Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Михаил Салтыков-Щедрин»)
Перейти к: навигация, поиск
Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Имя при рождении:

Михаил Евграфович Салтыков

Место рождения:

село Спас-Угол, Калязинский уезд, Тверская губерния[1]

Род деятельности:

прозаик

Направление:

сатира, реализм

Жанр:

роман, хроника, рассказ, сказка

Язык произведений:

русский

Подпись:

[az.lib.ru/s/saltykow_m_e Произведения на сайте Lib.ru]

Михаи́л Евгра́фович Салтыко́в-Щедри́н (настоящая фамилия Салтыков, псевдоним Николай Щедрин[2]; 15 [27] января 1826 — 28 апреля [10 мая1889) — русский писатель, журналист, редактор журнала «Отечественные записки», Рязанский и Тверской вице-губернатор.





Биография

Ранние годы

Михаил Салтыков родился в старинной дворянской семье, в имении родителей, селе Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии[1]. Был шестым ребёнком потомственного дворянина и коллежского советника Евграфа Васильевича Салтыкова (1776—1851). Мать писателя, Забелина Ольга Михайловна (1801—1874), была дочерью московского дворянина Забелина Михаила Петровича (1765—1849) и Марфы Ивановны (1770—1814). Хотя в примечании к «Пошехонской старине» Салтыков-Щедрин и просил не смешивать его с личностью Никанора Затрапезного, от имени которого ведётся рассказ, но полнейшее сходство многого из сообщаемого о Затрапезном с несомненными фактами жизни Салтыкова-Щедрина позволяет предполагать, что «Пошехонская старина» имеет отчасти автобиографический характер.

Первым учителем Салтыкова-Щедрина был крепостной человек его родителей, живописец Павел Соколов; потом с ним занимались старшая сестра, священник соседнего села, гувернантка и студент Московской духовной академии. Десяти лет от роду он поступил в Московский дворянский институт, а два года спустя был переведён, как один из лучших учеников, [dic.academic.ru/dic.nsf/ushakov/829306 казённокоштным] воспитанником в Царскосельский лицей. Именно там он и начал свою деятельность писателя.

Начало литературной деятельности

В 1844 году окончил лицей по второму разряду (то есть с чином X класса), 17 из 22 учеников, потому что поведение его аттестовалось не более как «довольно хорошим»: к обычным школьным проступкам (грубость, курение, небрежность в одежде) у него присоединялось «писание стихов» «неодобрительного» содержания. В лицее под влиянием свежих ещё тогда пушкинских преданий каждый курс имел своего поэта; на XIII курсе эту роль играл Салтыков-Щедрин. Несколько его стихотворений было помещено в «Библиотеке для чтения» 1841 и 1842 годов, когда он был ещё лицеистом; другие, напечатанные в «Современнике» (ред. Плетнёва) в 1844 и 1845 годах, написаны им также ещё в лицее; все эти стихотворения перепечатаны в «Материалах для биографии И. Е. Салтыкова», приложенных к полному собранию его сочинений.

Ни одно из стихотворений Салтыкова-Щедрина (отчасти переводных, отчасти оригинальных) не носит на себе следов таланта; позднейшие по времени даже уступают более ранним. Салтыков-Щедрин скоро понял, что у него нет призвания к поэзии, перестал писать стихи и не любил, когда ему о них напоминали. Однако в этих ученических упражнениях чувствуется искреннее настроение, большей частью грустное, меланхоличное (в тот период у знакомых Салтыков-Щедрин слыл под именем «мрачного лицеиста»).

В августе 1845 Салтыков-Щедрин был зачислен на службу в канцелярию военного министра и только через два года получил там первое штатное место — помощника секретаря. Литература уже тогда занимала его гораздо больше, чем служба: он не только много читал, увлекаясь в особенности Жорж Санд и французскими социалистами (блестящая картина этого увлечения нарисована им тридцать лет спустя в четвёртой главе сборника «За рубежом»), но и писал — сначала небольшие библиографические заметки (в «Отечественных записках» 1847), потом повести «Противоречия» (там же, ноябрь 1847) и «Запутанное дело» (март 1848).

Уже в библиографических заметках, несмотря на маловажность книг, по поводу которых они написаны, проглядывает образ мыслей автора — его отвращение к рутине, к прописной морали, к крепостному праву; местами попадаются и блёстки насмешливого юмора.

В первой повести Салтыкова-Щедрина, «Противоречия», которую он никогда впоследствии не перепечатывал, звучит, сдавленно и глухо, та самая тема, на которую были написаны ранние романы Ж. Санд: признание прав жизни и страсти. Герой повести, Нагибин — человек, обессиленный тепличным воспитанием и беззащитный против влияний среды, против «мелочей жизни». Страх перед этими мелочами и тогда, и позже (например, в «Дороге» в «Губернских очерках») был знаком, по-видимому, и самому Салтыкову-Щедрину — но у него это был тот страх, который служит источником борьбы, а не уныния. В Нагибине отразился, таким образом, только один небольшой уголок внутренней жизни автора. Другое действующее лицо романа — «женщина-кулак», Крошина — напоминает Анну Павловну Затрапезную из «Пошехонской старины», то есть навеяно, вероятно, семейными воспоминаниями Салтыкова-Щедрина.

Гораздо крупнее «Запутанное дело» (перепечатано в «Невинных рассказах»), написанное под сильным влиянием «Шинели», может быть, и «Бедных людей», но заключающее в себе несколько замечательных страниц (например, изображение пирамиды из человеческих тел, которая снится Мичулину). «Россия, — так размышляет герой повести, — государство обширное, обильное и богатое; да человек-то глуп, мрёт себе с голоду в обильном государстве». «Жизнь — лотерея», подсказывает ему привычный взгляд, завещанный ему отцом; «оно так, — отвечает какой-то недоброжелательный голос, — но почему же она лотерея, почему ж бы не быть ей просто жизнью?» Несколькими месяцами раньше такие рассуждения остались бы, может быть, незамеченными — но «Запутанное дело» появилось в свет как раз тогда, когда Февральская революция во Франции отразилась в России учреждением так называемого Бутурлинского комитета (по имени его председателя Д. П. Бутурлина),[3] облечённого особыми полномочиями для обуздания печати.[4]

Вятка

В наказание за вольнодумие уже 28 апреля 1848 года он был выслан в Вятку и 3 июля определён канцелярским чиновником при Вятском губернском правлении. В ноябре того же года он был назначен старшим чиновником особых поручений при вятском губернаторе, затем два раза занимал должность правителя губернаторской канцелярии, а с августа 1850 был советником губернского правления. О службе его в Вятке сохранилось мало сведений, но, судя по записке о земельных беспорядках в Слободском уезде, найденной после смерти Салтыкова-Щедрина в его бумагах и подробно изложенной в «Материалах» для его биографии, он горячо принимал к сердцу свои обязанности, когда они приводили его в непосредственное соприкосновение с народной массой и давали ему возможность быть ей полезным.

Провинциальную жизнь в самых тёмных её сторонах, в то время легко ускользавших от взора, Салтыков-Щедрин узнал как нельзя лучше, благодаря командировкам и следствиям, которые на него возлагались — и богатый запас сделанных им наблюдений нашли себе место в «Губернских очерках». Тяжёлую скуку умственного одиночества он разгонял внеслужебными занятиями: сохранились отрывки его переводов из Токвиля, Вивьена, Шерюеля и заметки, написанные им по поводу известной книги Беккарии. Для сестёр Болтиных, дочерей вятского вице-губернатора, из которых одна (Елизавета Аполлоновна) в 1856 стала его женой, он составил «Краткую историю России».

В ноябре 1855 ему разрешено было, наконец, покинуть Вятку (откуда он до тех пор только один раз выезжал к себе в тверскую деревню); в феврале 1856 он был причислен к Министерству внутренних дел, в июне того же года назначен чиновником особых поручений при министре и в августе командирован в губернии Тверскую и Владимирскую для обозрения делопроизводства губернских комитетов ополчения (созванного, по случаю Восточной войны, в 1855). В его бумагах нашлась черновая записка, составленная им при исполнении этого поручения. Она удостоверяет, что так называемые дворянские губернии предстали перед Салтыковым-Щедриным не в лучшем виде, чем недворянская, Вятская; злоупотреблений при снаряжении ополчения им было обнаружено множество. Несколько позже им была составлена записка об устройстве градских и земских полиций, проникнутая мало ещё распространенной тогда идеей децентрализации и весьма смело подчеркивавшая недостатки действовавших порядков.

Возобновление литературной деятельности

Вслед за возвращением Салтыкова-Щедрина из ссылки возобновилась, с большим блеском, его литературная деятельность. Имя надворного советника Щедрина, которым были подписаны появлявшиеся в «Русском вестнике» с 1856 «Губернские очерки», сразу стало одним из самых любимых и популярных.

Собранные в одно целое, «Губернские очерки» в 1857 выдержали три издания (впоследствии — ещё множество). Они положили начало целой литературе, получившей название «обличительной», но сами принадлежали к ней только отчасти. Внешняя сторона мира кляуз, взяток, всяческих злоупотреблений наполняет всецело лишь некоторые из очерков; на первый план выдвигается психология чиновничьего быта, выступают такие крупные фигуры, как Порфирий Петрович, как «озорник», первообраз «помпадуров», или «надорванный», первообраз «ташкентцев», как Перегоренский, с неукротимым ябедничеством которого должно считаться даже административное полновластие.

Юмор, как и у Гоголя, чередуется в «Губернских очерках» с лиризмом; такие страницы, как обращение к провинции (в «Скуке»), производят до сих пор глубокое впечатление. Чем были «Губернские очерки» для русского общества, только что пробудившегося к новой жизни и с радостным удивлением следившего за первыми проблесками свободного слова, — это легко себе представить. Обстоятельствами тогдашнего времени объясняется и то, что автор «Губернских очерков» мог не только оставаться на службе, но и получать более ответственные должности.

В марте 1858 Салтыков-Щедрин был назначен рязанским вице-губернатором, в апреле 1860 переведён на ту же должность в Тверь. Пишет он в это время очень много, сначала в разных журналах (кроме «Русского вестника» — в «Атенее», «Современнике», «Библиотеке для чтения», «Московском вестнике»), но с 1860 — почти исключительно в «Современник» (в 1861 Салтыков-Щедрин поместил несколько небольших статей в «Московских ведомостях» (ред. В. Ф. Корша), в 1862 — несколько сцен и рассказов в журнале «Время»). Из написанного им между 1858 и 1862 годами составились два сборника — «Невинные рассказы» и «Сатиры в прозе»; и тот, и другой изданы отдельно три раза (1863, 1881, 1885).

В картинах провинциальной жизни, которые Салтыков-Щедрин теперь рисует, Крутогорск (то есть Вятка) скоро уступает Глупову, представляющему собою не какой-нибудь определённый, а типичный русский город — тот город, «историю» которого, понимаемого в ещё более широком смысле, несколькими годами позже написал Салтыков-Щедрин.

Здесь видны как последние вспышки отживающего крепостного строя («Госпожа Падейкова», «Наш дружеский хлам», «Наш губернский день»), так и очерки так называемого «возрождения», в Глупове не идущего дальше попыток сохранить в новых формах старое содержание. Староглуповец «представлялся милым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен; новоглуповец продолжает быть отвратительным — и в то же время утратил способность быть милым» («Наши глуповские дела»).

В настоящем и будущем Глупова усматривается один «конфуз»: «идти вперёд — трудно, идти назад — невозможно». Только в самом конце этюдов о Глупове проглядывает нечто похожее на луч надежды: Салтыков-Щедрин выражает уверенность, что «новоглуповец будет последним из глуповцев». В феврале 1862 Салтыков-Щедрин в первый раз вышел в отставку. Он хотел поселиться в Москве и основать там двухнедельный журнал; когда ему это не удалось, он переехал в Петербург и с начала 1863 стал фактически одним из редакторов «Современника». В течение двух лет он помещает в нём беллетристические произведения, общественные и театральные хроники, московские письма, рецензии на книги, полемические заметки, публицистические статьи. (Обзор содержания статей, помещённых Салтыковым-Щедриным в «Современник» 1863 и 1864, см. в книге А. Н. Пыпина «M. Е. Салтыков» (СПб., 1899).

К этому же приблизительно времени относятся и замечания Салтыкова-Щедрина на проект устава о книгопечатании, составленный комиссией под председательством князя Д. А. Оболенского. Главный недостаток проекта Салтыков-Щедрин видит в том, что он ограничивается заменой одной формы произвола, беспорядочной и хаотической, другой, систематизированной и формально узаконенной. Весьма вероятно, что стеснения, которые «Современник» на каждом шагу встречал со стороны цензуры, в связи с отсутствием надежды на скорую перемену к лучшему, побудили Салтыкова-Щедрина опять поступить на службу, но в другое ведомство, менее прикосновенное к злобе дня.

В ноябре 1864 он был назначен управляющим Пензенской казённой палатой, два года спустя переведён на ту же должность в Тулу, а в октябре 1867 — в Рязань. Эти годы были временем его наименьшей литературной деятельности: в течение трёх лет (1865—1867) в печати появилась только одна его статья «Завещание моим детям» («Современник», 1866, № 1; перепечатанный в «Признаках времени»).

«Отечественные записки»

Его тяга к литературе оставалась, однако, прежней: как только «Отечественные записки» перешли (с 1 января 1868) под редакцию Некрасова, Салтыков-Щедрин стал одним из их самых усердных сотрудников, а в июне 1868 окончательно покинул службу и занял должность одного из главных сотрудников и руководителей журнала, официальным редактором которого стал десять лет спустя, после смерти Некрасова.

Пока существовали «Отечественные записки», то есть до 1884, Салтыков-Щедрин работал исключительно для них. Большая часть написанного им в это время вошла в состав следующих сборников: «Признаки времени» и «Письма из провинции» (1870, 72, 85), «История одного города» (1 и 2 изд. 1870; 3 изд. 1883), «Помпадуры и Помпадурши» (1873, 77, 82, 86), «Господа Ташкентцы» (1873, 81, 85), «Дневник провинциала в Петербурге» (1873, 81, 85), «Благонамеренные речи» (1876, 83), «В среде умеренности и аккуратности» (1878, 81, 85), «Господа Головлёвы» (1880, 83), «Сборник» (1881, 83), «Убежище Монрепо» (1882, 83), «Круглый год» (1880, 83), «Современная идиллия» (1877—1881), «За рубежом» (1880—1881), «Письма к тётеньке» (1882), «Недоконченные беседы» (1885), «Пошехонские рассказы» (1886).

Сверх того в «Отечественных записках» были напечатаны в 1876 «Культурные люди» и «Итоги», при жизни Салтыкова-Щедрина не перепечатанные ни в одном из его сборников, но включенные в посмертное издание его сочинений. «Сказки», изданные особо в 1887, появлялись первоначально в «Отечественных записках», «Неделе», «Русских ведомостях» и «Сборнике литературного фонда». После запрета «Отечественных записок» Салтыков-Щедрин помещал свои произведения преимущественно в «Вестнике Европы»; отдельно «Пёстрые письма» и «Мелочи жизни» были изданы при жизни автора (1886 и 1887), «Пошехонская старина» — уже после его смерти, в 1890.

Здоровье Салтыкова-Щедрина, расшатанное ещё с половины 1870-х годов, было глубоко подорвано запретом «Отечественных записок». Впечатление, произведенное на него этим событием, изображено им самим с большой силой в одной из сказок («Приключение с Крамольниковым», который «однажды утром, проснувшись, совершенно явственно ощутил, что его нет») и в первом «Пёстром письме», начинающемся словами: «несколько месяцев тому назад я совершению неожиданно лишился употребления языка»…

Редакционной работой Салтыков-Щедрин занимался неутомимо и страстно, живо принимая к сердцу всё касающееся журнала. Окружённый людьми ему симпатичными и с ним солидарными, Салтыков-Щедрин чувствовал себя благодаря «Отечественным запискам» в постоянном общении с читателями, на постоянной, если можно так выразиться, службе у литературы, которую он так горячо любил и которой посвятил в «Круглом годе» такой чудный хвалебный гимн (письмо к сыну, написанное незадолго до смерти, оканчивается словами: «паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому»).

Незаменимой утратой был для него поэтому разрыв непосредственной связи между ним и публикой. Салтыков-Щедрин знал, что «читатель-друг» по-прежнему существует — но этот читатель «заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно». Мысль об одиночестве, о «брошенности» удручает его всё больше и больше, обостряемая физическими страданиями и в свою очередь обостряющая их. «Болен я, — восклицает он в первой главе „Мелочей жизни“[5]. Недуг впился в меня всеми когтями и не выпускает из них. Измождённое тело ничего не может ему противопоставить». Последние его годы были медленной агонией, но он не переставал писать, пока мог держать перо, и его творчество оставалось до конца сильным и свободным: «Пошехонская старина» ни в чём не уступает его лучшим произведениям. Незадолго до смерти он начал новый труд, об основной мысли которого можно составить себе понятие уже по его заглавию: «Забытые слова» («Были, знаете, слова, — сказал Салтыков Н. К. Михайловскому незадолго до смерти, — ну, совесть, отечество, человечество, другие там ещё… А теперь потрудитесь-ка их поискать!.. Надо же напомнить!»..). Он умер 28 апреля (10 мая) 1889 и погребён 2 мая (14 мая), согласно его желанию, на Волковском кладбище, рядом с И. С. Тургеневым.

Основные мотивы творчества

К:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)

В интерпретации текстов Салтыкова-Щедрина имеются две исследовательские линии. Одна, традиционная, восходящая к литературной критике XIX в., видит в его творчестве выражение обличительного пафоса и едва ли не хронологию важнейших событий истории российского общества. Вторая, сформировавшаяся не без влияния герменевтики и структурализма выявляет в текстах объективно данные семантические конструкты разных уровней, позволяющие говорить о сильном мировоззренческом напряжении прозы Щедрина, ставящем её в один ряд с Ф. М. Достоевским и А. П. Чеховым. Представителей традиционного подхода упрекают в социологизаторстве и эпифеноменализме, стремлении увидеть в тексте то, что из-за внешней ангажированности хочется увидеть, а не то, что в нём самом дано.

Традиционный критический подход акцентирует внимание на отношении Салтыкова-Щедрина к реформам (не замечая разницы между личной позицией и художественным текстом). Двадцать лет кряду все крупные явления русской общественной жизни встречали отголосок в произведениях Салтыкова-Щедрина, иногда предугадывавшего их ещё в зародыше. Это — своего рода исторический документ, доходящий местами до полного сочетания реальной и художественной правды. Занимает свой пост Салтыков-Щедрин в то время, когда завершился главный цикл «великих реформ» и, говоря словами Некрасова, «рановременные меры» (рановременные, конечно, только с точки зрения их противников) «теряли должные размеры и с треском пятились назад».

Осуществление реформ, за одним лишь исключением, попало в руки людей, им враждебных. В обществе всё резче заявляли себя обычные результаты реакции и застоя: мельчали учреждения, мельчали люди, усиливался дух хищения и наживы, всплывало наверх всё легковесное и пустое. При таких условиях для писателя с дарованием Салтыкова-Щедрина трудно было воздержаться от сатиры.

Орудием борьбы становится в его руках даже экскурсия в прошедшее: составляя «Историю одного города», он имеет в виду — как видно из письма его к А. Н. Пыпину, опубликованного в 1889, — исключительно настоящее. «Историческая форма рассказа, — говорит он, — была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни… Критик должен сам угадать и другим внушить, что Парамоша — совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN., а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившие своей силы».

И действительно, Бородавкин («История одного города»), пишущий втихомолку «устав о нестеснении градоначальников законами», и помещик Поскудников («Дневник провинциала в Петербурге»), «признающий небесполезным подвергнуть расстрелянию всех несогласно мыслящих» — это одного поля ягоды; бичующая их сатира преследует одну и ту же цель, всё равно, идёт ли речь о прошедшем или о настоящем. Всё написанное Салтыковым-Щедриным в первой половине семидесятых годов XIX века даёт отпор, главным образом, отчаянным усилиям побеждённых — побеждённых реформами предыдущего десятилетия — опять завоевать потерянные позиции или вознаградить себя, так или иначе, за понесённые утраты.

В «Письмах о провинции» историографы — то есть те, что издавна делали русскую историю — ведут борьбу с новыми сочинителями; в «Дневнике провинциала» сыплются, как из рога изобилия, прожекты, выдвигающие на первый план «благонадежных и знающих обстоятельства местных землевладельцев»; в «Помпадурах и Помпадуршах» крепкоголовые «экзаменуют» мировых посредников, признаваемых отщепенцами дворянского лагеря.

В «Господах ташкентцах» мы знакомимся с «просветителями, свободными от наук» и узнаем, что «Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». «Помпадуры» — это руководители, прошедшие курс административных наук у Бореля или у Донона; «Ташкентцы» — это исполнители помпадурских приказаний. Не щадит Салтыков-Щедрин и новые учреждения — земство, суд, адвокатуру, — не щадит их именно потому, что требует от них многого и возмущается каждой уступкой, сделанной ими «мелочам жизни».

Отсюда и строгость его к некоторым органам печати, занимавшимся, по его выражению, «пенкоснимательством». В пылу борьбы Салтыков-Щедрин мог быть несправедливым к отдельным лицам, корпорациям и учреждениям, но только потому, что перед ним всегда носилось высокое представление о задачах эпохи.

«Литература, например, может быть названа солью русской жизни: что будет, — думал Салтыков-Щедрин, — если соль перестанет быть солёною, если к ограничениям, не зависящим от литературы, она прибавит ещё добровольное самоограничение?..» С усложнением русской жизни, с появлением новых общественных сил и видоизменением старых, с умножением опасностей, грозящих мирному развитию народа, расширяются и рамки творчества Салтыкова.

Ко второй половине семидесятых годов относится создание им таких типов, как Дерунов и Стрелов, Разуваев и Колупаев. В их лице хищничество с небывалой до тех пор смелостью предъявляет свои права на роль «столпа», то есть опоры общества — и эти права признаются за ним с разных сторон как нечто должное (припомним станового пристава Грацианова и собирателя «материалов» в «Убежище Монрепо»). Мы видим победоносный поход «чумазого» на «дворянские усыпальницы», слышим допеваемые «дворянские мелодии», присутствуем при гонении против Анпетовых и Парначевых, заподозренных в «пущании революции промежду себя».

Ещё печальнее картины, представляемые разлагающейся семьей, непримиримым разладом между «отцами» и «детьми» — между кузиной Машенькой и «непочтительным Коронатом», между Молчалиным и его Павлом Алексеевичем, между Разумовым и его Стёпой. «Больное место» (напечатано в «Отечественных записках» 1879, перепечатано в «Сборнике»), в котором этот разлад изображён с потрясающим драматизмом — один из кульминационных пунктов дарования Салтыков-Щедрин «Хандрящим людям», уставшим надеяться и изнывающим в своих углах, противопоставляются «люди торжествующей современности», консерваторы в образе либерала (Тебеньков) и консерваторы с национальным оттенком (Плешивцев), узкие государственники, стремящиеся, в сущности, к совершенно аналогичным результатам, хотя и отправляющиеся один — «с Офицерской в столичном городе Петербурге, другой — с Плющихи в столичном городе Москве».

С особенным негодованием обрушивается сатирик на «литературные клоповники», избравшие девизом: «мыслить не полагается», целью — порабощение народа, средством для достижении цели — оклеветание противников. «Торжествующая свинья», выведенная на сцену в одной из последних глав, «За рубежом», не только допрашивает «правду», но и издевается над ней, «сыскивает её своими средствами», гложет её с громким чавканьем, публично, нимало не стесняясь. В литературу, с другой стороны, вторгается улица, «с её бессвязным галденьем, низменной несложностью требований, дикостью идеалов» — улица, служащая главным очагом «шкурных инстинктов».

Несколько позже наступает пора «лганья» и тесно связанных с ним «извещений», «Властителем дум» является «негодяй, порождённый нравственною и умственною мутью, воспитанный и окрылённый шкурным малодушием».

Иногда (например в одном из «Писем к тётеньке») Салтыков-Щедрин надеется на будущее, выражая уверенность, что русское общество «не поддастся наплыву низкопробного озлобления на всё выходящее за пределы хлевной атмосферы»; иногда им овладевает уныние при мысли о тех «изолированных призывах стыда, которые прорывались среди масс бесстыжества — и канули в вечность» (конец «Современной идиллии»). Он вооружается против новой программы: «прочь фразы, пора за дело взяться», справедливо находя, что и она — только фраза и вдобавок «истлевшая под наслоениями пыли и плесени» («Пошехонские рассказы»). Удручаемый «мелочами жизни», он видит в увеличивающемся их господстве опасность тем более грозную, чем больше растут крупные вопросы: «забываемые, пренебрегаемые, заглушаемые шумом и треском будничной суеты, они напрасно стучатся в дверь, которая не может, однако, вечно оставаться для них закрытой». — Наблюдая с своей сторожевой башни изменчивые картины настоящего, Салтыков-Щедрин никогда не переставал вместе с тем глядеть в неясную даль будущего.

Сказочный элемент, своеобразный, мало похожий на то, что обыкновенно понимается под этим именем, никогда не был совершенно чужд произведениям Салтыкова-Щедрина: в изображения реальной жизни у него часто врывалось то, что он сам называл волшебством. Это — одна из тех форм, которые принимала сильно звучавшая в нём поэтическая жилка. В его сказках, наоборот, большую роль играет действительность, не мешая лучшим из них быть настоящими «стихотворениями в прозе». Таковы «Премудрый пискарь», «Бедный волк», «Карась-идеалист», «Баран непомнящий» и в особенности «Коняга». Идея и образ сливаются здесь в одно нераздельное целое: сильнейший эффект достигается самыми простыми средствами.

Немного найдется в нашей литературе таких картин русской природы и русской жизни, какие раскинуты в «Коняге». После Некрасова ни у кого не слышалось таких стонов душевного голоса, вырываемых зрелищем нескончаемого труда над нескончаемой задачей.

Великим художником является Салтыков-Щедрин и в «Господах Головлёвлых». Члены Головлёвской семьи, этого странного продукта крепостной эпохи — не сумасшедшие в полном смысле слова, но повреждённые совокупным действием физиологических и общественных условий. Внутренняя жизнь этих несчастных, исковерканных людей изображена с такой рельефностью, какой редко достигает и наша, и западноевропейская литература.

Это особенно заметно при сравнении картин, аналогичных по сюжету, — например, картин пьянства у Салтыкова-Щедрина (Степан Головлёв) и у Золя (Купо, в «Западне»). Последняя написана наблюдателем-протоколистом, первая — психологом-художником. У Салтыкова-Щедрина нет ни клинических терминов, ни стенографически записанного бреда, ни подробно воспроизведенных галлюцинаций; но с помощью нескольких лучей света, брошенных в глубокую тьму, перед нами восстает последняя, отчаянная вспышка бесплодно погибшей жизни. В пьянице, почти дошедшем до животного отупения, мы узнаем человека.

Ещё ярче обрисована Арина Петровна Головлёва — и в этой чёрствой, скаредной старухе Салтыков-Щедрин также нашёл человеческие черты, внушающие сострадание. Он открывает их даже в самом «Иудушке» (Порфирии Головлёве) — этом «лицемере чисто русского пошиба, лишённом всякого нравственного мерила и не знающем иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях». Никого не любя, ничего не уважая, заменяя отсутствующее содержание жизни массой мелочей, Иудушка мог быть спокоен и по-своему счастлив, пока вокруг него, не прерываясь ни на минуту, шла придуманная им самим суматоха. Внезапная её остановка должна была разбудить его от сна наяву, подобно тому, как просыпается мельник, когда перестают двигаться мельничные колеса. Однажды очнувшись, Порфирий Головлёв должен был почувствовать страшную пустоту, должен был услышать голоса, заглушавшиеся до тех пор шумом искусственного водоворота.

Совесть есть и у Иудушек; по выражению Салтыкова-Щедрина, она может быть только «загнана и позабыта», может только устранить до поры до времени «ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает человеку о её существовании». В изображении кризиса, переживаемого Иудушкой и ведущего его к смерти, нет поэтому ни одной фальшивой ноты, и вся фигура Иудушки принадлежит к числу самых крупных созданий Салтыкова-Щедрина.

Рядом с «Господами Головлёвыми» должна быть поставлена «Пошехонская старина» — удивительно яркая картина тех основ, на которых держался общественный строй крепостной России. Салтыков-Щедрин не примирен с прошедшим, но и не озлоблен против него; он одинаково избегает и розовой, и безусловно-чёрной краски. Ничего не скрашивая и не скрывая, он ничего не извращает — и впечатление получается тем более сильное, чем живее чувствуется близость к истине. Если на всём и на всех лежит печать чего-то загадочного, обособляющего и властителей, и подвластных, то ведь именно такова и была деревенская дореформенная Россия.

Может быть, где-нибудь и разыгрывались идиллии в роде той, которую мы видим в «Сне» Обломова; но на одну Обломовку сколько приходилось Малиновцев и Овсецовых, изображенных Салтыковым? Подрывая раз навсегда возможность идеализации крепостного быта, «Пошехонская старина» даёт вместе с тем целую галерею портретов, нарисованных рукою истинного художника.

Особенно разнообразны типы, взятые Салтыковым-Щедриным из крепостной массы. Смирение, например, по необходимости было тогда качеством весьма распространенным; но пассивное, тупое смирение Конона не походит ни на мечтательное смирение Сатира-скитальца, стоящего на рубеже между юродивым и раскольником-протестантом, ни на воинственное смирение Аннушки, мирящейся с рабством, но отнюдь не с рабовладельцами. Избавление и Сатир, и Аннушка видят только в смерти — и это значение она имела тогда для миллионов людей.

«Пускай вериги рабства, — восклицает Салтыков-Щедрин, изображая простую, тёплую веру простого человека, — с каждым часом все глубже и глубже впиваются в его изможденное тело — он верит, что злосчастие его не бессрочно и что наступит минута, когда правда осияет его, наравне с другими алчущими и жаждущими. Да! Колдовство рушится, цепи рабства падут, явится свет, которого не победит тьма».

Смерть, освободившая его предков, «придёт и к нему, верующему сыну веровавших отцов, и, свободному, даст крылья, чтобы лететь в царство свободы, навстречу свободным отцам»! Не менее поразительна та страница «Пошехонской старины», где Никанор Затрапезный, устами которого на этот раз несомненно говорит сам Салтыков-Щедрин, описывает действие, произведенное на него чтением Евангелия.

«Униженные и оскорблённые встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирождённой несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков». В «поруганном образе раба» Салтыков-Щедрин признал образ человека. Протест против «крепостных цепей», воспитанный впечатлениями детства, с течением времени обратился у Салтыкова-Щедрина, как и у Некрасова, в протест против всяких «иных» цепей, «придуманных взамен крепостных»; заступничество за раба перешло в заступничество за человека и гражданина. Негодуя против «улицы» и «толпы», Салтыков-Щедрин никогда не отождествлял их с народной массой и всегда стоял на стороне «человека, питающегося лебедою» и «мальчика без штанов». Основываясь на нескольких вкривь и вкось истолкованных отрывках из разных сочинений Салтыкова-Щедрина, его враги старались приписать ему высокомерное, презрительное отношение к народу; «Пошехонская старина» уничтожила возможность подобных обвинений.

Немного, вообще, найдётся писателей, которых ненавидели бы так сильно и так упорно, как Салтыкова. Эта ненависть пережила его самого; ею проникнуты были даже некрологи, посвящённые ему в некоторых органах печати. Союзником злобы являлось непонимание. Салтыкова называли «сказочником», его произведения — фантазиями, вырождающимися порою в «чудесный фарс» и не имеющими ничего общего с действительностью. Его низводили на степень фельетониста, забавника, карикатуриста, видели в его сатире «некоторого рода ноздрёвщину и хлестаковщину с большою прибавкою Собакевича».

Салтыков-Щедрин как-то назвал свою манеру писать «рабьей»; это слово было подхвачено его противниками — и они уверяли, что благодаря «рабьему языку» сатирик мог болтать сколько угодно и о чём угодно, возбуждая не негодование, а смех, потешая даже тех, против кого направлены его удары. Идеалов, положительных стремлений у Салтыкова-Щедрина, по мнению его противников, не было: он занимался только «оплеванием», «перетасовывая и пережевывая» небольшое количество всем наскучивших тем.

В основании подобных взглядов лежит в лучшем случае ряд явных недоразумений. Элемент фантастичности, часто встречающийся у Салтыкова-Щедрина, нисколько не уничтожает реальности его сатиры. Сквозь преувеличения ясно виднеется правда — да и самые преувеличения оказываются иногда не чем другим, как предугадываньем будущего. Многое из того, о чём мечтают, например, прожектеры в «Дневнике провинциала», несколько лет спустя перешло в действительность.

Между тысячами страниц, написанных Салтыковым-Щедриным, есть, конечно, и такие, к которым применимо название фельетона или карикатуры — но по небольшой и сравнительно неважной части нельзя судить о громадном целом. Встречаются у Салтыкова и резкие, грубые, даже бранные выражения, иногда, быть может, бьющие через край; но вежливости и сдержанности нельзя и требовать от сатиры.

В. Гюго не перестал быть поэтом, когда сравнил своего врага с поросёнком, щеголяющим в львиной шкуре; Ювенал читается в школах, хотя у него есть неудобопереводимые стихи. Обвинению в цинизме подвергались в своё время Вольтер, Гейне, Барбье, П. Л. Курье, Бальзак; понятно, что оно возводилось и на Салтыкова-Щедрина.

Весьма возможно, что при чтении Салтыкова-Щедрина смеялись порою «помпадуры» или «ташкентцы»; но почему? Потому что многие из читателей этой категории отлично умеют «кивать на Петра», а другие видят только смешную оболочку рассказа, не вникая в его внутренний смысл. Слова Салтыкова-Щедрина о «рабьем языке» не следует понимать буквально. Бесспорно, его манера носить на себе следы условий, при которых он писал: у него много вынужденных недомолвок, полуслов, иносказаний — но ещё больше можно насчитать случаев, в которых его речь льётся громко и свободно или, даже сдержанная, напоминает собою театральный шепот, понятный всем постоянным посетителям театра.

Рабий язык, говоря собственными словами Салтыкова-Щедрина, «нимало не затемняет его намерений»; они совершенно ясны для всякого, кто желает понять их. Его темы бесконечно разнообразны, расширяясь и обновляясь сообразно с требованиями времени.

Есть у него, конечно, и повторения, зависящие отчасти от того, что он писал для журналов; но они оправдываются, в основном, важностью вопросов, к которым он возвращался. Соединительным звеном всех его сочинений служит стремление к идеалу, который он сам (в «Мелочах жизни») резюмирует тремя словами: «свобода, развитие, справедливость».

Под концом жизни эта формула кажется ему недостаточною. «Что такое свобода, — говорит он, — без участия в благах жизни? Что такое развитие без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишённая огня самоотверженности и любви»?

На самом деле любовь никогда не была чужда Салтыков-Щедрин: он всегда проповедовал её «враждебным словом отрицанья». Беспощадно преследуя зло, он внушает снисходительность к людям, в которых оно находит выражение часто помимо их сознания и воли. Он протестует в «Больном месте» против жестокого девиза: «со всем порвать». Речь о судьбе русской крестьянской женщины, вложенная им в уста сельского учителя («Сон в летнюю ночь» в «Сборнике»), может быть поставлена по глубине лиризма наряду с лучшими страницами Некрасовской поэмы «Кому на Руси жить хорошо». «Кто видит слезы крестьянки? Кто слышит, как они льются капля по капле? Их видит и слышит только русский крестьянский малютка, но в нём они оживляют нравственное чувство и полагают в его серце первые семена добра».

Эта мысль, очевидно, давно овладела Салтыковым-Щедриным. В одной из самых ранних и самых лучших его сказок («Пропала совесть») совесть, которою все тяготятся и от которой все стараются отделаться, говорит своему последнему владельцу: «отыщи ты мне маленькое русское дитя, раствори ты передо мной его сердце чистое и схорони меня в нём: авось он меня, неповинный младенец, приютит и выхолит, авось он меня в меру возраста своего произведёт да и в люди потом со мной выйдет — не погнушается… По этому её слову так и сделалось.

Отыскал мещанинишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схоронил в нём совесть. Растёт маленькое дитя, и вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама». Эти слова, полные не только любви, но и надежды, — завет, оставленный Салтыковым-Щедриным русскому народу.

В высокой степени своеобразны слог и язык Салтыкова-Щедрина. Каждое выводимое им лицо говорит именно так, как подобает его характеру и положению. Слова Дерунова, например, дышат самоуверенностью и важностью, сознанием силы, не привыкшей встречать ни противодействия, ни даже возражений. Его речь — смесь елейных фраз, почёрпнутых из церковного обихода, отголосков прежней почтительности перед господами и нестерпимо резких нот доморощенной политико-экономической доктрины.

Язык Разуваева относится к языку Дерунова, как первые каллиграфические упражнения школьника к прописям учителя. В словах Фединьки Неугодова можно различить и канцелярский формализм высшего полёта, и что-то салонное, и что-то Оффенбаховское.

Когда Салтыков-Щедрин говорит от собственного своего лица, оригинальность его манеры чувствуется в расстановке и сочетании слов, в неожиданных сближениях, в быстрых переходах из одного тона в другой. Замечательно умение Салтыкова подыскать подходящую кличку для типа, для общественной группы, для образа действий («Столп», «Кандидат в столпы», «внутренние Ташкентцы», «Ташкентцы приготовительного класса», «Убежище Монрепо», «Ожидание поступков» и т. п.).

Второй из упомянутых подходов, восходящий к идеям В. Б. Шкловского и формалистов, М. М. Бахтина указывает на то, что за узнаваемыми «реалистичными» сюжетными линиями и системой персонажей скрывается коллизия предельно абстрактных мировоззренческих концептов, в числе которых «жизнь» и «смерть». Их борьба в мире, исход которой писателю представлялся неочевидным и представлена с помощью разных средств в большей части текстов Щедрина. Следует отметить, что отдельное внимание писатель уделял мимикрии смерти, облекающейя во внешне жизненные формы. Отсюда мотив кукол и кукольности («Игрушечного дела людишки», Органчик и Прыщ в «Истории одного города»), зооморфные образы с разными видами переходов от человека к зверю (очеловеченные звери в «Сказках», звероподобные люди в «Господах Ташкентцах»). Экспансия смерти и формирует тотальную дегуманизацию жизненного пространства, которую отображает Щедрин. Неудивительна частота появления в текстах Щедрина мортальной темы. Эскалация мортальных образов, достигающая почти степени фантасмагории наблюдается в «Господах Головлевых»: это не только многочисленные повторяющиеся физические смерти, но и угнетенное состояние природы, разрушение и тление вещей, разного рода видения и мечтания, расчёты Порфирия Владимирыча, когда «цифирь» не только теряет связь с реальностью, но переходит в своего рода фантастические видения, завершающиеся сдвигом временных пластов. Смерть и смертоносность в социальной реальности, где Щедрин болезненно остро видит отчуждение, ведущее к утрате человеком самого себя, оказывается только одним из случаев экспансии смертоносного, что заставляет отвлечь внимание только от «социального бытописательства». В таком случае реалистические внешние формы письма Салтыкова-Щедрина скрывают глубинную экзистенциальную направленность щедринского творчества, делают его сопоставимым с Э. Т. А. Гофманом, Ф. М. Достоевским и Ф. Кафкой.

Мало таких нот, мало таких красок, которых нельзя было бы найти у Салтыкова-Щедрина. Сверкающий юмор, которым полна удивительная беседа мальчика в штанах с мальчиком без штанов, так же свеж и оригинален, как и задушевный лиризм, которым проникнуты последние страницы «Господ Головлёвых» и «Больного места». Описаний у Салтыкова-Щедрина немного, но и между ними попадаются такие перлы, как картина деревенской осени в «Господах Головлёвых» или засыпающего уездного городка в «Благонамеренных речах». Собрание сочинений Салтыкова-Щедрина с приложением «Материалов для его биографии» вышло в первый раз (в 9 томах) в год его смерти (1889) и выдержало с тех пор много изданий.

Сочинения Салтыкова-Щедрина существуют и в переводах на иностранные языки, хотя своеобразный стиль Салтыкова-Щедрина представляет для переводчика чрезвычайные трудности. На немецкий язык переведены «Мелочи жизни» и «Господа Головлёвы» (в Универсальной библиотеке Реклама), а на французский — «Господа Головлёвы» и «Пошехонская старина» (в «Bibliothèque des auteurs étrangers», изд. «Nouvelle Parisienne»).

Память

  • В честь Салтыкова-Щедрина названы —
и др.
  • До переименования улица Салтыкова-Щедрина была в Санкт-Петербурге.
  • Мемориальные музеи Салтыкова-Щедрина существует в:
  • Памятники писателю установлены в:
    • посёлке Лебяжье Ленинградской области;
    • городе Твери на Тверской площади (открыт 26 января 1976 года в связи с празднованием 150-летия со дня его рождения). Изображен восседающим в резном кресле, опираясь руками на трость. Скульптор О. К. Комов, архитектор Н. А. Ковальчук. Салтыков-Щедрин был вице-губернатором Твери с 1860 по 1862 год. Тверские впечатления писателя отразились в «Сатирах в прозе» (1860—1862), «Истории одного города» (1870), «Господах Головлевых» (1880) и других произведениях.
    • городе Талдоме Московской области ((открыт 6 августа 2016 года в связи с празднованием 190-летия со дня его рождения). Изображен сидящим в кресле, в правой руке — лист бумаги с цитатой "Не погрязайте в подробностях настоящего, но воспитывайте в себе идеалы будущего" (из "Пошехонской старины"). Кресло — точная копия настоящего салтыковского кресла, хранящегося в музее писателя в школе деревни Ермолино Талдомского района. Родина писателя — село Спас-Угол — находится на территории Талдомского муниципального района, центром которого является город Талдом. Скульптор Д.А.Стретович, архитектор А.А.Айрапетов.
  • Бюсты Салтыкова-Щедрина установлены в:
    • Рязани. Церемония открытия состоялась 11 апреля 2008 года, в связи со 150 летием с момента назначения Салтыкова-Щедрина на должность вице-губернатора в Рязань. Бюст установлен в скверике рядом с домом, который в настоящее время является филиалом Рязанской областной библиотеки, а раньше служил резиденцией рязанского вице-губернатора. Автор памятника — заслуженный художник России, профессор Московского государственного академического художественного института имени Сурикова Иван Черапкин;
    • Кирове. Каменное изваяние, автором которого выступил кировский художник Максим Наумов, расположено на стене здания бывшего Вятского губернского правления (Динамовский проезд, 4), где во время своего пребывания в Вятке Михаил Евграфович служил чиновником.
    • селе Спас-Угол Талдомского района Московской области.
  • Проект «Салтыкиада», задуманный и рожденный на Вятке, приуроченный к 190-летию со дня рождения М. Е. Салтыкова Щедрина, объединяющий литературу и изобразительное искусство. В него вошли процедура открытых защит дипломных проектов студентов кафедры Технологии и дизайна ВятГУ, на которых была осуществлена торжественная передача статуэтки символа Общероссийской премии М. Е. Салтыкова-Щедрина правительству Кировской области, а так же церемония дарения скульптурного образа писателя и набор коллекционных монет Кировскому областному музею. Премия имени М. Е. Салтыкова-Щедрина вручена Евгению Грешковцу (14 сентября 2015 года). Выставка «М. Е. Салтыков-Щедрин. Образ времени» на которой был представлен проект скульптурного памятника писателю. Выставка произведений Максима Наумова «Салтыкиада» в Вятском Художественном музее им братьев Васнецовых (март-апрель 2016 год). в октябре 2016 года в рамках Салтыковских чтений пройдет презентация мульти-информационного альбома «Салтыкиада» .

Адреса в Санкт-Петербурге

  • 05. — 12.1844 года — Офицерская улица, 19;
  • начало 1845 года — доходный дом — Торговая улица, 21;
  • 1845 — 21.04.1848 года — дом Жадимировского — набережная реки Мойки, 8;
  • 01.1856 года — доходный дом — Торговая улица, 21;
  • 04. — 05.1856 года — дом Утина — Галерная улица, 12;
  • 11.1862 — 1863 — доходный дом И. Н. Шмидта — 5-я линия, 30;
  • лето 1868 года — квартира А. М. Унковского в доходном доме — Итальянская улица, 24;
  • 09.1868 — лето 1873 года — доходный дом Страхова — Фурштатская улица, 41
  • 1874 год — доходный дом Курцевича — 2-я Рождественская улица, 5;
  • вторая половина 08.1876 — 28.04.1889 года — дом М. С. Скребицкой — Литейный проспект, 60, кв. 4.

Произведения

Хроники и романы
Сказки
Рассказы
  • Годовщина
  • Добрая душа
  • Испорченные дети
  • Соседи
  • Чижиково горе (1884)
Книги очерков
  • В больнице для умалишённых
  • Господа ташкентцы (1873)
  • Господа Молчалины
  • Губернские очерки (1856—1857)
  • Дневник провинциала в Петербурге (1872)
  • За рубежом (1880—1881)
  • Письма к тетеньке
  • Невинные рассказы
  • Помпадуры и помпадурши (1863—1874)
  • Сатиры в прозе
  • Современная идиллия (1877—1883)
  • Благонамеренные речи (1872-1876)
Комедии
  • Смерть Пазухина (1857, запрещена; поставлена 1893)
  • Тени (186265, не закончена, поставлена 1914)

Исследователи творчества

Напишите отзыв о статье "Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович"

Примечания

  1. 1 2 Ныне — в Талдомском районе, Московская область, Россия.
  2. Щедрин, писатель // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  3. [www.vseslova.ru/index.php?dictionary=bes&word=buturlinskiy_komitet Онлайн словари -> Большой энциклопедический словарь -> Слова на букву Б -> Бутурлинский комитет]
  4. [vivovoco.astronet.ru/VV/THEME/STOP/NIKI.HTM Цензор о цензуре (А. В. Никитенко и его «Дневник») — В. Г. Березина, © Журнал «Русская литература», № 1, 1997 г.]
  5. писать которые начал, гостя и лечась летом 1886 г. у доктора Боткина в финской деревне Культила — совр. Тарасовское

Литература

  • «Литературная деятельность Салтыкова-Щедрина» («Русская мысль» 1889, № 7 — перечень сочинений Салтыкова-Щедрина).
  • «Критические статьи», изд. M. H. Чернышевским (СПб., 1893)
  • О. Миллер, «Русские писатели после Гоголя» (ч. II, СПб., 1890).
  • Писарев, "Цветы невинного юмора (соч. т. IX); Добролюбова, соч. т. II.
  • H. К. Михайловский, «Критические опыты. II. Щедрин» (М., 1890).
  • его же, «Материалы для литературного портрета Салтыкова-Щедрина» («Русская мысль», 1890 г. 4).
  • К. Арсеньев, «Критические этюды по русской литературе» (т. I, СПб., 1888).
  • его же, «М. Е. Салтыков-Щедрин Литературный очерк» («Вестн. Европы», 1889 г. № 6).
  • статья В. И. Семевского в «Сборнике правоведения», т. I.
  • биография Салтыкова, Салтыков-Щедрин H. Кривенко, в «Биографической библиотеке» Павленкова.
  • А. H. Пыпин. Салтыков, Михаил Евграфович // Русский биографический словарь : в 25 томах. — СПб.М., 1896—1918.
  • Михайлов, «Щедрин, как чиновник» (в «Одесском листке»; выдержки в № 213 «Новостей» за 1889).
  • Автограф письма Салтыкова-Щедрина к С. А. Венгерову с биографическими сведениями воспроизведен в сборнике «Путь-дорога», изданном в пользу нуждающихся переселенцев (СПб., 1893).
  • Эльсберг Я. Е. Салтыков-Щедрин — 1934 год. — 208 с. (Жизнь замечательных людей)
  • Тюнькин К. И. Салтыков-Щедрин. — М.: Мол. гвардия, 1989. — 620 с. — (Жизнь замечат. людей).
  • [www.memoirs.ru/rarhtml/SNK_IV90_12.htm С. Н. К. Воспоминания о М. Е. Салтыкове // Исторический вестник, 1890. — Т. 42. — № 12. — С. 603—631.]
  • Дризен Н. В. [dlib.rsl.ru/viewer/01003556263#?page=2 Михаил Евграфович Салтыков в Рязани. (1858—1860 г., 1863—1867 г.)]. — Санкт-Петербург: тип. А. С. Суворина, 1900. — 27 с.
  • Сазанович Е. И. «Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Сказки для детей изрядного возраста» (эссе в авторской рубрике «100 книг, которые потрясли мир», журнал «Юность» №05, 2013) [1].

Источники

Ссылки

  • [az.lib.ru/s/saltykow_m_e/ Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович] в библиотеке Максима Мошкова
  • [www.rvb.ru/saltykov-shchedrin/toc.htm Собрание сочинений Салтыкова-Щедрина в 20 томах в Русской виртуальной библиотеке]
  • [imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=last_update&cid=213 Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович] в электронной библиотеке «ImWerden»
  • Иванов-Разумник. [imwerden.de/cat/modules.php?name=books&pa=showbook&pid=893 «Салтыков-Щедрин» — факсимильное воспроизведение книги 1930 года — первый том биографии Салтыкова]. Второго тома этой биографии не было. Иванов-Разумник был арестован…
  • Л. Я. Лившиц. [www.levlivshits.org/index.php/works/vopreki-vremeni/teni/96-teni-titul.html Драматическая сатира М. Е. Салтыкова-Щедрина «Тени». ] Харьков, 1998
  • [litmostki.ru/saltykov-schedrin/ Могила Салтыкова-Щедрина на Литераторских мостках]
  • [hidden-facts.info/archives/skazochnik-saltykov-shhedrin/ Сказочник Салтыков-Щедрин]
  • [ppt4web.ru/literatura/mesaltykovshhedrin-.html Презентация Михаила Евграфовича Салтыков-Щедрина] от ppt4web.ru
  • [russian7.ru/2014/01/7-tenej-saltykova-shhedrina/ 7 теней Салтыкова-Щедрина]
  • [vz.ru/opinions/2016/1/27/790882.html/ Непримиримый] (недоступная ссылка)
  • [moreskazok.ru/saltykov-shchedrin.html Детские сказки Салтыкова-Щедрина М. Е.]
  1. [www.unost.org/2013/5.pdf Журнал «Юность» (2013, №05)]

Отрывок, характеризующий Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович

Петр камердинер, теперь совсем очнувшийся от сна, разбудил доктора. Тимохин, не спавший все время от боли в ноге, давно уже видел все, что делалось, и, старательно закрывая простыней свое неодетое тело, ежился на лавке.
– Это что такое? – сказал доктор, приподнявшись с своего ложа. – Извольте идти, сударыня.
В это же время в дверь стучалась девушка, посланная графиней, хватившейся дочери.
Как сомнамбулка, которую разбудили в середине ее сна, Наташа вышла из комнаты и, вернувшись в свою избу, рыдая упала на свою постель.

С этого дня, во время всего дальнейшего путешествия Ростовых, на всех отдыхах и ночлегах, Наташа не отходила от раненого Болконского, и доктор должен был признаться, что он не ожидал от девицы ни такой твердости, ни такого искусства ходить за раненым.
Как ни страшна казалась для графини мысль, что князь Андрей мог (весьма вероятно, по словам доктора) умереть во время дороги на руках ее дочери, она не могла противиться Наташе. Хотя вследствие теперь установившегося сближения между раненым князем Андреем и Наташей приходило в голову, что в случае выздоровления прежние отношения жениха и невесты будут возобновлены, никто, еще менее Наташа и князь Андрей, не говорил об этом: нерешенный, висящий вопрос жизни или смерти не только над Болконским, но над Россией заслонял все другие предположения.


Пьер проснулся 3 го сентября поздно. Голова его болела, платье, в котором он спал не раздеваясь, тяготило его тело, и на душе было смутное сознание чего то постыдного, совершенного накануне; это постыдное был вчерашний разговор с капитаном Рамбалем.
Часы показывали одиннадцать, но на дворе казалось особенно пасмурно. Пьер встал, протер глаза и, увидав пистолет с вырезным ложем, который Герасим положил опять на письменный стол, Пьер вспомнил то, где он находился и что ему предстояло именно в нынешний день.
«Уж не опоздал ли я? – подумал Пьер. – Нет, вероятно, он сделает свой въезд в Москву не ранее двенадцати». Пьер не позволял себе размышлять о том, что ему предстояло, но торопился поскорее действовать.
Оправив на себе платье, Пьер взял в руки пистолет и сбирался уже идти. Но тут ему в первый раз пришла мысль о том, каким образом, не в руке же, по улице нести ему это оружие. Даже и под широким кафтаном трудно было спрятать большой пистолет. Ни за поясом, ни под мышкой нельзя было поместить его незаметным. Кроме того, пистолет был разряжен, а Пьер не успел зарядить его. «Все равно, кинжал», – сказал себе Пьер, хотя он не раз, обсуживая исполнение своего намерения, решал сам с собою, что главная ошибка студента в 1809 году состояла в том, что он хотел убить Наполеона кинжалом. Но, как будто главная цель Пьера состояла не в том, чтобы исполнить задуманное дело, а в том, чтобы показать самому себе, что не отрекается от своего намерения и делает все для исполнения его, Пьер поспешно взял купленный им у Сухаревой башни вместе с пистолетом тупой зазубренный кинжал в зеленых ножнах и спрятал его под жилет.
Подпоясав кафтан и надвинув шапку, Пьер, стараясь не шуметь и не встретить капитана, прошел по коридору и вышел на улицу.
Тот пожар, на который так равнодушно смотрел он накануне вечером, за ночь значительно увеличился. Москва горела уже с разных сторон. Горели в одно и то же время Каретный ряд, Замоскворечье, Гостиный двор, Поварская, барки на Москве реке и дровяной рынок у Дорогомиловского моста.
Путь Пьера лежал через переулки на Поварскую и оттуда на Арбат, к Николе Явленному, у которого он в воображении своем давно определил место, на котором должно быть совершено его дело. У большей части домов были заперты ворота и ставни. Улицы и переулки были пустынны. В воздухе пахло гарью и дымом. Изредка встречались русские с беспокойно робкими лицами и французы с негородским, лагерным видом, шедшие по серединам улиц. И те и другие с удивлением смотрели на Пьера. Кроме большого роста и толщины, кроме странного мрачно сосредоточенного и страдальческого выражения лица и всей фигуры, русские присматривались к Пьеру, потому что не понимали, к какому сословию мог принадлежать этот человек. Французы же с удивлением провожали его глазами, в особенности потому, что Пьер, противно всем другим русским, испуганно или любопытна смотревшим на французов, не обращал на них никакого внимания. У ворот одного дома три француза, толковавшие что то не понимавшим их русским людям, остановили Пьера, спрашивая, не знает ли он по французски?
Пьер отрицательно покачал головой и пошел дальше. В другом переулке на него крикнул часовой, стоявший у зеленого ящика, и Пьер только на повторенный грозный крик и звук ружья, взятого часовым на руку, понял, что он должен был обойти другой стороной улицы. Он ничего не слышал и не видел вокруг себя. Он, как что то страшное и чуждое ему, с поспешностью и ужасом нес в себе свое намерение, боясь – наученный опытом прошлой ночи – как нибудь растерять его. Но Пьеру не суждено было донести в целости свое настроение до того места, куда он направлялся. Кроме того, ежели бы даже он и не был ничем задержан на пути, намерение его не могло быть исполнено уже потому, что Наполеон тому назад более четырех часов проехал из Дорогомиловского предместья через Арбат в Кремль и теперь в самом мрачном расположении духа сидел в царском кабинете кремлевского дворца и отдавал подробные, обстоятельные приказания о мерах, которые немедленно должны были бытт, приняты для тушения пожара, предупреждения мародерства и успокоения жителей. Но Пьер не знал этого; он, весь поглощенный предстоящим, мучился, как мучаются люди, упрямо предпринявшие дело невозможное – не по трудностям, но по несвойственности дела с своей природой; он мучился страхом того, что он ослабеет в решительную минуту и, вследствие того, потеряет уважение к себе.
Он хотя ничего не видел и не слышал вокруг себя, но инстинктом соображал дорогу и не ошибался переулками, выводившими его на Поварскую.
По мере того как Пьер приближался к Поварской, дым становился сильнее и сильнее, становилось даже тепло от огня пожара. Изредка взвивались огненные языка из за крыш домов. Больше народу встречалось на улицах, и народ этот был тревожнее. Но Пьер, хотя и чувствовал, что что то такое необыкновенное творилось вокруг него, не отдавал себе отчета о том, что он подходил к пожару. Проходя по тропинке, шедшей по большому незастроенному месту, примыкавшему одной стороной к Поварской, другой к садам дома князя Грузинского, Пьер вдруг услыхал подле самого себя отчаянный плач женщины. Он остановился, как бы пробудившись от сна, и поднял голову.
В стороне от тропинки, на засохшей пыльной траве, были свалены кучей домашние пожитки: перины, самовар, образа и сундуки. На земле подле сундуков сидела немолодая худая женщина, с длинными высунувшимися верхними зубами, одетая в черный салоп и чепчик. Женщина эта, качаясь и приговаривая что то, надрываясь плакала. Две девочки, от десяти до двенадцати лет, одетые в грязные коротенькие платьица и салопчики, с выражением недоумения на бледных, испуганных лицах, смотрели на мать. Меньшой мальчик, лет семи, в чуйке и в чужом огромном картузе, плакал на руках старухи няньки. Босоногая грязная девка сидела на сундуке и, распустив белесую косу, обдергивала опаленные волосы, принюхиваясь к ним. Муж, невысокий сутуловатый человек в вицмундире, с колесообразными бакенбардочками и гладкими височками, видневшимися из под прямо надетого картуза, с неподвижным лицом раздвигал сундуки, поставленные один на другом, и вытаскивал из под них какие то одеяния.
Женщина почти бросилась к ногам Пьера, когда она увидала его.
– Батюшки родимые, христиане православные, спасите, помогите, голубчик!.. кто нибудь помогите, – выговаривала она сквозь рыдания. – Девочку!.. Дочь!.. Дочь мою меньшую оставили!.. Сгорела! О о оо! для того я тебя леле… О о оо!
– Полно, Марья Николаевна, – тихим голосом обратился муж к жене, очевидно, для того только, чтобы оправдаться пред посторонним человеком. – Должно, сестрица унесла, а то больше где же быть? – прибавил он.
– Истукан! Злодей! – злобно закричала женщина, вдруг прекратив плач. – Сердца в тебе нет, свое детище не жалеешь. Другой бы из огня достал. А это истукан, а не человек, не отец. Вы благородный человек, – скороговоркой, всхлипывая, обратилась женщина к Пьеру. – Загорелось рядом, – бросило к нам. Девка закричала: горит! Бросились собирать. В чем были, в том и выскочили… Вот что захватили… Божье благословенье да приданую постель, а то все пропало. Хвать детей, Катечки нет. О, господи! О о о! – и опять она зарыдала. – Дитятко мое милое, сгорело! сгорело!
– Да где, где же она осталась? – сказал Пьер. По выражению оживившегося лица его женщина поняла, что этот человек мог помочь ей.
– Батюшка! Отец! – закричала она, хватая его за ноги. – Благодетель, хоть сердце мое успокой… Аниска, иди, мерзкая, проводи, – крикнула она на девку, сердито раскрывая рот и этим движением еще больше выказывая свои длинные зубы.
– Проводи, проводи, я… я… сделаю я, – запыхавшимся голосом поспешно сказал Пьер.
Грязная девка вышла из за сундука, прибрала косу и, вздохнув, пошла тупыми босыми ногами вперед по тропинке. Пьер как бы вдруг очнулся к жизни после тяжелого обморока. Он выше поднял голову, глаза его засветились блеском жизни, и он быстрыми шагами пошел за девкой, обогнал ее и вышел на Поварскую. Вся улица была застлана тучей черного дыма. Языки пламени кое где вырывались из этой тучи. Народ большой толпой теснился перед пожаром. В середине улицы стоял французский генерал и говорил что то окружавшим его. Пьер, сопутствуемый девкой, подошел было к тому месту, где стоял генерал; но французские солдаты остановили его.
– On ne passe pas, [Тут не проходят,] – крикнул ему голос.
– Сюда, дяденька! – проговорила девка. – Мы переулком, через Никулиных пройдем.
Пьер повернулся назад и пошел, изредка подпрыгивая, чтобы поспевать за нею. Девка перебежала улицу, повернула налево в переулок и, пройдя три дома, завернула направо в ворота.
– Вот тут сейчас, – сказала девка, и, пробежав двор, она отворила калитку в тесовом заборе и, остановившись, указала Пьеру на небольшой деревянный флигель, горевший светло и жарко. Одна сторона его обрушилась, другая горела, и пламя ярко выбивалось из под отверстий окон и из под крыши.
Когда Пьер вошел в калитку, его обдало жаром, и он невольно остановился.
– Который, который ваш дом? – спросил он.
– О о ох! – завыла девка, указывая на флигель. – Он самый, она самая наша фатера была. Сгорела, сокровище ты мое, Катечка, барышня моя ненаглядная, о ох! – завыла Аниска при виде пожара, почувствовавши необходимость выказать и свои чувства.
Пьер сунулся к флигелю, но жар был так силен, что он невольна описал дугу вокруг флигеля и очутился подле большого дома, который еще горел только с одной стороны с крыши и около которого кишела толпа французов. Пьер сначала не понял, что делали эти французы, таскавшие что то; но, увидав перед собою француза, который бил тупым тесаком мужика, отнимая у него лисью шубу, Пьер понял смутно, что тут грабили, но ему некогда было останавливаться на этой мысли.
Звук треска и гула заваливающихся стен и потолков, свиста и шипенья пламени и оживленных криков народа, вид колеблющихся, то насупливающихся густых черных, то взмывающих светлеющих облаков дыма с блестками искр и где сплошного, сноповидного, красного, где чешуйчато золотого, перебирающегося по стенам пламени, ощущение жара и дыма и быстроты движения произвели на Пьера свое обычное возбуждающее действие пожаров. Действие это было в особенности сильно на Пьера, потому что Пьер вдруг при виде этого пожара почувствовал себя освобожденным от тяготивших его мыслей. Он чувствовал себя молодым, веселым, ловким и решительным. Он обежал флигелек со стороны дома и хотел уже бежать в ту часть его, которая еще стояла, когда над самой головой его послышался крик нескольких голосов и вслед за тем треск и звон чего то тяжелого, упавшего подле него.
Пьер оглянулся и увидал в окнах дома французов, выкинувших ящик комода, наполненный какими то металлическими вещами. Другие французские солдаты, стоявшие внизу, подошли к ящику.
– Eh bien, qu'est ce qu'il veut celui la, [Этому что еще надо,] – крикнул один из французов на Пьера.
– Un enfant dans cette maison. N'avez vous pas vu un enfant? [Ребенка в этом доме. Не видали ли вы ребенка?] – сказал Пьер.
– Tiens, qu'est ce qu'il chante celui la? Va te promener, [Этот что еще толкует? Убирайся к черту,] – послышались голоса, и один из солдат, видимо, боясь, чтобы Пьер не вздумал отнимать у них серебро и бронзы, которые были в ящике, угрожающе надвинулся на него.
– Un enfant? – закричал сверху француз. – J'ai entendu piailler quelque chose au jardin. Peut etre c'est sou moutard au bonhomme. Faut etre humain, voyez vous… [Ребенок? Я слышал, что то пищало в саду. Может быть, это его ребенок. Что ж, надо по человечеству. Мы все люди…]
– Ou est il? Ou est il? [Где он? Где он?] – спрашивал Пьер.
– Par ici! Par ici! [Сюда, сюда!] – кричал ему француз из окна, показывая на сад, бывший за домом. – Attendez, je vais descendre. [Погодите, я сейчас сойду.]
И действительно, через минуту француз, черноглазый малый с каким то пятном на щеке, в одной рубашке выскочил из окна нижнего этажа и, хлопнув Пьера по плечу, побежал с ним в сад.
– Depechez vous, vous autres, – крикнул он своим товарищам, – commence a faire chaud. [Эй, вы, живее, припекать начинает.]
Выбежав за дом на усыпанную песком дорожку, француз дернул за руку Пьера и указал ему на круг. Под скамейкой лежала трехлетняя девочка в розовом платьице.
– Voila votre moutard. Ah, une petite, tant mieux, – сказал француз. – Au revoir, mon gros. Faut etre humain. Nous sommes tous mortels, voyez vous, [Вот ваш ребенок. А, девочка, тем лучше. До свидания, толстяк. Что ж, надо по человечеству. Все люди,] – и француз с пятном на щеке побежал назад к своим товарищам.
Пьер, задыхаясь от радости, подбежал к девочке и хотел взять ее на руки. Но, увидав чужого человека, золотушно болезненная, похожая на мать, неприятная на вид девочка закричала и бросилась бежать. Пьер, однако, схватил ее и поднял на руки; она завизжала отчаянно злобным голосом и своими маленькими ручонками стала отрывать от себя руки Пьера и сопливым ртом кусать их. Пьера охватило чувство ужаса и гадливости, подобное тому, которое он испытывал при прикосновении к какому нибудь маленькому животному. Но он сделал усилие над собою, чтобы не бросить ребенка, и побежал с ним назад к большому дому. Но пройти уже нельзя было назад той же дорогой; девки Аниски уже не было, и Пьер с чувством жалости и отвращения, прижимая к себе как можно нежнее страдальчески всхлипывавшую и мокрую девочку, побежал через сад искать другого выхода.


Когда Пьер, обежав дворами и переулками, вышел назад с своей ношей к саду Грузинского, на углу Поварской, он в первую минуту не узнал того места, с которого он пошел за ребенком: так оно было загромождено народом и вытащенными из домов пожитками. Кроме русских семей с своим добром, спасавшихся здесь от пожара, тут же было и несколько французских солдат в различных одеяниях. Пьер не обратил на них внимания. Он спешил найти семейство чиновника, с тем чтобы отдать дочь матери и идти опять спасать еще кого то. Пьеру казалось, что ему что то еще многое и поскорее нужно сделать. Разгоревшись от жара и беготни, Пьер в эту минуту еще сильнее, чем прежде, испытывал то чувство молодости, оживления и решительности, которое охватило его в то время, как он побежал спасать ребенка. Девочка затихла теперь и, держась ручонками за кафтан Пьера, сидела на его руке и, как дикий зверек, оглядывалась вокруг себя. Пьер изредка поглядывал на нее и слегка улыбался. Ему казалось, что он видел что то трогательно невинное и ангельское в этом испуганном и болезненном личике.
На прежнем месте ни чиновника, ни его жены уже не было. Пьер быстрыми шагами ходил между народом, оглядывая разные лица, попадавшиеся ему. Невольно он заметил грузинское или армянское семейство, состоявшее из красивого, с восточным типом лица, очень старого человека, одетого в новый крытый тулуп и новые сапоги, старухи такого же типа и молодой женщины. Очень молодая женщина эта показалась Пьеру совершенством восточной красоты, с ее резкими, дугами очерченными черными бровями и длинным, необыкновенно нежно румяным и красивым лицом без всякого выражения. Среди раскиданных пожитков, в толпе на площади, она, в своем богатом атласном салопе и ярко лиловом платке, накрывавшем ее голову, напоминала нежное тепличное растение, выброшенное на снег. Она сидела на узлах несколько позади старухи и неподвижно большими черными продолговатыми, с длинными ресницами, глазами смотрела в землю. Видимо, она знала свою красоту и боялась за нее. Лицо это поразило Пьера, и он, в своей поспешности, проходя вдоль забора, несколько раз оглянулся на нее. Дойдя до забора и все таки не найдя тех, кого ему было нужно, Пьер остановился, оглядываясь.
Фигура Пьера с ребенком на руках теперь была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек русских мужчин и женщин.
– Или потерял кого, милый человек? Сами вы из благородных, что ли? Чей ребенок то? – спрашивали у него.
Пьер отвечал, что ребенок принадлежал женщине и черном салопе, которая сидела с детьми на этом месте, и спрашивал, не знает ли кто ее и куда она перешла.
– Ведь это Анферовы должны быть, – сказал старый дьякон, обращаясь к рябой бабе. – Господи помилуй, господи помилуй, – прибавил он привычным басом.
– Где Анферовы! – сказала баба. – Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николавны, либо Ивановы.
– Он говорит – женщина, а Марья Николавна – барыня, – сказал дворовый человек.
– Да вы знаете ее, зубы длинные, худая, – говорил Пьер.
– И есть Марья Николавна. Они ушли в сад, как тут волки то эти налетели, – сказала баба, указывая на французских солдат.
– О, господи помилуй, – прибавил опять дьякон.
– Вы пройдите вот туда то, они там. Она и есть. Все убивалась, плакала, – сказала опять баба. – Она и есть. Вот сюда то.
Но Пьер не слушал бабу. Он уже несколько секунд, не спуская глаз, смотрел на то, что делалось в нескольких шагах от него. Он смотрел на армянское семейство и двух французских солдат, подошедших к армянам. Один из этих солдат, маленький вертлявый человечек, был одет в синюю шинель, подпоясанную веревкой. На голове его был колпак, и ноги были босые. Другой, который особенно поразил Пьера, был длинный, сутуловатый, белокурый, худой человек с медлительными движениями и идиотическим выражением лица. Этот был одет в фризовый капот, в синие штаны и большие рваные ботфорты. Маленький француз, без сапог, в синей шипели, подойдя к армянам, тотчас же, сказав что то, взялся за ноги старика, и старик тотчас же поспешно стал снимать сапоги. Другой, в капоте, остановился против красавицы армянки и молча, неподвижно, держа руки в карманах, смотрел на нее.
– Возьми, возьми ребенка, – проговорил Пьер, подавая девочку и повелительно и поспешно обращаясь к бабе. – Ты отдай им, отдай! – закричал он почти на бабу, сажая закричавшую девочку на землю, и опять оглянулся на французов и на армянское семейство. Старик уже сидел босой. Маленький француз снял с него последний сапог и похлопывал сапогами один о другой. Старик, всхлипывая, говорил что то, но Пьер только мельком видел это; все внимание его было обращено на француза в капоте, который в это время, медлительно раскачиваясь, подвинулся к молодой женщине и, вынув руки из карманов, взялся за ее шею.
Красавица армянка продолжала сидеть в том же неподвижном положении, с опущенными длинными ресницами, и как будто не видала и не чувствовала того, что делал с нею солдат.
Пока Пьер пробежал те несколько шагов, которые отделяли его от французов, длинный мародер в капоте уж рвал с шеи армянки ожерелье, которое было на ней, и молодая женщина, хватаясь руками за шею, кричала пронзительным голосом.
– Laissez cette femme! [Оставьте эту женщину!] – бешеным голосом прохрипел Пьер, схватывая длинного, сутоловатого солдата за плечи и отбрасывая его. Солдат упал, приподнялся и побежал прочь. Но товарищ его, бросив сапоги, вынул тесак и грозно надвинулся на Пьера.
– Voyons, pas de betises! [Ну, ну! Не дури!] – крикнул он.
Пьер был в том восторге бешенства, в котором он ничего не помнил и в котором силы его удесятерялись. Он бросился на босого француза и, прежде чем тот успел вынуть свой тесак, уже сбил его с ног и молотил по нем кулаками. Послышался одобрительный крик окружавшей толпы, в то же время из за угла показался конный разъезд французских уланов. Уланы рысью подъехали к Пьеру и французу и окружили их. Пьер ничего не помнил из того, что было дальше. Он помнил, что он бил кого то, его били и что под конец он почувствовал, что руки его связаны, что толпа французских солдат стоит вокруг него и обыскивает его платье.
– Il a un poignard, lieutenant, [Поручик, у него кинжал,] – были первые слова, которые понял Пьер.
– Ah, une arme! [А, оружие!] – сказал офицер и обратился к босому солдату, который был взят с Пьером.
– C'est bon, vous direz tout cela au conseil de guerre, [Хорошо, хорошо, на суде все расскажешь,] – сказал офицер. И вслед за тем повернулся к Пьеру: – Parlez vous francais vous? [Говоришь ли по французски?]
Пьер оглядывался вокруг себя налившимися кровью глазами и не отвечал. Вероятно, лицо его показалось очень страшно, потому что офицер что то шепотом сказал, и еще четыре улана отделились от команды и стали по обеим сторонам Пьера.
– Parlez vous francais? – повторил ему вопрос офицер, держась вдали от него. – Faites venir l'interprete. [Позовите переводчика.] – Из за рядов выехал маленький человечек в штатском русском платье. Пьер по одеянию и говору его тотчас же узнал в нем француза одного из московских магазинов.
– Il n'a pas l'air d'un homme du peuple, [Он не похож на простолюдина,] – сказал переводчик, оглядев Пьера.
– Oh, oh! ca m'a bien l'air d'un des incendiaires, – смазал офицер. – Demandez lui ce qu'il est? [О, о! он очень похож на поджигателя. Спросите его, кто он?] – прибавил он.
– Ти кто? – спросил переводчик. – Ти должно отвечать начальство, – сказал он.
– Je ne vous dirai pas qui je suis. Je suis votre prisonnier. Emmenez moi, [Я не скажу вам, кто я. Я ваш пленный. Уводите меня,] – вдруг по французски сказал Пьер.
– Ah, Ah! – проговорил офицер, нахмурившись. – Marchons! [A! A! Ну, марш!]
Около улан собралась толпа. Ближе всех к Пьеру стояла рябая баба с девочкою; когда объезд тронулся, она подвинулась вперед.
– Куда же это ведут тебя, голубчик ты мой? – сказала она. – Девочку то, девочку то куда я дену, коли она не ихняя! – говорила баба.
– Qu'est ce qu'elle veut cette femme? [Чего ей нужно?] – спросил офицер.
Пьер был как пьяный. Восторженное состояние его еще усилилось при виде девочки, которую он спас.
– Ce qu'elle dit? – проговорил он. – Elle m'apporte ma fille que je viens de sauver des flammes, – проговорил он. – Adieu! [Чего ей нужно? Она несет дочь мою, которую я спас из огня. Прощай!] – и он, сам не зная, как вырвалась у него эта бесцельная ложь, решительным, торжественным шагом пошел между французами.
Разъезд французов был один из тех, которые были посланы по распоряжению Дюронеля по разным улицам Москвы для пресечения мародерства и в особенности для поимки поджигателей, которые, по общему, в тот день проявившемуся, мнению у французов высших чинов, были причиною пожаров. Объехав несколько улиц, разъезд забрал еще человек пять подозрительных русских, одного лавочника, двух семинаристов, мужика и дворового человека и нескольких мародеров. Но из всех подозрительных людей подозрительнее всех казался Пьер. Когда их всех привели на ночлег в большой дом на Зубовском валу, в котором была учреждена гауптвахта, то Пьера под строгим караулом поместили отдельно.


В Петербурге в это время в высших кругах, с большим жаром чем когда нибудь, шла сложная борьба партий Румянцева, французов, Марии Феодоровны, цесаревича и других, заглушаемая, как всегда, трубением придворных трутней. Но спокойная, роскошная, озабоченная только призраками, отражениями жизни, петербургская жизнь шла по старому; и из за хода этой жизни надо было делать большие усилия, чтобы сознавать опасность и то трудное положение, в котором находился русский народ. Те же были выходы, балы, тот же французский театр, те же интересы дворов, те же интересы службы и интриги. Только в самых высших кругах делались усилия для того, чтобы напоминать трудность настоящего положения. Рассказывалось шепотом о том, как противоположно одна другой поступили, в столь трудных обстоятельствах, обе императрицы. Императрица Мария Феодоровна, озабоченная благосостоянием подведомственных ей богоугодных и воспитательных учреждений, сделала распоряжение об отправке всех институтов в Казань, и вещи этих заведений уже были уложены. Императрица же Елизавета Алексеевна на вопрос о том, какие ей угодно сделать распоряжения, с свойственным ей русским патриотизмом изволила ответить, что о государственных учреждениях она не может делать распоряжений, так как это касается государя; о том же, что лично зависит от нее, она изволила сказать, что она последняя выедет из Петербурга.
У Анны Павловны 26 го августа, в самый день Бородинского сражения, был вечер, цветком которого должно было быть чтение письма преосвященного, написанного при посылке государю образа преподобного угодника Сергия. Письмо это почиталось образцом патриотического духовного красноречия. Прочесть его должен был сам князь Василий, славившийся своим искусством чтения. (Он же читывал и у императрицы.) Искусство чтения считалось в том, чтобы громко, певуче, между отчаянным завыванием и нежным ропотом переливать слова, совершенно независимо от их значения, так что совершенно случайно на одно слово попадало завывание, на другие – ропот. Чтение это, как и все вечера Анны Павловны, имело политическое значение. На этом вечере должно было быть несколько важных лиц, которых надо было устыдить за их поездки во французский театр и воодушевить к патриотическому настроению. Уже довольно много собралось народа, но Анна Павловна еще не видела в гостиной всех тех, кого нужно было, и потому, не приступая еще к чтению, заводила общие разговоры.
Новостью дня в этот день в Петербурге была болезнь графини Безуховой. Графиня несколько дней тому назад неожиданно заболела, пропустила несколько собраний, которых она была украшением, и слышно было, что она никого не принимает и что вместо знаменитых петербургских докторов, обыкновенно лечивших ее, она вверилась какому то итальянскому доктору, лечившему ее каким то новым и необыкновенным способом.
Все очень хорошо знали, что болезнь прелестной графини происходила от неудобства выходить замуж сразу за двух мужей и что лечение итальянца состояло в устранении этого неудобства; но в присутствии Анны Павловны не только никто не смел думать об этом, но как будто никто и не знал этого.
– On dit que la pauvre comtesse est tres mal. Le medecin dit que c'est l'angine pectorale. [Говорят, что бедная графиня очень плоха. Доктор сказал, что это грудная болезнь.]
– L'angine? Oh, c'est une maladie terrible! [Грудная болезнь? О, это ужасная болезнь!]
– On dit que les rivaux se sont reconcilies grace a l'angine… [Говорят, что соперники примирились благодаря этой болезни.]
Слово angine повторялось с большим удовольствием.
– Le vieux comte est touchant a ce qu'on dit. Il a pleure comme un enfant quand le medecin lui a dit que le cas etait dangereux. [Старый граф очень трогателен, говорят. Он заплакал, как дитя, когда доктор сказал, что случай опасный.]
– Oh, ce serait une perte terrible. C'est une femme ravissante. [О, это была бы большая потеря. Такая прелестная женщина.]
– Vous parlez de la pauvre comtesse, – сказала, подходя, Анна Павловна. – J'ai envoye savoir de ses nouvelles. On m'a dit qu'elle allait un peu mieux. Oh, sans doute, c'est la plus charmante femme du monde, – сказала Анна Павловна с улыбкой над своей восторженностью. – Nous appartenons a des camps differents, mais cela ne m'empeche pas de l'estimer, comme elle le merite. Elle est bien malheureuse, [Вы говорите про бедную графиню… Я посылала узнавать о ее здоровье. Мне сказали, что ей немного лучше. О, без сомнения, это прелестнейшая женщина в мире. Мы принадлежим к различным лагерям, но это не мешает мне уважать ее по ее заслугам. Она так несчастна.] – прибавила Анна Павловна.
Полагая, что этими словами Анна Павловна слегка приподнимала завесу тайны над болезнью графини, один неосторожный молодой человек позволил себе выразить удивление в том, что не призваны известные врачи, а лечит графиню шарлатан, который может дать опасные средства.
– Vos informations peuvent etre meilleures que les miennes, – вдруг ядовито напустилась Анна Павловна на неопытного молодого человека. – Mais je sais de bonne source que ce medecin est un homme tres savant et tres habile. C'est le medecin intime de la Reine d'Espagne. [Ваши известия могут быть вернее моих… но я из хороших источников знаю, что этот доктор очень ученый и искусный человек. Это лейб медик королевы испанской.] – И таким образом уничтожив молодого человека, Анна Павловна обратилась к Билибину, который в другом кружке, подобрав кожу и, видимо, сбираясь распустить ее, чтобы сказать un mot, говорил об австрийцах.
– Je trouve que c'est charmant! [Я нахожу, что это прелестно!] – говорил он про дипломатическую бумагу, при которой отосланы были в Вену австрийские знамена, взятые Витгенштейном, le heros de Petropol [героем Петрополя] (как его называли в Петербурге).
– Как, как это? – обратилась к нему Анна Павловна, возбуждая молчание для услышания mot, которое она уже знала.
И Билибин повторил следующие подлинные слова дипломатической депеши, им составленной:
– L'Empereur renvoie les drapeaux Autrichiens, – сказал Билибин, – drapeaux amis et egares qu'il a trouve hors de la route, [Император отсылает австрийские знамена, дружеские и заблудшиеся знамена, которые он нашел вне настоящей дороги.] – докончил Билибин, распуская кожу.
– Charmant, charmant, [Прелестно, прелестно,] – сказал князь Василий.
– C'est la route de Varsovie peut etre, [Это варшавская дорога, может быть.] – громко и неожиданно сказал князь Ипполит. Все оглянулись на него, не понимая того, что он хотел сказать этим. Князь Ипполит тоже с веселым удивлением оглядывался вокруг себя. Он так же, как и другие, не понимал того, что значили сказанные им слова. Он во время своей дипломатической карьеры не раз замечал, что таким образом сказанные вдруг слова оказывались очень остроумны, и он на всякий случай сказал эти слова, первые пришедшие ему на язык. «Может, выйдет очень хорошо, – думал он, – а ежели не выйдет, они там сумеют это устроить». Действительно, в то время как воцарилось неловкое молчание, вошло то недостаточно патриотическое лицо, которого ждала для обращения Анна Павловна, и она, улыбаясь и погрозив пальцем Ипполиту, пригласила князя Василия к столу, и, поднося ему две свечи и рукопись, попросила его начать. Все замолкло.
– Всемилостивейший государь император! – строго провозгласил князь Василий и оглянул публику, как будто спрашивая, не имеет ли кто сказать что нибудь против этого. Но никто ничего не сказал. – «Первопрестольный град Москва, Новый Иерусалим, приемлет Христа своего, – вдруг ударил он на слове своего, – яко мать во объятия усердных сынов своих, и сквозь возникающую мглу, провидя блистательную славу твоея державы, поет в восторге: «Осанна, благословен грядый!» – Князь Василий плачущим голосом произнес эти последние слова.
Билибин рассматривал внимательно свои ногти, и многие, видимо, робели, как бы спрашивая, в чем же они виноваты? Анна Павловна шепотом повторяла уже вперед, как старушка молитву причастия: «Пусть дерзкий и наглый Голиаф…» – прошептала она.
Князь Василий продолжал:
– «Пусть дерзкий и наглый Голиаф от пределов Франции обносит на краях России смертоносные ужасы; кроткая вера, сия праща российского Давида, сразит внезапно главу кровожаждущей его гордыни. Се образ преподобного Сергия, древнего ревнителя о благе нашего отечества, приносится вашему императорскому величеству. Болезную, что слабеющие мои силы препятствуют мне насладиться любезнейшим вашим лицезрением. Теплые воссылаю к небесам молитвы, да всесильный возвеличит род правых и исполнит во благих желания вашего величества».
– Quelle force! Quel style! [Какая сила! Какой слог!] – послышались похвалы чтецу и сочинителю. Воодушевленные этой речью, гости Анны Павловны долго еще говорили о положении отечества и делали различные предположения об исходе сражения, которое на днях должно было быть дано.
– Vous verrez, [Вы увидите.] – сказала Анна Павловна, – что завтра, в день рождения государя, мы получим известие. У меня есть хорошее предчувствие.


Предчувствие Анны Павловны действительно оправдалось. На другой день, во время молебствия во дворце по случаю дня рождения государя, князь Волконский был вызван из церкви и получил конверт от князя Кутузова. Это было донесение Кутузова, писанное в день сражения из Татариновой. Кутузов писал, что русские не отступили ни на шаг, что французы потеряли гораздо более нашего, что он доносит второпях с поля сражения, не успев еще собрать последних сведений. Стало быть, это была победа. И тотчас же, не выходя из храма, была воздана творцу благодарность за его помощь и за победу.
Предчувствие Анны Павловны оправдалось, и в городе все утро царствовало радостно праздничное настроение духа. Все признавали победу совершенною, и некоторые уже говорили о пленении самого Наполеона, о низложении его и избрании новой главы для Франции.
Вдали от дела и среди условий придворной жизни весьма трудно, чтобы события отражались во всей их полноте и силе. Невольно события общие группируются около одного какого нибудь частного случая. Так теперь главная радость придворных заключалась столько же в том, что мы победили, сколько и в том, что известие об этой победе пришлось именно в день рождения государя. Это было как удавшийся сюрприз. В известии Кутузова сказано было тоже о потерях русских, и в числе их названы Тучков, Багратион, Кутайсов. Тоже и печальная сторона события невольно в здешнем, петербургском мире сгруппировалась около одного события – смерти Кутайсова. Его все знали, государь любил его, он был молод и интересен. В этот день все встречались с словами:
– Как удивительно случилось. В самый молебен. А какая потеря Кутайсов! Ах, как жаль!
– Что я вам говорил про Кутузова? – говорил теперь князь Василий с гордостью пророка. – Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона.
Но на другой день не получалось известия из армии, и общий голос стал тревожен. Придворные страдали за страдания неизвестности, в которой находился государь.
– Каково положение государя! – говорили придворные и уже не превозносили, как третьего дня, а теперь осуждали Кутузова, бывшего причиной беспокойства государя. Князь Василий в этот день уже не хвастался более своим protege Кутузовым, а хранил молчание, когда речь заходила о главнокомандующем. Кроме того, к вечеру этого дня как будто все соединилось для того, чтобы повергнуть в тревогу и беспокойство петербургских жителей: присоединилась еще одна страшная новость. Графиня Елена Безухова скоропостижно умерла от этой страшной болезни, которую так приятно было выговаривать. Официально в больших обществах все говорили, что графиня Безухова умерла от страшного припадка angine pectorale [грудной ангины], но в интимных кружках рассказывали подробности о том, как le medecin intime de la Reine d'Espagne [лейб медик королевы испанской] предписал Элен небольшие дозы какого то лекарства для произведения известного действия; но как Элен, мучимая тем, что старый граф подозревал ее, и тем, что муж, которому она писала (этот несчастный развратный Пьер), не отвечал ей, вдруг приняла огромную дозу выписанного ей лекарства и умерла в мучениях, прежде чем могли подать помощь. Рассказывали, что князь Василий и старый граф взялись было за итальянца; но итальянец показал такие записки от несчастной покойницы, что его тотчас же отпустили.
Общий разговор сосредоточился около трех печальных событий: неизвестности государя, погибели Кутайсова и смерти Элен.
На третий день после донесения Кутузова в Петербург приехал помещик из Москвы, и по всему городу распространилось известие о сдаче Москвы французам. Это было ужасно! Каково было положение государя! Кутузов был изменник, и князь Василий во время visites de condoleance [визитов соболезнования] по случаю смерти его дочери, которые ему делали, говорил о прежде восхваляемом им Кутузове (ему простительно было в печали забыть то, что он говорил прежде), он говорил, что нельзя было ожидать ничего другого от слепого и развратного старика.
– Я удивляюсь только, как можно было поручить такому человеку судьбу России.
Пока известие это было еще неофициально, в нем можно было еще сомневаться, но на другой день пришло от графа Растопчина следующее донесение:
«Адъютант князя Кутузова привез мне письмо, в коем он требует от меня полицейских офицеров для сопровождения армии на Рязанскую дорогу. Он говорит, что с сожалением оставляет Москву. Государь! поступок Кутузова решает жребий столицы и Вашей империи. Россия содрогнется, узнав об уступлении города, где сосредоточивается величие России, где прах Ваших предков. Я последую за армией. Я все вывез, мне остается плакать об участи моего отечества».
Получив это донесение, государь послал с князем Волконским следующий рескрипт Кутузову:
«Князь Михаил Иларионович! С 29 августа не имею я никаких донесений от вас. Между тем от 1 го сентября получил я через Ярославль, от московского главнокомандующего, печальное известие, что вы решились с армиею оставить Москву. Вы сами можете вообразить действие, какое произвело на меня это известие, а молчание ваше усугубляет мое удивление. Я отправляю с сим генерал адъютанта князя Волконского, дабы узнать от вас о положении армии и о побудивших вас причинах к столь печальной решимости».


Девять дней после оставления Москвы в Петербург приехал посланный от Кутузова с официальным известием об оставлении Москвы. Посланный этот был француз Мишо, не знавший по русски, но quoique etranger, Busse de c?ur et d'ame, [впрочем, хотя иностранец, но русский в глубине души,] как он сам говорил про себя.
Государь тотчас же принял посланного в своем кабинете, во дворце Каменного острова. Мишо, который никогда не видал Москвы до кампании и который не знал по русски, чувствовал себя все таки растроганным, когда он явился перед notre tres gracieux souverain [нашим всемилостивейшим повелителем] (как он писал) с известием о пожаре Москвы, dont les flammes eclairaient sa route [пламя которой освещало его путь].
Хотя источник chagrin [горя] г на Мишо и должен был быть другой, чем тот, из которого вытекало горе русских людей, Мишо имел такое печальное лицо, когда он был введен в кабинет государя, что государь тотчас же спросил у него:
– M'apportez vous de tristes nouvelles, colonel? [Какие известия привезли вы мне? Дурные, полковник?]
– Bien tristes, sire, – отвечал Мишо, со вздохом опуская глаза, – l'abandon de Moscou. [Очень дурные, ваше величество, оставление Москвы.]
– Aurait on livre mon ancienne capitale sans se battre? [Неужели предали мою древнюю столицу без битвы?] – вдруг вспыхнув, быстро проговорил государь.
Мишо почтительно передал то, что ему приказано было передать от Кутузова, – именно то, что под Москвою драться не было возможности и что, так как оставался один выбор – потерять армию и Москву или одну Москву, то фельдмаршал должен был выбрать последнее.
Государь выслушал молча, не глядя на Мишо.
– L'ennemi est il en ville? [Неприятель вошел в город?] – спросил он.
– Oui, sire, et elle est en cendres a l'heure qu'il est. Je l'ai laissee toute en flammes, [Да, ваше величество, и он обращен в пожарище в настоящее время. Я оставил его в пламени.] – решительно сказал Мишо; но, взглянув на государя, Мишо ужаснулся тому, что он сделал. Государь тяжело и часто стал дышать, нижняя губа его задрожала, и прекрасные голубые глаза мгновенно увлажились слезами.
Но это продолжалось только одну минуту. Государь вдруг нахмурился, как бы осуждая самого себя за свою слабость. И, приподняв голову, твердым голосом обратился к Мишо.
– Je vois, colonel, par tout ce qui nous arrive, – сказал он, – que la providence exige de grands sacrifices de nous… Je suis pret a me soumettre a toutes ses volontes; mais dites moi, Michaud, comment avez vous laisse l'armee, en voyant ainsi, sans coup ferir abandonner mon ancienne capitale? N'avez vous pas apercu du decouragement?.. [Я вижу, полковник, по всему, что происходит, что провидение требует от нас больших жертв… Я готов покориться его воле; но скажите мне, Мишо, как оставили вы армию, покидавшую без битвы мою древнюю столицу? Не заметили ли вы в ней упадка духа?]
Увидав успокоение своего tres gracieux souverain, Мишо тоже успокоился, но на прямой существенный вопрос государя, требовавший и прямого ответа, он не успел еще приготовить ответа.
– Sire, me permettrez vous de vous parler franchement en loyal militaire? [Государь, позволите ли вы мне говорить откровенно, как подобает настоящему воину?] – сказал он, чтобы выиграть время.
– Colonel, je l'exige toujours, – сказал государь. – Ne me cachez rien, je veux savoir absolument ce qu'il en est. [Полковник, я всегда этого требую… Не скрывайте ничего, я непременно хочу знать всю истину.]
– Sire! – сказал Мишо с тонкой, чуть заметной улыбкой на губах, успев приготовить свой ответ в форме легкого и почтительного jeu de mots [игры слов]. – Sire! j'ai laisse toute l'armee depuis les chefs jusqu'au dernier soldat, sans exception, dans une crainte epouvantable, effrayante… [Государь! Я оставил всю армию, начиная с начальников и до последнего солдата, без исключения, в великом, отчаянном страхе…]
– Comment ca? – строго нахмурившись, перебил государь. – Mes Russes se laisseront ils abattre par le malheur… Jamais!.. [Как так? Мои русские могут ли пасть духом перед неудачей… Никогда!..]
Этого только и ждал Мишо для вставления своей игры слов.
– Sire, – сказал он с почтительной игривостью выражения, – ils craignent seulement que Votre Majeste par bonte de c?ur ne se laisse persuader de faire la paix. Ils brulent de combattre, – говорил уполномоченный русского народа, – et de prouver a Votre Majeste par le sacrifice de leur vie, combien ils lui sont devoues… [Государь, они боятся только того, чтобы ваше величество по доброте души своей не решились заключить мир. Они горят нетерпением снова драться и доказать вашему величеству жертвой своей жизни, насколько они вам преданы…]
– Ah! – успокоенно и с ласковым блеском глаз сказал государь, ударяя по плечу Мишо. – Vous me tranquillisez, colonel. [А! Вы меня успокоиваете, полковник.]
Государь, опустив голову, молчал несколько времени.
– Eh bien, retournez a l'armee, [Ну, так возвращайтесь к армии.] – сказал он, выпрямляясь во весь рост и с ласковым и величественным жестом обращаясь к Мишо, – et dites a nos braves, dites a tous mes bons sujets partout ou vous passerez, que quand je n'aurais plus aucun soldat, je me mettrai moi meme, a la tete de ma chere noblesse, de mes bons paysans et j'userai ainsi jusqu'a la derniere ressource de mon empire. Il m'en offre encore plus que mes ennemis ne pensent, – говорил государь, все более и более воодушевляясь. – Mais si jamais il fut ecrit dans les decrets de la divine providence, – сказал он, подняв свои прекрасные, кроткие и блестящие чувством глаза к небу, – que ma dinastie dut cesser de rogner sur le trone de mes ancetres, alors, apres avoir epuise tous les moyens qui sont en mon pouvoir, je me laisserai croitre la barbe jusqu'ici (государь показал рукой на половину груди), et j'irai manger des pommes de terre avec le dernier de mes paysans plutot, que de signer la honte de ma patrie et de ma chere nation, dont je sais apprecier les sacrifices!.. [Скажите храбрецам нашим, скажите всем моим подданным, везде, где вы проедете, что, когда у меня не будет больше ни одного солдата, я сам стану во главе моих любезных дворян и добрых мужиков и истощу таким образом последние средства моего государства. Они больше, нежели думают мои враги… Но если бы предназначено было божественным провидением, чтобы династия наша перестала царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моих руках, я отпущу бороду до сих пор и скорее пойду есть один картофель с последним из моих крестьян, нежели решусь подписать позор моей родины и моего дорогого народа, жертвы которого я умею ценить!..] Сказав эти слова взволнованным голосом, государь вдруг повернулся, как бы желая скрыть от Мишо выступившие ему на глаза слезы, и прошел в глубь своего кабинета. Постояв там несколько мгновений, он большими шагами вернулся к Мишо и сильным жестом сжал его руку пониже локтя. Прекрасное, кроткое лицо государя раскраснелось, и глаза горели блеском решимости и гнева.
– Colonel Michaud, n'oubliez pas ce que je vous dis ici; peut etre qu'un jour nous nous le rappellerons avec plaisir… Napoleon ou moi, – сказал государь, дотрогиваясь до груди. – Nous ne pouvons plus regner ensemble. J'ai appris a le connaitre, il ne me trompera plus… [Полковник Мишо, не забудьте, что я вам сказал здесь; может быть, мы когда нибудь вспомним об этом с удовольствием… Наполеон или я… Мы больше не можем царствовать вместе. Я узнал его теперь, и он меня больше не обманет…] – И государь, нахмурившись, замолчал. Услышав эти слова, увидав выражение твердой решимости в глазах государя, Мишо – quoique etranger, mais Russe de c?ur et d'ame – почувствовал себя в эту торжественную минуту – entousiasme par tout ce qu'il venait d'entendre [хотя иностранец, но русский в глубине души… восхищенным всем тем, что он услышал] (как он говорил впоследствии), и он в следующих выражениях изобразил как свои чувства, так и чувства русского народа, которого он считал себя уполномоченным.
– Sire! – сказал он. – Votre Majeste signe dans ce moment la gloire de la nation et le salut de l'Europe! [Государь! Ваше величество подписывает в эту минуту славу народа и спасение Европы!]
Государь наклонением головы отпустил Мишо.


В то время как Россия была до половины завоевана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополченье за ополченьем поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти то люди были самыми полезными деятелями того времени.
Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества; они видели все навыворот, и все, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором, как полки Пьера, Мамонова, грабившие русские деревни, как корпия, щипанная барынями и никогда не доходившая до раненых, и т. п. Даже те, которые, любя поумничать и выразить свои чувства, толковали о настоящем положении России, невольно носили в речах своих отпечаток или притворства и лжи, или бесполезного осуждения и злобы на людей, обвиняемых за то, в чем никто не мог быть виноват. В исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью.
Значение совершавшегося тогда в России события тем незаметнее было, чем ближе было в нем участие человека. В Петербурге и губернских городах, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины в ополченских мундирах оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании и т. п.; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке маркитантше и тому подобное…
Николай Ростов без всякой цели самопожертвования, а случайно, так как война застала его на службе, принимал близкое и продолжительное участие в защите отечества и потому без отчаяния и мрачных умозаключений смотрел на то, что совершалось тогда в России. Ежели бы у него спросили, что он думает о теперешнем положении России, он бы сказал, что ему думать нечего, что на то есть Кутузов и другие, а что он слышал, что комплектуются полки, и что, должно быть, драться еще долго будут, и что при теперешних обстоятельствах ему не мудрено года через два получить полк.
По тому, что он так смотрел на дело, он не только без сокрушения о том, что лишается участия в последней борьбе, принял известие о назначении его в командировку за ремонтом для дивизии в Воронеж, но и с величайшим удовольствием, которое он не скрывал и которое весьма хорошо понимали его товарищи.
За несколько дней до Бородинского сражения Николай получил деньги, бумаги и, послав вперед гусар, на почтовых поехал в Воронеж.
Только тот, кто испытал это, то есть пробыл несколько месяцев не переставая в атмосфере военной, боевой жизни, может понять то наслаждение, которое испытывал Николай, когда он выбрался из того района, до которого достигали войска своими фуражировками, подвозами провианта, гошпиталями; когда он, без солдат, фур, грязных следов присутствия лагеря, увидал деревни с мужиками и бабами, помещичьи дома, поля с пасущимся скотом, станционные дома с заснувшими смотрителями. Он почувствовал такую радость, как будто в первый раз все это видел. В особенности то, что долго удивляло и радовало его, – это были женщины, молодые, здоровые, за каждой из которых не было десятка ухаживающих офицеров, и женщины, которые рады и польщены были тем, что проезжий офицер шутит с ними.
В самом веселом расположении духа Николай ночью приехал в Воронеж в гостиницу, заказал себе все то, чего он долго лишен был в армии, и на другой день, чисто начисто выбрившись и надев давно не надеванную парадную форму, поехал являться к начальству.
Начальник ополчения был статский генерал, старый человек, который, видимо, забавлялся своим военным званием и чином. Он сердито (думая, что в этом военное свойство) принял Николая и значительно, как бы имея на то право и как бы обсуживая общий ход дела, одобряя и не одобряя, расспрашивал его. Николай был так весел, что ему только забавно было это.
От начальника ополчения он поехал к губернатору. Губернатор был маленький живой человечек, весьма ласковый и простой. Он указал Николаю на те заводы, в которых он мог достать лошадей, рекомендовал ему барышника в городе и помещика за двадцать верст от города, у которых были лучшие лошади, и обещал всякое содействие.