестве неопровержимого доказательства «коллаборационизма» Мережковского.

В мае 1937 года, завершив «Данте», Мережковский вернулся в Рим и, сняв виллу «Флора» неподалеку от летнего дворца Папы, встретился с итальянским министром иностранных дел Видау. Однако уже в октябре, вернувшись в Париж, он говорил о том, что разочарован Муссолини, называя его «политиком-материалистом» и «пошляком». Некоторое время писатель безуспешно пытался связаться с Франко, диктатором Испании — страны, которая стала казаться ему возможным убежищем от «коммунистической экспансии» в Европу[11]:427.

При этом Мережковский осознавал опасность фашизма. Ещё в 1930 году он писал в одной из своих книг о Европе: «В нижнем этаже — пороховой погреб фашизма; в верхнем — советская лаборатория взрывчатых веществ, а в среднем — Европа, в муках родов: мир хочет родить, а рождает войну»[24]. Но возможная победа Гитлера в войне пугала Мережковского меньше, чем порабощение Европы большевиками. В отношении к фюреру впервые взгляды Гиппиус и Мережковского разошлись. Если для Гиппиус Гитлер всегда был «идиотом с мышь под носом» (об этом вспоминали Л. Энгельгардт и Н. Берберова), то Мережковский считал его удачным «орудием» в борьбе против «царства Антихриста», каковым считал большевизм.

Осенью 1938 года, когда гитлеровская Германия аннексировала Австрию и захватила Судеты, а потом и Чехословакию, Мережковский и Гиппиус выступили с категорическим осуждением «Мюнхенского сговора». В июле 1939 года в гитлеровской Германии было запрещено издание «Жанны д’Арк». В Брюсселе, в издательстве «Петрополис», на русском языке вышел «Данте» — без посвящения и каких бы то ни было упоминаний Муссолини во вступительной статье. «Пакт о ненападении», заключённый 23 августа СССР и Германией, Мережковские сочли политическим абсурдом; Гиппиус назвала его «пожаром в сумасшедшем доме»[11]:427.

Летом 1941 года, вскоре после нападения Германии на СССР, В. Злобин и его немецкая знакомая без ведома Гиппиус (предположительно, чтобы облегчить тяжелое материальное положение супругов) привели писателя на немецкое радио[36]. Мережковский перед микрофоном произнес речь «Большевизм и человечество»[~ 12], в которой говорил о «подвиге, взятом на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма»[45]. Писатель сравнил фюрера с Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола. «Он ощущал себя предтечей грядущего Царства Духа и его главным идеологом… Диктаторы, как Жанна д’Арк, должны были исполнять свою миссию, а Мережковский — давать директивы. Наивно? Конечно, наивно, но в метафизическом плане, где пребывал Мережковский, 'наивное' становится мудрым, а 'абсурдное' — самым главным и важным; так верил Мережковский»[39], — вспоминал Ю. Терапиано.

Оставаясь противником всех форм тоталитаризма и надеясь, что большевизм и национал-социализм уничтожат друг друга[13], в радиоречи Мережковский фактически повторил то, что писал с 1920 года:
Большевизм никогда не изменит своей природы, как многоугольник никогда не станет кругом, хотя можно увеличить до бесконечности число его сторон… Основная причина этой неизменности большевизма заключается в том, что он никогда не был национальным, это всегда было интернациональное явление; с первого дня его возникновения Россия, подобно любой стране, была и остается для большевизма средством для достижения конечной цели — захвата мирового владычества[13].

З. Гиппиус, «узнав об этом радиовыступлении, была не только расстроена, но даже напугана»[24], — первой её реакцией стали слова: «Это конец». Она не ошиблась. Их подвергли остракизму, «сотрудничества» с Гитлером (заключавшегося лишь в одной этой радиоречи) Мережковскому не простили.

Последние дни Мережковского

1 сентября 1939 года начало Второй мировой войны супруги встретили в Париже. Незадолго до этого Мережковский передал Л. М. Лифарю рукопись эссе «Тайна русской революции». Летом американская киностудия Paramount и французская Association des Auteurs de Films приняли к постановке сценарий Мережковского «Жизнь Данте», но из-за начала войны съемки не состоялись. 9 сентября, опасаясь бомбардировок, Мережковские, вместе с десятками тысяч парижан выехали из Парижа и поселились в Биаррице на юге Франции. Проведя здесь три месяца (в обществе Г. В. Иванова и И. В. Одоевцевой, французских и английских военных), они вернулись в столицу, где провели зиму и весну 1940 года.

В начале июня начались бомбардировки Парижа, супруги вновь «эвакуировались» в Биарриц, но 27 июня сюда вошли гитлеровцы, и осенью Мережковские вернулись в столицу, где некоторое время вынуждены были ночевать у знакомых и жить в приюте для беженцев. 14 августа 1940 года в Биаррице прошло чествование Мережковского по случаю его 75-летия под председательством Клода Фаррера, в комитет по организации которого входили П. Н. Милюков, И. А. Бунин, В. А. Маклаков и М. А. Алданов. Торжество принесло юбиляру и 7 тысяч франков: это позволило супругам снять виллу «El Recret». Здесь писатель успел завершить «Святого Иоанна Креста» и сразу же начал работать над «Святой Терезой Авильской» и «Маленькой Терезой».

Заклейменный русской эмиграцией за германофильство, писатель оказался в общественной изоляции. Между тем (как отмечает О. Волкогонова), саму речь Мережковского мало кто слышал: «Объективно, прогитлеровскими в ней были лишь процитированные выше слова, весь же остальной текст выступления был посвящён критике большевизма, заканчивалась же речь пламенными строками Гиппиус о России (совершенно несовместимыми с гитлеровскими планами славянского геноцида)»[24]. Вести о зверствах гитлеровских войск в России заставили Мережковского усомниться в своем выборе; незадолго до смерти он, по свидетельству близкого к кругу З. Гиппиус поэта В. А. Мамченко, осуждал Гитлера[10].

Последние месяцы жизни Мережковский непрерывно работал: прочёл публичные лекции о Леонардо да Винчи и Паскале, пытался прочесть доклад о Наполеоне, но он был запрещён оккупационными властями. К июню 1941 года у Мережковских кончились деньги: выселенные из виллы за неуплату, они сняли на лето меблированные комнаты. В сентябре, одолжив деньги у знакомых, супруги вернулись в парижскую квартиру. Истощённый физически и морально, Мережковский до последних дней пытался работать над «Маленькой Терезой», но она так и осталась неоконченной[11].

Мережковский скоропостижно скончался 7 декабря 1941 года от кровоизлияния в мозг. 10 декабря состоялись отпевание в православном храме Святого Александра Невского на улице Дарю и похороны на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа; здесь присутствовало всего лишь несколько человек[25], а могильный памятник был поставлен на подаяние французских издателей[7]. Надгробие — белый обелиск, повторяющий контуры византийского православного храма, увенчанный маковкой с «восьмиконечным» православным крестом, — в нише своей имело изображение Пресвятой Троицы в обрамлении слов из прошения молитвы Господней: «Да приидет Царствие Твое»[11]:396.

Личная жизнь. Союз с З. Гиппиус

Первым серьёзным романтическим увлечением Мережковского была Л. К. Давыдова, дочь издательницы «Северного Вестника» А. А. Давыдовой. Летом 1885 года он совершил путешествие с семьей А. А. Давыдовой по Франции и Швейцарии, но этот любовный роман оказался неудачным[11]:398. В январе 1889 года Мережковский вступил в брак с З. Н. Гиппиус, будущей поэтессой и писательницей, которая стала на всю жизнь его ближайшим другом, идейным спутником и «соучастницей духовных и творческих исканий». Союз Мережковского и Гиппиус — самый известный творческий тандем в истории русской культуры «серебряного века»[7].

Современники отмечали, что Мережковский и Гиппиус составляли единое целое, были неотделимы друг от друга. Сами супруги признавались, что часто не улавливали, кому именно из них принадлежит начало той или иной идеи. «Она ведь не другой человек, а я в другом теле», — писал Мережковский в письме к В. В. Розанову от 14 октября 1899 года.[4] Они прожили вместе, как писала Гиппиус в своих мемуарах, «52 года, не разлучившись ни на один день»[5].

Необычным было уже начало этого союза. Едва только познакомившись, они стали встречаться ежедневно, в парке, причём втайне от окружающих. Каждый их разговор выливался в спор, но при этом стремительно способствовал осознанию полного единения. Секретарь Гиппиус В. А. Злобин отмечал, что та «…по неопытности — ведь ей всего девятнадцать лет» — не чувствовала «внутренней слабости» писателя, скрывавшейся за внешним блеском, которым он «ослепил» литературный Боржом, но признавал за Мережковским уникальную восприимчивость, способность ассимилировать идеи: «Он 'слушает порами', как она говорит, и по сравнению с ним она — груба. Но у неё — идеи, вернее, некая, ещё смутная, не нашедшая себе выражения реальность… Он к её стихам прислушивается внимательно и недаром так дорожит утренними с ней прогулками по боржомскому парку. Любит их и она. В этих прогулках, разговорах, даже ссорах — начало их сближения, того 'духовного брака', потомство от которого будет 'как песок морской'», — писал Злобин. Грань между «собеседованием» и любовным свиданием была в эти дни для двоих практически стёрта[11]:74, — отмечал Ю. Зобнин[~ 13].

З. Гиппиус так описывала их встречу 11 июля в Боржоме:

…Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение»; еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни «предложения», ни «объяснения»: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто это давно было решено, что мы женимся и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно и естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного и не случилось.
З. Гиппиус[5]

Венчание состоялось 8 января 1889 года практически без гостей. День свадьбы молодожены провели за чтением. На утро Гиппиус, по собственному признанию, «забыла, что накануне вышла замуж»[5].

Многие исследователи отмечали «экспериментальный» характер их брака, необычность взаимоотношений. «Их брак не был обычным в обыденном понимании этого слова. Как и вся жизнь этих людей, он носил характер смелого эстетического и нравственного эксперимента», — отмечал Д. Чураков[4]. Ю. Зобнин возражал против романтического представления о «необычной любви и необычном браке» Мережковских: история их супружеской жизни была, по его мнению, в чём-то, напротив, крайне банальной: относительная бесстрастность мужа, эмоциональная неудовлетворённость жены; его физическая отстранённость как реакция на её бурные романтические увлечения и — результат: «любовь, подобная вражде».

При том, что гораздо больше поводов для ревности давала Гиппиус, именно её реакция на увлечения мужа вызывала ссоры, которыми омрачался союз. Самый большой скандал в семье вызвали отношения Мережковского с Е. И. Образцовой, его многолетней поклонницей. В начале апреля 1901 года она приехала в Петербург, и он неожиданно завязал с ней любовный роман, оправдывая своё «падение» теорией о «святости плоти»[11]:401. В конце июля 1902 года Образцова прибыла к супругам вновь: формально — чтобы стать пайщицей «Нового пути», в действительности — по причинам опять-таки романтическим. В конечном итоге Гиппиус со скандалом выставила её из дома[11]:407. Вспыхнувший осенью 1905 года внезапный роман Мережковского с поэтессой-«оргиасткой» Л. Н. Вилькиной, из-за которого в очередной раз чуть не рухнуло «троебратство», оказался его последним серьёзным увлечением «на стороне»[11]:408.

Заранее предоставив друг другу полную романтическую свободу, супруги в какой-то мере принесли ей в жертву чувственную сторону союза: до самого конца совместного жизненного пути, ощущая полное духовное и интеллектуальное единение, они уже не испытывали друг к другу сильных чувств[5]; страдали, с одной стороны — от невозможности жить друг без друга, с другой — от внутреннего взаимотторжения[11]. Как следствие, в отношениях Мережковских сложилась «странная искусственность», обращавшаяся в «болезненную и неприятную игру», где муж, как отмечали многие мемуаристы, играл роль «пассивную, а то и страдательную»[11].

Роли в семье

В. А. Злобин утверждал, что в браке с Мережковским «руководящая, мужская роль <принадлежала> не ему, а ей». Секретарь Гиппиус вспоминал: «Она очень женственна, он — мужественен, но в плане творческом, метафизическом роли перевёрнуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рожает он. Она — семя, он — почва»[4]. О том же писала И. В. Одоевцева: «В их союзе они как будто переменились ролями — Гиппиус являлась мужским началом, а Мережковский — женским»[4].

Вячеслав Иванов был уверен, что «З. Н. гораздо талантливее Мережковского… Многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме З. Н., Д. С. принадлежит только их развитие и разъяснение»[46] Похожие мнения высказывали Андрей Белый, Д. Философов, А. Карташев[24]. Сама Гиппиус так характеризовала суть своих творческих отношений с мужем:
Случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С. Я её высказывала раньше, чем она же должна была встретиться на его пути. В большинстве случаев он её тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже делалась сразу махровее, принимала как бы тело, а моя роль вот этим высказыванием ограничивалась, я тогда следовала за ним…[47]

По многочисленным свидетельствам, Гиппиус тяжело переживала смерть Мережковского. «Я умерла, осталось умереть только телу», — призналась она в 1941 году[5].

Характер и внешность

Исследователями творчества Д. С. Мережковского отмечалось, что во многом основные качества его личности сложились в детстве, под влиянием разнообразных домашних факторов, главным из которых был продолжительный внутренний конфликт с отцом.
В. Розанов о внешности Мережковского

…Следя за его сутуловатою, высохшею фигуркою, идущею небольшим и вдумчивым шагом, без торопливости и без замедления, «для здоровья и моциона», я подумал невольно: «так, именно так, — русские никогда не ходят! ни один!!» Впечатление чужестранного было до того сильно, физиологически сильно, что я, хотя и ничего не знал о его роде-племени — но не усомнился заключить, что так или иначе, в его жилах течет не чисто русская кровь. В ней есть несомненные западные примеси; а думая о его темах, о его интересах, невольно предполагаешь какие-то старокультурные примеси. Что-нибудь из Кракова или Варшавы, может быть из Праги, из Франции, через прабабушку или прадеда, может быть неведомо и для него самого, но в нем есть. И здесь лежит большая доля причины, почему он так туго прививается на родине, и так ходко, легко прививается на Западе[48].

Среди иноязычных. Д. С. Мережковский

Дмитрий Мережковский в детстве был «крайне возбудимым, впечатлительным мальчиком, болезненным и хрупким». Внешность он унаследовал от отца: невысокий рост, хрупкое телосложение, неправильные черты. Мальчик рано ушёл от общения с внешней средой во внутренний мир; сформирован последний был прежде всего миром литературы, к которому он рано приобщился. С детства, как отмечает Ю. Зобнин, одиночество «…обживалось им в качестве единственно комфортной формы существования»[11]. Многие мемуаристы и критики говорили о рано сложившемся «кабинетном характере» личности Д. С. Мережковского[4].

Если верить А. Белому, другу юности Мережковского, последний был холодным, рассудочным человеком и работал только «от головы», по «выстрелу пушки сверяя свой рабочий режим»[5]. Мережковского обвиняли в сухом интеллектуализме, холодности, схематизме, «головном» характере творчества, в отрешенности от «живой жизни» во имя культурно-мифологических «химер»[7]. При этом многих озадачивало очевидное противоречие между «рассудочностью» творчества писателя и буйством скрытых страстей. Александр Блок о романе Мережковского «Александр I» писал в дневнике: «Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, — а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр I в кабинете, — а красота местами неслыханная…»[13].

Похожую мысль высказывал В. В. Розанов. Толкуя писательский дар Мережковского как умение «набивать пустоту» (мыслями, чувствами и т. д.) он заключал: «О, как страшно ничего не любить, ничего не ненавидеть, все знать, много читать, постоянно читать и наконец, к последнему несчастию, — вечно писать, то есть вечно записывать свою пустоту и увековечивать то, что для всякого есть достаточное горе, если даже и сознается только в себе»[13].

Мережковский, как вспоминали современники, мог быть сильным и опасным противником в любой дискуссии. Он обладал редким ораторским даром; «говорил, как бы думая вслух — спокойным, всем слышным голосом, почти не делая жестов»[13] и умел вовремя бросать убийственные для оппонента реплики.

Личное обаяние, то, что французы называют charm'ом, у него вообще было очень велико… Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом… Его вечная напряжённая умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику[11].

М. А. Алданов о Д. С. Мережковском

Г. Адамович, хорошо знавший Мережковского в эмиграции, писал о безотчётной непримиримости последнего ко всякому проявлению русского дружеского «панибратства», даже самого невинного: «…Наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня»[11]. При этом он притягивал людей: «Никого он не 'занимал', не 'развлекал': он просто говорил весело, живо, интересно — об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался»"[11], — вспоминала З. Гиппиус.

Основными чертами характера Мережковского, сформировавшими его писательский стиль и отношение к делу, были чрезвычайная скрупулёзность и дотошность; «европеизм» и «кабинетность» таланта. «Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью, я бы сказала, учёного. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна»[9], — вспоминала З. Гиппиус в книге «Дмитрий Мережковский», опубликованной в 1951 году.

Выразительный портрет внешности и характера «двуликого» Мережковского оставил Андрей Белый:
Если бы два года тому назад вы прошли около часу в Летний сад в Петербурге, вы встретили бы его, маленького человека с бледным, белым лицом и большими, брошенными вдаль глазами… Он прямой как палка, в пальто с бобровым воротником, в меховой шапке. Высокое его с густой, из щек растущей каштановой бородкой лицо: оно ни в чём не может остановиться. Он в думах, в пурговом хохоте, в нежном, снежном дыме. Мимо, мимо проплывал его силуэт, силуэт задумчивого лица с широко раскрытыми глазами — не слепца: все он видит, все мелочи заметит, со всего соберёт мед мудрости… Его лицо тоже символ. Вот он проходит — подойдите к нему, взгляните: и восковое это, холодное это лицо, мертвое, просияет на мгновение печатью внутренней жизненности, потому что и в едва уловимых морщинах вокруг глаз, и в изгибе рта, и в спокойных глазах — озарение скрытым пламенем бешеных восторгов; у него два лица: и одно, как пепел; и другое, как осиянная, духом сгорающая свеча. Но на истинный лик его усталость мертвенная легла трудом и заботой. Отойдите — и вот опять маска. И нет на ней печати неуловимых восторгов неугасимых… Если бы мы подошли к нему здесь, в Летнем саду, посмотрел бы на нас он холодным, неприязненным взором, поклонился бы сухо, сухо[20]. — А. Белый. Арабески. Мережковский. Силуэт.

У Мережковского не было друзей. Отчасти (замечала З. Гиппиус в воспоминаниях) «…это шло от него самого. Он был не то что скрытен, но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалось лишь в редкие моменты»[9]. Задаваясь тем же вопросом, который некогда сформулировал А. Блок («Почему все не любят Мережковского?»), О. Михайлов замечал: «…Он как будто никого не устраивает. Особое положение Мережковского отчасти объясняется глубоким личным одиночеством, которое он сам превосходно сознавал, пронеся его с детских лет и до кончины»[9].

Известны строки из доверительной переписки Мережковского с Л. Н. Вилькиной: «Я страшно стыдлив, неимоверно робок, до глупого застенчив, и от этого происходит то, что Вам кажется моей неискренностью. О самом моем глубоком я совсем, совсем не могу говорить»[11]. Биограф Ю. В. Зобнин делает вывод: перед нами — «…легко узнаваемый тип российского неприкаянного художника-неудачника… очень неуверенного в себе, вечно мятущегося, подчас — нелепого, подчас — наивного и сверх меры наделенного сугубо русским талантом — хроническим 'неумением жить'»[11].

Мировоззрение и философия Мережковского

Мережковский-философ начинал в 1880-х годах на позициях позитивизма. Предполагалось, что здесь сказалось влияние брата (впоследствии — известного учёного) и университетской среды. Разочаровавшись в позитивизме, Мережковский, как отмечалось исследователями, не порвал с ним окончательно: он перешёл на религиозные позиции, своеобразно развив «…субъективно-идеалистические тенденции, которыми <был> так богат позитивизм рубежа веков, причём, в особенности, российский»[4].

Д.Мережковский о символизме

«Мысль изреченная есть ложь». В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворенным, прозрачным, насквозь просвечивающим, как тонкие стенки алебастровой амфоры, в которой зажжено пламя...

...Жадность к неиспытанному, погоня за неуловимыми оттенками, за темным и бессознательным в нашей чувствительности - характерная черта грядущей идеальной поэзии. Ещё Бодлер и Эдгар По говорили, что прекрасное должно несколько удивлять, казаться неожиданным и редким. Французские критики более или менее удачно назвали эту черту импрессионизмом...

Таковы три главных элемента нового искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности. [49]

«О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»

Практической (в литературоведении) реализацией этой эволюции явился для Мережковского символизм, а также новый, «субъективно-художественный метод», провозглашённый и обоснованный им в лекции «О причинах упадка и о новых течениях современной русской культуры». Сутью предложенного Мережковским подхода был «отказ от рационального и переориентация на интуитивное»[18]. С этих пор Мережковский уже достаточно резко отзывался о «мёртвенном позитивизме», в противовес ему предлагая положиться «на одухотворённость символов, говорящих об окружающем мире неизмеримо больше и точнее», поскольку символ — это иносказательное откровение о сущем, тогда как «мысль изречённая есть ложь»[18].

Мережковский (согласно Д. Чуракову) прошёл весь путь за основоположником позитивизма О. Контом, провозгласив «смерть метафизики» и противопоставив познаваемый мир материи миру образов, символов, духа. Разница состояла лишь в том, что если Конт стал применять новые установки к области науки, то Мережковский — к области литературы и литературной критики[18].

«Третий Завет»

Выработанная Д. С. Мережковским (в творческом сотрудничестве с З. Н. Гиппиус) концепция «нового религиозного сознания», многими воспринятая как культурно-религиозный ренессанс Серебряного века, в равной степени противостояла и материализму, и церковной христианской традиции. Заимствовав основы своей теории у итальянского богослова XII века аббата Иоахима Флорского, Мережковский развил концепцию, согласно которой на смену двум первым заветам (Ветхий завет Бога-отца и Новый Завет Бога-сына), должен прийти Третий Завет — Святого Духа; «завет Свободы вослед заветам Закона и Благодати»[7]. В первом Завете (как считали Мережковские), «открылась власть Божья, как истина»; во втором — «истина, как любовь;» в третьем и последнем — «любовь, как свобода». В этом последнем царстве «произнесено и услышано будет последнее, никем ещё не произнесенное и не услышанное имя Господа Грядущего: Освободитель»[24]. Третий Завет должен был стать, по их мнению, религией Святого духа, своеобразным синтезом «правды о земле» (язычества) и «правды о небе» (христианства)[24]. Таким образом, по Мережковскому, исполнением «сокровенной Тайны Святой Троицы» исторический процесс замкнёт начало с концом и настанут «новое небо и новая земля» обетованного в Апокалипсисе, библейской Книге Откровения[7].

В этом контексте Мережковский рассматривал духовную историю человечества как противостояние двух «бездн»: «бездны плоти» (воплощённой в язычестве) и «бездны духа» (христианский бесплотный аскетизм), двух несовершенных начал, стремящихся к синтезу через «духовную революцию» — в будущей «новой Церкви». Эту церковь Мережковский и Гиппиус именовали «Церковью Третьего завета». Мережковский осознавал себя «пророком» нового религиозного сознания и выстраивал свои концепции в соответствии с троичным законом диалектики (конфликт тезиса и антитезиса; завершение — синтезом)[7].

Общая и основная идея, на которой базировались религиозные концепции Мережковского, состояла в необходимости обновления традиционного христианства. В. Розанов, говоря о религиозно-философских работах Мережковского, отмечал:
…Всё талантливое и вдохновенное, наконец просто всё искреннее, одно за другим отталкивалось от себя «подлинными христианами»… <Задачей Мережковского было> …выпустить Евангелие в окружении нового комментария: заметить, подчеркнуть и дать истолкование бесчисленным изречениям Спасителя и событиям в жизни Его, которые до сих пор или не попали на острие человеческого внимания, или истолковывались слишком по-детски, или, наконец, прямо перетолковывались во вкусе и методе старых фарисеев и книжников…[19]. — «Среди иноязычных (Д. С. Мережковский)»

Плоть и вопросы пола

Развитие идеи о том, что язычество «утверждало плоть в ущерб духу», а церковное христианство выдвинуло аскетический идеал «духа в ущерб плоти»[17] привело (согласно Н. О. Лосскому) к тому, что важнейшее место в философии Мережковского занял вопрос «плоти». По Мережковскому именно «через пол» достигается высшее единство: «Я сознаю себя в моем собственном теле — это корень личности; я сознаю себя в другом теле — это корень пола; я сознаю себя во всех других телах — это корень общества»[50].

Отметив, что на одном из древних языков Библии, арамейском, слово «дух» («Rucha») — женского рода, и сославшись на одну из аграфа (неканонических сказаний о Богоматери) Мережковский оригинально интерпретировал Дух в православной троице, отождествив его с Божьей Матерью. Святая Троица по Мережковскому это Отец, Сын и Мать-Дух. Третий завет, таким образом, будет царством духа-матери, «пламенной заступницы холодного мира» («Иисус Непознанный», 112)[50].

Идеал Бога как единство мужской и женской природы он переносил и на своё понимание человека. Разделение на два пола является, с точки зрения Мережковского, симптомом распада личности. Для Мережковского идеал личности (в этом с ним были согласны Вл. Соловьев и Н. Бердяев) — это некое двуполое существо, мужчина-женщина («Тайна трёх», стр. 187)[50]. Отмечалось, что большое взаимовлияние друг на друга оказывали Мережковский и В. В. Розанов, также придававший вопросам пола большое значение[23]. «Мережковский некогда провозгласил Розанова русским Ницше. Розанов несомненно предопределил подход Мережковского к христианству, привил ему христианские темы в своей постановке»[51], писал Н. Бердяев.

По формулировке Лосского, идеал Мережковского — «не бестелесная святость, но святая плоть, Царство Божие, в котором осуществляется мистическое единство тела и духа»[50]. Вся его религиозная философия «основана на идее христианства как религии любви и, следовательно, свободы». Это сочетание любви и свободы «приближает его вплотную к религиозно-философскому движению, начало ко­торому было положено Владимиром Соловьевым»[50].

Новизна и великое дело Мережковского заключалось в том, что он положил задачею соединить, слить остроту и остроту, острое в христианстве и острое в язычнике… Открыть (перефразирую задачу так) в «величайшей добродетели» — «соблазнительный порок», а в «соблазняющем пороке» — «величайшую добродетель»[19]. — В. Розанов. «Среди иноязычных (Д. С. Мережковский)»

В модернизированном христианстве по Мережковскому должны были исчезнуть монашество и аскетизм, а искусство должно стать не только освященным, но и принятым «внутрь» религии[24]. Цель исторического процесса, считал он, состоит в соединении плоти и духа, синтезу религии и культуры[24]; осуществлении «царства Божиего не в потустороннем мире, а здесь, на земле»[50].

Отношение к революции. Религиозный анархизм

Установление «царствия Божьего на земле» по Мережковскому должно сопровождаться катастрофами, прежде всего — «революцией духа», в результате которой религия должна будет принять и освятить человеческую плоть, человеческое творчество, свободу человека на бунт. «Лишь постольку мы люди, поскольку бунтуем»; в этой идее Мережковского многие усматривали предвосхищение одной из тем французского экзистенциализма[24].

Революция должна была привести, по мысли Мережковского, к полному разрыву религии и государства, к соединению народа и интеллигенции и, в конечном итоге, к установлению христианской безгосударственной общественности. В открытом письме Н. Бердяеву Мережковский так сформулировал своё анархическое кредо:

Христианство есть религия Богочеловечества; в основе всякой государственности заложена более или менее сознательная религия Человекобожества. Церковь - не старая, историческая, всегда подчиняемая государству или превращаемая в государство, - а новая, вечная, истинная вселенская Церковь так же противоположна государству, как абсолютная истина противоположна абсолютной лжи...
Д. Мережковский — Н. А. Бердяеву[52].

Одна из исследователей творчества Мережковского, Б. Розенталь так излагала его позицию: «Право само по себе есть насилие… Разница между законной силой, которая держит насилие в ‘резерве’, и актуальным насилием — только дело степени, и то, и другое — грех. Автократия и убийство есть лишь крайние формы проявления силы»[53]. При этом Мережковские выступали против насилия, в чём пытались убедить Б. Савинкова, одно время — своего близкого знакомого. Они видели путь к изменению мира через духовное преображение человека[24].

Следуя идее о том, что Библия дает революционную (катастрофическую) трактовку хода истории (когда утверждается «преодоление внешнего закона причинности внутреннею свободою, а история предстает как цепь различных катастроф и потрясений»)[54], Мережковский делает вывод о том, что религия и революция — неразделимые понятия[24]. При этом (в отличие от «веховцев», с которыми он спорил) Мережковский определял революцию не как политический процесс, а как тотальное преображение мира, опираясь на «духовное народничество» (которое многие ассоциировали с сектантством). В работе «Революция и религия» Мережковский писал: «Сила великого русского раскола-сектантства, этой религиозной революции, … должна соединиться с ныне совершающейся в России революцией социально-политической»[23].

Мережковский считал, что государство и церковь должны будут исчезнуть. К концу жизни он стал склоняться к экуменизму, полагая, что будущее христианство «Третьего Завета» станет синтезом принципов Петра, Павла и Иоанна (то есть католичества, протестантизма и православия)[24]. При этом сам он был революционером лишь «эстетическим». Критиковавший самодержавие и государственность Мережковский не принял обе русских революции в их практическом воплощении («пугачёвщине»)[23], увидев в них приход отнюдь не «апокалиптического Христа», но той «демонической силы Антихриста», которая, покинув самодержавие и православие, расцвела в большевизме[18].

Значение творчества Д. С. Мережковского

Оценки исторического значения творчества Д. С. Мережковского в течение последних ста лет неоднократно менялись. Исследователи называли Мережковского в числе тех немногих классиков мировой литературы, которые «…постигаются в процессе отторжения общественным мнением», упоминая его в одном ряду с маркизом де Садом, Ф. Ницше и Генри Миллером[13].

Е. Евтушенко, назвал Мережковского «диссидентом нового типа — всенаправленным», который «…оказался в опале у всех, кто считал себя блюстителем морали и порядка»:
Царское правительство считало Мережковского подрывателем государственных основ, столпы официального православия — еретиком, литературные академики — декадентом, футуристы — ретроградом, а будущий пламенный идеолог мировой революции Лев Троцкий — реакционером. Участливое мнение Чехова о Мережковском[~ 14] осталось не-услышанным: «…верует определенно, верует учительски…»[40] — Е. Евтушенко, «Дмитрий Мережковский. Между Шариковым и Антихристом»
«В России меня не любили и бранили; за границей меня любили и хвалили; но и здесь, и там одинаково не понимали моего»[40], — писал Мережковский Бердяеву.

Редкие эрудиция, учёность, писательское дарование и оригинальный стиль признавались современниками безоговорочно. Мережковский был объективно одним из самых образованных людей в Петербурге первой четверти XX столетия, о чём, в частности, говорил Н. Бердяев[5]. К. И. Чуковский, анализируя в одной из своих ранних критических работ плачевное состояние российской культуры, «зубрами» среди «духовных босяков» называл «несколько культурных людей» в литературе, замечая: «мифическим существом, загадочным, непостижимым представляется нам культурнейший из них — Д. С. Мережковский»[55]. Мережковский («певец культуры и её пленник»), согласно О. Михайлову, «…походил на сложившийся уже в Европе тип художника-эссеиста, который явили нам Анатоль Франс, Андре Жид, Стефан Цвейг» и был, возможно, «первым у нас на Руси кабинетным писателем-европейцем»[9].

Д. С. Мережковский одним из первых сформулировал основные принципы русского модернизма и символизма[4], отделив их от эстетики декаданса. По словам современного исследователя творчества Мережковского И. В. Корецкой, его труды стали «своеобразной энциклопедией» для идеологии символизма: «…отсюда брали начало многие идеалистические воззрения символистов в области историософии, социологии, эстетики, морали»[14]. Он же вошёл в историю как основоположник нового для русской (и, как полагают некоторые, мировой) литературы, жанра: историософского романа. Классиков экспериментального романа (А. Белого, А. Ремизова, Т. Манна, Дж. Джойса) некоторые исследователи относят к числу последователей Мережковского. Именно благодаря Мережковскому с 1900-х годов изменился сам статус исторического романа. Наследие Мережковского отразилось в романистике В. Брюсова, А. Толстого, М. Булгакова, М. Алданова[7].

Вслед за Вл. Соловьевым (и одновременно с В. Розановым) Мережковский стал пионером религиозно-философского подхода к анализу литературы. Он «…сделал очень много для формирования символистского образа классической традиции»[7]; такие его произведения, как «Вечные спутники» (1897) и «Л. Толстой и Достоевский» (1901—1902), воспринимались как «ярчайшие литературные события» и оказали определяющее влияние на развитие критики литературоведения XX века.

Идеями Мережковского были в разное время увлечены поэты А. Белый, А. А. Блок и В. Я. Брюсов, философы Н. А. Бердяев, А. А. Мейер, Г. Риккерт и Ф. А. Степун, психиатр 3. Фрейд, политики И. И. Бунаков-Фондаминский, А. Ф. Керенский и Б. В. Савинков, его романами восхищался историк и юрист М. М. Ковалевский. Высоко ценил дар Мережковского А. П. Чехов: в 1902 году он внёс предложение присвоить писателю звание почётного академика российской Академии наук[16].

Немецкий поэт-экспрессионист Г. Гейм называл Д. Мережковского одним из своих любимых писателей[16]. Томас Манн назвал Мережковского «гениальнейшим критиком и мировым психологом после Ницше»[40].

Трилогия «Христос и Антихрист» обеспечила писателю особое место в истории литературы: он вошёл в неё как создатель нового типа мировоззренческого «романа мысли», дав литературе модернизма «образец романного цикла как особой повествовательной формы и способствовал становлению того типа экспериментального романа», который впоследствии получил бурное развитие в лучших произведениях А. Белого и Ремизова, а в Европе — Дж. Джойса и Т. Манна[7].

Отмечалось, что Мережковский был выдающийся эссеист и «блестящий мастер цитаты»[5]. В истории русской критики (согласно о. А. Меню) «никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место»[5]. Иногда Мережковского упрекали в склонности непрерывно возвращаться к одним и тем же идеям и темам; другие отмечали, что таким был «стиль начала века»; состоявший в стремлении (свойственном, например, Андрею Белому), повторять «музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же»[5], возвращаясь постоянно к одним и тем же темам.

Значение Д. Мережковского для русской духовной и художественной культуры, согласно О. Дефье, заключалось прежде всего, в «стремлении найти путь к преодолению кризисных процессов, которые были вызваны исчерпанностью авторитета исторической церкви»[4]. Однако, такой подход порождал и противоречения: как писал Бердяев, «бессилие внутренне разрешить религиозные проблемы, творчески раскрыть новое, небывшее, пророческое <приводило> Мережковского к вечному ожиданию откровения духа, откровения трансцендентного, а не имманентного, к перенесению центра тяжести вовне»[51].

Критика взглядов и творчества Мережковского

При том, что все отмечали новаторство, дарование и глубину произведений Мережковского, у современников, «как до революции, так и в эмиграции, <он> получал по большей части весьма критические оценки»[13]. В книге «Начало века» Андрей Белый, дав гротескную картину выступления Мережковского в зале Московского университета, замечал, что «его откровения казались философам и профессорам нелепыми, а сам он был чужд академической среде»[5].

Проза Мережковского, «насыщенная культурными аллюзиями, мифологическими подтекстами и интеллектуальными конструкциями», стилистически и формально оказывалась вполне общедоступной, а порой и доходила до «границы словесности сугубо массовой»[7]. Однако при этом, как отмечалось, художественный мир писателя «всегда оставался закрытым, герметичным для непосвященного большинства»[7]. «В борьбе за своё самосохранение Мережковский отгородился от всех и строил себе свой личный храм, изнутри себя. Я и культура, я и вечность — вот его центральная, его единственная тема…»[56], — писал в 1911 году Л. Троцкий.

Критиками отмечалась непоследовательность писателя в отношении ключевых вопросов современности (христианство, самодержавие, революция, России); «раздвоение, характерное для личности и творчества писателя» непрерывно порождало «метафизические противопоставления» в его творчестве и метания из одной крайности в другую как в творчестве, так и в жизни[7]. В. Розанов, критикуя выступление Мережковского в 1909 году в Религиозно-Философском обществе на тему любви и смерти, писал: «Мережковский есть вещь, постоянно говорящая, или скорее совокупность сюртука и брюк, из которых выходит вечный шум… Для того чтобы можно было больше говорить, он через каждые три года вполне изменяется, точно переменяет все белье, и в следующее трёхлетие опровергает то, что говорил в предыдущее»[13].

Н. Минский, отмечая непревзойдённое умение Мережковского использовать первоисточники, считал, что тот использует свой дар в узких целях:
Благодаря этому необычайному мастерству, критические этюды Мережковского на первый взгляд кажутся блестящими манёврами, парадами мыслей и слов, но… В них нет главного достоинства критики — искания в разбираемом писателе его индивидуальных, неповторяемых, неожиданных черт. Мережковский, наоборот, находит в писателе лишь то, чего ищет, свои же вопросы получает перечеканенными в ответы[57].

Негативно относились к деятельности Д. С. Мережковского религиозные философы С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский и Л. Шестов[16]. «Глубоко не литературным явлением» считал Мережковского литературовед, теоретик формальной школы В. Б. Шкловский, критик Р. В. Иванов-Разумник видел в нём «великого мертвеца русской литературы»[16], а К. И. Чуковский считал Мережковского «книжником», которому «до страшных пределов чужда душа человеческая и человеческая личность»[11]:80.

Резкое отторжение в эмигрантской среде вызывала лояльная позиция Д. Мережковского в отношении фашистских диктаторов. Ирина Одоевцева в книге «На берегах Сены» (Париж, 1983), писала: «…Он всю жизнь твердил об Антихристе, и когда этот Антихрист, каким можно считать Гитлера, появился перед ним, — Мережковский не разглядел, проглядел его»[23].

Социал-демократическая, а затем советская критика всегда отрицательно относились к Мережковскому. Согласно «Литературной энциклопедии» (1934), художественное творчество Мережковского эмигрантского периода «является ярким примером идейной деградации и культурного одичания белой эмиграции», а «в плане литературного наследства творчество <Мережковского> реакционное от начала до конца, представляет безусловно отрицательную величину»[58]. Творческое наследие писателя (как отмечал А. Николюкин) — начиная со статьи Л. Троцкого «Мережковский», вошедшей затем в программную книгу последнего «Литература и революция», и до 1980-х годов — представлялось в карикатурном виде.

Определение, данное М. Горьким в 1928 году — «Дмитрий Мережковский, известный боголюбец христианского толка, маленький человечек, литературная деятельность которого очень напоминает работу пишущей машинки: шрифт читается легко, но бездушен, и читать его скучно»)[59], — стало для советской литературной критики основополагающим и не менялось в течение десятилетий[13].

Не только творчество Мережковского, но и его имя в советское время было не просто забыто, но забыто «агрессивно»[5]. Произведения писателя не переиздавались, само имя его находилось «под негласным полузапретом». Даже в университетских курсах литературы и в академических трудах «адекватная оценка роли Мережковского в литературном процессе, объективный анализ его критического наследия были практически невозможны»[14]. Интерес к писателю и его творчеству в России стал возрождаться лишь в начале 1990-х годов.

Библиография

Романы

«Христос и Антихрист»

  1. «Смерть богов. Юлиан Отступник» (1895)
  2. «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» (1901)
  3. «Антихрист. Пётр и Алексей» (1904—1905)

«Царство Зверя»

  1. «Павел I» (1908)
  2. «Александр I» (1911—1913)
  3. «14 декабря» (1918)

Дилогия о примордиальном Христианстве

  1. «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» (1924)
  2. «Мессия» (1926—1927)
Итальянские новеллы
  1. «Рыцарь за прялкой» (1895)
  2. «Святой Сатир» (1895)
  3. «Из Анатоля Франса» (1895)
  4. «Любовь сильнее смерти» (1896)
  5. «Наука любви» (1896)
  6. «Железное кольцо» (1897)
  7. «Превращение» (1897)
  8. «Флорентийская новелла XV века» (1897)
  9. «Хроника XVI века»
  10. «Микеланжело»

Исторические эссе

Дилогия о государственных деятелях

  1. «Наполеон» (1929)
  2. «Данте» (1939)
«Лица святых от Иисуса к нам»
  1. «Павел. Августин» (1936)
  2. «Св. Франциск Ассизский» (1938)
  3. «Жанна д’Арк и Третье Царство Духа» (1938)
«Реформаторы»
  1. «Лютер»
  2. «Кальвин»
  3. «Паскаль»
«Испанские мистики» (1940—1941)
  1. «Св. Тереза Иисуса»
  2. «Св. Иоанн Креста»
  3. «Маленькая Тереза»

Поэзия

  1. «Стихотворения, 1883—1887» (1888)
  2. «Символы. Песни и поэмы» С-Петербург, Изд. А. С. Суворина (1892)
  3. «Новые стихотворения» (1891—1895)
  4. «Собрание стихов» (1904, 1910)

Критика и публицистика

  1. «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1892)
  2. «Вечные спутники» (1897)
  3. «Лев Толстой и Достоевский» (1901—1902)
  4. «Гоголь и чёрт» М., 1906, она же «Гоголь. Творчество, жизнь и религия»» (1909)
  5. «Чехов и Горький»
  6. «Пушкин»
  7. «[az.lib.ru/m/merezhkowskij_d_s/text_0090-1.shtml М. Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества]»
  8. «Грядущий хам» (1905), сборник статей
  9. «Царь и революция» (1907), сборник статей
  10. «Не мир, но меч; К будущей критике христианства» (1908)
  11. «Было и будет. Дневник» (1910—1914)
  12. «Невоенный дневник» (1914—1916)
  13. «Больная Россия» (1906)
  14. «В тихом омуте»
  15. «Лица»
  16. «Акрополь»
  17. «Россия и большевизм»
  18. «Царство Антихриста»

Драматургия

  1. «Борис Годунов» (киносценарий)
  2. «Данте» (киносценарий)
  3. «Будет радость»
  4. «Гроза прошла»
  5. «Маков цвет»
  6. «Митридан и Натан»
  7. «Осень»
  8. «Романтики»
  9. «Царевич Алексей»
  10. «Юлиан-Отступник»

Переводы

  1. Переводы из Эдгара Аллана По. «Ворон». Поэма (1890)
  2. «Легеля». Фантастическая новелла (1893)
  3. «Гете. Фауст. Пролог на небесах» (1892), перевод с немецкого
  4. «Из книги Та-Хио (Великая наука)»
  5. «Из книги Чунг-Юнг (Неизменность в середине)»
  6. «Из книги Лунь-Ю (Беседы мудрецов)»
  7. «Из книги Менг-Тсе (Менция)»

Напишите отзыв о статье "Мережковский, Дмитрий Сергеевич"

Примечания

Комментарии
  1. Летом, в отсутствие Мережковских и Волынского, произошел конфликт редактора «Северного вестника» Л. Я. Гуревич с цензурным комитетом, после чего журнал начал стремительно разрушаться из-за «непомерных цензурных требований».
  2. Более того, А. Волынский под собственным именем опубликовал собранные писателем материалы о Леонардо, что вызвало очередной публичный скандал. 12 марта в «Новом времени» (№ 8275) было опубликовано анонимное письмо, обвинявшее Волынского в краже материалов Мережковского. В свою очередь, Волынский начал серию интриг против Мережковского и З. Н. Гиппиус, использовав все свои литературные связи.
  3. Год спустя здесь же был издан трактат «Л. Толстой и Достоевский» в переводе М. Э. Прозора.
  4. Роман, подписанный В. Ропшин, был опубликован стараниями Мережковского в «Русской мысли» (№ 1, 1908) и стал сенсацией литературного сезона.
  5. О смерти Мережковского-старшего супругам телеграфировали сёстры Гиппиус, и писатель воспринял это известие с полным равнодушием. Сергей Иванович Мережковский был похоронен на кладбище Новодевичьего монастыря в Петербурге.
  6. Архимандрит Михаил к этому времени перешел в старообрядчество и возглавил группу «голгофских христиан».
  7. По предложению П. Б. Струве Мережковский в конце года стал заведующим литературным отделом журнала «Русская мысль», но вскоре оставил пост из-за несогласия с главным редактором в оценке произведений А. А. Блока.
  8. «Китайским мясом» называлось в народе мясо расстрелянных, продававшееся, по слухам, под видом телятины на рынках китайцами.
  9. Несколько месяцев спустя на вечере Мережковских присутствовал премьер-министр Франции. А вот отношения с Розенталем оказались недолгими: после ссоры с Буниным тот прекратил оказывать русским писателям материальную поддержку.
  10. Статья «Большевизм и человечество» — как текст «радиообращения Мережковского» — была напечатана в 1993 году в «Независимой газете». После этого текст оказался перепечатан в сборнике эмигрантской публицистики Мережковского «Царство Антихриста» (Спб, 2001), что, как отмечает Ю. Зобнин, особенно удивительно, поскольку там оно соседствовало с подлинным текстом эссе «Тайна русской революции». Впервые в своем первоначальном виде эссе увидело свет в 1998 году. Рукопись, переданную в Библиотеку-фонд «Русское зарубежье» вдовой Л. М. Лифаря, опубликовал отдельным изданием А. Н. Богословский
  11. Критика умозаключений Зобнина содержится, в частности, в статье А. Холикова («[magazines.russ.ru/voplit/2008/6/ho4.html Вопросы литературы», № 6, 2008]); который утверждает, что автор «предлагает не текстологический анализ, а 'хромую' логику»
  12. Не все исследователи считают факт произнесения Мережковским речи по радио несомненным. Так, Ю. Зобнин в книге «Д. С. Мережковский. Жизнь и деяния» называет это не более чем «легендой», утверждая, что речь, в которой упоминались Гитлер и Жанна д’Арк, была действительно произнесена, но не по радио в Париже в июне 1941 года, а в отеле «Maison Basque» на юбилейном чествовании писателя 14 августа 1940 года, ещё до вторжения Гитлера в СССР.
  13. Он же замечал, что регулярные свидания-собеседования с Гиппиус отнюдь не мешали Мережковскому завязать параллельный любовный роман с другой «боржомской поэтессой», Соней Кайтмазовой. О ней Гиппиус не без раздражения писала: «эта барышня, очень действительно, скромная и милая, кажется, была чеченка», добавляя, что она раздражала «живой характер» Мережковского «тупым молчанием».
  14. В более полной версии эти слова приводит Ю. В. Зобнин: «…Как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски, в то время как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего». — А. П. Чехов в ответ С. П. Дягилеву на предложение о сотрудничестве с «Миром искусства».
Источники
  1. Масанов И. Ф. Словарь псевдонимов русских писателей, учёных и общественных деятелей: В 4-х томах. — М.: Всесоюзная книжная палата, 1956—1960.
  2. Венгеров С. А. Мережковский, Дмитрий Сергеевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1896. — Т. XIX. — С. 114.
  3. Григорьянц С. И. Мережковский, Дмитрий Сергеевич — статья из Большой советской энциклопедии.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 Чураков Д. О. [www.portal-slovo.ru/history/35131.php Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Ранний Мережковский и другие. Стр. 1]. www.portal-slovo.ru. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AvkeggT Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  5. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 Александр Мень. [www.svetlana-and.narod.ru/lekzia.html Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. Лекция.]. www.svetlana-and.narod.ru. Проверено 2 января 2010. [www.webcitation.org/61Avpv5cB Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  6. [www.nobelprize.org/nomination/archive/show_people.php?id=6190 Nomination Database — Literature]
  7. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 Вадим Полонский. [www.krugosvet.ru/enc/kultura_i_obrazovanie/literatura/MEREZHKOVSKI_DMITRI_SERGEEVICH.html Мережковский, Дмитрий Сергеевич]. www.krugosvet.ru. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AvlQaWY Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  8. [forum.vgd.ru/file.php?fid=190789&key=1806907439 Метрическая запись о крещении 3 октября 1865 года в Пантелеймоновской церкви]
  9. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 Михайлов О. Н. Д. С. Мережковский. Собрание сочинений в четырёх томах. Пленник культуры. Вступительная статья. — М.: Правда, 1990.
  10. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 [writerstob.narod.ru/writers/meregskovski.htm Биографии писателей и поэтов >> Дмитрий Сергеевич Мережковский]. writerstob.narod.ru. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AviqbjB Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  11. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 Ю. В. Зобнин. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. Москва. — Молодая гвардия. 2008. Жизнь замечательных людей; Вып. 1291 (1091). ISBN 978-5-235-03072-5
  12. 1 2 3 [www.merezhkovski.ru/biografy.php Биография Мережковского Дмитрия Сергеевича]. www.merezhkovski.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61Avk3Zn8 Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  13. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 А. Николюкин. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/nikolyuk.html Феномен Мережковского](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 2 января 2010. [web.archive.org/20041113173125/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/nikolyuk.html Архивировано из первоисточника 13 ноября 2004].
  14. 1 2 3 4 5 6 Д. М. Магомедова. [az.lib.ru/m/merezhkowskij_d_s/text_0050.shtml Предисловие к изданию 1993 году. Москва, Художественная литература]. az.lib.ru. Проверено 22 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AvqfenB Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  15. [www.fedordostoevsky.ru/around/Merezhkovsky_D_S/ Мережковский Дмитрий Сергеевич]. Федор Михайлович Достоевский. Антология жизни и творчества. Проверено 30 апреля 2016.
  16. 1 2 3 4 5 6 7 8 В.Д. Семигин. [www.lib.ua-ru.net/diss/cont/65835.html Д. С. Мережковский в общественно-культурной жизни России конца XIX века (1880-1893)]. www.lib.ua-ru.net. Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61Avm5pVH Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  17. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 [www.rulex.ru/01130429.htm Мережковский Дмитрий Сергеевич]. Русский биографический словарь. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61Avn6BGQ Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  18. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 Чураков Д. О. [www.portal-slovo.ru/history/35131.php?ELEMENT_ID=35131&PAGEN_2=2 Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Ранний Мережковский и другие. Стр 2]. www.portal-slovo.ru. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61Avo2hOV Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  19. 1 2 3 В.В. Розанов. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/rozan_2.html Среди иноязычных (Д. С. Мережковский)](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 2 января 2010. [web.archive.org/20041113182846/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/rozan_2.html Архивировано из первоисточника 13 ноября 2004].
  20. 1 2 3 4 [www.silverage.ru/poets/merezhk_bio.html Дмитрий Мережковский - биография]. www.silverage.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AyXCrOc Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  21. Г. Адамович. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/adamovich.html Мережковский](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 14 февраля 2010. [web.archive.org/20040723141921/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/adamovich.html Архивировано из первоисточника 23 июля 2004].
  22. З.Н.Гиппиус. [russianway.rchgi.spb.ru/Tolstoy/07_gippi.pdf Благоухание седин. Из книги «Живые лица». О многих](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru (1924). Проверено 2 марта 2010. [web.archive.org/20070317110802/russianway.rchgi.spb.ru/Tolstoy/07_gippi.pdf Архивировано из первоисточника 17 марта 2007].
  23. 1 2 3 4 5 Чураков Д. О. [www.portal-slovo.ru/history/35131.php?ELEMENT_ID=35131&PAGEN_2=3 Эстетика русского декаданса на рубеже XIX - XX вв. Стр. 3]. www.portal-slovo.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AvcQj2e Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  24. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 О.Волкогонова. [perfilov.narod.ru/ser_poetry/merez/philosofy.htm Религиозный анархизм Д. Мережковского]. perfilov.narod.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AvdfDDm Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  25. 1 2 3 4 5 6 [pda.tatar-inform.ru/news/2008/08/14/127879/ Д.С. Мережковский]. pda.tatar-inform.ru. Проверено 2 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AvpLc7M Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  26. 1 2 3 [yanko.lib.ru/books/cultur/encyclopcultXX/m.html#BM10021 Мережковский Д.С. Биография]. yanko.lib.ru. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AvooBkx Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  27. Д. С. Мережквоский. Грядущий Хам. стр. 36.
  28. «Грядущий хам», стр. 37
  29. Д. С. Мережковский [russianway.rchgi.spb.ru/Tolstoy/30_merez.pdf Революция и религия] (недоступная ссылка с 11-05-2013 (4026 дней)). — russianway.rchgi.spb.ru. — 1907.
  30. Брачев В.С. [www.duel.ru/publish/magnum_books/taina.html Масоны в России: от Петра I до наших дней]. www.duel.ru. Проверено 2 марта 2010. [www.webcitation.org/61AyTnJ1Y Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  31. Н. Л. Корсакова. [encspb.ru/object/2804021871 Масонские ложи. Энциклопедия Санкт-Петербурга]. www.encspb.ru. Проверено 2 марта 2010. [www.webcitation.org/61AyUMiLb Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  32. Михаил Рощин. [magazines.russ.ru/october/2000/2/rosch.html Князь. Книга об Иване Бунине]. magazines.russ.ru. Проверено 2 марта 2010. [www.webcitation.org/61AyVp7AK Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  33. [russianway.rchgi.spb.ru/Vekhi1/74_Merezhkovsky.pdf К соблазну _малых сих.](недоступная ссылка — история) (6 (19) сентября 1909 года). Проверено 2 марта 2010. [web.archive.org/20050327020132/russianway.rchgi.spb.ru/Vekhi1/74_Merezhkovsky.pdf Архивировано из первоисточника 27 марта 2005].
  34. Д.Мережковский. [vse-knigi.su/book/89687 Больная Россия](недоступная ссылка — история). vse-knigi.su. Проверено 14 февраля 2010. [web.archive.org/20110124064737/vse-knigi.su/book/89687 Архивировано из первоисточника 24 января 2011].
  35. [www.russianresources.lt/archive/Mer/Mer_2.html Беседа с Д. С. Мережковским]. www.russianresources.lt. Проверено 22 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AyWgewn Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  36. 1 2 Виталий Вульф. [mylove.ru/arsmoriendi/diary/view/?id=48141 Декадентская мадонна]. mylove.ru. Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61Avh0KHH Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  37. B.G.Rosental. Dmitri Sergeevich Merezhkovsky and the Silver Age. - P. 189-190.
  38. Д.С.Мережковский. Теперь или никогда. - Д.С.Мережковский. Грядущий Хам. Чехов и Горький. С.113-114
  39. 1 2 Ю. Терапиано. «Воскресенья» у Мережковский и «Зеленая лампа». Дальние берега. Портреты писателей эмиграции. Мемуары. — М., Республика, 1994. стр. 21
  40. 1 2 3 4 5 Евгений Евтушенко. [2005.novayagazeta.ru/nomer/2005/31n/n31n-s24.shtml Дмитрий Мережковский между Шариковым и Антихристом](недоступная ссылка — история). 2005.novayagazeta.ru (28.04.2005). Проверено 14 февраля 2010. [web.archive.org/20050429100133/2005.novayagazeta.ru/nomer/2005/31n/n31n-s24.shtml Архивировано из первоисточника 29 апреля 2005].
  41. «Звено». 1925. 16 марта
  42. Зайцев, Б. К. [halkidon2006.orthodoxy.ru/Proza/B_K_Zaytzev_Iisus_Neizvestnyi.htm [Рец.:] «Иисус Неизвестный»] // Зайцев, Б. К. Мои современники / сост. Н. Б. Зайцева-Соллогуб. — Лондон, 1988.
  43. Кассиан (Безобразов), еп. [www.odinblago.ru/path/42/7 Иисус Неизвестный] // Путь : журнал. — № 42.
  44. Н. Берберова. Курсив мой. Автобиография. — М., Согласие, 1996. Стр. 285
  45. Д. С. Мережковский. Большевизм и человечество. «Независимая газета», М., 23 июля 1993 г. стр. 5
  46. <Дневник С. П. Каблукова. Запись от 17 мая 1909 г. — ГПБ. Ф.322. Ед. хр. 4. Л. 162—163.
  47. З. Н. Гиппиус. Живые лица. Воспоминания. Дмитрий Мережковский. — Тбилиси, Мерани, 1991. С. 184.
  48. В.В. Розанов. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/rozan_2.html Среди иноязычных (Д. С. Мережковский)](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 2 января 2010. [web.archive.org/20041113182846/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/rozan_2.html Архивировано из первоисточника 13 ноября 2004].
  49. Д. Мережковский. [www.ad-marginem.ru/article12-page5.html О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы. Стр 1]. www.ad-marginem.ru. Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AyYB6to Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  50. 1 2 3 4 5 6 Н.Лосский. [www.vehi.net/nlossky/istoriya/23.html Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941)]. www.vehi.net. Проверено 7 января 2010. [www.webcitation.org/61AyZ4ILB Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  51. 1 2 Н.А.Бердяев. [www.vehi.net/merezhkovsky/berdyaev.html Новое христианство (Д.С. Мережковский)]. www.vehi.net. Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AyZWW3i Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  52. Д. С. Мережковский. О новом религиозном действии. (открытое письмо Н. А. Бердяеву). — Стр. 168
  53. B.G.Rosental. Dmitri Sergeevich Merezhkovsky and the Silver Age: The Development of a revolutionary Mentality. — The Hague, Martinus Nijhoff, 1975. P. 171.
  54. Д. С. Мережковский. Семь смиренных. — Д. С. Мережковский. Полн. собр. соч. Т.XV. — М., Т-во И. Д. Сытина, 1914
  55. К. Чуковский. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/chukovsky.html Д.С. Мережковский. Тайновидец вещи](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 2 января 2010. [web.archive.org/20041113155213/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/chukovsky.html Архивировано из первоисточника 13 ноября 2004].
  56. Л.Троцкий. [www.magister.msk.ru/library/trotsky/trotl490.htm Мережковский]. Киевская Мысль NN 137, 140, 19 (22 мая 1911 г.). Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AyZxXwd Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  57. Н.М. Минский. [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/minsky.html Абсолютная реакция. Леонид Андреев и Мережковский](недоступная ссылка — история). russianway.rchgi.spb.ru. Проверено 14 февраля 2010. [web.archive.org/20041113173140/russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/minsky.html Архивировано из первоисточника 13 ноября 2004].
  58. [feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/le7/le7-1931.htm Д.С.Мережковский]. Литературная энциклопедия. 1934. Проверено 14 февраля 2010. [www.webcitation.org/61AyaS9qt Архивировано из первоисточника 24 августа 2011].
  59. «Правда». 1928. 11 мая

Литература

  • Мережковский, Дмитрий Сергеевич // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  • [sites.utoronto.ca/tsq/57/index57.shtml Д. С. Мережковский: литератор, религиозный философ, социальный экспериментатор: 150 лет со дня рождения, 75 лет со дня смерти, 95-летие пребывания в Варшаве] // Toronto Slavic Quarterly. Academic Electronic Journal in Slavic Studies. 2016. №57.
  • Зобнин Ю. В. Дмитрий Мережковский: жизнь и деяния. Москва. «Молодая гвардия», 2008. 435, [2] с., [16] л. ил. Жизнь замечательных людей; Вып. 1291 (1091). ISBN 978-5-235-03072-5.
  • Холиков А. Дмитрий Мережковский: Из жизни до эмиграции: 1865—1919. СПб.: Алетейя, 2010. 152 с.; [16] с. ил. ISBN 978-5-91419-341-3
  • Холиков А. Основные научные работы о Д. С. Мережковском: материалы к библиографии // Вестник ПСТГУ III: Филология. 2011. Вып. 2 (24). С. 107—167.
  • Холиков А. Мережковсковедение: становление, развитие и современное состояние // Библиография. 2011. № 4. С. 114—122. [В приложении к статье приводится список публикаций эпистолярного и связанного с ним наследия Д. С. Мережковского.]
  • Андрущенко Е. Властелин «чужого»: текстология и проблема поэтики Д. С. Мережковского. М.: Водолей, 2012. — 248 с., ISBN 978-5-91763-129-5
  • Холиков А. Исследовательские возможности текстологии: случай Д. Мережковского // Вопросы литературы. 2013. № 4. С. 40 — 74.
  • Холиков А. Прижизненное полное собрание сочинений Дмитрия Мережковского: Текстология, история литературы, поэтика. М.; СПб.: Нестор-История, 2014. — 344 с., ISBN 978-5-446-90256-9
  • [litmisto.org.ua/?p=25957 Тема Петербурга в историософской трилогии Д. С. Мережковского «Царство зверя»] Черников, И. Н.
  • Рыков, А.В. [iculture.spb.ru/index.php/stucult/article/view/698 Сумерки Серебряного века. Политика и русский религиозный модернизм в романе Д. С. Мережковского "Наполеон"] // Studia Culturae. 2016. Вып. 1 (27). C. 9-17.

Ссылки

  • [www.vehi.net/merezhkovsky/index.html Сочинения Д. С. Мережковского в библиотеке «ВЕХИ»]
  • [az.lib.ru/m/merezhkowskij_d_s/ Мережковский Дмитрий Сергеевич: Собрание сочинений]
  • [www.merezhkovski.ru/ Сайт, посвящённый Мережковскому]
  • [www.litera.ru/stixiya/authors/merezhkovskij/articles.html/ Дмитрий Мережковский, статьи автора, критические статьи, биография]
  • [publ.lib.ru/ARCHIVES/M/MEREJKOVSKIY_Dmitriy_Sergeevich/_Merejkovskiy_D._S..html Д. С. Мережковский на книжных полках Вадима Ершова] (недоступная ссылка с 11-05-2013 (4026 дней))
  • [lib.ru/RUSSLIT/MEREZHKOWSKIJ/ Мережковский, Дмитрий Сергеевич] в библиотеке Максима Мошкова
  • [www.stihi-rus.ru/1/Merezhkovskiy/ Мережковский Дмитрий стихи] в [www.stihi-rus.ru/page3.htm Антологии русской поэзии]
  • [www.russianresources.lt/archive/Mer/Mer_0.html Биография, критика, эссеистика, статьи о Мережковском]
  • [olga-kirillova.narod.ru/merez.htm О. Кириллова Дмитрий Сергеевич Мережковский: русский символист между религиозным и эстетическим]
  • [russianway.rchgi.spb.ru/Merezhkovsky/merezhkov.html «Д. С. Мережковский — за и против»] (недоступная ссылка с 11-05-2013 (4026 дней))
  • [az.lib.ru/b/blok_a_a/text_0440.shtml Александр Блок, «Мережковский»] (недоступная ссылка с 11-05-2013 (4026 дней))
  • [window.edu.ru/window_catalog/pdf2txt?p_id=21724&p_page=1 Е. А. Королькова, цикл лекций «Метафизика любви в творчестве Д. Мережковского и З. Гиппиус»]
  • [www.merezhkovski.ru/proizved/jesus39.php В. Н. Жуков, «Третий Завет Дмитрия Мережковского»]
  • [philology.ruslibrary.ru/default.asp?trID=393 А. Г. Бойчук, «Дмитрий Мережковский»]
  • М. А. Алданов, [az.lib.ru/a/aldanow_m_a/text_0290.shtml Д. С. Мережковский. Некролог]
  • [merezhkovsky.ru/ Сайт, посвящённый Д. С. Мережковскому]


Отрывок, характеризующий Мережковский, Дмитрий Сергеевич

Приехав на Патриаршие пруды, Пьер отыскал дом Баздеева, в котором он давно не бывал. Он подошел к калитке. Герасим, тот самый желтый безбородый старичок, которого Пьер видел пять лет тому назад в Торжке с Иосифом Алексеевичем, вышел на его стук.
– Дома? – спросил Пьер.
– По обстоятельствам нынешним, Софья Даниловна с детьми уехали в торжковскую деревню, ваше сиятельство.
– Я все таки войду, мне надо книги разобрать, – сказал Пьер.
– Пожалуйте, милости просим, братец покойника, – царство небесное! – Макар Алексеевич остались, да, как изволите знать, они в слабости, – сказал старый слуга.
Макар Алексеевич был, как знал Пьер, полусумасшедший, пивший запоем брат Иосифа Алексеевича.
– Да, да, знаю. Пойдем, пойдем… – сказал Пьер и вошел в дом. Высокий плешивый старый человек в халате, с красным носом, в калошах на босу ногу, стоял в передней; увидав Пьера, он сердито пробормотал что то и ушел в коридор.
– Большого ума были, а теперь, как изволите видеть, ослабели, – сказал Герасим. – В кабинет угодно? – Пьер кивнул головой. – Кабинет как был запечатан, так и остался. Софья Даниловна приказывали, ежели от вас придут, то отпустить книги.
Пьер вошел в тот самый мрачный кабинет, в который он еще при жизни благодетеля входил с таким трепетом. Кабинет этот, теперь запыленный и нетронутый со времени кончины Иосифа Алексеевича, был еще мрачнее.
Герасим открыл один ставень и на цыпочках вышел из комнаты. Пьер обошел кабинет, подошел к шкафу, в котором лежали рукописи, и достал одну из важнейших когда то святынь ордена. Это были подлинные шотландские акты с примечаниями и объяснениями благодетеля. Он сел за письменный запыленный стол и положил перед собой рукописи, раскрывал, закрывал их и, наконец, отодвинув их от себя, облокотившись головой на руки, задумался.
Несколько раз Герасим осторожно заглядывал в кабинет и видел, что Пьер сидел в том же положении. Прошло более двух часов. Герасим позволил себе пошуметь в дверях, чтоб обратить на себя внимание Пьера. Пьер не слышал его.
– Извозчика отпустить прикажете?
– Ах, да, – очнувшись, сказал Пьер, поспешно вставая. – Послушай, – сказал он, взяв Герасима за пуговицу сюртука и сверху вниз блестящими, влажными восторженными глазами глядя на старичка. – Послушай, ты знаешь, что завтра будет сражение?..
– Сказывали, – отвечал Герасим.
– Я прошу тебя никому не говорить, кто я. И сделай, что я скажу…
– Слушаюсь, – сказал Герасим. – Кушать прикажете?
– Нет, но мне другое нужно. Мне нужно крестьянское платье и пистолет, – сказал Пьер, неожиданно покраснев.
– Слушаю с, – подумав, сказал Герасим.
Весь остаток этого дня Пьер провел один в кабинете благодетеля, беспокойно шагая из одного угла в другой, как слышал Герасим, и что то сам с собой разговаривая, и ночевал на приготовленной ему тут же постели.
Герасим с привычкой слуги, видавшего много странных вещей на своем веку, принял переселение Пьера без удивления и, казалось, был доволен тем, что ему было кому услуживать. Он в тот же вечер, не спрашивая даже и самого себя, для чего это было нужно, достал Пьеру кафтан и шапку и обещал на другой день приобрести требуемый пистолет. Макар Алексеевич в этот вечер два раза, шлепая своими калошами, подходил к двери и останавливался, заискивающе глядя на Пьера. Но как только Пьер оборачивался к нему, он стыдливо и сердито запахивал свой халат и поспешно удалялся. В то время как Пьер в кучерском кафтане, приобретенном и выпаренном для него Герасимом, ходил с ним покупать пистолет у Сухаревой башни, он встретил Ростовых.


1 го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Рязанскую дорогу.
Первые войска двинулись в ночь. Войска, шедшие ночью, не торопились и двигались медленно и степенно; но на рассвете двигавшиеся войска, подходя к Дорогомиловскому мосту, увидали впереди себя, на другой стороне, теснящиеся, спешащие по мосту и на той стороне поднимающиеся и запружающие улицы и переулки, и позади себя – напирающие, бесконечные массы войск. И беспричинная поспешность и тревога овладели войсками. Все бросилось вперед к мосту, на мост, в броды и в лодки. Кутузов велел обвезти себя задними улицами на ту сторону Москвы.
К десяти часам утра 2 го сентября в Дорогомиловском предместье оставались на просторе одни войска ариергарда. Армия была уже на той стороне Москвы и за Москвою.
В это же время, в десять часов утра 2 го сентября, Наполеон стоял между своими войсками на Поклонной горе и смотрел на открывавшееся перед ним зрелище. Начиная с 26 го августа и по 2 е сентября, от Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву, во все дни этой тревожной, этой памятной недели стояла та необычайная, всегда удивляющая людей осенняя погода, когда низкое солнце греет жарче, чем весной, когда все блестит в редком, чистом воздухе так, что глаза режет, когда грудь крепнет и свежеет, вдыхая осенний пахучий воздух, когда ночи даже бывают теплые и когда в темных теплых ночах этих с неба беспрестанно, пугая и радуя, сыплются золотые звезды.
2 го сентября в десять часов утра была такая погода. Блеск утра был волшебный. Москва с Поклонной горы расстилалась просторно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звезды, своими куполами в лучах солнца.
При виде странного города с невиданными формами необыкновенной архитектуры Наполеон испытывал то несколько завистливое и беспокойное любопытство, которое испытывают люди при виде форм не знающей о них, чуждой жизни. Очевидно, город этот жил всеми силами своей жизни. По тем неопределимым признакам, по которым на дальнем расстоянии безошибочно узнается живое тело от мертвого. Наполеон с Поклонной горы видел трепетание жизни в городе и чувствовал как бы дыханио этого большого и красивого тела.
– Cette ville asiatique aux innombrables eglises, Moscou la sainte. La voila donc enfin, cette fameuse ville! Il etait temps, [Этот азиатский город с бесчисленными церквами, Москва, святая их Москва! Вот он, наконец, этот знаменитый город! Пора!] – сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Moscou и подозвал переводчика Lelorgne d'Ideville. «Une ville occupee par l'ennemi ressemble a une fille qui a perdu son honneur, [Город, занятый неприятелем, подобен девушке, потерявшей невинность.] – думал он (как он и говорил это Тучкову в Смоленске). И с этой точки зрения он смотрел на лежавшую перед ним, невиданную еще им восточную красавицу. Ему странно было самому, что, наконец, свершилось его давнишнее, казавшееся ему невозможным, желание. В ясном утреннем свете он смотрел то на город, то на план, проверяя подробности этого города, и уверенность обладания волновала и ужасала его.
«Но разве могло быть иначе? – подумал он. – Вот она, эта столица, у моих ног, ожидая судьбы своей. Где теперь Александр и что думает он? Странный, красивый, величественный город! И странная и величественная эта минута! В каком свете представляюсь я им! – думал он о своих войсках. – Вот она, награда для всех этих маловерных, – думал он, оглядываясь на приближенных и на подходившие и строившиеся войска. – Одно мое слово, одно движение моей руки, и погибла эта древняя столица des Czars. Mais ma clemence est toujours prompte a descendre sur les vaincus. [царей. Но мое милосердие всегда готово низойти к побежденным.] Я должен быть великодушен и истинно велик. Но нет, это не правда, что я в Москве, – вдруг приходило ему в голову. – Однако вот она лежит у моих ног, играя и дрожа золотыми куполами и крестами в лучах солнца. Но я пощажу ее. На древних памятниках варварства и деспотизма я напишу великие слова справедливости и милосердия… Александр больнее всего поймет именно это, я знаю его. (Наполеону казалось, что главное значение того, что совершалось, заключалось в личной борьбе его с Александром.) С высот Кремля, – да, это Кремль, да, – я дам им законы справедливости, я покажу им значение истинной цивилизации, я заставлю поколения бояр с любовью поминать имя своего завоевателя. Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложной политикой их двора, что я люблю и уважаю Александра и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов. Я не хочу воспользоваться счастьем войны для унижения уважаемого государя. Бояре – скажу я им: я не хочу войны, а хочу мира и благоденствия всех моих подданных. Впрочем, я знаю, что присутствие их воодушевит меня, и я скажу им, как я всегда говорю: ясно, торжественно и велико. Но неужели это правда, что я в Москве? Да, вот она!»
– Qu'on m'amene les boyards, [Приведите бояр.] – обратился он к свите. Генерал с блестящей свитой тотчас же поскакал за боярами.
Прошло два часа. Наполеон позавтракал и опять стоял на том же месте на Поклонной горе, ожидая депутацию. Речь его к боярам уже ясно сложилась в его воображении. Речь эта была исполнена достоинства и того величия, которое понимал Наполеон.
Тот тон великодушия, в котором намерен был действовать в Москве Наполеон, увлек его самого. Он в воображении своем назначал дни reunion dans le palais des Czars [собраний во дворце царей.], где должны были сходиться русские вельможи с вельможами французского императора. Он назначал мысленно губернатора, такого, который бы сумел привлечь к себе население. Узнав о том, что в Москве много богоугодных заведений, он в воображении своем решал, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал, что как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И, чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без упоминания о ma chere, ma tendre, ma pauvre mere, [моей милой, нежной, бедной матери ,] он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: Etablissement dedie a ma chere Mere. Нет, просто: Maison de ma Mere, [Учреждение, посвященное моей милой матери… Дом моей матери.] – решил он сам с собою. «Но неужели я в Москве? Да, вот она передо мной. Но что же так долго не является депутация города?» – думал он.
Между тем в задах свиты императора происходило шепотом взволнованное совещание между его генералами и маршалами. Посланные за депутацией вернулись с известием, что Москва пуста, что все уехали и ушли из нее. Лица совещавшихся были бледны и взволнованны. Не то, что Москва была оставлена жителями (как ни важно казалось это событие), пугало их, но их пугало то, каким образом объявить о том императору, каким образом, не ставя его величество в то страшное, называемое французами ridicule [смешным] положение, объявить ему, что он напрасно ждал бояр так долго, что есть толпы пьяных, но никого больше. Одни говорили, что надо было во что бы то ни стало собрать хоть какую нибудь депутацию, другие оспаривали это мнение и утверждали, что надо, осторожно и умно приготовив императора, объявить ему правду.
– Il faudra le lui dire tout de meme… – говорили господа свиты. – Mais, messieurs… [Однако же надо сказать ему… Но, господа…] – Положение было тем тяжеле, что император, обдумывая свои планы великодушия, терпеливо ходил взад и вперед перед планом, посматривая изредка из под руки по дороге в Москву и весело и гордо улыбаясь.
– Mais c'est impossible… [Но неловко… Невозможно…] – пожимая плечами, говорили господа свиты, не решаясь выговорить подразумеваемое страшное слово: le ridicule…
Между тем император, уставши от тщетного ожидания и своим актерским чутьем чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак. Раздался одинокий выстрел сигнальной пушки, и войска, с разных сторон обложившие Москву, двинулись в Москву, в Тверскую, Калужскую и Дорогомиловскую заставы. Быстрее и быстрее, перегоняя одни других, беглым шагом и рысью, двигались войска, скрываясь в поднимаемых ими облаках пыли и оглашая воздух сливающимися гулами криков.
Увлеченный движением войск, Наполеон доехал с войсками до Дорогомиловской заставы, но там опять остановился и, слезши с лошади, долго ходил у Камер коллежского вала, ожидая депутации.


Москва между тем была пуста. В ней были еще люди, в ней оставалась еще пятидесятая часть всех бывших прежде жителей, но она была пуста. Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей.
В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие.
Так же весело в жарких лучах полуденного солнца вьются пчелы вокруг обезматочившего улья, как и вокруг других живых ульев; так же издалека пахнет от него медом, так же влетают и вылетают из него пчелы. Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. Не так, как в живых ульях, летают пчелы, не тот запах, не тот звук поражают пчеловода. На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипенья десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, – ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья. Из летка не пахнет, как прежде, спиртовым, душистым запахом меда и яда, не несет оттуда теплом полноты, а с запахом меда сливается запах пустоты и гнили. У летка нет больше готовящихся на погибель для защиты, поднявших кверху зады, трубящих тревогу стражей. Нет больше того ровного и тихого звука, трепетанья труда, подобного звуку кипенья, а слышится нескладный, разрозненный шум беспорядка. В улей и из улья робко и увертливо влетают и вылетают черные продолговатые, смазанные медом пчелы грабительницы; они не жалят, а ускользают от опасности. Прежде только с ношами влетали, а вылетали пустые пчелы, теперь вылетают с ношами. Пчеловод открывает нижнюю колодезню и вглядывается в нижнюю часть улья. Вместо прежде висевших до уза (нижнего дна) черных, усмиренных трудом плетей сочных пчел, держащих за ноги друг друга и с непрерывным шепотом труда тянущих вощину, – сонные, ссохшиеся пчелы в разные стороны бредут рассеянно по дну и стенкам улья. Вместо чисто залепленного клеем и сметенного веерами крыльев пола на дне лежат крошки вощин, испражнения пчел, полумертвые, чуть шевелящие ножками и совершенно мертвые, неприбранные пчелы.
Пчеловод открывает верхнюю колодезню и осматривает голову улья. Вместо сплошных рядов пчел, облепивших все промежутки сотов и греющих детву, он видит искусную, сложную работу сотов, но уже не в том виде девственности, в котором она бывала прежде. Все запущено и загажено. Грабительницы – черные пчелы – шныряют быстро и украдисто по работам; свои пчелы, ссохшиеся, короткие, вялые, как будто старые, медленно бродят, никому не мешая, ничего не желая и потеряв сознание жизни. Трутни, шершни, шмели, бабочки бестолково стучатся на лету о стенки улья. Кое где между вощинами с мертвыми детьми и медом изредка слышится с разных сторон сердитое брюзжание; где нибудь две пчелы, по старой привычке и памяти очищая гнездо улья, старательно, сверх сил, тащат прочь мертвую пчелу или шмеля, сами не зная, для чего они это делают. В другом углу другие две старые пчелы лениво дерутся, или чистятся, или кормят одна другую, сами не зная, враждебно или дружелюбно они это делают. В третьем месте толпа пчел, давя друг друга, нападает на какую нибудь жертву и бьет и душит ее. И ослабевшая или убитая пчела медленно, легко, как пух, спадает сверху в кучу трупов. Пчеловод разворачивает две средние вощины, чтобы видеть гнездо. Вместо прежних сплошных черных кругов спинка с спинкой сидящих тысяч пчел и блюдущих высшие тайны родного дела, он видит сотни унылых, полуживых и заснувших остовов пчел. Они почти все умерли, сами не зная этого, сидя на святыне, которую они блюли и которой уже нет больше. От них пахнет гнилью и смертью. Только некоторые из них шевелятся, поднимаются, вяло летят и садятся на руку врагу, не в силах умереть, жаля его, – остальные, мертвые, как рыбья чешуя, легко сыплются вниз. Пчеловод закрывает колодезню, отмечает мелом колодку и, выбрав время, выламывает и выжигает ее.
Так пуста была Москва, когда Наполеон, усталый, беспокойный и нахмуренный, ходил взад и вперед у Камерколлежского вала, ожидая того хотя внешнего, но необходимого, по его понятиям, соблюдения приличий, – депутации.
В разных углах Москвы только бессмысленно еще шевелились люди, соблюдая старые привычки и не понимая того, что они делали.
Когда Наполеону с должной осторожностью было объявлено, что Москва пуста, он сердито взглянул на доносившего об этом и, отвернувшись, продолжал ходить молча.
– Подать экипаж, – сказал он. Он сел в карету рядом с дежурным адъютантом и поехал в предместье.
– «Moscou deserte. Quel evenemeDt invraisemblable!» [«Москва пуста. Какое невероятное событие!»] – говорил он сам с собой.
Он не поехал в город, а остановился на постоялом дворе Дорогомиловского предместья.
Le coup de theatre avait rate. [Не удалась развязка театрального представления.]


Русские войска проходили через Москву с двух часов ночи и до двух часов дня и увлекали за собой последних уезжавших жителей и раненых.
Самая большая давка во время движения войск происходила на мостах Каменном, Москворецком и Яузском.
В то время как, раздвоившись вокруг Кремля, войска сперлись на Москворецком и Каменном мостах, огромное число солдат, пользуясь остановкой и теснотой, возвращались назад от мостов и украдчиво и молчаливо прошныривали мимо Василия Блаженного и под Боровицкие ворота назад в гору, к Красной площади, на которой по какому то чутью они чувствовали, что можно брать без труда чужое. Такая же толпа людей, как на дешевых товарах, наполняла Гостиный двор во всех его ходах и переходах. Но не было ласково приторных, заманивающих голосов гостинодворцев, не было разносчиков и пестрой женской толпы покупателей – одни были мундиры и шинели солдат без ружей, молчаливо с ношами выходивших и без ноши входивших в ряды. Купцы и сидельцы (их было мало), как потерянные, ходили между солдатами, отпирали и запирали свои лавки и сами с молодцами куда то выносили свои товары. На площади у Гостиного двора стояли барабанщики и били сбор. Но звук барабана заставлял солдат грабителей не, как прежде, сбегаться на зов, а, напротив, заставлял их отбегать дальше от барабана. Между солдатами, по лавкам и проходам, виднелись люди в серых кафтанах и с бритыми головами. Два офицера, один в шарфе по мундиру, на худой темно серой лошади, другой в шинели, пешком, стояли у угла Ильинки и о чем то говорили. Третий офицер подскакал к ним.
– Генерал приказал во что бы то ни стало сейчас выгнать всех. Что та, это ни на что не похоже! Половина людей разбежалась.
– Ты куда?.. Вы куда?.. – крикнул он на трех пехотных солдат, которые, без ружей, подобрав полы шинелей, проскользнули мимо него в ряды. – Стой, канальи!
– Да, вот извольте их собрать! – отвечал другой офицер. – Их не соберешь; надо идти скорее, чтобы последние не ушли, вот и всё!
– Как же идти? там стали, сперлися на мосту и не двигаются. Или цепь поставить, чтобы последние не разбежались?
– Да подите же туда! Гони ж их вон! – крикнул старший офицер.
Офицер в шарфе слез с лошади, кликнул барабанщика и вошел с ним вместе под арки. Несколько солдат бросилось бежать толпой. Купец, с красными прыщами по щекам около носа, с спокойно непоколебимым выражением расчета на сытом лице, поспешно и щеголевато, размахивая руками, подошел к офицеру.
– Ваше благородие, – сказал он, – сделайте милость, защитите. Нам не расчет пустяк какой ни на есть, мы с нашим удовольствием! Пожалуйте, сукна сейчас вынесу, для благородного человека хоть два куска, с нашим удовольствием! Потому мы чувствуем, а это что ж, один разбой! Пожалуйте! Караул, что ли, бы приставили, хоть запереть дали бы…
Несколько купцов столпилось около офицера.
– Э! попусту брехать то! – сказал один из них, худощавый, с строгим лицом. – Снявши голову, по волосам не плачут. Бери, что кому любо! – И он энергическим жестом махнул рукой и боком повернулся к офицеру.
– Тебе, Иван Сидорыч, хорошо говорить, – сердито заговорил первый купец. – Вы пожалуйте, ваше благородие.
– Что говорить! – крикнул худощавый. – У меня тут в трех лавках на сто тысяч товару. Разве убережешь, когда войско ушло. Эх, народ, божью власть не руками скласть!
– Пожалуйте, ваше благородие, – говорил первый купец, кланяясь. Офицер стоял в недоумении, и на лице его видна была нерешительность.
– Да мне что за дело! – крикнул он вдруг и пошел быстрыми шагами вперед по ряду. В одной отпертой лавке слышались удары и ругательства, и в то время как офицер подходил к ней, из двери выскочил вытолкнутый человек в сером армяке и с бритой головой.
Человек этот, согнувшись, проскочил мимо купцов и офицера. Офицер напустился на солдат, бывших в лавке. Но в это время страшные крики огромной толпы послышались на Москворецком мосту, и офицер выбежал на площадь.
– Что такое? Что такое? – спрашивал он, но товарищ его уже скакал по направлению к крикам, мимо Василия Блаженного. Офицер сел верхом и поехал за ним. Когда он подъехал к мосту, он увидал снятые с передков две пушки, пехоту, идущую по мосту, несколько поваленных телег, несколько испуганных лиц и смеющиеся лица солдат. Подле пушек стояла одна повозка, запряженная парой. За повозкой сзади колес жались четыре борзые собаки в ошейниках. На повозке была гора вещей, и на самом верху, рядом с детским, кверху ножками перевернутым стульчиком сидела баба, пронзительно и отчаянно визжавшая. Товарищи рассказывали офицеру, что крик толпы и визги бабы произошли оттого, что наехавший на эту толпу генерал Ермолов, узнав, что солдаты разбредаются по лавкам, а толпы жителей запружают мост, приказал снять орудия с передков и сделать пример, что он будет стрелять по мосту. Толпа, валя повозки, давя друг друга, отчаянно кричала, теснясь, расчистила мост, и войска двинулись вперед.


В самом городе между тем было пусто. По улицам никого почти не было. Ворота и лавки все были заперты; кое где около кабаков слышались одинокие крики или пьяное пенье. Никто не ездил по улицам, и редко слышались шаги пешеходов. На Поварской было совершенно тихо и пустынно. На огромном дворе дома Ростовых валялись объедки сена, помет съехавшего обоза и не было видно ни одного человека. В оставшемся со всем своим добром доме Ростовых два человека были в большой гостиной. Это были дворник Игнат и казачок Мишка, внук Васильича, оставшийся в Москве с дедом. Мишка, открыв клавикорды, играл на них одним пальцем. Дворник, подбоченившись и радостно улыбаясь, стоял пред большим зеркалом.
– Вот ловко то! А? Дядюшка Игнат! – говорил мальчик, вдруг начиная хлопать обеими руками по клавишам.
– Ишь ты! – отвечал Игнат, дивуясь на то, как все более и более улыбалось его лицо в зеркале.
– Бессовестные! Право, бессовестные! – заговорил сзади их голос тихо вошедшей Мавры Кузминишны. – Эка, толсторожий, зубы то скалит. На это вас взять! Там все не прибрано, Васильич с ног сбился. Дай срок!
Игнат, поправляя поясок, перестав улыбаться и покорно опустив глаза, пошел вон из комнаты.
– Тетенька, я полегоньку, – сказал мальчик.
– Я те дам полегоньку. Постреленок! – крикнула Мавра Кузминишна, замахиваясь на него рукой. – Иди деду самовар ставь.
Мавра Кузминишна, смахнув пыль, закрыла клавикорды и, тяжело вздохнув, вышла из гостиной и заперла входную дверь.
Выйдя на двор, Мавра Кузминишна задумалась о том, куда ей идти теперь: пить ли чай к Васильичу во флигель или в кладовую прибрать то, что еще не было прибрано?
В тихой улице послышались быстрые шаги. Шаги остановились у калитки; щеколда стала стучать под рукой, старавшейся отпереть ее.
Мавра Кузминишна подошла к калитке.
– Кого надо?
– Графа, графа Илью Андреича Ростова.
– Да вы кто?
– Я офицер. Мне бы видеть нужно, – сказал русский приятный и барский голос.
Мавра Кузминишна отперла калитку. И на двор вошел лет восемнадцати круглолицый офицер, типом лица похожий на Ростовых.
– Уехали, батюшка. Вчерашнего числа в вечерни изволили уехать, – ласково сказала Мавра Кузмипишна.
Молодой офицер, стоя в калитке, как бы в нерешительности войти или не войти ему, пощелкал языком.
– Ах, какая досада!.. – проговорил он. – Мне бы вчера… Ах, как жалко!..
Мавра Кузминишна между тем внимательно и сочувственно разглядывала знакомые ей черты ростовской породы в лице молодого человека, и изорванную шинель, и стоптанные сапоги, которые были на нем.
– Вам зачем же графа надо было? – спросила она.
– Да уж… что делать! – с досадой проговорил офицер и взялся за калитку, как бы намереваясь уйти. Он опять остановился в нерешительности.
– Видите ли? – вдруг сказал он. – Я родственник графу, и он всегда очень добр был ко мне. Так вот, видите ли (он с доброй и веселой улыбкой посмотрел на свой плащ и сапоги), и обносился, и денег ничего нет; так я хотел попросить графа…
Мавра Кузминишна не дала договорить ему.
– Вы минуточку бы повременили, батюшка. Одною минуточку, – сказала она. И как только офицер отпустил руку от калитки, Мавра Кузминишна повернулась и быстрым старушечьим шагом пошла на задний двор к своему флигелю.
В то время как Мавра Кузминишна бегала к себе, офицер, опустив голову и глядя на свои прорванные сапоги, слегка улыбаясь, прохаживался по двору. «Как жалко, что я не застал дядюшку. А славная старушка! Куда она побежала? И как бы мне узнать, какими улицами мне ближе догнать полк, который теперь должен подходить к Рогожской?» – думал в это время молодой офицер. Мавра Кузминишна с испуганным и вместе решительным лицом, неся в руках свернутый клетчатый платочек, вышла из за угла. Не доходя несколько шагов, она, развернув платок, вынула из него белую двадцатипятирублевую ассигнацию и поспешно отдала ее офицеру.
– Были бы их сиятельства дома, известно бы, они бы, точно, по родственному, а вот может… теперича… – Мавра Кузминишна заробела и смешалась. Но офицер, не отказываясь и не торопясь, взял бумажку и поблагодарил Мавру Кузминишну. – Как бы граф дома были, – извиняясь, все говорила Мавра Кузминишна. – Христос с вами, батюшка! Спаси вас бог, – говорила Мавра Кузминишна, кланяясь и провожая его. Офицер, как бы смеясь над собою, улыбаясь и покачивая головой, почти рысью побежал по пустым улицам догонять свой полк к Яузскому мосту.
А Мавра Кузминишна еще долго с мокрыми глазами стояла перед затворенной калиткой, задумчиво покачивая головой и чувствуя неожиданный прилив материнской нежности и жалости к неизвестному ей офицерику.


В недостроенном доме на Варварке, внизу которого был питейный дом, слышались пьяные крики и песни. На лавках у столов в небольшой грязной комнате сидело человек десять фабричных. Все они, пьяные, потные, с мутными глазами, напруживаясь и широко разевая рты, пели какую то песню. Они пели врозь, с трудом, с усилием, очевидно, не для того, что им хотелось петь, но для того только, чтобы доказать, что они пьяны и гуляют. Один из них, высокий белокурый малый в чистой синей чуйке, стоял над ними. Лицо его с тонким прямым носом было бы красиво, ежели бы не тонкие, поджатые, беспрестанно двигающиеся губы и мутные и нахмуренные, неподвижные глаза. Он стоял над теми, которые пели, и, видимо воображая себе что то, торжественно и угловато размахивал над их головами засученной по локоть белой рукой, грязные пальцы которой он неестественно старался растопыривать. Рукав его чуйки беспрестанно спускался, и малый старательно левой рукой опять засучивал его, как будто что то было особенно важное в том, чтобы эта белая жилистая махавшая рука была непременно голая. В середине песни в сенях и на крыльце послышались крики драки и удары. Высокий малый махнул рукой.
– Шабаш! – крикнул он повелительно. – Драка, ребята! – И он, не переставая засучивать рукав, вышел на крыльцо.
Фабричные пошли за ним. Фабричные, пившие в кабаке в это утро под предводительством высокого малого, принесли целовальнику кожи с фабрики, и за это им было дано вино. Кузнецы из соседних кузень, услыхав гульбу в кабаке и полагая, что кабак разбит, силой хотели ворваться в него. На крыльце завязалась драка.
Целовальник в дверях дрался с кузнецом, и в то время как выходили фабричные, кузнец оторвался от целовальника и упал лицом на мостовую.
Другой кузнец рвался в дверь, грудью наваливаясь на целовальника.
Малый с засученным рукавом на ходу еще ударил в лицо рвавшегося в дверь кузнеца и дико закричал:
– Ребята! наших бьют!
В это время первый кузнец поднялся с земли и, расцарапывая кровь на разбитом лице, закричал плачущим голосом:
– Караул! Убили!.. Человека убили! Братцы!..
– Ой, батюшки, убили до смерти, убили человека! – завизжала баба, вышедшая из соседних ворот. Толпа народа собралась около окровавленного кузнеца.
– Мало ты народ то грабил, рубахи снимал, – сказал чей то голос, обращаясь к целовальнику, – что ж ты человека убил? Разбойник!
Высокий малый, стоя на крыльце, мутными глазами водил то на целовальника, то на кузнецов, как бы соображая, с кем теперь следует драться.
– Душегуб! – вдруг крикнул он на целовальника. – Вяжи его, ребята!
– Как же, связал одного такого то! – крикнул целовальник, отмахнувшись от набросившихся на него людей, и, сорвав с себя шапку, он бросил ее на землю. Как будто действие это имело какое то таинственно угрожающее значение, фабричные, обступившие целовальника, остановились в нерешительности.
– Порядок то я, брат, знаю очень прекрасно. Я до частного дойду. Ты думаешь, не дойду? Разбойничать то нонче никому не велят! – прокричал целовальник, поднимая шапку.
– И пойдем, ишь ты! И пойдем… ишь ты! – повторяли друг за другом целовальник и высокий малый, и оба вместе двинулись вперед по улице. Окровавленный кузнец шел рядом с ними. Фабричные и посторонний народ с говором и криком шли за ними.
У угла Маросейки, против большого с запертыми ставнями дома, на котором была вывеска сапожного мастера, стояли с унылыми лицами человек двадцать сапожников, худых, истомленных людей в халатах и оборванных чуйках.
– Он народ разочти как следует! – говорил худой мастеровой с жидкой бородйой и нахмуренными бровями. – А что ж, он нашу кровь сосал – да и квит. Он нас водил, водил – всю неделю. А теперь довел до последнего конца, а сам уехал.
Увидав народ и окровавленного человека, говоривший мастеровой замолчал, и все сапожники с поспешным любопытством присоединились к двигавшейся толпе.
– Куда идет народ то?
– Известно куда, к начальству идет.
– Что ж, али взаправду наша не взяла сила?
– А ты думал как! Гляди ко, что народ говорит.
Слышались вопросы и ответы. Целовальник, воспользовавшись увеличением толпы, отстал от народа и вернулся к своему кабаку.
Высокий малый, не замечая исчезновения своего врага целовальника, размахивая оголенной рукой, не переставал говорить, обращая тем на себя общее внимание. На него то преимущественно жался народ, предполагая от него получить разрешение занимавших всех вопросов.
– Он покажи порядок, закон покажи, на то начальство поставлено! Так ли я говорю, православные? – говорил высокий малый, чуть заметно улыбаясь.
– Он думает, и начальства нет? Разве без начальства можно? А то грабить то мало ли их.
– Что пустое говорить! – отзывалось в толпе. – Как же, так и бросят Москву то! Тебе на смех сказали, а ты и поверил. Мало ли войсков наших идет. Так его и пустили! На то начальство. Вон послушай, что народ то бает, – говорили, указывая на высокого малого.
У стены Китай города другая небольшая кучка людей окружала человека в фризовой шинели, держащего в руках бумагу.
– Указ, указ читают! Указ читают! – послышалось в толпе, и народ хлынул к чтецу.
Человек в фризовой шинели читал афишку от 31 го августа. Когда толпа окружила его, он как бы смутился, но на требование высокого малого, протеснившегося до него, он с легким дрожанием в голосе начал читать афишку сначала.
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, – читал он (светлеющему! – торжественно, улыбаясь ртом и хмуря брови, повторил высокий малый), – чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них дух… – продолжал чтец и остановился („Видал?“ – победоносно прокричал малый. – Он тебе всю дистанцию развяжет…»)… – искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем».
Последние слова были прочтены чтецом в совершенном молчании. Высокий малый грустно опустил голову. Очевидно было, что никто не понял этих последних слов. В особенности слова: «я приеду завтра к обеду», видимо, даже огорчили и чтеца и слушателей. Понимание народа было настроено на высокий лад, а это было слишком просто и ненужно понятно; это было то самое, что каждый из них мог бы сказать и что поэтому не мог говорить указ, исходящий от высшей власти.
Все стояли в унылом молчании. Высокий малый водил губами и пошатывался.
– У него спросить бы!.. Это сам и есть?.. Как же, успросил!.. А то что ж… Он укажет… – вдруг послышалось в задних рядах толпы, и общее внимание обратилось на выезжавшие на площадь дрожки полицеймейстера, сопутствуемого двумя конными драгунами.
Полицеймейстер, ездивший в это утро по приказанию графа сжигать барки и, по случаю этого поручения, выручивший большую сумму денег, находившуюся у него в эту минуту в кармане, увидав двинувшуюся к нему толпу людей, приказал кучеру остановиться.
– Что за народ? – крикнул он на людей, разрозненно и робко приближавшихся к дрожкам. – Что за народ? Я вас спрашиваю? – повторил полицеймейстер, не получавший ответа.
– Они, ваше благородие, – сказал приказный во фризовой шинели, – они, ваше высокородие, по объявлению сиятельнейшего графа, не щадя живота, желали послужить, а не то чтобы бунт какой, как сказано от сиятельнейшего графа…
– Граф не уехал, он здесь, и об вас распоряжение будет, – сказал полицеймейстер. – Пошел! – сказал он кучеру. Толпа остановилась, скучиваясь около тех, которые слышали то, что сказало начальство, и глядя на отъезжающие дрожки.
Полицеймейстер в это время испуганно оглянулся, что то сказал кучеру, и лошади его поехали быстрее.
– Обман, ребята! Веди к самому! – крикнул голос высокого малого. – Не пущай, ребята! Пущай отчет подаст! Держи! – закричали голоса, и народ бегом бросился за дрожками.
Толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.
– Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то и пропадаем? Что ж, мы собаки, что ль! – слышалось чаще в толпе.


Вечером 1 го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорченный и оскорбленный тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы, и удивленный новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом ее настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, – огорченный, оскорбленный и удивленный всем этим, граф Растопчин вернулся в Москву. Поужинав, граф, не раздеваясь, прилег на канапе и в первом часу был разбужен курьером, который привез ему письмо от Кутузова. В письме говорилось, что так как войска отступают на Рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников, для проведения войск через город. Известие это не было новостью для Растопчина. Не только со вчерашнего свиданья с Кутузовым на Поклонной горе, но и с самого Бородинского сражения, когда все приезжавшие в Москву генералы в один голос говорили, что нельзя дать еще сражения, и когда с разрешения графа каждую ночь уже вывозили казенное имущество и жители до половины повыехали, – граф Растопчин знал, что Москва будет оставлена; но тем не менее известие это, сообщенное в форме простой записки с приказанием от Кутузова и полученное ночью, во время первого сна, удивило и раздражило графа.
Впоследствии, объясняя свою деятельность за это время, граф Растопчин в своих записках несколько раз писал, что у него тогда было две важные цели: De maintenir la tranquillite a Moscou et d'en faire partir les habitants. [Сохранить спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей.] Если допустить эту двоякую цель, всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи жителей обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? – Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение графа Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? – Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение графа Растопчина. Стоит только допустить, что что нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.
Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.
На чем же основывался страх графа Растопчина о народном спокойствии в Москве в 1812 году? Какая причина была предполагать в городе склонность к возмущению? Жители уезжали, войска, отступая, наполняли Москву. Почему должен был вследствие этого бунтовать народ?
Не только в Москве, но во всей России при вступлении неприятеля не произошло ничего похожего на возмущение. 1 го, 2 го сентября более десяти тысяч людей оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего и привлеченной им самим, – ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, или, по крайней мере, вероятно, – ежели бы тогда вместо того, чтобы волновать народ раздачей оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороху, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.
Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя в с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства – сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из под ног почву, на которой стоял, в решительно не знал, что ему делать. Он хотя и знал, но не верил всею душою до последней минуты в оставление Москвы и ничего не делал с этой целью. Жители выезжали против его желания. Ежели вывозили присутственные места, то только по требованию чиновников, с которыми неохотно соглашался граф. Сам же он был занят только тою ролью, которую он для себя сделал. Как это часто бывает с людьми, одаренными пылким воображением, он знал уже давно, что Москву оставят, но знал только по рассуждению, но всей душой не верил в это, не перенесся воображением в это новое положение.
Вся деятельность его, старательная и энергическая (насколько она была полезна и отражалась на народ – это другой вопрос), вся деятельность его была направлена только на то, чтобы возбудить в жителях то чувство, которое он сам испытывал, – патриотическую ненависть к французам и уверенность в себе.
Но когда событие принимало свои настоящие, исторические размеры, когда оказалось недостаточным только словами выражать свою ненависть к французам, когда нельзя было даже сражением выразить эту ненависть, когда уверенность в себе оказалась бесполезною по отношению к одному вопросу Москвы, когда все население, как один человек, бросая свои имущества, потекло вон из Москвы, показывая этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства, – тогда роль, выбранная Растопчиным, оказалась вдруг бессмысленной. Он почувствовал себя вдруг одиноким, слабым и смешным, без почвы под ногами.
Получив, пробужденный от сна, холодную и повелительную записку от Кутузова, Растопчин почувствовал себя тем более раздраженным, чем более он чувствовал себя виновным. В Москве оставалось все то, что именно было поручено ему, все то казенное, что ему должно было вывезти. Вывезти все не было возможности.
«Кто же виноват в этом, кто допустил до этого? – думал он. – Разумеется, не я. У меня все было готово, я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!» – думал он, не определяя хорошенько того, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.
Всю эту ночь граф Растопчин отдавал приказания, за которыми со всех сторон Москвы приезжали к нему. Приближенные никогда не видали графа столь мрачным и раздраженным.
«Ваше сиятельство, из вотчинного департамента пришли, от директора за приказаниями… Из консистории, из сената, из университета, из воспитательного дома, викарный прислал… спрашивает… О пожарной команде как прикажете? Из острога смотритель… из желтого дома смотритель…» – всю ночь, не переставая, докладывали графу.
На все эта вопросы граф давал короткие и сердитые ответы, показывавшие, что приказания его теперь не нужны, что все старательно подготовленное им дело теперь испорчено кем то и что этот кто то будет нести всю ответственность за все то, что произойдет теперь.
– Ну, скажи ты этому болвану, – отвечал он на запрос от вотчинного департамента, – чтоб он оставался караулить свои бумаги. Ну что ты спрашиваешь вздор о пожарной команде? Есть лошади – пускай едут во Владимир. Не французам оставлять.
– Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумасшедшего дома, как прикажете?
– Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё… А сумасшедших выпустить в городе. Когда у нас сумасшедшие армиями командуют, так этим и бог велел.
На вопрос о колодниках, которые сидели в яме, граф сердито крикнул на смотрителя:
– Что ж, тебе два батальона конвоя дать, которого нет? Пустить их, и всё!
– Ваше сиятельство, есть политические: Мешков, Верещагин.
– Верещагин! Он еще не повешен? – крикнул Растопчин. – Привести его ко мне.


К девяти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собой; те, кто оставались, решали сами с собой, что им надо было делать.
Граф велел подавать лошадей, чтобы ехать в Сокольники, и, нахмуренный, желтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своем кабинете.
Каждому администратору в спокойное, не бурное время кажется, что только его усилиями движется всо ему подведомственное народонаселение, и в этом сознании своей необходимости каждый администратор чувствует главную награду за свои труды и усилия. Понятно, что до тех пор, пока историческое море спокойно, правителю администратору, с своей утлой лодочкой упирающемуся шестом в корабль народа и самому двигающемуся, должно казаться, что его усилиями двигается корабль, в который он упирается. Но стоит подняться буре, взволноваться морю и двинуться самому кораблю, и тогда уж заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным, независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля, и правитель вдруг из положения властителя, источника силы, переходит в ничтожного, бесполезного и слабого человека.
Растопчин чувствовал это, и это то раздражало его. Полицеймейстер, которого остановила толпа, вместе с адъютантом, который пришел доложить, что лошади готовы, вошли к графу. Оба были бледны, и полицеймейстер, передав об исполнении своего поручения, сообщил, что на дворе графа стояла огромная толпа народа, желавшая его видеть.
Растопчин, ни слова не отвечая, встал и быстрыми шагами направился в свою роскошную светлую гостиную, подошел к двери балкона, взялся за ручку, оставил ее и перешел к окну, из которого виднее была вся толпа. Высокий малый стоял в передних рядах и с строгим лицом, размахивая рукой, говорил что то. Окровавленный кузнец с мрачным видом стоял подле него. Сквозь закрытые окна слышен был гул голосов.
– Готов экипаж? – сказал Растопчин, отходя от окна.
– Готов, ваше сиятельство, – сказал адъютант.
Растопчин опять подошел к двери балкона.
– Да чего они хотят? – спросил он у полицеймейстера.
– Ваше сиятельство, они говорят, что собрались идти на французов по вашему приказанью, про измену что то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить…
– Извольте идти, я без вас знаю, что делать, – сердито крикнул Растопчин. Он стоял у двери балкона, глядя на толпу. «Вот что они сделали с Россией! Вот что они сделали со мной!» – думал Растопчин, чувствуя поднимающийся в своей душе неудержимый гнев против кого то того, кому можно было приписать причину всего случившегося. Как это часто бывает с горячими людьми, гнев уже владел им, но он искал еще для него предмета. «La voila la populace, la lie du peuple, – думал он, глядя на толпу, – la plebe qu'ils ont soulevee par leur sottise. Il leur faut une victime, [„Вот он, народец, эти подонки народонаселения, плебеи, которых они подняли своею глупостью! Им нужна жертва“.] – пришло ему в голову, глядя на размахивающего рукой высокого малого. И по тому самому это пришло ему в голову, что ему самому нужна была эта жертва, этот предмет для своего гнева.
– Готов экипаж? – в другой раз спросил он.
– Готов, ваше сиятельство. Что прикажете насчет Верещагина? Он ждет у крыльца, – отвечал адъютант.
– А! – вскрикнул Растопчин, как пораженный каким то неожиданным воспоминанием.
И, быстро отворив дверь, он вышел решительными шагами на балкон. Говор вдруг умолк, шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к вышедшему графу.
– Здравствуйте, ребята! – сказал граф быстро и громко. – Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, но прежде всего нам надо управиться с злодеем. Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва. Подождите меня! – И граф так же быстро вернулся в покои, крепко хлопнув дверью.
По толпе пробежал одобрительный ропот удовольствия. «Он, значит, злодеев управит усех! А ты говоришь француз… он тебе всю дистанцию развяжет!» – говорили люди, как будто упрекая друг друга в своем маловерии.
Через несколько минут из парадных дверей поспешно вышел офицер, приказал что то, и драгуны вытянулись. Толпа от балкона жадно подвинулась к крыльцу. Выйдя гневно быстрыми шагами на крыльцо, Растопчин поспешно оглянулся вокруг себя, как бы отыскивая кого то.
– Где он? – сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из за угла дома выходившего между, двух драгун молодого человека с длинной тонкой шеей, с до половины выбритой и заросшей головой. Молодой человек этот был одет в когда то щегольской, крытый синим сукном, потертый лисий тулупчик и в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищеные, стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека.
– А ! – сказал Растопчин, поспешно отворачивая свой взгляд от молодого человека в лисьем тулупчике и указывая на нижнюю ступеньку крыльца. – Поставьте его сюда! – Молодой человек, брянча кандалами, тяжело переступил на указываемую ступеньку, придержав пальцем нажимавший воротник тулупчика, повернул два раза длинной шеей и, вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки.
Несколько секунд, пока молодой человек устанавливался на ступеньке, продолжалось молчание. Только в задних рядах сдавливающихся к одному месту людей слышались кряхтенье, стоны, толчки и топот переставляемых ног.
Растопчин, ожидая того, чтобы он остановился на указанном месте, хмурясь потирал рукою лицо.
– Ребята! – сказал Растопчин металлически звонким голосом, – этот человек, Верещагин – тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.
Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с безнадежным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.
Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу, и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочел на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.
– Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, – говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: – Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!
Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.
– Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! – закричал Растопчин. – Руби! Я приказываю! – Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.
– Граф!.. – проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. – Граф, один бог над нами… – сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.
– Руби его! Я приказываю!.. – прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.
– Сабли вон! – крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.
Другая еще сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула переднии, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.
– Руби! – прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.
«А!» – коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
«О господи!» – послышалось чье то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся У Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
«Топором то бей, что ли?.. задавили… Изменщик, Христа продал!.. жив… живущ… по делам вору мука. Запором то!.. Али жив?»
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.
«О господи, народ то что зверь, где же живому быть!» – слышалось в толпе. – И малый то молодой… должно, из купцов, то то народ!.. сказывают, не тот… как же не тот… О господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится… – говорили теперь те же люди, с болезненно жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.
Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.
В то время как Верещагин упал и толпа с диким ревом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.
– Ваше сиятельство, сюда… куда изволите?.. сюда пожалуйте, – проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошел туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далекий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках. Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчиненными. «La populace est terrible, elle est hideuse, – думал он по французски. – Ils sont сошше les loups qu'on ne peut apaiser qu'avec de la chair. [Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса.] „Граф! один бог над нами!“ – вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. „J'avais d'autres devoirs, – подумал он. – Il fallait apaiser le peuple. Bien d'autres victimes ont peri et perissent pour le bien publique“, [У меня были другие обязанности. Следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага.] – и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе, – не как о Федоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Федор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique [общественного блага]), но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. „Ежели бы я был только Федор Васильевич, ma ligne de conduite aurait ete tout autrement tracee, [путь мой был бы совсем иначе начертан,] но я должен был сохранить и жизнь и достоинство главнокомандующего“.
Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], предполагаемое благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.
Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим a propos [удобным случаем] – наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.
«Верещагин был судим и приговорен к смертной казни, – думал Растопчин (хотя Верещагин сенатом был только приговорен к каторжной работе). – Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d'une pierre deux coups [одним камнем делал два удара]; я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея».
Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился.
Через полчаса граф ехал на быстрых лошадях через Сокольничье поле, уже не вспоминая о том, что было, и думая и соображая только о том, что будет. Он ехал теперь к Яузскому мосту, где, ему сказали, был Кутузов. Граф Растопчин готовил в своем воображении те гневные в колкие упреки, которые он выскажет Кутузову за его обман. Он даст почувствовать этой старой придворной лисице, что ответственность за все несчастия, имеющие произойти от оставления столицы, от погибели России (как думал Растопчин), ляжет на одну его выжившую из ума старую голову. Обдумывая вперед то, что он скажет ему, Растопчин гневно поворачивался в коляске и сердито оглядывался по сторонам.
Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и желтого дома, виднелась кучки людей в белых одеждах и несколько одиноких, таких же людей, которые шли по полю, что то крича и размахивая руками.
Один вз них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к вим.
Шатаясь на своих длинных худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что то хриплым голосом и делая знаки, чтобы он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно желтым белкам.
– Стой! Остановись! Я говорю! – вскрикивал он пронзительно и опять что то, задыхаясь, кричал с внушительными интонациями в жестами.
Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом.
– Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… воскресну. Растерзали мое тело. Царствие божие разрушится… Трижды разрушу и трижды воздвигну его, – кричал он, все возвышая и возвышая голос. Граф Растопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.
– Пош… пошел скорее! – крикнул он на кучера дрожащим голосом.
Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный, отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивленно испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.
Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов:
«Руби его, вы головой ответите мне!» – «Зачем я сказал эти слова! Как то нечаянно сказал… Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе… «Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La plebe, le traitre… le bien publique», [Чернь, злодей… общественное благо.] – думал он.
У Яузского моста все еще теснилось войско. Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакала к нему коляска. Человек в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами подошел к Кутузову и стал по французски говорить ему что то. Это был граф Растопчин. Он говорил Кутузову, что явился сюда, потому что Москвы и столицы нет больше и есть одна армия.
– Было бы другое, ежели бы ваша светлость не сказали мне, что вы не сдадите Москвы, не давши еще сражения: всего этого не было бы! – сказал он.
Кутузов глядел на Растопчина и, как будто не понимая значения обращенных к нему слов, старательно усиливался прочесть что то особенное, написанное в эту минуту на лице говорившего с ним человека. Растопчин, смутившись, замолчал. Кутузов слегка покачал головой и, не спуская испытующего взгляда с лица Растопчина, тихо проговорил:
– Да, я не отдам Москвы, не дав сражения.
Думал ли Кутузов совершенно о другом, говоря эти слова, или нарочно, зная их бессмысленность, сказал их, но граф Растопчин ничего не ответил и поспешно отошел от Кутузова. И странное дело! Главнокомандующий Москвы, гордый граф Растопчин, взяв в руки нагайку, подошел к мосту и стал с криком разгонять столпившиеся повозки.


В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король.
Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «le Kremlin».
Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника.
– Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! – слышались тихие голоса.
Переводчик подъехал к кучке народа.
– Шапку то сними… шапку то, – заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других.
Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада.
– Хорошо, – сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота.
Артиллерия на рысях выехала из за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстроилась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу.
В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад.
Послышалось еще три выстрела из ворот.
Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!» [пали!], и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади.
Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и из за дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане. Держа ружье, он целился во французов. Feu! – повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота.
За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке.
– Enlevez moi ca, [Уберите это,] – сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez moi ca», – сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s'etaient empares des fusils de l'arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques'uns et on purgea le Kremlin de leur presence. [Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями, и очистили Кремль от их присутствия.]
Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни.
Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе.
Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.
В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры. люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу.
Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплывались во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство.

Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine [дикому патриотизму Растопчина]; русские – изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme feroce de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей – не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое.
Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба соли и ключей французам, а выехали из нее.


Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2 го сентября достигло квартала, в котором жил теперь Пьер, только к вечеру.
Пьер находился после двух последних, уединенно и необычайно проведенных дней в состоянии, близком к сумасшествию. Всем существом его овладела одна неотвязная мысль. Он сам не знал, как и когда, но мысль эта овладела им теперь так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего; и все, что он видел и слышал, происходило перед ним как во сне.
Пьер ушел из своего дома только для того, чтобы избавиться от сложной путаницы требований жизни, охватившей его, и которую он, в тогдашнем состоянии, но в силах был распутать. Он поехал на квартиру Иосифа Алексеевича под предлогом разбора книг и бумаг покойного только потому, что он искал успокоения от жизненной тревоги, – а с воспоминанием об Иосифе Алексеевиче связывался в его душе мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противоположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым. Он искал тихого убежища и действительно нашел его в кабинете Иосифа Алексеевича. Когда он, в мертвой тишине кабинета, сел, облокотившись на руки, над запыленным письменным столом покойника, в его воображении спокойно и значительно, одно за другим, стали представляться воспоминания последних дней, в особенности Бородинского сражения и того неопределимого для него ощущения своей ничтожности и лживости в сравнении с правдой, простотой и силой того разряда людей, которые отпечатались у него в душе под названием они. Когда Герасим разбудил его от его задумчивости, Пьеру пришла мысль о том, что он примет участие в предполагаемой – как он знал – народной защите Москвы. И с этой целью он тотчас же попросил Герасима достать ему кафтан и пистолет и объявил ему свое намерение, скрывая свое имя, остаться в доме Иосифа Алексеевича. Потом, в продолжение первого уединенно и праздно проведенного дня (Пьер несколько раз пытался и не мог остановить своего внимания на масонских рукописях), ему несколько раз смутно представлялось и прежде приходившая мысль о кабалистическом значении своего имени в связи с именем Бонапарта; но мысль эта о том, что ему, l'Russe Besuhof, предназначено положить предел власти зверя, приходила ему еще только как одно из мечтаний, которые беспричинно и бесследно пробегают в воображении.
Когда, купив кафтан (с целью только участвовать в народной защите Москвы), Пьер встретил Ростовых и Наташа сказала ему: «Вы остаетесь? Ах, как это хорошо!» – в голове его мелькнула мысль, что действительно хорошо бы было, даже ежели бы и взяли Москву, ему остаться в ней и исполнить то, что ему предопределено.
На другой день он, с одною мыслию не жалеть себя и не отставать ни в чем от них, ходил с народом за Трехгорную заставу. Но когда он вернулся домой, убедившись, что Москву защищать не будут, он вдруг почувствовал, что то, что ему прежде представлялось только возможностью, теперь сделалось необходимостью и неизбежностью. Он должен был, скрывая свое имя, остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона.
Пьер знал все подробности покушении немецкого студента на жизнь Бонапарта в Вене в 1809 м году и знал то, что студент этот был расстрелян. И та опасность, которой он подвергал свою жизнь при исполнении своего намерения, еще сильнее возбуждала его.
Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению. Первое было чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия, то чувство, вследствие которого он 25 го поехал в Можайск и заехал в самый пыл сражения, теперь убежал из своего дома и, вместо привычной роскоши и удобств жизни, спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом; другое – было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устроивают и берегут люди, – все это ежели и стоит чего нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.
Это было то чувство, вследствие которого охотник рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег; то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.
С самого того дня, как Пьер в первый раз испытал это чувство в Слободском дворце, он непрестанно находился под его влиянием, но теперь только нашел ему полное удовлетворение. Кроме того, в настоящую минуту Пьера поддерживало в его намерении и лишало возможности отречься от него то, что уже было им сделано на этом пути. И его бегство из дома, и его кафтан, и пистолет, и его заявление Ростовым, что он остается в Москве, – все потеряло бы не только смысл, но все это было бы презренно и смешно (к чему Пьер был чувствителен), ежели бы он после всего этого, так же как и другие, уехал из Москвы.
Физическое состояние Пьера, как и всегда это бывает, совпадало с нравственным. Непривычная грубая пища, водка, которую он пил эти дни, отсутствие вина и сигар, грязное, неперемененное белье, наполовину бессонные две ночи, проведенные на коротком диване без постели, – все это поддерживало Пьера в состоянии раздражения, близком к помешательству.

Был уже второй час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но, вместо того чтобы действовать, он думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие будущие подробности. Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни самого процесса нанесения удара, ни смерти Наполеона, но с необыкновенною яркостью и с грустным наслаждением представлял себе свою погибель и свое геройское мужество.
«Да, один за всех, я должен совершить или погибнуть! – думал он. – Да, я подойду… и потом вдруг… Пистолетом или кинжалом? – думал Пьер. – Впрочем, все равно. Не я, а рука провидения казнит тебя, скажу я (думал Пьер слова, которые он произнесет, убивая Наполеона). Ну что ж, берите, казните меня», – говорил дальше сам себе Пьер, с грустным, но твердым выражением на лице, опуская голову.
В то время как Пьер, стоя посередине комнаты, рассуждал с собой таким образом, дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась совершенно изменившаяся фигура всегда прежде робкого Макара Алексеевича. Халат его был распахнут. Лицо было красно и безобразно. Он, очевидно, был пьян. Увидав Пьера, он смутился в первую минуту, но, заметив смущение и на лице Пьера, тотчас ободрился и шатающимися тонкими ногами вышел на середину комнаты.
– Они оробели, – сказал он хриплым, доверчивым голосом. – Я говорю: не сдамся, я говорю… так ли, господин? – Он задумался и вдруг, увидав пистолет на столе, неожиданно быстро схватил его и выбежал в коридор.
Герасим и дворник, шедшие следом за Макар Алексеичем, остановили его в сенях и стали отнимать пистолет. Пьер, выйдя в коридор, с жалостью и отвращением смотрел на этого полусумасшедшего старика. Макар Алексеич, морщась от усилий, удерживал пистолет и кричал хриплый голосом, видимо, себе воображая что то торжественное.
– К оружию! На абордаж! Врешь, не отнимешь! – кричал он.
– Будет, пожалуйста, будет. Сделайте милость, пожалуйста, оставьте. Ну, пожалуйста, барин… – говорил Герасим, осторожно за локти стараясь поворотить Макар Алексеича к двери.
– Ты кто? Бонапарт!.. – кричал Макар Алексеич.
– Это нехорошо, сударь. Вы пожалуйте в комнаты, вы отдохните. Пожалуйте пистолетик.
– Прочь, раб презренный! Не прикасайся! Видел? – кричал Макар Алексеич, потрясая пистолетом. – На абордаж!
– Берись, – шепнул Герасим дворнику.
Макара Алексеича схватили за руки и потащили к двери.
Сени наполнились безобразными звуками возни и пьяными хрипящими звуками запыхавшегося голоса.
Вдруг новый, пронзительный женский крик раздался от крыльца, и кухарка вбежала в сени.
– Они! Батюшки родимые!.. Ей богу, они. Четверо, конные!.. – кричала она.
Герасим и дворник выпустили из рук Макар Алексеича, и в затихшем коридоре ясно послышался стук нескольких рук во входную дверь.


Пьер, решивший сам с собою, что ему до исполнения своего намерения не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях коридора, намереваясь тотчас же скрыться, как скоро войдут французы. Но французы вошли, и Пьер все не отходил от двери: непреодолимое любопытство удерживало его.
Их было двое. Один – офицер, высокий, бравый и красивый мужчина, другой – очевидно, солдат или денщик, приземистый, худой загорелый человек с ввалившимися щеками и тупым выражением лица. Офицер, опираясь на палку и прихрамывая, шел впереди. Сделав несколько шагов, офицер, как бы решив сам с собою, что квартира эта хороша, остановился, обернулся назад к стоявшим в дверях солдатам и громким начальническим голосом крикнул им, чтобы они вводили лошадей. Окончив это дело, офицер молодецким жестом, высоко подняв локоть руки, расправил усы и дотронулся рукой до шляпы.
– Bonjour la compagnie! [Почтение всей компании!] – весело проговорил он, улыбаясь и оглядываясь вокруг себя. Никто ничего не отвечал.
– Vous etes le bourgeois? [Вы хозяин?] – обратился офицер к Герасиму.
Герасим испуганно вопросительно смотрел на офицера.
– Quartire, quartire, logement, – сказал офицер, сверху вниз, с снисходительной и добродушной улыбкой глядя на маленького человека. – Les Francais sont de bons enfants. Que diable! Voyons! Ne nous fachons pas, mon vieux, [Квартир, квартир… Французы добрые ребята. Черт возьми, не будем ссориться, дедушка.] – прибавил он, трепля по плечу испуганного и молчаливого Герасима.
– A ca! Dites donc, on ne parle donc pas francais dans cette boutique? [Что ж, неужели и тут никто не говорит по французски?] – прибавил он, оглядываясь кругом и встречаясь глазами с Пьером. Пьер отстранился от двери.
Офицер опять обратился к Герасиму. Он требовал, чтобы Герасим показал ему комнаты в доме.
– Барин нету – не понимай… моя ваш… – говорил Герасим, стараясь делать свои слова понятнее тем, что он их говорил навыворот.
Французский офицер, улыбаясь, развел руками перед носом Герасима, давая чувствовать, что и он не понимает его, и, прихрамывая, пошел к двери, у которой стоял Пьер. Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макара Алексеича с пистолетом в руках. С хитростью безумного Макар Алексеич оглядел француза и, приподняв пистолет, прицелился.
– На абордаж!!! – закричал пьяный, нажимая спуск пистолета. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновенье Пьер бросился на пьяного. В то время как Пьер схватил и приподнял пистолет, Макар Алексеич попал, наконец, пальцем на спуск, и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Француз побледнел и бросился назад к двери.
Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер, вырвав пистолет и бросив его, подбежал к офицеру и по французски заговорил с ним.
– Vous n'etes pas blesse? [Вы не ранены?] – сказал он.
– Je crois que non, – отвечал офицер, ощупывая себя, – mais je l'ai manque belle cette fois ci, – прибавил он, указывая на отбившуюся штукатурку в стене. – Quel est cet homme? [Кажется, нет… но на этот раз близко было. Кто этот человек?] – строго взглянув на Пьера, сказал офицер.
– Ah, je suis vraiment au desespoir de ce qui vient d'arriver, [Ах, я, право, в отчаянии от того, что случилось,] – быстро говорил Пьер, совершенно забыв свою роль. – C'est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu'il faisait. [Это несчастный сумасшедший, который не знал, что делал.]
Офицер подошел к Макару Алексеичу и схватил его за ворот.
Макар Алексеич, распустив губы, как бы засыпая, качался, прислонившись к стене.
– Brigand, tu me la payeras, – сказал француз, отнимая руку.
– Nous autres nous sommes clements apres la victoire: mais nous ne pardonnons pas aux traitres, [Разбойник, ты мне поплатишься за это. Наш брат милосерд после победы, но мы не прощаем изменникам,] – прибавил он с мрачной торжественностью в лице и с красивым энергическим жестом.
Пьер продолжал по французски уговаривать офицера не взыскивать с этого пьяного, безумного человека. Француз молча слушал, не изменяя мрачного вида, и вдруг с улыбкой обратился к Пьеру. Он несколько секунд молча посмотрел на него. Красивое лицо его приняло трагически нежное выражение, и он протянул руку.
– Vous m'avez sauve la vie! Vous etes Francais, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз,] – сказал он. Для француза вывод этот был несомненен. Совершить великое дело мог только француз, а спасение жизни его, m r Ramball'я capitaine du 13 me leger [мосье Рамбаля, капитана 13 го легкого полка] – было, без сомнения, самым великим делом.
Но как ни несомненен был этот вывод и основанное на нем убеждение офицера, Пьер счел нужным разочаровать его.
– Je suis Russe, [Я русский,] – быстро сказал Пьер.
– Ти ти ти, a d'autres, [рассказывайте это другим,] – сказал француз, махая пальцем себе перед носом и улыбаясь. – Tout a l'heure vous allez me conter tout ca, – сказал он. – Charme de rencontrer un compatriote. Eh bien! qu'allons nous faire de cet homme? [Сейчас вы мне все это расскажете. Очень приятно встретить соотечественника. Ну! что же нам делать с этим человеком?] – прибавил он, обращаясь к Пьеру, уже как к своему брату. Ежели бы даже Пьер не был француз, получив раз это высшее в свете наименование, не мог же он отречься от него, говорило выражение лица и тон французского офицера. На последний вопрос Пьер еще раз объяснил, кто был Макар Алексеич, объяснил, что пред самым их приходом этот пьяный, безумный человек утащил заряженный пистолет, который не успели отнять у него, и просил оставить его поступок без наказания.
Француз выставил грудь и сделал царский жест рукой.
– Vous m'avez sauve la vie. Vous etes Francais. Vous me demandez sa grace? Je vous l'accorde. Qu'on emmene cet homme, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз. Вы хотите, чтоб я простил его? Я прощаю его. Увести этого человека,] – быстро и энергично проговорил французский офицер, взяв под руку произведенного им за спасение его жизни во французы Пьера, и пошел с ним в дом.
Солдаты, бывшие на дворе, услыхав выстрел, вошли в сени, спрашивая, что случилось, и изъявляя готовность наказать виновных; но офицер строго остановил их.
– On vous demandera quand on aura besoin de vous, [Когда будет нужно, вас позовут,] – сказал он. Солдаты вышли. Денщик, успевший между тем побывать в кухне, подошел к офицеру.
– Capitaine, ils ont de la soupe et du gigot de mouton dans la cuisine, – сказал он. – Faut il vous l'apporter? [Капитан у них в кухне есть суп и жареная баранина. Прикажете принести?]
– Oui, et le vin, [Да, и вино,] – сказал капитан.


Французский офицер вместе с Пьером вошли в дом. Пьер счел своим долгом опять уверить капитана, что он был не француз, и хотел уйти, но французский офицер и слышать не хотел об этом. Он был до такой степени учтив, любезен, добродушен и истинно благодарен за спасение своей жизни, что Пьер не имел духа отказать ему и присел вместе с ним в зале, в первой комнате, в которую они вошли. На утверждение Пьера, что он не француз, капитан, очевидно не понимая, как можно было отказываться от такого лестного звания, пожал плечами и сказал, что ежели он непременно хочет слыть за русского, то пускай это так будет, но что он, несмотря на то, все так же навеки связан с ним чувством благодарности за спасение жизни.
Ежели бы этот человек был одарен хоть сколько нибудь способностью понимать чувства других и догадывался бы об ощущениях Пьера, Пьер, вероятно, ушел бы от него; но оживленная непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам, победила Пьера.
– Francais ou prince russe incognito, [Француз или русский князь инкогнито,] – сказал француз, оглядев хотя и грязное, но тонкое белье Пьера и перстень на руке. – Je vous dois la vie je vous offre mon amitie. Un Francais n'oublie jamais ni une insulte ni un service. Je vous offre mon amitie. Je ne vous dis que ca. [Я обязан вам жизнью, и я предлагаю вам дружбу. Француз никогда не забывает ни оскорбления, ни услуги. Я предлагаю вам мою дружбу. Больше я ничего не говорю.]
В звуках голоса, в выражении лица, в жестах этого офицера было столько добродушия и благородства (во французском смысле), что Пьер, отвечая бессознательной улыбкой на улыбку француза, пожал протянутую руку.
– Capitaine Ramball du treizieme leger, decore pour l'affaire du Sept, [Капитан Рамбаль, тринадцатого легкого полка, кавалер Почетного легиона за дело седьмого сентября,] – отрекомендовался он с самодовольной, неудержимой улыбкой, которая морщила его губы под усами. – Voudrez vous bien me dire a present, a qui' j'ai l'honneur de parler aussi agreablement au lieu de rester a l'ambulance avec la balle de ce fou dans le corps. [Будете ли вы так добры сказать мне теперь, с кем я имею честь разговаривать так приятно, вместо того, чтобы быть на перевязочном пункте с пулей этого сумасшедшего в теле?]
Пьер отвечал, что не может сказать своего имени, и, покраснев, начал было, пытаясь выдумать имя, говорить о причинах, по которым он не может сказать этого, но француз поспешно перебил его.
– De grace, – сказал он. – Je comprends vos raisons, vous etes officier… officier superieur, peut etre. Vous avez porte les armes contre nous. Ce n'est pas mon affaire. Je vous dois la vie. Cela me suffit. Je suis tout a vous. Vous etes gentilhomme? [Полноте, пожалуйста. Я понимаю вас, вы офицер… штаб офицер, может быть. Вы служили против нас. Это не мое дело. Я обязан вам жизнью. Мне этого довольно, и я весь ваш. Вы дворянин?] – прибавил он с оттенком вопроса. Пьер наклонил голову. – Votre nom de bapteme, s'il vous plait? Je ne demande pas davantage. Monsieur Pierre, dites vous… Parfait. C'est tout ce que je desire savoir. [Ваше имя? я больше ничего не спрашиваю. Господин Пьер, вы сказали? Прекрасно. Это все, что мне нужно.]
Когда принесены были жареная баранина, яичница, самовар, водка и вино из русского погреба, которое с собой привезли французы, Рамбаль попросил Пьера принять участие в этом обеде и тотчас сам, жадно и быстро, как здоровый и голодный человек, принялся есть, быстро пережевывая своими сильными зубами, беспрестанно причмокивая и приговаривая excellent, exquis! [чудесно, превосходно!] Лицо его раскраснелось и покрылось потом. Пьер был голоден и с удовольствием принял участие в обеде. Морель, денщик, принес кастрюлю с теплой водой и поставил в нее бутылку красного вина. Кроме того, он принес бутылку с квасом, которую он для пробы взял в кухне. Напиток этот был уже известен французам и получил название. Они называли квас limonade de cochon (свиной лимонад), и Морель хвалил этот limonade de cochon, который он нашел в кухне. Но так как у капитана было вино, добытое при переходе через Москву, то он предоставил квас Морелю и взялся за бутылку бордо. Он завернул бутылку по горлышко в салфетку и налил себе и Пьеру вина. Утоленный голод и вино еще более оживили капитана, и он не переставая разговаривал во время обеда.
– Oui, mon cher monsieur Pierre, je vous dois une fiere chandelle de m'avoir sauve… de cet enrage… J'en ai assez, voyez vous, de balles dans le corps. En voila une (on показал на бок) a Wagram et de deux a Smolensk, – он показал шрам, который был на щеке. – Et cette jambe, comme vous voyez, qui ne veut pas marcher. C'est a la grande bataille du 7 a la Moskowa que j'ai recu ca. Sacre dieu, c'etait beau. Il fallait voir ca, c'etait un deluge de feu. Vous nous avez taille une rude besogne; vous pouvez vous en vanter, nom d'un petit bonhomme. Et, ma parole, malgre l'atoux que j'y ai gagne, je serais pret a recommencer. Je plains ceux qui n'ont pas vu ca. [Да, мой любезный господин Пьер, я обязан поставить за вас добрую свечку за то, что вы спасли меня от этого бешеного. С меня, видите ли, довольно тех пуль, которые у меня в теле. Вот одна под Ваграмом, другая под Смоленском. А эта нога, вы видите, которая не хочет двигаться. Это при большом сражении 7 го под Москвою. О! это было чудесно! Надо было видеть, это был потоп огня. Задали вы нам трудную работу, можете похвалиться. И ей богу, несмотря на этот козырь (он указал на крест), я был бы готов начать все снова. Жалею тех, которые не видали этого.]
– J'y ai ete, [Я был там,] – сказал Пьер.
– Bah, vraiment! Eh bien, tant mieux, – сказал француз. – Vous etes de fiers ennemis, tout de meme. La grande redoute a ete tenace, nom d'une pipe. Et vous nous l'avez fait cranement payer. J'y suis alle trois fois, tel que vous me voyez. Trois fois nous etions sur les canons et trois fois on nous a culbute et comme des capucins de cartes. Oh!! c'etait beau, monsieur Pierre. Vos grenadiers ont ete superbes, tonnerre de Dieu. Je les ai vu six fois de suite serrer les rangs, et marcher comme a une revue. Les beaux hommes! Notre roi de Naples, qui s'y connait a crie: bravo! Ah, ah! soldat comme nous autres! – сказал он, улыбаясь, поело минутного молчания. – Tant mieux, tant mieux, monsieur Pierre. Terribles en bataille… galants… – он подмигнул с улыбкой, – avec les belles, voila les Francais, monsieur Pierre, n'est ce pas? [Ба, в самом деле? Тем лучше. Вы лихие враги, надо признаться. Хорошо держался большой редут, черт возьми. И дорого же вы заставили нас поплатиться. Я там три раза был, как вы меня видите. Три раза мы были на пушках, три раза нас опрокидывали, как карточных солдатиков. Ваши гренадеры были великолепны, ей богу. Я видел, как их ряды шесть раз смыкались и как они выступали точно на парад. Чудный народ! Наш Неаполитанский король, который в этих делах собаку съел, кричал им: браво! – Га, га, так вы наш брат солдат! – Тем лучше, тем лучше, господин Пьер. Страшны в сражениях, любезны с красавицами, вот французы, господин Пьер. Не правда ли?]
До такой степени капитан был наивно и добродушно весел, и целен, и доволен собой, что Пьер чуть чуть сам не подмигнул, весело глядя на него. Вероятно, слово «galant» навело капитана на мысль о положении Москвы.
– A propos, dites, donc, est ce vrai que toutes les femmes ont quitte Moscou? Une drole d'idee! Qu'avaient elles a craindre? [Кстати, скажите, пожалуйста, правда ли, что все женщины уехали из Москвы? Странная мысль, чего они боялись?]
– Est ce que les dames francaises ne quitteraient pas Paris si les Russes y entraient? [Разве французские дамы не уехали бы из Парижа, если бы русские вошли в него?] – сказал Пьер.
– Ah, ah, ah!.. – Француз весело, сангвинически расхохотался, трепля по плечу Пьера. – Ah! elle est forte celle la, – проговорил он. – Paris? Mais Paris Paris… [Ха, ха, ха!.. А вот сказал штуку. Париж?.. Но Париж… Париж…]
– Paris la capitale du monde… [Париж – столица мира…] – сказал Пьер, доканчивая его речь.
Капитан посмотрел на Пьера. Он имел привычку в середине разговора остановиться и поглядеть пристально смеющимися, ласковыми глазами.
– Eh bien, si vous ne m'aviez pas dit que vous etes Russe, j'aurai parie que vous etes Parisien. Vous avez ce je ne sais, quoi, ce… [Ну, если б вы мне не сказали, что вы русский, я бы побился об заклад, что вы парижанин. В вас что то есть, эта…] – и, сказав этот комплимент, он опять молча посмотрел.
– J'ai ete a Paris, j'y ai passe des annees, [Я был в Париже, я провел там целые годы,] – сказал Пьер.
– Oh ca se voit bien. Paris!.. Un homme qui ne connait pas Paris, est un sauvage. Un Parisien, ca se sent a deux lieux. Paris, s'est Talma, la Duschenois, Potier, la Sorbonne, les boulevards, – и заметив, что заключение слабее предыдущего, он поспешно прибавил: – Il n'y a qu'un Paris au monde. Vous avez ete a Paris et vous etes reste Busse. Eh bien, je ne vous en estime pas moins. [О, это видно. Париж!.. Человек, который не знает Парижа, – дикарь. Парижанина узнаешь за две мили. Париж – это Тальма, Дюшенуа, Потье, Сорбонна, бульвары… Во всем мире один Париж. Вы были в Париже и остались русским. Ну что же, я вас за то не менее уважаю.]
Под влиянием выпитого вина и после дней, проведенных в уединении с своими мрачными мыслями, Пьер испытывал невольное удовольствие в разговоре с этим веселым и добродушным человеком.
– Pour en revenir a vos dames, on les dit bien belles. Quelle fichue idee d'aller s'enterrer dans les steppes, quand l'armee francaise est a Moscou. Quelle chance elles ont manque celles la. Vos moujiks c'est autre chose, mais voua autres gens civilises vous devriez nous connaitre mieux que ca. Nous avons pris Vienne, Berlin, Madrid, Naples, Rome, Varsovie, toutes les capitales du monde… On nous craint, mais on nous aime. Nous sommes bons a connaitre. Et puis l'Empereur! [Но воротимся к вашим дамам: говорят, что они очень красивы. Что за дурацкая мысль поехать зарыться в степи, когда французская армия в Москве! Они пропустили чудесный случай. Ваши мужики, я понимаю, но вы – люди образованные – должны бы были знать нас лучше этого. Мы брали Вену, Берлин, Мадрид, Неаполь, Рим, Варшаву, все столицы мира. Нас боятся, но нас любят. Не вредно знать нас поближе. И потом император…] – начал он, но Пьер перебил его.
– L'Empereur, – повторил Пьер, и лицо его вдруг привяло грустное и сконфуженное выражение. – Est ce que l'Empereur?.. [Император… Что император?..]
– L'Empereur? C'est la generosite, la clemence, la justice, l'ordre, le genie, voila l'Empereur! C'est moi, Ram ball, qui vous le dit. Tel que vous me voyez, j'etais son ennemi il y a encore huit ans. Mon pere a ete comte emigre… Mais il m'a vaincu, cet homme. Il m'a empoigne. Je n'ai pas pu resister au spectacle de grandeur et de gloire dont il couvrait la France. Quand j'ai compris ce qu'il voulait, quand j'ai vu qu'il nous faisait une litiere de lauriers, voyez vous, je me suis dit: voila un souverain, et je me suis donne a lui. Eh voila! Oh, oui, mon cher, c'est le plus grand homme des siecles passes et a venir. [Император? Это великодушие, милосердие, справедливость, порядок, гений – вот что такое император! Это я, Рамбаль, говорю вам. Таким, каким вы меня видите, я был его врагом тому назад восемь лет. Мой отец был граф и эмигрант. Но он победил меня, этот человек. Он завладел мною. Я не мог устоять перед зрелищем величия и славы, которым он покрывал Францию. Когда я понял, чего он хотел, когда я увидал, что он готовит для нас ложе лавров, я сказал себе: вот государь, и я отдался ему. И вот! О да, мой милый, это самый великий человек прошедших и будущих веков.]
– Est il a Moscou? [Что, он в Москве?] – замявшись и с преступным лицом сказал Пьер.
Француз посмотрел на преступное лицо Пьера и усмехнулся.
– Non, il fera son entree demain, [Нет, он сделает свой въезд завтра,] – сказал он и продолжал свои рассказы.
Разговор их был прерван криком нескольких голосов у ворот и приходом Мореля, который пришел объявить капитану, что приехали виртембергские гусары и хотят ставить лошадей на тот же двор, на котором стояли лошади капитана. Затруднение происходило преимущественно оттого, что гусары не понимали того, что им говорили.
Капитан велел позвать к себе старшего унтер офицера в строгим голосом спросил у него, к какому полку он принадлежит, кто их начальник и на каком основании он позволяет себе занимать квартиру, которая уже занята. На первые два вопроса немец, плохо понимавший по французски, назвал свой полк и своего начальника; но на последний вопрос он, не поняв его, вставляя ломаные французские слова в немецкую речь, отвечал, что он квартиргер полка и что ему ведено от начальника занимать все дома подряд, Пьер, знавший по немецки, перевел капитану то, что говорил немец, и ответ капитана передал по немецки виртембергскому гусару. Поняв то, что ему говорили, немец сдался и увел своих людей. Капитан вышел на крыльцо, громким голосом отдавая какие то приказания.
Когда он вернулся назад в комнату, Пьер сидел на том же месте, где он сидел прежде, опустив руки на голову. Лицо его выражало страдание. Он действительно страдал в эту минуту. Когда капитан вышел и Пьер остался один, он вдруг опомнился и сознал то положение, в котором находился. Не то, что Москва была взята, и не то, что эти счастливые победители хозяйничали в ней и покровительствовали ему, – как ни тяжело чувствовал это Пьер, не это мучило его в настоящую минуту. Его мучило сознание своей слабости. Несколько стаканов выпитого вина, разговор с этим добродушным человеком уничтожили сосредоточенно мрачное расположение духа, в котором жил Пьер эти последние дни и которое было необходимо для исполнения его намерения. Пистолет, и кинжал, и армяк были готовы, Наполеон въезжал завтра. Пьер точно так же считал полезным и достойным убить злодея; но он чувствовал, что теперь он не сделает этого. Почему? – он не знал, но предчувствовал как будто, что он не исполнит своего намерения. Он боролся против сознания своей слабости, но смутно чувствовал, что ему не одолеть ее, что прежний мрачный строй мыслей о мщенье, убийстве и самопожертвовании разлетелся, как прах, при прикосновении первого человека.
Капитан, слегка прихрамывая и насвистывая что то, вошел в комнату.
Забавлявшая прежде Пьера болтовня француза теперь показалась ему противна. И насвистываемая песенка, и походка, и жест покручиванья усов – все казалось теперь оскорбительным Пьеру.
«Я сейчас уйду, я ни слова больше не скажу с ним», – думал Пьер. Он думал это, а между тем сидел все на том же месте. Какое то странное чувство слабости приковало его к своему месту: он хотел и не мог встать и уйти.
Капитан, напротив, казался очень весел. Он прошелся два раза по комнате. Глаза его блестели, и усы слегка подергивались, как будто он улыбался сам с собой какой то забавной выдумке.
– Charmant, – сказал он вдруг, – le colonel de ces Wurtembourgeois! C'est un Allemand; mais brave garcon, s'il en fut. Mais Allemand. [Прелестно, полковник этих вюртембергцев! Он немец; но славный малый, несмотря на это. Но немец.]
Он сел против Пьера.
– A propos, vous savez donc l'allemand, vous? [Кстати, вы, стало быть, знаете по немецки?]
Пьер смотрел на него молча.
– Comment dites vous asile en allemand? [Как по немецки убежище?]
– Asile? – повторил Пьер. – Asile en allemand – Unterkunft. [Убежище? Убежище – по немецки – Unterkunft.]
– Comment dites vous? [Как вы говорите?] – недоверчиво и быстро переспросил капитан.
– Unterkunft, – повторил Пьер.
– Onterkoff, – сказал капитан и несколько секунд смеющимися глазами смотрел на Пьера. – Les Allemands sont de fieres betes. N'est ce pas, monsieur Pierre? [Экие дурни эти немцы. Не правда ли, мосье Пьер?] – заключил он.
– Eh bien, encore une bouteille de ce Bordeau Moscovite, n'est ce pas? Morel, va nous chauffer encore une pelilo bouteille. Morel! [Ну, еще бутылочку этого московского Бордо, не правда ли? Морель согреет нам еще бутылочку. Морель!] – весело крикнул капитан.
Морель подал свечи и бутылку вина. Капитан посмотрел на Пьера при освещении, и его, видимо, поразило расстроенное лицо его собеседника. Рамбаль с искренним огорчением и участием в лице подошел к Пьеру и нагнулся над ним.
– Eh bien, nous sommes tristes, [Что же это, мы грустны?] – сказал он, трогая Пьера за руку. – Vous aurai je fait de la peine? Non, vrai, avez vous quelque chose contre moi, – переспрашивал он. – Peut etre rapport a la situation? [Может, я огорчил вас? Нет, в самом деле, не имеете ли вы что нибудь против меня? Может быть, касательно положения?]
Пьер ничего не отвечал, но ласково смотрел в глаза французу. Это выражение участия было приятно ему.
– Parole d'honneur, sans parler de ce que je vous dois, j'ai de l'amitie pour vous. Puis je faire quelque chose pour vous? Disposez de moi. C'est a la vie et a la mort. C'est la main sur le c?ur que je vous le dis, [Честное слово, не говоря уже про то, чем я вам обязан, я чувствую к вам дружбу. Не могу ли я сделать для вас что нибудь? Располагайте мною. Это на жизнь и на смерть. Я говорю вам это, кладя руку на сердце,] – сказал он, ударяя себя в грудь.
– Merci, – сказал Пьер. Капитан посмотрел пристально на Пьера так же, как он смотрел, когда узнал, как убежище называлось по немецки, и лицо его вдруг просияло.
– Ah! dans ce cas je bois a notre amitie! [А, в таком случае пью за вашу дружбу!] – весело крикнул он, наливая два стакана вина. Пьер взял налитой стакан и выпил его. Рамбаль выпил свой, пожал еще раз руку Пьера и в задумчиво меланхолической позе облокотился на стол.
– Oui, mon cher ami, voila les caprices de la fortune, – начал он. – Qui m'aurait dit que je serai soldat et capitaine de dragons au service de Bonaparte, comme nous l'appellions jadis. Et cependant me voila a Moscou avec lui. Il faut vous dire, mon cher, – продолжал он грустным я мерным голосом человека, который сбирается рассказывать длинную историю, – que notre nom est l'un des plus anciens de la France. [Да, мой друг, вот колесо фортуны. Кто сказал бы мне, что я буду солдатом и капитаном драгунов на службе у Бонапарта, как мы его, бывало, называли. Однако же вот я в Москве с ним. Надо вам сказать, мой милый… что имя наше одно из самых древних во Франции.]
И с легкой и наивной откровенностью француза капитан рассказал Пьеру историю своих предков, свое детство, отрочество и возмужалость, все свои родственныеимущественные, семейные отношения. «Ma pauvre mere [„Моя бедная мать“.] играла, разумеется, важную роль в этом рассказе.
– Mais tout ca ce n'est que la mise en scene de la vie, le fond c'est l'amour? L'amour! N'est ce pas, monsieur; Pierre? – сказал он, оживляясь. – Encore un verre. [Но все это есть только вступление в жизнь, сущность же ее – это любовь. Любовь! Не правда ли, мосье Пьер? Еще стаканчик.]
Пьер опять выпил и налил себе третий.
– Oh! les femmes, les femmes! [О! женщины, женщины!] – и капитан, замаслившимися глазами глядя на Пьера, начал говорить о любви и о своих любовных похождениях. Их было очень много, чему легко было поверить, глядя на самодовольное, красивое лицо офицера и на восторженное оживление, с которым он говорил о женщинах. Несмотря на то, что все любовные истории Рамбаля имели тот характер пакостности, в котором французы видят исключительную прелесть и поэзию любви, капитан рассказывал свои истории с таким искренним убеждением, что он один испытал и познал все прелести любви, и так заманчиво описывал женщин, что Пьер с любопытством слушал его.
Очевидно было, что l'amour, которую так любил француз, была ни та низшего и простого рода любовь, которую Пьер испытывал когда то к своей жене, ни та раздуваемая им самим романтическая любовь, которую он испытывал к Наташе (оба рода этой любви Рамбаль одинаково презирал – одна была l'amour des charretiers, другая l'amour des nigauds) [любовь извозчиков, другая – любовь дурней.]; l'amour, которой поклонялся француз, заключалась преимущественно в неестественности отношений к женщине и в комбинация уродливостей, которые придавали главную прелесть чувству.
Так капитан рассказал трогательную историю своей любви к одной обворожительной тридцатипятилетней маркизе и в одно и то же время к прелестному невинному, семнадцатилетнему ребенку, дочери обворожительной маркизы. Борьба великодушия между матерью и дочерью, окончившаяся тем, что мать, жертвуя собой, предложила свою дочь в жены своему любовнику, еще и теперь, хотя уж давно прошедшее воспоминание, волновала капитана. Потом он рассказал один эпизод, в котором муж играл роль любовника, а он (любовник) роль мужа, и несколько комических эпизодов из souvenirs d'Allemagne, где asile значит Unterkunft, где les maris mangent de la choux croute и где les jeunes filles sont trop blondes. [воспоминаний о Германии, где мужья едят капустный суп и где молодые девушки слишком белокуры.]
Наконец последний эпизод в Польше, еще свежий в памяти капитана, который он рассказывал с быстрыми жестами и разгоревшимся лицом, состоял в том, что он спас жизнь одному поляку (вообще в рассказах капитана эпизод спасения жизни встречался беспрестанно) и поляк этот вверил ему свою обворожительную жену (Parisienne de c?ur [парижанку сердцем]), в то время как сам поступил во французскую службу. Капитан был счастлив, обворожительная полька хотела бежать с ним; но, движимый великодушием, капитан возвратил мужу жену, при этом сказав ему: «Je vous ai sauve la vie et je sauve votre honneur!» [Я спас вашу жизнь и спасаю вашу честь!] Повторив эти слова, капитан протер глаза и встряхнулся, как бы отгоняя от себя охватившую его слабость при этом трогательном воспоминании.
Слушая рассказы капитана, как это часто бывает в позднюю вечернюю пору и под влиянием вина, Пьер следил за всем тем, что говорил капитан, понимал все и вместе с тем следил за рядом личных воспоминаний, вдруг почему то представших его воображению. Когда он слушал эти рассказы любви, его собственная любовь к Наташе неожиданно вдруг вспомнилась ему, и, перебирая в своем воображении картины этой любви, он мысленно сравнивал их с рассказами Рамбаля. Следя за рассказом о борьбе долга с любовью, Пьер видел пред собою все малейшие подробности своей последней встречи с предметом своей любви у Сухаревой башни. Тогда эта встреча не произвела на него влияния; он даже ни разу не вспомнил о ней. Но теперь ему казалось, что встреча эта имела что то очень значительное и поэтическое.
«Петр Кирилыч, идите сюда, я узнала», – слышал он теперь сказанные сю слова, видел пред собой ее глаза, улыбку, дорожный чепчик, выбившуюся прядь волос… и что то трогательное, умиляющее представлялось ему во всем этом.
Окончив свой рассказ об обворожительной польке, капитан обратился к Пьеру с вопросом, испытывал ли он подобное чувство самопожертвования для любви и зависти к законному мужу.
Вызванный этим вопросом, Пьер поднял голову и почувствовал необходимость высказать занимавшие его мысли; он стал объяснять, как он несколько иначе понимает любовь к женщине. Он сказал, что он во всю свою жизнь любил и любит только одну женщину и что эта женщина никогда не может принадлежать ему.
– Tiens! [Вишь ты!] – сказал капитан.
Потом Пьер объяснил, что он любил эту женщину с самых юных лет; но не смел думать о ней, потому что она была слишком молода, а он был незаконный сын без имени. Потом же, когда он получил имя и богатство, он не смел думать о ней, потому что слишком любил ее, слишком высоко ставил ее над всем миром и потому, тем более, над самим собою. Дойдя до этого места своего рассказа, Пьер обратился к капитану с вопросом: понимает ли он это?
Капитан сделал жест, выражающий то, что ежели бы он не понимал, то он все таки просит продолжать.
– L'amour platonique, les nuages… [Платоническая любовь, облака…] – пробормотал он. Выпитое ли вино, или потребность откровенности, или мысль, что этот человек не знает и не узнает никого из действующих лиц его истории, или все вместе развязало язык Пьеру. И он шамкающим ртом и маслеными глазами, глядя куда то вдаль, рассказал всю свою историю: и свою женитьбу, и историю любви Наташи к его лучшему другу, и ее измену, и все свои несложные отношения к ней. Вызываемый вопросами Рамбаля, он рассказал и то, что скрывал сначала, – свое положение в свете и даже открыл ему свое имя.
Более всего из рассказа Пьера поразило капитана то, что Пьер был очень богат, что он имел два дворца в Москве и что он бросил все и не уехал из Москвы, а остался в городе, скрывая свое имя и звание.
Уже поздно ночью они вместе вышли на улицу. Ночь была теплая и светлая. Налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве, на Петровке, пожара. Направо стоял высоко молодой серп месяца, и в противоположной от месяца стороне висела та светлая комета, которая связывалась в душе Пьера с его любовью. У ворот стояли Герасим, кухарка и два француза. Слышны были их смех и разговор на непонятном друг для друга языке. Они смотрели на зарево, видневшееся в городе.
Ничего страшного не было в небольшом отдаленном пожаре в огромном городе.
Глядя на высокое звездное небо, на месяц, на комету и на зарево, Пьер испытывал радостное умиление. «Ну, вот как хорошо. Ну, чего еще надо?!» – подумал он. И вдруг, когда он вспомнил свое намерение, голова его закружилась, с ним сделалось дурно, так что он прислонился к забору, чтобы не упасть.
Не простившись с своим новым другом, Пьер нетвердыми шагами отошел от ворот и, вернувшись в свою комнату, лег на диван и тотчас же заснул.


На зарево первого занявшегося 2 го сентября пожара с разных дорог с разными чувствами смотрели убегавшие и уезжавшие жители и отступавшие войска.
Поезд Ростовых в эту ночь стоял в Мытищах, в двадцати верстах от Москвы. 1 го сентября они выехали так поздно, дорога так была загромождена повозками и войсками, столько вещей было забыто, за которыми были посылаемы люди, что в эту ночь было решено ночевать в пяти верстах за Москвою. На другое утро тронулись поздно, и опять было столько остановок, что доехали только до Больших Мытищ. В десять часов господа Ростовы и раненые, ехавшие с ними, все разместились по дворам и избам большого села. Люди, кучера Ростовых и денщики раненых, убрав господ, поужинали, задали корму лошадям и вышли на крыльцо.
В соседней избе лежал раненый адъютант Раевского, с разбитой кистью руки, и страшная боль, которую он чувствовал, заставляла его жалобно, не переставая, стонать, и стоны эти страшно звучали в осенней темноте ночи. В первую ночь адъютант этот ночевал на том же дворе, на котором стояли Ростовы. Графиня говорила, что она не могла сомкнуть глаз от этого стона, и в Мытищах перешла в худшую избу только для того, чтобы быть подальше от этого раненого.
Один из людей в темноте ночи, из за высокого кузова стоявшей у подъезда кареты, заметил другое небольшое зарево пожара. Одно зарево давно уже видно было, и все знали, что это горели Малые Мытищи, зажженные мамоновскими казаками.
– А ведь это, братцы, другой пожар, – сказал денщик.
Все обратили внимание на зарево.
– Да ведь, сказывали, Малые Мытищи мамоновские казаки зажгли.
– Они! Нет, это не Мытищи, это дале.
– Глянь ка, точно в Москве.
Двое из людей сошли с крыльца, зашли за карету и присели на подножку.
– Это левей! Как же, Мытищи вон где, а это вовсе в другой стороне.
Несколько людей присоединились к первым.
– Вишь, полыхает, – сказал один, – это, господа, в Москве пожар: либо в Сущевской, либо в Рогожской.
Никто не ответил на это замечание. И довольно долго все эти люди молча смотрели на далекое разгоравшееся пламя нового пожара.
Старик, графский камердинер (как его называли), Данило Терентьич подошел к толпе и крикнул Мишку.
– Ты чего не видал, шалава… Граф спросит, а никого нет; иди платье собери.
– Да я только за водой бежал, – сказал Мишка.
– А вы как думаете, Данило Терентьич, ведь это будто в Москве зарево? – сказал один из лакеев.
Данило Терентьич ничего не отвечал, и долго опять все молчали. Зарево расходилось и колыхалось дальше и дальше.
– Помилуй бог!.. ветер да сушь… – опять сказал голос.
– Глянь ко, как пошло. О господи! аж галки видно. Господи, помилуй нас грешных!
– Потушат небось.
– Кому тушить то? – послышался голос Данилы Терентьича, молчавшего до сих пор. Голос его был спокоен и медлителен. – Москва и есть, братцы, – сказал он, – она матушка белока… – Голос его оборвался, и он вдруг старчески всхлипнул. И как будто только этого ждали все, чтобы понять то значение, которое имело для них это видневшееся зарево. Послышались вздохи, слова молитвы и всхлипывание старого графского камердинера.


Камердинер, вернувшись, доложил графу, что горит Москва. Граф надел халат и вышел посмотреть. С ним вместе вышла и не раздевавшаяся еще Соня, и madame Schoss. Наташа и графиня одни оставались в комнате. (Пети не было больше с семейством; он пошел вперед с своим полком, шедшим к Троице.)
Графиня заплакала, услыхавши весть о пожаре Москвы. Наташа, бледная, с остановившимися глазами, сидевшая под образами на лавке (на том самом месте, на которое она села приехавши), не обратила никакого внимания на слова отца. Она прислушивалась к неумолкаемому стону адъютанта, слышному через три дома.
– Ах, какой ужас! – сказала, со двора возвративись, иззябшая и испуганная Соня. – Я думаю, вся Москва сгорит, ужасное зарево! Наташа, посмотри теперь, отсюда из окошка видно, – сказала она сестре, видимо, желая чем нибудь развлечь ее. Но Наташа посмотрела на нее, как бы не понимая того, что у ней спрашивали, и опять уставилась глазами в угол печи. Наташа находилась в этом состоянии столбняка с нынешнего утра, с того самого времени, как Соня, к удивлению и досаде графини, непонятно для чего, нашла нужным объявить Наташе о ране князя Андрея и о его присутствии с ними в поезде. Графиня рассердилась на Соню, как она редко сердилась. Соня плакала и просила прощенья и теперь, как бы стараясь загладить свою вину, не переставая ухаживала за сестрой.
– Посмотри, Наташа, как ужасно горит, – сказала Соня.
– Что горит? – спросила Наташа. – Ах, да, Москва.
И как бы для того, чтобы не обидеть Сони отказом и отделаться от нее, она подвинула голову к окну, поглядела так, что, очевидно, не могла ничего видеть, и опять села в свое прежнее положение.
– Да ты не видела?
– Нет, право, я видела, – умоляющим о спокойствии голосом сказала она.
И графине и Соне понятно было, что Москва, пожар Москвы, что бы то ни было, конечно, не могло иметь значения для Наташи.
Граф опять пошел за перегородку и лег. Графиня подошла к Наташе, дотронулась перевернутой рукой до ее головы, как это она делала, когда дочь ее бывала больна, потом дотронулась до ее лба губами, как бы для того, чтобы узнать, есть ли жар, и поцеловала ее.
– Ты озябла. Ты вся дрожишь. Ты бы ложилась, – сказала она.
– Ложиться? Да, хорошо, я лягу. Я сейчас лягу, – сказала Наташа.
С тех пор как Наташе в нынешнее утро сказали о том, что князь Андрей тяжело ранен и едет с ними, она только в первую минуту много спрашивала о том, куда? как? опасно ли он ранен? и можно ли ей видеть его? Но после того как ей сказали, что видеть его ей нельзя, что он ранен тяжело, но что жизнь его не в опасности, она, очевидно, не поверив тому, что ей говорили, но убедившись, что сколько бы она ни говорила, ей будут отвечать одно и то же, перестала спрашивать и говорить. Всю дорогу с большими глазами, которые так знала и которых выражения так боялась графиня, Наташа сидела неподвижно в углу кареты и так же сидела теперь на лавке, на которую села. Что то она задумывала, что то она решала или уже решила в своем уме теперь, – это знала графиня, но что это такое было, она не знала, и это то страшило и мучило ее.
– Наташа, разденься, голубушка, ложись на мою постель. (Только графине одной была постелена постель на кровати; m me Schoss и обе барышни должны были спать на полу на сене.)
– Нет, мама, я лягу тут, на полу, – сердито сказала Наташа, подошла к окну и отворила его. Стон адъютанта из открытого окна послышался явственнее. Она высунула голову в сырой воздух ночи, и графиня видела, как тонкие плечи ее тряслись от рыданий и бились о раму. Наташа знала, что стонал не князь Андрей. Она знала, что князь Андрей лежал в той же связи, где они были, в другой избе через сени; но этот страшный неумолкавший стон заставил зарыдать ее. Графиня переглянулась с Соней.
– Ложись, голубушка, ложись, мой дружок, – сказала графиня, слегка дотрогиваясь рукой до плеча Наташи. – Ну, ложись же.
– Ах, да… Я сейчас, сейчас лягу, – сказала Наташа, поспешно раздеваясь и обрывая завязки юбок. Скинув платье и надев кофту, она, подвернув ноги, села на приготовленную на полу постель и, перекинув через плечо наперед свою недлинную тонкую косу, стала переплетать ее. Тонкие длинные привычные пальцы быстро, ловко разбирали, плели, завязывали косу. Голова Наташи привычным жестом поворачивалась то в одну, то в другую сторону, но глаза, лихорадочно открытые, неподвижно смотрели прямо. Когда ночной костюм был окончен, Наташа тихо опустилась на простыню, постланную на сено с края от двери.
– Наташа, ты в середину ляг, – сказала Соня.
– Нет, я тут, – проговорила Наташа. – Да ложитесь же, – прибавила она с досадой. И она зарылась лицом в подушку.
Графиня, m me Schoss и Соня поспешно разделись и легли. Одна лампадка осталась в комнате. Но на дворе светлело от пожара Малых Мытищ за две версты, и гудели пьяные крики народа в кабаке, который разбили мамоновские казаки, на перекоске, на улице, и все слышался неумолкаемый стон адъютанта.
Долго прислушивалась Наташа к внутренним и внешним звукам, доносившимся до нее, и не шевелилась. Она слышала сначала молитву и вздохи матери, трещание под ней ее кровати, знакомый с свистом храп m me Schoss, тихое дыханье Сони. Потом графиня окликнула Наташу. Наташа не отвечала ей.
– Кажется, спит, мама, – тихо отвечала Соня. Графиня, помолчав немного, окликнула еще раз, но уже никто ей не откликнулся.
Скоро после этого Наташа услышала ровное дыхание матери. Наташа не шевелилась, несмотря на то, что ее маленькая босая нога, выбившись из под одеяла, зябла на голом полу.
Как бы празднуя победу над всеми, в щели закричал сверчок. Пропел петух далеко, откликнулись близкие. В кабаке затихли крики, только слышался тот же стой адъютанта. Наташа приподнялась.
– Соня? ты спишь? Мама? – прошептала она. Никто не ответил. Наташа медленно и осторожно встала, перекрестилась и ступила осторожно узкой и гибкой босой ступней на грязный холодный пол. Скрипнула половица. Она, быстро перебирая ногами, пробежала, как котенок, несколько шагов и взялась за холодную скобку двери.
Ей казалось, что то тяжелое, равномерно ударяя, стучит во все стены избы: это билось ее замиравшее от страха, от ужаса и любви разрывающееся сердце.
Она отворила дверь, перешагнула порог и ступила на сырую, холодную землю сеней. Обхвативший холод освежил ее. Она ощупала босой ногой спящего человека, перешагнула через него и отворила дверь в избу, где лежал князь Андрей. В избе этой было темно. В заднем углу у кровати, на которой лежало что то, на лавке стояла нагоревшая большим грибом сальная свечка.
Наташа с утра еще, когда ей сказали про рану и присутствие князя Андрея, решила, что она должна видеть его. Она не знала, для чего это должно было, но она знала, что свидание будет мучительно, и тем более она была убеждена, что оно было необходимо.
Весь день она жила только надеждой того, что ночью она уввдит его. Но теперь, когда наступила эта минута, на нее нашел ужас того, что она увидит. Как он был изуродован? Что оставалось от него? Такой ли он был, какой был этот неумолкавший стон адъютанта? Да, он был такой. Он был в ее воображении олицетворение этого ужасного стона. Когда она увидала неясную массу в углу и приняла его поднятые под одеялом колени за его плечи, она представила себе какое то ужасное тело и в ужасе остановилась. Но непреодолимая сила влекла ее вперед. Она осторожно ступила один шаг, другой и очутилась на середине небольшой загроможденной избы. В избе под образами лежал на лавках другой человек (это был Тимохин), и на полу лежали еще два какие то человека (это были доктор и камердинер).
Камердинер приподнялся и прошептал что то. Тимохин, страдая от боли в раненой ноге, не спал и во все глаза смотрел на странное явление девушки в бедой рубашке, кофте и вечном чепчике. Сонные и испуганные слова камердинера; «Чего вам, зачем?» – только заставили скорее Наташу подойти и тому, что лежало в углу. Как ни страшно, ни непохоже на человеческое было это тело, она должна была его видеть. Она миновала камердинера: нагоревший гриб свечки свалился, и она ясно увидала лежащего с выпростанными руками на одеяле князя Андрея, такого, каким она его всегда видела.
Он был таков же, как всегда; но воспаленный цвет его лица, блестящие глаза, устремленные восторженно на нее, а в особенности нежная детская шея, выступавшая из отложенного воротника рубашки, давали ему особый, невинный, ребяческий вид, которого, однако, она никогда не видала в князе Андрее. Она подошла к нему и быстрым, гибким, молодым движением стала на колени.
Он улыбнулся и протянул ей руку.


Для князя Андрея прошло семь дней с того времени, как он очнулся на перевязочном пункте Бородинского поля. Все это время он находился почти в постояниом беспамятстве. Горячечное состояние и воспаление кишок, которые были повреждены, по мнению доктора, ехавшего с раненым, должны были унести его. Но на седьмой день он с удовольствием съел ломоть хлеба с чаем, и доктор заметил, что общий жар уменьшился. Князь Андрей поутру пришел в сознание. Первую ночь после выезда из Москвы было довольно тепло, и князь Андрей был оставлен для ночлега в коляске; но в Мытищах раненый сам потребовал, чтобы его вынесли и чтобы ему дали чаю. Боль, причиненная ему переноской в избу, заставила князя Андрея громко стонать и потерять опять сознание. Когда его уложили на походной кровати, он долго лежал с закрытыми глазами без движения. Потом он открыл их и тихо прошептал: «Что же чаю?» Памятливость эта к мелким подробностям жизни поразила доктора. Он пощупал пульс и, к удивлению и неудовольствию своему, заметил, что пульс был лучше. К неудовольствию своему это заметил доктор потому, что он по опыту своему был убежден, что жить князь Андрей не может и что ежели он не умрет теперь, то он только с большими страданиями умрет несколько времени после. С князем Андреем везли присоединившегося к ним в Москве майора его полка Тимохина с красным носиком, раненного в ногу в том же Бородинском сражении. При них ехал доктор, камердинер князя, его кучер и два денщика.
Князю Андрею дали чаю. Он жадно пил, лихорадочными глазами глядя вперед себя на дверь, как бы стараясь что то понять и припомнить.
– Не хочу больше. Тимохин тут? – спросил он. Тимохин подполз к нему по лавке.
– Я здесь, ваше сиятельство.
– Как рана?
– Моя то с? Ничего. Вот вы то? – Князь Андрей опять задумался, как будто припоминая что то.
– Нельзя ли достать книгу? – сказал он.
– Какую книгу?
– Евангелие! У меня нет.
Доктор обещался достать и стал расспрашивать князя о том, что он чувствует. Князь Андрей неохотно, но разумно отвечал на все вопросы доктора и потом сказал, что ему надо бы подложить валик, а то неловко и очень больно. Доктор и камердинер подняли шинель, которою он был накрыт, и, морщась от тяжкого запаха гнилого мяса, распространявшегося от раны, стали рассматривать это страшное место. Доктор чем то очень остался недоволен, что то иначе переделал, перевернул раненого так, что тот опять застонал и от боли во время поворачивания опять потерял сознание и стал бредить. Он все говорил о том, чтобы ему достали поскорее эту книгу и подложили бы ее туда.
– И что это вам стоит! – говорил он. – У меня ее нет, – достаньте, пожалуйста, подложите на минуточку, – говорил он жалким голосом.
Доктор вышел в сени, чтобы умыть руки.
– Ах, бессовестные, право, – говорил доктор камердинеру, лившему ему воду на руки. – Только на минуту не досмотрел. Ведь вы его прямо на рану положили. Ведь это такая боль, что я удивляюсь, как он терпит.
– Мы, кажется, подложили, господи Иисусе Христе, – говорил камердинер.
В первый раз князь Андрей понял, где он был и что с ним было, и вспомнил то, что он был ранен и как в ту минуту, когда коляска остановилась в Мытищах, он попросился в избу. Спутавшись опять от боли, он опомнился другой раз в избе, когда пил чай, и тут опять, повторив в своем воспоминании все, что с ним было, он живее всего представил себе ту минуту на перевязочном пункте, когда, при виде страданий нелюбимого им человека, ему пришли эти новые, сулившие ему счастие мысли. И мысли эти, хотя и неясно и неопределенно, теперь опять овладели его душой. Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что то такое общее с Евангелием. Потому то он попросил Евангелие. Но дурное положение, которое дали его ране, новое переворачиванье опять смешали его мысли, и он в третий раз очнулся к жизни уже в совершенной тишине ночи. Все спали вокруг него. Сверчок кричал через сени, на улице кто то кричал и пел, тараканы шелестели по столу и образам, в осенняя толстая муха билась у него по изголовью и около сальной свечи, нагоревшей большим грибом и стоявшей подле него.
Душа его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней.
«Да, мне открылась новое счастье, неотъемлемое от человека, – думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мот только один бог. Но как же бог предписал этот закон? Почему сын?.. И вдруг ход мыслей этих оборвался, и князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой то тихий, шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: „И пити пити питии“ потом „и ти тии“ опять „и пити пити питии“ опять „и ти ти“. Вместе с этим, под звук этой шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок. Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было старательна держать равновесие, для того чтобы воздвигавшееся здание это не завалилось; но оно все таки заваливалось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. „Тянется! тянется! растягивается и все тянется“, – говорил себе князь Андрей. Вместе с прислушаньем к шепоту и с ощущением этого тянущегося и воздвигающегося здания из иголок князь Андрей видел урывками и красный, окруженный кругом свет свечки и слышал шуршанъе тараканов и шуршанье мухи, бившейся на подушку и на лицо его. И всякий раз, как муха прикасалась к егв лицу, она производила жгучее ощущение; но вместе с тем его удивляло то, что, ударяясь в самую область воздвигавшегося на лице его здания, муха не разрушала его. Но, кроме этого, было еще одно важное. Это было белое у двери, это была статуя сфинкса, которая тоже давила его.
«Но, может быть, это моя рубашка на столе, – думал князь Андрей, – а это мои ноги, а это дверь; но отчего же все тянется и выдвигается и пити пити пити и ти ти – и пити пити пити… – Довольно, перестань, пожалуйста, оставь, – тяжело просил кого то князь Андрей. И вдруг опять выплывала мысль и чувство с необыкновенной ясностью и силой.
«Да, любовь, – думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что нибудь, для чего нибудь или почему нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и все таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он… Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души. А сколь многих людей я ненавидел в своей жизни. И из всех людей никого больше не любил я и не ненавидел, как ее». И он живо представил себе Наташу не так, как он представлял себе ее прежде, с одною ее прелестью, радостной для себя; но в первый раз представил себе ее душу. И он понял ее чувство, ее страданья, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз поняд всю жестокость своего отказа, видел жестокость своего разрыва с нею. «Ежели бы мне было возможно только еще один раз увидать ее. Один раз, глядя в эти глаза, сказать…»
И пити пити пити и ти ти, и пити пити – бум, ударилась муха… И внимание его вдруг перенеслось в другой мир действительности и бреда, в котором что то происходило особенное. Все так же в этом мире все воздвигалось, не разрушаясь, здание, все так же тянулось что то, так же с красным кругом горела свечка, та же рубашка сфинкс лежала у двери; но, кроме всего этого, что то скрипнуло, пахнуло свежим ветром, и новый белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал.
«О, как тяжел этот неперестающий бред!» – подумал князь Андрей, стараясь изгнать это лицо из своего воображения. Но лицо это стояло пред ним с силою действительности, и лицо это приближалось. Князь Андрей хотел вернуться к прежнему миру чистой мысли, но он не мог, и бред втягивал его в свою область. Тихий шепчущий голос продолжал свой мерный лепет, что то давило, тянулось, и странное лицо стояло перед ним. Князь Андрей собрал все свои силы, чтобы опомниться; он пошевелился, и вдруг в ушах его зазвенело, в глазах помутилось, и он, как человек, окунувшийся в воду, потерял сознание. Когда он очнулся, Наташа, та самая живая Наташа, которую изо всех людей в мире ему более всего хотелось любить той новой, чистой божеской любовью, которая была теперь открыта ему, стояла перед ним на коленях. Он понял, что это была живая, настоящая Наташа, и не удивился, но тихо обрадовался. Наташа, стоя на коленях, испуганно, но прикованно (она не могла двинуться) глядела на него, удерживая рыдания. Лицо ее было бледно и неподвижно. Только в нижней части его трепетало что то.
Князь Андрей облегчительно вздохнул, улыбнулся и протянул руку.
– Вы? – сказал он. – Как счастливо!
Наташа быстрым, но осторожным движением подвинулась к нему на коленях и, взяв осторожно его руку, нагнулась над ней лицом и стала целовать ее, чуть дотрогиваясь губами.
– Простите! – сказала она шепотом, подняв голову и взглядывая на него. – Простите меня!
– Я вас люблю, – сказал князь Андрей.
– Простите…
– Что простить? – спросил князь Андрей.
– Простите меня за то, что я сделала, – чуть слышным, прерывным шепотом проговорила Наташа и чаще стала, чуть дотрогиваясь губами, целовать руку.
– Я люблю тебя больше, лучше, чем прежде, – сказал князь Андрей, поднимая рукой ее лицо так, чтобы он мог глядеть в ее глаза.
Глаза эти, налитые счастливыми слезами, робко, сострадательно и радостно любовно смотрели на него. Худое и бледное лицо Наташи с распухшими губами было более чем некрасиво, оно было страшно. Но князь Андрей не видел этого лица, он видел сияющие глаза, которые были прекрасны. Сзади их послышался говор.
Петр камердинер, теперь совсем очнувшийся от сна, разбудил доктора. Тимохин, не спавший все время от боли в ноге, давно уже видел все, что делалось, и, старательно закрывая простыней свое неодетое тело, ежился на лавке.
– Это что такое? – сказал доктор, приподнявшись с своего ложа. – Извольте идти, сударыня.
В это же время в дверь стучалась девушка, посланная графиней, хватившейся дочери.
Как сомнамбулка, которую разбудили в середине ее сна, Наташа вышла из комнаты и, вернувшись в свою избу, рыдая упала на свою постель.

С этого дня, во время всего дальнейшего путешествия Ростовых, на всех отдыхах и ночлегах, Наташа не отходила от раненого Болконского, и доктор должен был признаться, что он не ожидал от девицы ни такой твердости, ни такого искусства ходить за раненым.
Как ни страшна казалась для графини мысль, что князь Андрей мог (весьма вероятно, по словам доктора) умереть во время дороги на руках ее дочери, она не могла противиться Наташе. Хотя вследствие теперь установившегося сближения между раненым князем Андреем и Наташей приходило в голову, что в случае выздоровления прежние отношения жениха и невесты будут возобновлены, никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом: нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, но над Россией заслонял все другие предположения.


Пьер проснулся 3 го сентября поздно. Голова его болела, платье, в котором он спал не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание чего то постыдного, совершенного накануне; это постыдное был вчерашний разговор с капитаном Рамбалем.
Часы показывали одиннадцать, но на дворе казалось особенно пасмурно. Пьер встал, протер глаза и, увидав пистолет с вырезным ложем, который Герасим положил опять на письменный стол, Пьер вспомнил то, где он находился и что ему предстояло именно в нынешний день.
«Уж не опоздал ли я? – подумал Пьер. – Нет, вероятно, он сделает свой въезд в Москву не ранее двенадцати». Пьер не позволял себе размышлять о том, что ему предстояло, но торопился поскорее действовать.
Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же, по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», – сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но, как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет.
Подпоясав кафтан и надвинув шапку, Пьер, стараясь не шуметь и не встретить капитана, прошел по коридору и вышел на улицу.
Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный двор, Поварская, барки на Москве реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Поварскую и оттуда на Арбат, к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело. У большей части домов были заперты ворота и ставни. Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно робкими лицами и французы с негородским, лагерным видом, шедшие по серединам улиц. И те и другие с удивлением смотрели на Пьера. Кроме большого роста и толщины, кроме странного мрачно сосредоточенного и страдальческого выражения лица и всей фигуры, русские присматривались к Пьеру, потому что не понимали, к какому сословию мог принадлежать этот человек. Французы же с удивлением провожали его глазами, в особенности потому, что Пьер, противно всем другим русским, испуганно или любопытна смотревшим на французов, не обращал на них никакого внимания. У ворот одного дома три француза, толковавшие что то не понимавшим их русским людям, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по французски?
Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше. В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у зеленого ящика, и Пьер только на повторенный грозный крик и звук ружья, взятого часовым на руку, понял, что он должен был обойти другой стороной улицы. Он ничего не слышал и не видел вокруг себя. Он, как что то страшное и чуждое ему, с поспешностью и ужасом нес в себе свое намерение, боясь – наученный опытом прошлой ночи – как нибудь растерять его. Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся. Кроме того, ежели бы даже он и не был ничем задержан на пути, намерение его не могло быть исполнено уже потому, что Наполеон тому назад более четырех часов проехал из Дорогомиловского предместья через Арбат в Кремль и теперь в самом мрачном расположении духа сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные, обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были бытт, приняты для тушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей. Но Пьер не знал этого; он, весь поглощенный предстоящим, мучился, как мучаются люди, упрямо предпринявшие дело невозможное – не по трудностям, но по несвойственности дела с своей природой; он мучился страхом того, что он ослабеет в решительную минуту и, вследствие того, потеряет уважение к себе.
Он хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, но инстинктом соображал дорогу и не ошибался переулками, выводившими его на Поварскую.
По мере того как Пьер приближался к Поварской, дым становился сильнее и сильнее, становилось даже тепло от огня пожара. Изредка взвивались огненные языка из за крыш домов. Больше народу встречалось на улицах, и народ этот был тревожнее. Но Пьер, хотя и чувствовал, что что то такое необыкновенное творилось вокруг него, не отдавал себе отчета о том, что он подходил к пожару. Проходя по тропинке, шедшей по большому незастроенному месту, примыкавшему одной стороной к Поварской, другой к садам дома князя Грузинского, Пьер вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины. Он остановился, как бы пробудившись от сна, и поднял голову.
В стороне от тропинки, на засохшей пыльной траве, были свалены кучей домашние пожитки: перины, самовар, образа и сундуки. На земле подле сундуков сидела немолодая худая женщина, с длинными высунувшимися верхними зубами, одетая в черный салоп и чепчик. Женщина эта, качаясь и приговаривая что то, надрываясь плакала. Две девочки, от десяти до двенадцати лет, одетые в грязные коротенькие платьица и салопчики, с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на мать. Меньшой мальчик, лет семи, в чуйке и в чужом огромном картузе, плакал на руках старухи няньки. Босоногая грязная девка сидела на сундуке и, распустив белесую косу, обдергивала опаленные волосы, принюхиваясь к ним. Муж, невысокий сутуловатый человек в вицмундире, с колесообразными бакенбардочками и гладкими височками, видневшимися из под прямо надетого картуза, с неподвижным лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другом, и вытаскивал из под них какие то одеяния.
Женщина почти бросилась к ногам Пьера, когда она увидала его.
– Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!.. кто нибудь помогите, – выговаривала она сквозь рыдания. – Девочку!.. Дочь!.. Дочь мою меньшую оставили!.. Сгорела! О о оо! для того я тебя леле… О о оо!
– Полно, Марья Николаевна, – тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться пред посторонним человеком. – Должно, сестрица унесла, а то больше где же быть? – прибавил он.
– Истукан! Злодей! – злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. – Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, – скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. – Загорелось рядом, – бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О о о! – и опять она зарыдала. – Дитятко мое милое, сгорело! сгорело!