Осада Парижа (1429)

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Осада Парижа
Основной конфликт: Столетняя война

Осада Парижа. Миниатюра из «Вигилий на смерть короля Карла VII», XV век
Дата

26 августа - 13 сентября 1429

Место

Париж, Королевство Франция

Итог

Поражение французов

Противники
Франция Франция Англия Англия
Командующие
Карл VII
Жанна д’Арк
Жан де Вилье де Л’Иль Адам
Силы сторон
около 10 000 человек 4200 и городское ополчение
Потери
неизвестно неизвестно
 
Столетняя война
третий и четвёртый этапы (14151453)
Арфлёр Азенкур Руан Боже Мо Краван Ля Броссиньер Вернёй Монтаржи Руврэ Орлеан Жаржо Мен-сюр-Луар Божанси Пате Париж Компьен Жерберуа Форминьи Кастийон

Осада Парижа (фр. Siège de Paris) — неудачная осада Парижа войсками короля Карла VII и Жанны д’Арк в сентябре 1429 года, во время Столетней войны.

Французские войска численностью около 10 000 человек пытались штурмом взять укрепления Парижа, который обороняли солдаты кардинала Винчестерского и пикардийцы капитана Л’Иль-Адама. После штурма 8 сентября, в ходе которого Жанна была ранена стрелой, французы отступили. Сражение стало первым поражением Жанны д’Арк, после которого она фактически отошла от управления армией. Историк Анри Куже считает причинами неудачи плохую подготовленность войска и саму «импровизированность» атаки, которую даже отказывается признать штурмом[1].





Источники

До наших дней дошло немалое количество документов XV века, официальных и частных, рассказывающих об осаде Парижа и событиях, предшествовавших ей. Так, сохранилось письмо «анжуйских дворян» к королеве Иоланде Арагонской, рассказывающее о коронации и начальном этапе подготовки наступления; известны также письма Бедфорда, относящиеся к тому же периоду времени, и его вызов королю Карлу. Сохранились письма Жанны, направленные жителям Реймса и герцогу Бургундскому. Все эти документы приводит Жюль Кишра в своей фундаментальной работе «Инквизиционный и оправдательный процесс Жанны д’Арк» (том 4)[2].

Итальянец Антонио Морозини, отлично осведомлённый о происходившем, а также имевший достаточное представление о настроениях и желаниях простого люда, принадлежавшего к обеим враждующим сторонам, оставил записи касательно тех событий, а также мнений и слухов, циркулировавших в городской и воинской среде. О сдаче городов Пикардии и Иль-де-Франса рассказывает «Хроника Девы», приписываемая Гийому Кузино[fr], а также «Дневник Орлеанской осады и путешествия в Реймс», автор которого остаётся неизвестным. Доподлинно известно лишь о том, что и тот, и другой глубоко симпатизировали Жанне. О событиях, предшествовавших осаде, рассказал во время процесса Реабилитации Орлеанский бастард; он же вспоминал о желаниях и надеждах Жанны в этот период[3].

О несостоявшихся битвах между войсками Бедфорда и Карла Французского известно из «Хроники» Персеваля де Каньи (фр. Perseval de Cagny), занимавшего должность мэтр д’отеля при особе герцога Алансонского[4], а также Хроники герольда Берри, лично наблюдавшего за происходившим из английского лагеря в Нотр-Дам-де-Виктуар. Об англо-бургундских переговорах сохранил сведения хроникёр Филиппа Доброго Ангерран де Монстреле. И наконец, «Дневник парижского горожанина[fr]» рассказывает о настроениях среди горожан и обстановке в городе. Он же в подробностях рассказывает о неудавшемся штурме, сведения Горожанина частично подтверждают и дополняют письмоводитель парижского Парламента Клеман де Фокамберг (фр. Clément de Fauquembergue), сохранивший сведения о панике в городе и «пораженцах», кричавших о сдаче с церковных папертей, и Персеваль де Каньи[5][6].

Предыстория

Гражданская война во Франции

Уверенные победы над англичанами, одержанные королём Карлом V Мудрым и практически полное их изгнание с французской территории позволяли надеяться, что Столетняя война движется к завершению и, безусловно, победа останется на стороне французов[7]. Однако скоропостижная смерть короля в 1380 году, малолетство, а затем буйное помешательство его сына, Карла VI Возлюбленного, поставили страну на грань катастрофы. При новом короле немедленно начались интриги, вылившиеся в непримиримую борьбу за власть между двумя придворными партиями, получившими название арманьяков (по имени самого известного своего руководителя — графа Бернара д’Арманьяка) и бургиньонов (их предводителями были герцоги бургундские)[8].

В начале противостояния, пока жив был старый герцог бургундский Филипп Смелый, дядя Карла VI, бывший также одним из регентов при безумном короле, дело не заходило дальше интриг, попыток поставить «своих» людей на ключевые государственные посты и бряцания оружием. Старый герцог, несомненно, проигрывал в ловкости и умении плести интриги младшему брату короля Людовику Орлеанскому, ставшему первым главой противоборствующей партии. Неизвестно, чем кончилось бы их соперничество, но Филипп Смелый скоропостижно скончался, и герцогскую корону принял его сын, известный под именем Жана Бесстрашного[9]. Как слишком дальний родственник короля, не имевший права ни на посты, ни на доходы своего отца при дворе, и, будучи не в состоянии тягаться с Людовиком Орлеанским в умении плести интриги, он предпочёл решить проблему простейшим путём — расправиться с соперником руками наёмных убийц. Людовика подстерегли вечером на улице, когда он, по слухам, возвращался со свидания с королевой Изабеллой, и зарубили насмерть[10].

Долгожданной победы герцогу бургундскому это не принесло; место погибшего занял его сын — Карл Орлеанский, фактическим же руководителем партии при неопытном юноше стал последний из оставшихся в живых дядей короля — Жан Беррийский, который не смог найти общего языка с властолюбивым бургундским герцогом, заполнившим королевский совет своими ставленниками. Во Франции вспыхнула гражданская война, причём обе стороны, не давая себе труда разобраться в политических симпатиях населения, разоряли и опустошали страну. Противники, не гнушаясь ради собственной победы изменой королю, наперебой призывали себе на помощь англичан, те же, получив возможность вернуть себе потерянное, возобновили вторжение[11][12]. Непримиримая вражда обеих партий не позволила военачальникам короля объединить силы страны для того, чтобы отразить эту новую вражескую вылазку, результатом стало катастрофическое поражение французов при Азенкуре в 1415 году[13]. Карл Орлеанский попал в плен, старый герцог Беррийский вскоре умер, во главе партии врагов бургундского герцога встал деятельный граф д’Арманьяк, и гражданская война возобновилась с новой силой. Война внесла раскол даже в королевскую семью: если королева Изабелла после некоторых колебаний приняла сторону бургундского герцога, наследник престола, будущий Карл VII, полностью попал под влияние графа д’Арманьяка[14].

Париж несколько раз переходил из рук в руки. Герцог бургундский, долгое время удерживавший столицу, правил с помощью обещаний и лести. Стараясь любым способом снискать любовь и преданность парижан, он временно снизил налоги. Однако обещаний реформ, исполнение которых постоянно откладывалось, парижанам показалось мало, и в городе вспыхнул мятеж, известный в истории под названием восстание кабошьенов. Арманьяков и тех, кого подозревали в связи с ними, убивали на улицах, в тюрьме оказались даже брат королевы Людовик Баварский и множество высокопоставленных придворных, обвинённых в казнокрадстве и симпатиях к арманьякской партии. Прево Парижа дез Эссар[fr] сложил голову на эшафоте[15]. Герцог бургундский, понимая, что ситуация выходит из-под контроля и что следующей жертвой может оказаться он сам, решил уступить столицу противникам[16].

Граф д’Арманьяк, в отличие от него, предпочитал действовать силой. Среди прочего сохранился его характерный ответ городскому купечеству, протестовавшему против попыток графа навязать насильственный денежный «заём»: «Плевать я хотел на ваши рожи — я всё равно приду и возьму!»[17]. Измученные войной жители столицы хотели только одного — мира между обеими партиями, желательно, при условии победы герцога бургундского. Наметившиеся было переговоры между соперничающими партиями провалились, по городу немедленно разнёсся слух, что «арманьяки не хотят мира». Ответом на это известие стал очередной бунт — граф д’Арманьяк был убит, его изуродованный труп выброшен на городскую свалку, солдаты графа изгнаны, дофину чудом удалось бежать. Город вновь открыл ворота Жану Бесстрашному[18]. Покинувший столицу дофин организовал свой двор в Бурже (за что получил от англичан издевательское прозвище «буржского князька»). Будущему Карлу VII было в то время 17 лет; неопытный, легко подпадающий под чужое влияние, он начал свою политическую карьеру с ошибки, едва не ставшей катастрофой для страны. Поддавшись уговорам своих фаворитов, жаждавших любой ценой отомстить Жану Бесстрашному за убийство первого руководителя их партии, он позволил заманить его в Монтеро под предлогом переговоров о мире. 10 сентября 1419 года на городском мосту, где должна была состояться встреча, герцог, опустившийся на колени перед дофином, был зарублен одним из приспешников последнего — Танги дю Шателем. Торжествующие арманьяки готовы были выбросить труп в реку, от чего их удалось удержать лишь представителям местного клира[19].

Карл, понимая, чем может обернуться убийство герцога, попытался договориться о мире с его сыном Филиппом Добрым, уверяя, что вынужден был действовать «из самозащиты», и предлагая «любовь и дружбу» в обмен на отказ от военных действий. Он же продиктовал письмо парижанам, в котором уговаривал их «не менять сеньора и подчиняться тому, каковой назначен им Богом». Однако жители Парижа не желали иметь ничего общего с убийцей Жана Бесстрашного; Филипп Бургундский, не столько мстительный, сколько расчётливый, умевший извлечь пользу из любого положения, предпочёл договориться с англичанами[20]. Союзница Филиппа Доброго королева Изабелла сумела заставить безумного короля подписать договор с англичанами, согласно которому дофин «за многие преступления» отныне лишался права на трон. Наследником становился английский король, под его властью после смерти Карла VI объединились бы обе страны. Закрепляя свою победу, он обручился с дочерью Карла и Изабеллы Екатериной Французской. То, что по Салическому закону «корона никоим образом не могла наследоваться через женщину», было благополучно забыто[21].

Однако Генрих V не стал королём Франции — в 1422 году он тяжело заболел и вскоре умер, за ним последовал и Карл VI. К власти в столице пришёл энергичный герцог Бедфордский, объявивший себя регентом при шестимесячном короле Генрихе VI. Объединённое англо-бургундское войско, одерживая победу за победой, полностью очистило от арманьяков север Франции и неуклонно приближалось к Буржу — столице опального дофина. Крепости на Луаре пали одна за другой, «буржское королевство» оказалось зажатым между англо-бургундским севером и английской же Гиенью на юго-западе. Англичане осадили Орлеан, последнюю крепость, преграждавшую им путь. В случае их победы, казавшейся неизбежной, под властью Карла реально осталась бы лишь его собственная провинция — Дофине. При буржском дворе царило уныние. В королевском совете уже раздавались голоса, предлагавшие дофину бежать туда, он же сам подумывал о том, чтобы искать убежище в Испании или Шотландии, оставив страну своему победоносному сопернику[22].

Жанна д’Арк

По выражению Альфреда Ковилля[fr], «история никогда так близко не смыкалась с чудом» как в том, что касается появления и короткой военной карьеры Жанны д’Арк. Юная девушка из деревни Домреми в Шампани каким-то образом сумела убедить капитана Вокулёра Робера де Бодрикура дать ей вооружённый эскорт и слуг и направить её в Шинон, где в то время находился двор Карла VII. Здесь, сумев уверить нерешительного дофина в том, что она послана Богом, чтобы освободить Орлеан и короновать его в Реймсе, она получила от него небольшой военный отряд и обоз продовольствия, который следовало доставить в осаждённый Орлеан[23].

В считанные дни Жанне д’Арк удалось снять осаду Орлеана, который уже готов был сдаться врагу, и заставить англичан отступить. Более того, вернувшись к дофину, она вновь сумела уговорить его, а вслед за ним и королевский совет, в необходимости немедленно начать продвижение в сторону «города помазания» — Реймса, где Карлу предстояло стать законным королём страны. Как замечает Бертран Шнерб[fr], автор монографии «Арманьяки и бургундцы, проклятая война», с точки зрения легистов короля, сам факт, что Карл был ныне единственным сыном своего отца, уже делал его королём, но для Жанны и подавляющего большинства населения Франции подобное было невозможно без обряда помазания, делавшего дофина королём-священником, призванным к власти Богом[24].

Чтобы попасть в Реймс, необходимо было преодолеть всю долину Луары, которая прочно удерживалась противником. Предстояло штурмом или с помощью длительных осад занять такие укреплённые города, как Жаржо, Труа, Мён-сюр-Луар и собственно Реймс. Верный своей политике не раздражать более бургундского герцога, Карл приказал держаться в стороне от Осера и других городов, принадлежавших Филиппу Доброму. И вновь Жанне удалось то, что считали почти невозможным, — Луарская кампания, как её позднее будут называть историки, прошла почти без кровопролития. Города открывали ворота перед войсками дофина или сдавались после короткого штурма. Ранение, полученное Жанной при Жаржо, оказалось неопасным, и, практически не встречая на своём пути противодействия, победоносный Карл оказался в Реймсе[25].

В Сен-Дени за священным миром, необходимым для обряда, были спешно посланы гонцы под руководством Жиля де Ре, и вновь обошлось без неожиданностей. Сосуд с миром был доставлен в срок и затем так же беспрепятственно возвращён обратно. 17 июля 1429 года дофин Карл принял корону из рук епископа реймсского Реньо де Шартра[fr], с этого момента превратившись для своих подданных в короля Карла VII, чьи законные права на Францию уже ничто не могло оспорить. На церемонии присутствовала Жанна в полном военном облачении с развёрнутым штандартом — честь особая, вызывавшая удивление современников. Бедфорду оставалось горько упрекать себя, что его воспитанник не опередил Карла VII, но изменить случившееся было уже нельзя[26].

После коронации, пробыв ещё несколько дней в Реймсе, король Карл посетил аббатство Сен-Маркуль в 30 км от города, где ему следовало, согласно обычаю, пробыть некоторое время, творя молитвы, и даровать монаршее исцеление больным золотухой. Однако тот же обычай требовал от монарха, принявшего помазание, отправиться в Сен-Дени, где его ожидала корона Святого Людовика, и вступить в свою столицу под приветственные клики толпы. Таким образом, наступление на Париж казалось вполне логичным и даже неизбежным шагом[27].

В письме от 16 июля (то есть за день до вступления дофина Карла в Реймс) Бедфорд сообщал английскому королевскому совету: «Уверяют, что, без всякого сомнения, после коронации следующим его намерением будет подступить к Парижу, намереваясь его занять, но с Божьей помощью он встретит там сопротивление»[26]. Таким образом, обеим сторонам было ясно, что вслед за коронацией в Реймсе последует наступление на Париж, французский король пожелает вернуть свою столицу[28].

Париж в 1429 году

Общие сведения

По образному выражению Колетты Бон[fr] Париж был «мегаполисом» Позднего Средневековья. Его население в начале XV века доходило до 200 000 человек, что делало столицу Франции едва ли не самым крупным городом христианского мира. Город занимал площадь около 439 гектаров, раскинувшись на обоих берегах Сены, связующим звеном между которыми был остров Сите. Этот остров называли «сердцем Парижа»: на нём располагались такие важные строения, как религиозный центр города — собор Нотр-Дам, Дворец правосудия и центры городской администрации[29].

Левый берег Сены занимали преподаватели и студенты. Парижский университет, один из старейших в Европе, был известен как важнейший и высокоавторитетный центр в области католического богословия, «школяры» со всей Европы занимали огромный Латинский квартал[29].

На правом берегу селились купцы и ремесленники — мясники, суконщики, торговцы скобяным товаром, рыбаки и другие. На Гревской площади и Крытом Рынке (Аль-де-Шампо) шла оживлённая торговля. Здесь же располагались королевская резиденция Отель Сен-Поль и отели знати[29]. За городскими стенами в многочисленных предместьях выращивали хлеб и разводили виноград. Коммерческие интересы города связывали его с французским севером — Фландрией, Бургундией, Пикардией, товарообмен с которыми осуществлялся по Сене, Уазе и Эне. Город торговал с ними зерном и сукном, процветала также виноторговля, и это ещё сильнее скрепляло союз с герцогом Филиппом Добрым, сюзереном всех вышеперечисленных земель. Интересы рыбной корпорации требовали также постоянных связей с Нормандией, находившейся под контролем англичан, в то время как доходы от торговли по Луаре, с Туренью и Пуату — землями, подвластными Карлу VII, составляли более чем скромную часть городского бюджета[30].

Однако в первой четверти XV века огромный город переживал не лучшие времена. Конфликт арманьяков и бургундцев, а также война с англичанами, которой не видно было конца, болезненно ударили по благосостоянию парижан. Население огромного города сократилось до 80 000 человек — часть погибла в результате боевых действий или находилась в плену, многие покинули город, переселившись в Бурж, столицу дофина в изгнании. Городская торговля пришла в упадок, бесконечные набеги враждующих партий разоряли предместья, увеличивая и без того немалое количество нищих, озлобленных людей. Неурожаи, бесчинство банд наёмников и дезертиров, из-за чего, как отмечает в своём «Дневнике» Горожанин, обозы с продовольствием, добиравшиеся до Парижа, облагались двойной и тройной пошлиной. Время от времени предпринимавшиеся попытки «арманьяков» перекрыть торговлю по Сене лишали парижан основного источника поставок. В результате цены на съестное, дрова и предметы первой необходимости в особенно тяжёлые годы поднимались едва ли не в пятьдесят раз. В результате разорялись домовладельцы — так как даже повышение цен на жильё в три-четыре раза не спасало от банкротства, зато в свою очередь разоряло съёмщиков. Пустующие дома не были редкостью в столице. Доведённая до отчаяния парижская беднота сбивалась в банды, которые под предлогом «борьбы с арманьяками» грабили в окрестностях города своих и чужих. Иногда эти банды становились настолько опасными, что против них приходилось высылать вооружённые отряды[31].

Укрепления и организация городской обороны

Для своего времени Париж был исключительно мощной крепостью. Первоначально построенная при Филиппе-Августе городская крепость защищала правый берег Сены — богатый купеческий квартал. Эта «старая» система укреплений включала в себя две стены, сложенные из тёсаного камня. Высота внешней, строго вертикальной, стены равнялась 9 метрам, а внутренняя была слегка наклонена к ней, пространство между обеими заполнял щебень, перемешанный с цементом. Общая толщина составляла, таким образом, 2,3 метра по верхнему краю и 3 метра у основания. Пространство между двумя стенами, дополнительно облицованное плитами, представляло удобную площадку для часовых и защитников, которые могли оттуда осыпать осаждающих градом камней и стрел. Внешний край стены был снабжён зубцами, с пробитыми между ними бойницами. Стена разделялась на сегменты по 70 метров; по краям каждого из них возвышались цилиндрические башни с верхними площадками, защищёнными зубцами. Диаметр башни в основании составлял около двух метров. Толщина башенных стен равнялась примерно 1,2 м, всего башен насчитывалось 30. В старой стене было пробито семь ворот — Нельские ворота, ворота Бюси, Сен-Жермен, Сен-Мишель, Сен-Жак, Сен-Марсель и Сен-Виктор, их створки были сделаны из дуба. Кроме того, с внешней стороны старая стена опоясывалась рвом, который пришлось бы преодолевать любому неприятелю, прежде чем подойти к собственно укреплениям[32].

Новую стену принялись возводить в 1356 году по приказу купеческого прево Этьена Марселя. Окончательный вид она приняла при Карле VI Возлюбленном в 1383 году. Новая стена была значительно длиннее прежней, в ней были пробиты шесть ворот (Сент-Антуан-дю-Тампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, Монмартр, Сент-Оноре и Новые Ворота). Она также была двойной и увенчивалась зубчатыми башнями, которые предназначались для размещения огнестрельного оружия: кулеврин и бомбард. Перед стеной располагались внешний (сухой) и внутренний, наполненный водой, рвы, ширина каждого из которых равнялась приблизительно 30 метрам[33]. Между рвами располагался вал. Внешние укрепления дополнялись кольцом фортов, предохранявшим подходы к городу. Внутренняя оборона обеспечивалась Бастилией, Лувром и Тамплем. Кроме того, поперёк улиц в случае необходимости натягивались цепи для защиты от вражеской кавалерии[34].

Ворота, хотя и сделанные из дуба и обитые железом, оставались самым слабым местом в городской обороне и постоянно привлекали к себе внимание властей. В длинной городской стене их было слишком много, уследить за всеми не было возможности, что позволяло потенциальным предателям впустить противника в город на каком-нибудь отдалённом участке. Поэтому постоянной мерой для городских властей была немедленная смена замков и ключей, едва к городу подступал очередной противник. Более того, чтобы упростить оборону, часть ворот попросту замуровывали, вызывая тем самым недовольство жителей из близлежащих кварталов, которым приходилось делать значительный крюк, чтобы попасть на свои поля и виноградники[35].

Париж разделялся на кварталы, во главе каждого стоял староста. Его обязанностью было выставлять при необходимости заранее оговорённое количество взрослых мужчин. Каждый из кварталов нёс ответственность за охрану своей части стены и должен был поддерживать её в хорошем состоянии. Старосты подчинялись непосредственно городскому капитану, сами же имели в подчинении военачальников низших рангов — пятидесятников и десятников. В Париже имелся и воинский гарнизон, состоявший в 1429 году из 200 английских солдат и бургундского отряда под командованием городского капитана[36].

Психологический настрой в ожидании осады

Англичан в городе терпели, как неизбежное зло и необходимую защиту от куда более ненавистных арманьяков. Бедфорду ставили в укор неотёсанность, приверженность к грубым развлечениям, таким как свиные драки или поединки слепых. Его людей проклинали и высмеивали за скупость и солдатскую привычку решать любую проблему с помощью грубой силы. Английские солдаты и сами не искали любви новых подданных, наоборот — они вели себя как в завоёванной стране, высмеивая и презирая французские обычаи. Они постоянно ввязывались в ссоры, отказывались платить в тавернах за вино и девиц. [36]. Попытки нескольких королевских советников, таких как будущий судья Жанны Пьер Кошон, призвать армию к порядку посредством строгих наказаний для провинившихся успеха не приносили[37]. Отношение к дофину Карлу было резко отрицательным, в нём видели креатуру арманьяков, дофину ставили в упрёк дружбу с Ла Гиром и его гасконскими наёмниками, говорившими на непонятном для парижан языке и всегда готовыми к грабежу[30].

Открыто сотрудничали с англичанами и связаны были с ними общими интересами лишь богатейшие купцы и часть городской верхушки. И хотя прямое сопротивление удалось подавить силой оружия, и размах заговорщического движения в пользу арманьяков пошёл на спад (так, в 1429 году казнён за измену был только один трактирщик), глухое недовольство иностранным засильем в городе оставалось. В самом оплоте английской власти в столице — Парижском университете — капитул в той или иной форме постоянно пытался уклониться от навязываемых сверху решений. Это пассивное, но постоянное сопротивление, искоренить которое не представлялось возможным, при первом серьёзном успехе противника могло вылиться и в прямое противостояние. Париж бурно приветствовал заключение договора в Труа, надеясь, что таким образом будет положен конец затянувшейся войне, и жестоко обманулся в этом. Неспособность англичан наконец-то навести порядок и прекратить грабежи и разорение вызывала к ним дополнительную враждебность. Права малолетнего Генриха VI на французский трон представлялись сомнительными; его слишком юный возраст и полная подчинённость обоим дядям, Генриху де Бофору, кардиналу Винчестерскому[en] и Бедфорду, также внушали опасения[36].

По-настоящему город был предан бургундскому герцогу Филиппу Доброму, однако тот, помня о переменчивом и мятежном духе парижан, доставившем его отцу немало хлопот, старался держаться подальше от столицы. Это вызывало постоянное недовольство горожан, которые чувствовали, что их бросают на произвол судьбы[30].

В апреле 1429 года в городе, получившем сообщение о победе под Орлеаном, царило уныние. Горожанин, сохранивший в своём «Дневнике» неверные слухи, надежды и страхи, циркулировавшие в среде горожан, пытался утешить себя тем, что отступившая от Орлеана английская армия «взяла Вандом, как то рассказывают». Этот слух не оправдался, в городе нарастало беспокойство. В то же время в Париж стали поступать сведения о некоей «девице со знаменем», которой французы были обязаны одержанной победой. Гадая о том, кто это мог быть и каким образом ей удалось почти невозможное, письмоводитель Фокамберг сделал на полях Реестров парижского Парламента, которые исправно вёл изо дня в день, свой знаменитый эскиз, считающийся одним из самых ранних изображений Жанны. Для Горожанина всё было ясно — армией короля предводительствует ведьма, предавшаяся дьяволу, которая сумела околдовать английские войска и внушить им ужас перед собой. Дневник рисует образ «жестокой женщины», вооружённой палкой, которую она без всякого сожаления пускает в ход против любого, осмелившегося выразить несогласие. Неверные слухи только усиливали панику[38][39].

Парижане с тревогой следили за продвижением армии короля — Компьень, Люзарш, Даммартен[fr] и, наконец, Реймс. Каждое новое известие лишь усиливало настроения отчаяния и страха — в Париж дошли известия о битве при Пате, в которой французы под руководством Жанны наголову разбили отборное английское войско под командованием Тальбота и Фастольфа.

Город лихорадило, здесь хорошо помнили страшные рейды «арманьяков»; жители предместий бросили свои дома, кое-как смолотив недозрелый хлеб, и поспешили укрыться за стенами[40]. Время от времени общее напряжение выплёскивалось в приступы ужаса. Запись в «Дневнике» от 20 июля 1429 года свидетельствует[41]:

Также, во вторник перед праздником Св. Иоанна Крестителя, поднялась паника, кричали, будто арманьяки той же ночью ворвутся в Париж, но ничего не произошло.

Отношение английских властей к событиям и подготовка к осаде

Для Бедфорда положение осложнялось тем, что англо-бургундский союз был близок к распаду. Бургундский герцог Филипп Добрый, понимая, что с приходом Бедфорда к власти его надежды на регентство потеряны раз и навсегда, отныне заботился исключительно о расширении собственных владений и старался добиться максимальной автономии (а в идеальном случае — полной независимости как от французов, так и от англичан). Осознавая свою силу и необходимость для обеих сторон, каждая из которых желала видеть в нём союзника, этот «великий герцог Запада» пытался при любой возможности стать арбитром в споре сторон, постоянно давая им почувствовать свою от него зависимость[42]. Воспользовавшись просьбами орлеанцев, искавших в последние месяцы осады возможности сдаться ему, а не англичанам, чтобы избежать грабежа и убийств, герцог немедленно попытался прибрать к рукам этот город, но наткнулся на резкий отказ со стороны Бедфорда, сопровождавшийся недвусмысленной угрозой «отправить его в Англию пить пиво». Раздосадованный герцог приказал своим войскам уйти из лагеря под Орлеаном, что во многом ослабило осаждающую армию. Сам Париж, по мнению англичанина, был ненадёжен — некоторое время назад здесь был разоблачён заговор в пользу «арманьяков», да и сами бунты последних лет, с трудом подавленные, говорили не в пользу горожан[43].

В то время Бедфорду во что бы то ни стало нужно было заручиться поддержкой бургундца. Впрочем, 10 июля, в самый разгар Луарской кампании, когда французские войска постепенно двигались к Реймсу, не встречая на пути сопротивления, напуганный этим герцог спешно прибыл в Париж, где его ждала пышная встреча. Для поднятия морального духа парижан в соборе Парижской Богоматери была проведена церемония присяги на верность делу регента и герцога Бургундского. «Дневник Парижского горожанина» донёс до нас рассказ об этом событии[44]:

И в десятый день названного месяца, в воскресенье, шесть часов спустя после обеденного времени, прибыл в Париж герцог Бургундский и пробыл в городе в течение пяти дней, в каковые пять дней держал весьма большой совет; и далее были устроены общая процессия и весьма пышная церемония принесения присяги в Соборе Парижской Богоматери.

И во дворце приказано было читать письмо или хартию о том, как ранее арманьяки заключили мир при посредстве папского легата, и решено было обеим сторонам простить друг другу все нанесённые обиды, и как о том была принесена великая клятва, каковую произнесли вдвоём дофин и герцог Бургундский, и как они вместе приняли святое причастие, и обоих сопровождала рыцарская свита. И на указанном письме или хартии оба поставили свои подписи и печати, и далее как герцог Бургундский, желавший и алчущий мира в указанном королевстве, готов был сдержать данное обещание и соглашался отправиться в любое место, каковое дофин и его совет соблаговолили бы ему указать. И далее указанный дофин и его совет назвали место, куда ему следовало бы отправиться, и разрешили ему взять с собой десятую часть своих рыцарей, выбрав из них самых верных, и далее как герцог Бургундский, будучи на коленях перед дофином, был предательски убит, как то известно каждому.

После того, как закончили читать указанное письмо, поднялся громкий ропот, и даже те, кто ранее сочувствовал арманьякам, отныне их возненавидели. После того, как поднялся ропот, регент Франции, герцог Бедфордский, приказал всем замолчать, и герцог Бургундский жаловался на то, что мир был предательски нарушен и что отец его был убит, и далее приказали всем присягнуть, что отныне весь народ клянётся хранить верность и преданность регенту и герцогу Бургундскому. А указанные сеньоры клялись честью защищать добрый город Париж.

В городе были усилены дозоры, новым капитаном стал любимый парижанами бургундский сеньор де Л’Иль Адам. В страхе перед возможным предательством спешно был сменён весь корпус эшевенов, новым купеческим прево назначен бывший приближённый Изабеллы Баварской Симон де Морье[fr]. Ворота Сен-Мартен, откуда ждали возможного приступа, были заперты на замок. Парламент прекратил свои заседания, собираясь лишь на короткое время и только для решения самых неотложных вопросов. Английская казна к тому времени была не в лучшем состоянии, и расплачиваться с бургундцами Бедфорду пришлось бриллиантами (по сохранившимся свидетельствам, их общая стоимость составляла 20 000 турских ливров[45]). Но этих денег не хватало, и жители города недворянского звания были обложены специальным налогом в пользу армии. Попытка добыть средства любым путём привела к тому, что был продан серебряный бюст Святого Дионисия и заложены две мельницы, принадлежавшие соборному капитулу[46].

Кроме того, постановлено было день за днём служить особую мессу Святой Деве, поручая город её покровительству. Церковные сокровища спешно прятали в тайники на случай, если город будет взят. В соборе Нотр-Дам запасали провизию для того, чтобы здесь при самом тяжёлом исходе каноники смогли пережить буйство солдат[47]. Шесть дней спустя, 16 августа, герцог оставил город, увезя сестру Анну[en], жену регента, и обещая в скором времени вернуться с новонабранным войском. Герцог направился в Нормандию, однако, остановившись по пути в Лаоне, послал к королю Карлу гонцов с предложением начать переговоры о мире. Регент Бедфорд отправился в Понтуаз, чтобы встретить кардинала Винчестерского, который вскоре должен был высадиться со своим отрядом, собранным для участия в крестовом походе против гуситов. Историк Анри Валлон отмечает, что поведение Бедфорда выдавало смятение и опасения, что Винчестер повернёт назад[28].

Обстановка при французском дворе и начало наступления на столицу

Сомнения

После коронации 17 июля Карл VII начал обдумывать дальнейшие действия. Положение нового короля осложнялось тем, что при дворе опять соперничали две партии, примирение которых было невозможным. «Партия войны», которую представляли капитаны французского войска — Жиль де Ре, герцог Алансонский и Жанна д’Арк, считала необходимым наступление на Париж. Сама Жанна ничуть не сомневалась в успехе. Не отвергая возможность переговоров (незадолго до того Жанна писала герцогу Бургундскому, предлагая ему прибыть на коронацию в Реймс), военные полагали, что надо действовать, причём безотлагательно, чтобы не дать врагу возможности прийти в себя после поражения. Мир, по мнению Жанны, можно было получить лишь «на острие копья», в то время как бургундский герцог станет куда сговорчивей после потери столицы. В какой-то момент Карл, видимо, уже готов был отдать приказ о начале похода. Сохранилось письмо, известное среди историков как «Письмо трех анжуйских дворян к королеве и её матери». Датированное 17 июля 1429 года, оно сообщает, что «завтра король выступит в поход на Париж. Дева не сомневается, что ей удастся привести город к повиновению»[48].

Королевскому решению отчаянно противилась вторая партия — «партия мира», которую возглавляли епископ Реньо де Шартр и королевский фаворит Жорж де ла Тремуйль, возможно, поддерживавший отношения с бургундским двором через своего родственника — Жана де ла Тремуйля. По их мнению, достигнуто было достаточно, и вместо того, чтобы далее испытывать судьбу, следовало заручиться помощью герцога Бургундского и затем действовать уже соединёнными силами[49]. Слабохарактерный король колебался: с одной стороны, попытка «умиротворить» бургундцев соответствовала его собственным желаниям (он постоянно искал сближения с Филиппом Добрым, но все демарши подобного рода проваливались)[4], с другой — возможность овладения собственной столицей казалась весьма соблазнительной.

Дело решило прибытие бургундской делегации под руководством одного из приближённых герцога — Давида де Бримо 17 июля 1429 года, в день коронации[2]. «Анжуйские дворяне» с торжеством сообщают в своём письме, что в скором времени «заключено будет доброе соглашение»[50]. В результате тайных переговоров, на которые Жанна предусмотрительно не была допущена, между сторонами было заключено пятнадцатидневное перемирие. В обмен на эту передышку Филипп Бургундский клятвенно обязался сдать Карлу VII Париж. Король принял решение возвращаться на Луару, постаравшись по пути подчинить себе как можно больше городов, готовых выразить ему повиновение. Время было безвозвратно потеряно[51].

Отказ от осады и начало движения на юг

Пробыв 4 дня в Реймсе, двор посетил аббатство Сент-Маркуль, как того требовал обычай от каждого короля, недавно принявшего помазание. Следующей остановкой стал Вальи-сюр-Эн, куда прибыли посланцы из Суассона и Лаона, от имени своих городов изъявившие покорность Карлу VII. 23 июля двор остановился в Суассоне, где принял новые депутации от Шато-Тьерри, Куломье, Провена, Креси и Бри[51]. 29 июля король вступил в Шато-Тьерри, 1 августа — в Монмирай и, наконец, 2 августа — в Провен[52].

По мнению Режин Перну, король был попросту обманут изворотливым бургундцем. Перемирие обрекало армию на бездействие, при том что Бедфорд немедленно воспользовался оплошностью врага. 15 июля, то есть за два дня до того, как бургундская делегация прибыла в Реймс, отряд кардинала Винчестерского, состоявший из 3500 латников и стрелков, высадился в Кале. 25 июля Бедфорд уже привёл их в Париж. Здесь же в английское войско влились и 700 пикардийских солдат под командованием Филиппа Доброго[53]. 2 августа Бедфорд подписал приказ, согласно которому все дворяне английской части Франции и Нормандии в течение месяца должны были со своими отрядами присоединиться к его войску. Желая предупредить французов, он вместе с кардинальским отрядом и собственным, незадолго до того навербованным войском покинул столицу и 4 августа прибыл в Мелён. Вести об этом дошли до короля, и французская армия выступила навстречу англичанам, остановившись у Мотт-де-Нанжи. Но ничего не произошло — Бедфорд не решился на сражение и вместе со своими войсками вернулся в Париж, в то время как французский король продолжал двигаться к Луаре. По мнению «партии мира», королю следовало пересечь реку и, расположившись на противоположном берегу, дожидаться герцога Бургундского[54].

Однако на подходе к Бре короля ждал неприятный сюрприз — город, незадолго до того изъявивший покорность, был внезапно занят английскими войсками. Этой ситуацией немедленно воспользовались военные — графы Лавальский и Вандомский, герцоги Алансонский и Бурбонский[55]. На сей раз нерешительного короля удалось уговорить вернуться к первоначальному плану и отдать приказ о наступлении на Париж. Сохранилось письмо Жанны жителям Реймса, в котором она сообщает об этом решении, объявляя, что была не слишком обрадована первоначальной задержкой и согласилась с Карлом исключительно для того, чтобы «уважить королевскую честь». В самом скором времени, писала она, движение к Парижу будет возобновлено. Реймсцев обеспокоило намерение короля удалиться на Луару, так как при подобной расстановке сил их город оставался без защиты, чем немедленно воспользовались бы англичане.[56].

Возвращение

В данный момент желание «армии войны» в чём-то совпадало с намерениями Карла, который, полностью доверяя бургундскому герцогу, готов был идти к Парижу, надеясь, что город откроет ему ворота. Поэтому он приказал повернуть назад и двигаться по направлению к столице, но движение это сопровождалось постоянными промедлениями и остановками в пути. Так, 10 августа двор вновь оказался в Шато-Тьерри, откуда ранее отбыл 29 июля, после чего направился в Крепи и Монтепеллуа, неспешно приближаясь к столице Франции[52].

Подобные перемены настроения и бесцельные перемещения по достаточно ограниченной территории не нашли себе внятного объяснения среди историков, изучающих этот период времени. Так, Режин Перну предполагает, что виной всему была природная апатичность Карла VII, не жаждавшего военных побед и привыкшего к определённому образу жизни, который ему хотелось сохранить и далее, возлагая надежду на то, что всего удастся достигнуть путём дипломатии и уступок[57]. Французский историк корсиканского происхождения Роже Каратини[fr] в свою очередь считает мнение де ла Тремуйля и Реньо де Шартра «голосом трезвого политического рассудка» в противовес «наивности восемнадцатилетней девочки», не имевшей никакого понятия о большой политике. Также, по его мнению, Карл имел основания опасаться за свою жизнь, в самом деле — в череде убийств глав обеих партий — Людовик Орлеанский, Бернар д’Арманьяк, Жан Бесстрашный — следующей жертвой мог оказаться он сам. Кружение на одном месте, когда король и его войско то удалялись, то вновь приближались к столице Франции, Каратини пытается объяснить сложной многоходовой комбинацией, разыгрываемой советниками Карла, «войной нервов», должной сломить бургундского герцога и принудить его к соглашению. Эта «война» по вполне понятным причинам вызывала раздражение военных, рвавшихся в бой[58]. 7 августа двор был уже в Куломье, 10 — в Ферте-Милон и, наконец, 11 — в Крепи-ан-Валуа[56].

Несостоявшаяся битва при Нотр-Дам-де-Виктуар

Бедфорд, встревоженный этой переменой, также предпочёл действовать хитростью, желая навязать французам бой в заведомо невыгодных для них условиях и разбить их вдали от столицы. Исполняя задуманное, он вместе с девятитысячным войском переместился в Монтеро, откуда послал Карлу VII, «ранее именовавшему себя дофином, а ныне королём», намеренно грубое письмо, в котором обвинял своего противника в попытках узурпировать трон, отняв его у «законного» короля, а также в том, что его союзниками являются распутная женщина, носящая мужское платье, и еретик, «противный Богу», и, наконец, в убийстве Жана Бесстрашного. Бедфорд предлагал раз и навсегда разрешить спор, померившись силами на поле боя. Расположившись далее в полулье от Санлиса, неподалёку от Крепи-ан-Валуа, где находился французский двор, герцог выбрал для себя надёжную позицию у деревни и аббатства Нотр-Дам-де-ла-Виктуар, само имя которых, по суеверным воззрениям того времени, должно было обеспечить ему победу[K 1]. Здесь был разбит походный лагерь. Искушённый в битвах, герцог позаботился о том, чтобы окружить его рвом, частоколом и вагенбургом из сцепленных вместе обозных телег. Тыл английской позиции надёжно прикрывала река. Здесь Бедфорд собирался дождаться французской атаки. Он надеялся, что тактика оборонительного боя, давшая прекрасные результаты при Креси и Азенкуре, снова поможет англичанам.[42].

Карл получил письмо 11 августа и, поддавшись гневу, приказал двигаться навстречу англичанам. Французы вошли в Ланьи, откуда к Даммартену и Митри были направлены разведывательные отряды под командованием Ла Гира и других французских военачальников. Тогда же Карл отправил посланцев в Бове и Компьень, выйдя в сопровождении своей армии затем к этому городу. Узнав, что англичане остановились у Санлиса и собираются далее соединиться ещё с несколькими отрядами, идущими им навстречу, он решил разбить их на марше. Затем он выслал для разведки конный отряд под руководством Потона де Сентрайля и Амбуаза де Лоре, а сам поспешил к Барону. Посланцы вскоре вернулись, доложив, что английская армия движется к Санлису, и её можно перехватить на переправе через речку Нонетт. Однако, несмотря на всю спешку, разведчики опоздали, и английская армия уже сумела закончить строительство укреплённого лагеря. Весь день 13 августа прошёл в конных сшибках у городка Тьё, причём на поле боя остался английский капитан д’Орбек и с ним ещё десять или двенадцать конников[42].

15 августа подошедшие французы попытались хитростью выманить англичан в поле, изображая притворное отступление, Жанна, развернув свой штандарт, вместе с небольшим отрядом подъезжала прямо к английским позициям, надеясь, что противник поддастся соблазну и погонится за ней, но все ухищрения пропали зря. Дисциплинированная английская армия не собиралась покидать своё убежище. Дело не пошло далее коротких стычек, во время одной из них едва не попал в плен королевский фаворит де ла Тремуйль[59]. Опытный Ла Гир сумел разгадать замысел англичанина и предупредить короля о том, что англичане провоцируют их на лобовую атаку своей сильно укрепленной позиции, что закончится для атакующих неизбежным поражением. Французское войско отошло в Крепи, а Бедфорд, безуспешно прождав до вечера, приказал двигаться к Санлису и наконец вернулся в Париж[60]. Битва опять не состоялась.

Продолжение франко-бургундских переговоров и английская реакция

Между тем тайные переговоры продолжались. 16 августа Филипп Бургундский принял французскую делегацию под руководством Реньо де Шартра. Герцога представлял Юг де Ланнуа, член королевского совета при малолетнем Генрихе VI. Стремясь к миру любой ценой, король готов был принять все условия, более того — он унижался перед герцогом до такой степени, что предлагал «на всё время жизни последнего» избавить его от вассального подчинения французской короне[42]. Тем временем королю сдался Бове, жители которого изгнали английский гарнизон во главе с графом-епископом Пьером Кошоном, 17 августа Карлу VII были торжественно поднесены ключи от города[61]. 18 августа король со всей пышностью вступил в Компьень и здесь же получил известие, что Санлис открыл ворота его посланцам — графу де Вандому и маршалам де Буссаку и Ла Гиру. 28 августа в Аррас прибыли посланцы Филиппа Бургундского — Жан Люксембургский и епископ Аррасский. Новости, которые они принесли с собой, были неутешительны. Королю в самых общих словах предлагался «мир», для того, чтобы начать подготовку соглашения, воюющие стороны должны были воздержаться от враждебных действий вплоть до Рождества. Перемирие распространялось на земли к северу от Сены до Арфлёра включительно, из него следовало исключить города, расположенные на самой реке и столицу. Также касательно её герцог признавал, что несколько погорячился со своим обещанием, но, оправдывая себя, заявлял, что Компьень достался королю исключительно с его помощью. Более того, герцог объявлял, что при таком положении вещей сможет защищать Париж, не поступаясь своей честью. Становилось ясно, что английский гарнизон держится начеку, Бедфорд, не доверяющий своему двуличному союзнику, окружил его соглядатаями[62]. Как стало известно позднее, англичанин сделал исключительно ловкий ход, предложив Филиппу Доброму принять на себя управление городом — но бургундец был слишком умён, чтобы попасть в ловушку. Отказавшись от сомнительной чести, он предпочёл вместо того назначить парижским прево Симона де Морье, бывшего когда-то приближённым Изабеллы Баварской, а командиром городского гарнизона — любимца парижан графа де Л’Иль Адама[63].

Король согласился на всё, и 28 августа в Компьене договор был скреплён подписями и печатями обеих сторон. Согласно условиям перемирия, король обязывался в течение 4 следующих месяцев (вплоть до наступления Рождества) не посягать на города, расположенные к северу от столицы, — таким образом, от французов надёжно защищалась Нормандия — основной плацдарм, через который английские войска продолжали прибывать во Францию. В обмен королю оставались города, уже им занятые, кроме того — особой оговоркой из «мирной зоны» окончательно исключались столица и ещё несколько городов по течению Сены. Мирное соглашение предполагалось затем продлить до начала апреля. Кроме того, в самых общих словах Карлу VII было обещано, что в дальнейшем будут начаты переговоры о мире и с англичанами. Несомненно, такое положение было для французского короля во многом проигрышным — это не ускользнуло уже от внимания современников. Так, бургундский хронист Ангерран де Монстреле писал в своей «Хронике», что многие северные города ожидали только подхода армии Карла, чтобы немедленно открыть перед ним ворота. Однако, с другой стороны, нейтралитет герцога Бургундского, отчаянно необходимого ныне регенту Франции, чтобы удержать завоёванное, также значил немало[64].

Что касается пункта, исключавшего столицу из списка «мирных земель», этот момент является камнем преткновения для современных историков. Если Бернард Шнерб предпочитает просто констатировать факт, оставив его без объяснения[65], Роже Каратини, со своей стороны, полагает, что, зная о неприступности столичных укреплений, бургундский герцог предполагал сделать из столицы заслон, о который разобьются завоевательные устремления французов, причём Карл, разделяя его мнение, препятствовал с самого начала планам осады как совершенно невыполнимым и политически проигрышным[66]. Анри Гийемин[fr], не боящийся выводов столь смелых, что Режин Перну даже назвала его сочинение о Жанне «антиисторией», выдвинул предположение, что речь идёт о секретном пункте, внесённом в договор с молчаливого согласия обеих сторон. Париж должен был, по его мнению, стать могилой для Жанны, которая, таким образом, завершила бы свою военную карьеру на героической ноте, окончательно выполнив своё предназначение и освободив от своего присутствия Карла, который после коронации уже не нуждался в её помощи[67].

Осада

Тем временем города Иль-де-Франса и Пикардии продолжали один за другим изъявлять покорность Карлу VII. Жанну не радовали эти приобретения, которые могли быть столь же легко потеряны. Единственным залогом победы, по её мнению, должно было стать взятие Парижа. В конце концов она решилась поступить так же, как во время Луарской компании, — увлечь за собой вечно сомневающегося короля. По воспоминаниям герцога Алансонского, она пригласила его к себе и объявила: «Мой добрый герцог, извольте поставить в известность своих людей, а также иных, каковые находятся в подчинении у прочих капитанов, что я желаю увидеть Париж с куда более близкого расстояния, чем то мне доводилось ранее». 23 августа Жанна и герцог Алансонский покинули Компьень и во главе своих войск направились к столице. К ним присоединился ещё один отряд, стоявший в Санлисе. Тремя днями позднее они достигли Сен-Дени. Полупустой город, откуда поспешно бежали в Париж все представители власти и клира, был взят без сопротивления[68]. Король волей-неволей вынужден был последовать за войском, так как все до единого отряды, бывшие в его распоряжении, выразили желание присоединиться к ушедшим. За королём против собственной воли следовал двор. Персеваль де Каньи говорит, что «он двигался с великой неохотой, ибо ему, по-видимому, советовали нечто противоположное желаниям Девы, герцога Алансонского и прочих, что были с ними[69]». 28 августа Карл достиг Санлиса, где вновь задержался на два дня[70].

Герцог Бедфордский был вынужден вновь оставить столицу — в Нормандии, испытавшей всю тяжесть английского правления на протяжении долгого времени, зрело недовольство, Бове и Омаль открыли свои ворота посланцам Карла VII; в провинции был раскрыт заговор, целью которого было сдать французам Руан. Для защиты города оставались Людовик Люксембургский[fr], епископ Теруана, канцлер регентского двора, рыцарь по фамилии Рэдли, а также капитан города Л’Иль Адам. В подчинении у них состояло 2000 англичан, бургундский отряд и городское ополчение[70].

Париж спешно готовился к обороне. Двадцать четыре старосты кварталов были заняты укреплением ворот; на стены выкатили орудия, туда же подняты были корзины с камнями, отряды горожан очистили рвы и возводили укрепления как внутри, так и снаружи города[71]. Чтобы подхлестнуть их пыл, англичанами был пущен слух, будто король Карл пообещал отдать город на поток и разграбление, побуждая расправляться с жителями без различия пола и возраста, и в конечном итоге сравнять столицу с землёй («во что поверить представляется сложным», — тактично заметил письмоводитель парижского Парламента Клеман де Фокамберг). Однако находились и те, кто верил. Парижане готовились стоять до конца[72].

По традициям того времени, герцог Алансонский попытался начать переговоры, направив несколько учтивых писем к городским эшевенам и прочим должностным лицам с предложением сдать город, чтобы избежать кровопролития. Как и следовало ожидать, они остались без ответа. Французское войско подступило к городу с северной стороны, на пути грабя и предавая огню предместья. 26 или 27 августа у стен города завязались первые бои[68]. Если верить «Реестру собора Нотр-Дам», осаждающие достаточно скрупулёзно подготовились к штурму. 300 обозных телег везли вслед за армией Жанны 650 осадных лестниц и 4000 корзин с землёй (т. н. «туров»), которые должны были защищать осаждающих от стрел и метательных снарядов противника, а также горючие материалы, необходимые для поджога городских сооружений. Кроме того, осаждающие загодя приготовили огромное количество фашин, «каковыми собирались засыпать парижские рвы» (отметил в своём дневнике Горожанин). У них также были в достаточном количестве кулеврины и пушки[73].

Тогда же, 26 августа, Людовик Люксембургский пригласил к себе должностных лиц двора и столицы (прево Парижа Симона Морье, городского епископа, представителей Счётной палаты, приоров монастырей и т. д.), которым следовало вновь присягнуть на верность английскому королю. Затем, по приказу Людовика, два магистрата должны были методично обойти все церкви и монастыри, принимая такую же присягу у представителей клира, — безразлично, духовных или светских[72].

Конец месяца ознаменовался конными сшибками, особенно ожесточёнными у мельницы возле ворот Сен-Дени, где, по свидетельству Персеваля де Каньи, летучие конные отряды сходились между собой по два-три раза в день. Постоянно присутствуя при этом, Жанна вместе со своим штабом пыталась оценить вооружение и тактику парижан, а также состояние городской обороны. Как правило, рядом с ней всегда находился герцог Алансонский[68]. Штурм задерживался ввиду того, что король не спешил присоединиться к войску. Направленные к нему письма оставались без ответа. 1 сентября герцог Алансонский сам отправился в Санлис, но ничего не смог добиться. Повторив свою попытку 5 сентября, он наконец смог уговорить слабохарактерного монарха начать действовать. Войска, стоявшие под Парижем, бурно радовались этому известию. На следующий же день (6 сентября) отряд, стоявший в Сен-Дени, переместился в Ла-Шапель[fr], поближе к городу. Солдаты не сомневались в успехе, уверяя друг друга, что «Она водворит короля в Париж, ежели на том сумеет настоять». 7 сентября («к обеденному времени») король наконец-то прибыл в Сен-Дени, и этот же день ознаменовался особенно жестоким столкновением, в котором победу одержали парижане. Толпа на стенах громко аплодировала победителям)[74][75]. В этот же день в Париже, ожидавшем штурма, был организован крестный ход к церкви Св. Женевьевы «что на горе», во главе процессии несли частицы Животворящего креста.

Первые бои у ворот Сен-Дени убедительно показали, что с этой стороны город защищён особенно надёжно — что было совершенно не удивительно, так как, зная, что войско арманьяков прибудет из Сен-Дени, парижане ожидали атаки именно с этой стороны. Потому для следующей атаки были избраны ворота Сент-Оноре в старой части города. Штурм должен был начаться на следующий день — точнее, на подобном решении настаивала Жанна, уставшая от бесконечных проволочек, в то время как остальные французские капитаны считали, что можно и на этот раз обойтись короткой стычкой[1]. Уверенная в своём воздействии на солдат, она собиралась увлечь их за собой «за ров» — и почти преуспела. В день Рождества Богородицы, 8 сентября, в 8 часов утра, сразу по окончании утренней мессы, французская армия, отправившись из деревни Ла-Шапель, где расположился штаб, разделилась на два отряда: первому, под руководством Жанны, следовало идти вперёд, второму, во главе с герцогом Алансонским и графом Клермонским, — прикрывать атакующих от возможной вылазки. Удар был направлен против ворот Сент-Оноре на северо-западе столицы.

Хроники того времени перечисляют капитанов королевской армии: герцог Алансонский, герцог де Бар, граф Клермонский Жан де Бурбон, граф Вандомский Луи де Бурбон, граф Ги де Лаваль, Жан де ла Бросс — маршал Сен-Север, маршал Жиль де Ре, Ла Гир, Рауль де Гокур — бальи Орлеана — и другие. Что касается количества солдат, то, по свидетельству нотариуса апостолической канцелярии Кошона, «их было тридцать или сорок тысяч, как то французов, геннегаугцев, уроженцев Льежа и Бара». Парижский Горожанин даёт цифру в 12 000 человек; Вальтер Бауэр, один из шотландских наёмников в армии короля, говорит о 10 000 человек[76].

Атакующих встретил со стены град стрел и камней, но несмотря на это, французы уверенно продвигались вперёд. Артиллерия осаждающих била по городу прицельно и метко, подавляя огонь со стен. Жанна, размахивая флагом, требовала от парижан «сдать город королю Франции». Несмотря на то, что со стен в ответ неслось «шлюха!», наслышанные о её беспрестанных победах защитники города были жестоко напуганы. Парижский горожанин с негодованием писал об этом: «отродье в женском облике… Кто она есть на самом деле — одному Господу ведомо». Отрядам под её руководством удалось сходу захватить прикрывавшую город линию фортов, преодолеть первый (сухой) ров и вал. Ворота города оставались закрыты, парижане так и не осмелились на вылазку. У рва, наполненного водой, солдаты остановились. Промерив глубину древком знамени, Жанна приказала принести фашины, специально приготовленные для штурма[77]. Тогда же некий лучник, оставшийся неизвестным, прострелил ей бедро навылет. Парижский горожанин, описывая эту сцену, не скупится на бранные выражения, которыми этот неизвестный осыпал Жанну. Также он рассказывает о гибели некоего пажа или знаменосца, её сопровождавшего, «о чём Дева и герцог Алансонский сокрушались и говорили, что лучше бы им потерять XL из своих лучших людей» — но сведения эти не подтверждаются более никем.

Удивляясь тому, что ров, заполненный водой, оказался для Жанны «сюрпризом», Оливье Анн задаётся вопросом, не было ли измены в самом войске и не нашлось ли среди самих французских капитанов сторонников «мирной партии», которые, руководствуясь тайным приказом, должны были помешать взятию города. Или быть может, в самом Париже заговорщики собирались открыть ворота армии Жанны, но по каким-то причинам не решились выступить. В любом случае размышления подобного рода остаются на уровне догадок[78]. Подтверждением возможного существования подобной оппозиции являются слова де Фокамберга о том, что с начала штурма на стене поднялось смятение, поднялись крики, что «город взят» и каждый отныне должен думать лишь о своём спасении, в самом городе с церковных папертей кричали, что неприятель ворвался в Париж, горожане запирались в домах. Среди парижан также не было единства, так анонимный автор «Дневника Орлеанской Осады…» отмечает, что в самом городе множество влиятельных и знатных людей готово было подчиниться Карлу VII>[79]. Серьёзный натиск мог решить судьбу города — однако уже темнело, и французские командиры, полагая, что войска слишком измотаны приступом, а Жанна не сможет долго держаться на ногах, дали приказ к отступлению[80]. Но Жанна, оставшись одна на краю рва, отказывалась уходить и призывала королевских солдат продолжать атаку. В конечном итоге Гокуру и Жану Алансонскому силой пришлось увести её от стены и, посадив на коня, доставить во французский лагерь в Ла-Шапель. Слух о ранении Жанны произвёл также угнетающее впечатление на другие отряды, которые — порой беспорядочно — принялись отступать.

Жанна по-прежнему не желала считать дело проигранным; на следующее утро, чуть свет поднявшись с постели, она отправилась к герцогу и принялась убеждать его немедленно приказать горнистам играть сбор, седлать лошадей и начинать новый приступ, обещая, что город непременно будет взят. На этот раз герцог Алансонский, а вслед за ним и несколько других капитанов были готовы идти до конца — в то время как другие во главе с Жилем де Ре отказались от немедленного штурма. На сторону французов перешли также барон де Монморанси и вместе с ним 50 или 60 парижских дворян, влившиеся в отряд нападающих. Наступление должно было на этот раз начаться с юга, где река подступала близко к стенам. Атака с этой стороны застала бы защитников врасплох, но на подходе к реке войско ждал неприятный сюрприз — мост оказался разрушен. Как выяснилось позднее, это было сделано по приказу Карла VII[81]. Ничего иного предпринять уже не удалось, так как в лагере появились граф Клермонский и Рене Анжуйский, принёсшие с собой королевский приказ всем капитанам немедленно прибыть в Сен-Дени вместе со своими войсками. Ни о каком неповиновении королю не могло быть даже речи, и в тот же день французское войско снялось с лагеря и отошло в Сен-Дени[82]. Парижский горожанин торжествовал[83]:

Парижане воспряли духом и так их угостили из пушек и других метательных машин, что заставили отступить, снять осаду и уйти от Парижа; те, кто первыми отступили, могли почитать себя счастливчиками, потому что у парижан были большие пушки, которые били от ворот Сен-Дени до самых ворот Сен-Ладр и поражали их в спину, так что у них многие обезумели от страха; так их обратили в бегство, но никто из парижан не отважился выйти из города и преследовать их, из страха перед засадами. А они, отступая, сожгли ригу, что принадлежала отцам матюренам, что возле деревни Поршероны, и в этом огне сожгли своих мёртвых, а их было огромное количество, которые погибли во время осады, а потом были вывезены на лошадях, как то было в старину в обычае у римских язычников… И весьма проклинали свою Деву, которая им обещала, будто они без всяких усилий возьмут приступом Париж, и что она войдёт в него той же ночью вместе со всеми ними, и все обогатятся за счёт имущества горожан, а всех тех, кто им захочет сопротивляться, зарубят мечами или сожгут в их же домах … так были наказаны арманьяки за то, что начали резню и убийство в день Рождества Святой Богородицы.

Следует заметить, что пытаясь найти объяснение странному эпизоду с трупами, сгоревшими в риге, Оливье Анн предполагает, что в ней начался пожар, и часть нападающих погибла.

Отступление началось, по свидетельству Фокамберга, около 11 часов вечера. Французы бросили здесь всё осадное снаряжение, забрав с собой лишь часть телег для перевозки раненых. Оставшиеся телеги подожгли, чтобы они не достались врагу («ибо на месте этом, — отметил секретарь капитула собора Нотр-Дам, — найдено было затем порядка сотни колёс»)[75].

Двор ещё несколько дней пробыл в Сен-Дени, «в каковом городе король возведён был на престол согласно обычаю», по словам Тома де Базена. 13 сентября Карл дал приказ покинуть город, где временно должен был для прикрытия отступления задержаться небольшой отряд под командованием графов Клермонского, Вандомского и адмирала Франции де Кюлана. Карл объяснял своё внезапное решение необходимостью соблюсти перемирие, заключённое ранее с герцогом Бургундским[82]. Оставляя Сен-Дени, Жанна, как того требовал обычай, преподнесла свои доспехи в дар Богородице и Святому Дионисию. Попытка завоевания столицы окончательно провалилась. Опечаленную неудачей Жанну пытался подбодрить Потон де Сентрайль, резонно замечая, что бессмысленно скорбеть о том, что нельзя изменить: «Не мы заседаем в королевском совете, зато наше дело вести в поле войска»[84].

Причины неудачи

Первое поражение «божьей посланницы», которая согласно понятиям того времени должна была неизменно побеждать, произвело ошеломляющее впечатление на современников. Французы ломали голову над вопросом, является ли эта неудача временной, ввиду того, что Жанна неправильно поняла приказ Всевышнего, или по какой-то причине Бог отступился от неё уже навсегда. Вспоминали незадолго до того случившуюся историю, когда Жанна, в очередной раз выгоняя прочь из лагеря девиц лёгкого поведения, принялась угрожать одной из них мечом, «весьма милосердно и мягко говоря, что ежели та появится вновь, она совершит нечто, каковое той придётся совсем не по нраву» По замечанию Оливье Анна, Мишле, историк начала ХХ века, ошибочно утверждал, что меч был сломан о спину этой девицы, в то время как современные исследователи этого мнения не разделяют. Так или иначе, меч, по приказу «небесных голосов» обнаруженный Жанной во Фьербуа и сопровождавший её вплоть до Парижа, каким-то образом оказался сломан, причём починить его было уже невозможно. Обломки меча семья д’Арк долгое время хранила как реликвию — но после поражения под Парижем войска увидели в этом недоброе предзнаменование[85].

Впрочем, подобное объяснение удовлетворяло отнюдь не всех современников событий: в частности, Тома Базен, писавший свою «Хронику» через пятьдесят лет после событий, прямо обвиняет в поражении «неблагодарность сильных мира сего», и эта точка зрения разделяется многими современными исследователями[86].

По мнению Оливье Анна, причиной поспешного отступления от Парижа по королевскому приказу были огромные потери среди осаждающих, оцениваемые им как 500 погибших и 1000 раненых, среди которых оказалась и сама Жанна, лишь через пять дней сумевшая окончательно оправиться[85]. Анри Куже в свою очередь замечает, что цифры эти далеко не безусловны. Хроники сильно расходятся между собой в этом вопросе, вплоть до того, что «Дневник Орлеанской осады…» констатирует, что «многие были ранены, но никто не погиб». Он же винит в провале наступления плохую подготовленность войска и саму «импровизированность» атаки, которую даже отказывается признать штурмом, полагая её одной из многих стычек между двумя армиями[1].

Анри Валлон, со своей стороны, возлагает вину за происшедшее на бургундского герцога, возобновившего свои обещания, а также на двор Карла VII, «позволивший Жанне снять осаду с Орлеана, неохотно сопровождавший её в Реймс и прямо проваливший её попытку занять Париж». По его мнению, король стал прямо опасаться постоянно растущего авторитета Жанны среди солдат. Париж мало было занять, его требовалось удержать — таким образом, оказавшись в своей столице, король рисковал стать игрушкой в руках военных, этого не желали ни Карл, ни его окружение[87].

Несомненным остаётся то, что чем далее, тем более Жанна вольно или невольно противопоставляла себя предрассудкам и обычаям века, «самовольно» вмешиваясь в такие почитавшиеся ранее чисто мужскими дела, как война, политика или богословие. Для англичан, со времени орлеанской осады объявивших Жанну ведьмой и ставленницей дьявола, околдовавшей их солдат, ситуация прекрасно укладывалась в эту схему. Дьявол, как ему и полагалось, предал её, и Бог, таким образом, восторжествовал. Французское духовенство, которому волей-неволей также пришлось столкнуться с вопросом, как объяснить это поражение, нашло ему иную причину: по мнению французских епископов, Жанна, посланная Богом для освобождения страны, возгордилась, «противопоставив Божьей воле свою», за что и была наказана. Духовенство сравнивало её с праматерью Евой, также созданной Богом, который возлагал на неё определённые надежды, и также не оправдавшей чаяний Всевышнего[88].

Сама Орлеанская Дева, когда во время инквизиционного процесса ей был задан вопрос, как отнеслись голоса к её попытке захватить Париж, отвечала, что они никогда не касались этого вопроса («не побуждали и не запрещали»). Наступление было предпринято ею по желанию войска и неких «добрых людей», намеревавшихся поднять в Париже восстание, — другое дело, что в некий, не уточнённый момент она получила предупреждение о скором плене, после чего пала духом и потеряла интерес к военным действиям, в дальнейшем лишь пассивно подчиняясь требованиям своих капитанов[89].

Последствия

Несмотря на то, что для военной карьеры Жанны неудача под Парижем оказалась гибельной, а Карл Французский, в очередной раз поддавшись на уговоры бургундца, потерял возможность подчинить себе «множество добрых городов», неудавшаяся осада столицы имела и множество отдалённых последствий, косвенным образом сыгравших на пользу французскому королю[90].

Так, охлаждение, наметившееся в отношениях между герцогом Бедфордским и Филиппом Бургундским, продолжало усиливаться. Сразу после отступления французских войск, понимая, что завоёванное ускользает из рук, и пытаясь хотя бы удержать Нормандию, оплот английского владычества, Бедфорд отправился в Руан. Перед отъездом он, наконец-то уступив настоятельным советам кардинала Винчестерского, назначил Филиппа Бургундского регентом Франции при малолетнем короле Генрихе VI, предоставив ему столицу в качестве резиденции. Казалось, что сбывается мечта о власти над страной, за которую боролись отец и дед бургундского герцога, — но времена давно переменились, и подобная сомнительная честь в новых условиях никого не могла ввести в заблуждение. Если при безумном Карле VI регент был королём без короны, богатевшим за счёт королевской казны, то сейчас Филиппу полагалось воинской силой защищать страну для девятилетнего короля, целиком подвластного обоим дядям, подчиняться приказам из Лондона и, наконец, — оставить пост, когда Генрих достигнет совершеннолетия. Филипп был слишком умён, чтобы подвергать себя риску ради англичан. Приняв предложенное, он, верный политике обмана обеих сторон ради соблюдения собственной выгоды, продолжал вести переговоры с посланцами Карла VII. Бедфорд, которого уже ничего не удерживало в Париже, уехал прочь, уводя за собой войска. Филипп также в скором времени отправился в Бургундию, посоветовав парижанам в случае, если арманьяки вновь подступят к городу, «защищаться самым лучшим к тому образом». Для горожан результатом сомнительной «победы» стало то, что их бросили на произвол судьбы[91]. Семь лет спустя, 13 апреля 1436 года, парижане сами откроют ворота бастарду Орлеанскому, коннетаблю Ришмону и войскам бургундского герцога, успевшего к тому времени выбрать себе нового союзника. Вместе с последними приверженцами английского короля из города под свист и улюлюканье толпы с позором отбудет судья Жанны — епископ Пьер Кошон. Судьба столицы, таким образом, решится уже окончательно[92].

Память

Как и прочие французские города, Париж хранит память о святой Жанне, освободительнице Франции. В XVIII веке парижская крепость была снесена. Предместье Сент-Оноре, где селились когда-то булочники, тогда же было поглощено растущим городом. На месте, где находились ворота Сент-Оноре, располагается площадь Пале-Рояль. На фасаде кафе де ла Режанс (фр. café de la Régeance) находится мемориальная табличка, объявляющая посетителям, что здесь Жанна была ранена стрелой из арбалета.

Важная реликвия, связанная с именем Жанны, — сохранившийся «полный воинский доспех белого цвета». Он не принадлежал ей, но достался в качестве трофея. Доспех был снят с одного из пленённых Жанной во время осады вражеских воинов. По обычаям того времени, раненый в бою человек должен был сделать приношения одному из святых в знак благодарности за то, что остался жив. Белый доспех был пожертвован Жанной Святому Дионисию. В Новое время он был перенесён из базилики Сен-Дени в Музей Армии в парижском Доме Инвалидов, где и хранится ныне[57].

Напишите отзыв о статье "Осада Парижа (1429)"

Комментарии

  1. Это имя в переводе с французского языка значит Аббатство Богоматери Победоносной.

Примечания

  1. 1 2 3 Couget, 1925, p. 24.
  2. 1 2 Pernoud, 1962, p. 150.
  3. Pernoud, 1962, p. 153—160.
  4. 1 2 Couget, 1925, p. 6.
  5. Perceval de Cagny. [www.stejeannedarc.net/chroniques/pc16.php Chronique].
  6. Clément de Fauquembergue. 8 // [www.stejeannedarc.net/chroniques/fauq080929.php Régistre de Parliament de Paris].
  7. Schnerb, 2001, p. 13.
  8. Schnerb, 2001, p. 20—25.
  9. Schnerb, 2001, p. 51—58.
  10. Schnerb, 2001, p. 70.
  11. Schnerb, 2001, p. 109.
  12. Schnerb, 2001, p. 119.
  13. Schnerb, 2001, p. 165.
  14. Schnerb, 2001, p. 194—212.
  15. Schnerb, 2001, p. 127—140.
  16. Schnerb, 2001, p. 147.
  17. Schnerb, 2001, p. 180-200.
  18. Schnerb, 2001, p. 187-189.
  19. Schnerb, 2001, p. 200.
  20. Schnerb, 2001, p. 207—212.
  21. Schnerb, 2001, p. 212.
  22. Wallon, 1875, p. 89.
  23. Schnerb, 2001, p. 251.
  24. Schnerb, 2001, p. 255—256.
  25. Schnerb, 2001, p. 256.
  26. 1 2 Wallon, 1875, p. 269.
  27. Hanne, 2007, p. 145.
  28. 1 2 Wallon, 1875, p. 270.
  29. 1 2 3 Hanne, 2007, p. 148.
  30. 1 2 3 Hanne, 2007, p. 151.
  31. Hanne, 2007, p. 149.
  32. Caratini, 1999, p. 212.
  33. Caratini, 1999, p. 213.
  34. Beaune, 1990, p. 475.
  35. Марселлен Дефурно. [publ.lib.ru/ARCHIVES/D/DEFURNO_Marselen/_Defurno_M..html Повседневная жизнь в эпоху Жанны д'Арк]. — СПб: Издательская группа «Евразия», 2002.
  36. 1 2 3 Hanne, 2007, p. 152.
  37. Bourassin, 1988, p. 103.
  38. Beaune, 1990, p. 258.
  39. Beaune, 1990, p. 292—293.
  40. Couget, 1925, p. 9.
  41. Beaune, 1990, p. 260.
  42. 1 2 3 4 Pernoud, 1962, p. 155.
  43. Wallon, 1875, p. 269—270.
  44. Beaune, 1990, p. 261.
  45. Guillemin, 1970, p. 113.
  46. Couget, 1925, p. 10—11.
  47. Couget, 1925, p. 10-11.
  48. Wallon, 1875, p. 271.
  49. Pernoud, 1962, p. 152.
  50. Wallon, 1875, p. 272.
  51. 1 2 Wallon, 1875, p. 274.
  52. 1 2 Pernoud, 1962, p. 126.
  53. Pernoud, 1962, p. 151.
  54. Wallon, 1875, p. 275.
  55. Couget, 1925, p. 7.
  56. 1 2 Wallon, 1875, p. 278.
  57. 1 2 Pernoud, 1962, p. 163.
  58. Caratini, 1999, p. 207.
  59. Pernoud, 1962, p. 282.
  60. Wallon, 1875, p. 280.
  61. Wallon, 1875, p. 284.
  62. Wallon, 1875, p. 287.
  63. Caratini, 1999, p. 208.
  64. Pernoud, 1962, p. 156—157.
  65. Schnerb, 2001, p. 260.
  66. Caratini, 1999, p. 210.
  67. Guillemin, 1970, p. 127.
  68. 1 2 3 Couget, 1925, p. 14.
  69. Perceval de Cagny. Сomment le Roy vint à Compiengne // [www.stejeannedarc.net/chroniques/pc14.php Chronique]..
  70. 1 2 Wallon, 1875, p. 290.
  71. Wallon, 1875, p. 291.
  72. 1 2 Wallon, 1875, p. 292.
  73. Couget, 1925, p. 25.
  74. Wallon, 1875, p. 291—293.
  75. 1 2 Couget, 1925, p. 13.
  76. Couget, 1925, p. 17.
  77. Wallon, 1875, p. 293.
  78. Hanne, 2007, p. 157.
  79. Août 1429 // [www.stejeannedarc.net/chroniques/jso_aou29.php Journal de Siège d'Orléans].
  80. Wallon, 1875, p. 293—294.
  81. Hanne, 2007, p. 158—159.
  82. 1 2 Wallon, 1875, p. 297.
  83. Beaune, 1990, p. 267—268.
  84. Hanne, 2007, p. 159.
  85. 1 2 Hanne, 2007, p. 161.
  86. Couget, 1925, p. 51.
  87. Wallon, 1875, p. 301—303.
  88. Hanne, 2007, p. 162.
  89. Quicherat, J. 1 // [www.stejeannedarc.net/livres/Quicherat_tI.pdf Procès de condamnation et réhabilitation de Jeanne d'Arc]. — Paris: Jules Renouard et C, 1841. — Т. 1. — 500 p.
  90. Hanne, 2007, p. 158.
  91. Hanne, 2007, p. 158—160.
  92. Neveux, 1987, p. 85—91.

Литература

  • Beaune C. Journal d'un Bourgeois de Paris. — Paris: Librairie Générale Française, 1990. — 539 p. — ISBN 2253051373.
  • Bourassin E. Évêque Cauchon: coupable ou non-coupable? — Paris: Librairie Académique Perrin, 1988. — 315 p. — ISBN 2-262-00533-8.
  • Caratini R. Jeanne d'Arc: De Domrémy à Orléans et du bûcher à la légende. — Paris: Archipel, 1999. — 459 p. — ISBN 2841871738.
  • Couget H. Jeanne d’Arc devant Paris. — Paris: Spes, 1925. — 181 p.
  • Guillemin H. Jeanne dite «Jeanne d’Arc». — Gallimard, 1970. — 251 p.
  • Hanne O. Jeanne d’Arc: Le glaive et l’étendard. — Paris: Giovanangeli, 2007. — 255 p. — ISBN 2758700069.
  • Neveux F. L’évêque Pierre Cauchon. — Paris: Denoël, 1987. — 350 p. — ISBN 2207232956.
  • Pernoud R. Jeanne d’Arc. — Paris: Éditions du Seuil, 1962. — 329 p.
  • Schnerb B. Armagnacs et Bourguignons: la maudite guerre. — Paris: Perrin, 2001. — 409 p. — ISBN 2262027323.
  • Wallon H. Jeanne d’Arc. — Paris: Librairie Hachette, 1875. — 448 p.

Отрывок, характеризующий Осада Парижа (1429)

– Да мне что за дело! – крикнул он вдруг и пошел быстрыми шагами вперед по ряду. В одной отпертой лавке слышались удары и ругательства, и в то время как офицер подходил к ней, из двери выскочил вытолкнутый человек в сером армяке и с бритой головой.
Человек этот, согнувшись, проскочил мимо купцов и офицера. Офицер напустился на солдат, бывших в лавке. Но в это время страшные крики огромной толпы послышались на Москворецком мосту, и офицер выбежал на площадь.
– Что такое? Что такое? – спрашивал он, но товарищ его уже скакал по направлению к крикам, мимо Василия Блаженного. Офицер сел верхом и поехал за ним. Когда он подъехал к мосту, он увидал снятые с передков две пушки, пехоту, идущую по мосту, несколько поваленных телег, несколько испуганных лиц и смеющиеся лица солдат. Подле пушек стояла одна повозка, запряженная парой. За повозкой сзади колес жались четыре борзые собаки в ошейниках. На повозке была гора вещей, и на самом верху, рядом с детским, кверху ножками перевернутым стульчиком сидела баба, пронзительно и отчаянно визжавшая. Товарищи рассказывали офицеру, что крик толпы и визги бабы произошли оттого, что наехавший на эту толпу генерал Ермолов, узнав, что солдаты разбредаются по лавкам, а толпы жителей запружают мост, приказал снять орудия с передков и сделать пример, что он будет стрелять по мосту. Толпа, валя повозки, давя друг друга, отчаянно кричала, теснясь, расчистила мост, и войска двинулись вперед.


В самом городе между тем было пусто. По улицам никого почти не было. Ворота и лавки все были заперты; кое где около кабаков слышались одинокие крики или пьяное пенье. Никто не ездил по улицам, и редко слышались шаги пешеходов. На Поварской было совершенно тихо и пустынно. На огромном дворе дома Ростовых валялись объедки сена, помет съехавшего обоза и не было видно ни одного человека. В оставшемся со всем своим добром доме Ростовых два человека были в большой гостиной. Это были дворник Игнат и казачок Мишка, внук Васильича, оставшийся в Москве с дедом. Мишка, открыв клавикорды, играл на них одним пальцем. Дворник, подбоченившись и радостно улыбаясь, стоял пред большим зеркалом.
– Вот ловко то! А? Дядюшка Игнат! – говорил мальчик, вдруг начиная хлопать обеими руками по клавишам.
– Ишь ты! – отвечал Игнат, дивуясь на то, как все более и более улыбалось его лицо в зеркале.
– Бессовестные! Право, бессовестные! – заговорил сзади их голос тихо вошедшей Мавры Кузминишны. – Эка, толсторожий, зубы то скалит. На это вас взять! Там все не прибрано, Васильич с ног сбился. Дай срок!
Игнат, поправляя поясок, перестав улыбаться и покорно опустив глаза, пошел вон из комнаты.
– Тетенька, я полегоньку, – сказал мальчик.
– Я те дам полегоньку. Постреленок! – крикнула Мавра Кузминишна, замахиваясь на него рукой. – Иди деду самовар ставь.
Мавра Кузминишна, смахнув пыль, закрыла клавикорды и, тяжело вздохнув, вышла из гостиной и заперла входную дверь.
Выйдя на двор, Мавра Кузминишна задумалась о том, куда ей идти теперь: пить ли чай к Васильичу во флигель или в кладовую прибрать то, что еще не было прибрано?
В тихой улице послышались быстрые шаги. Шаги остановились у калитки; щеколда стала стучать под рукой, старавшейся отпереть ее.
Мавра Кузминишна подошла к калитке.
– Кого надо?
– Графа, графа Илью Андреича Ростова.
– Да вы кто?
– Я офицер. Мне бы видеть нужно, – сказал русский приятный и барский голос.
Мавра Кузминишна отперла калитку. И на двор вошел лет восемнадцати круглолицый офицер, типом лица похожий на Ростовых.
– Уехали, батюшка. Вчерашнего числа в вечерни изволили уехать, – ласково сказала Мавра Кузмипишна.
Молодой офицер, стоя в калитке, как бы в нерешительности войти или не войти ему, пощелкал языком.
– Ах, какая досада!.. – проговорил он. – Мне бы вчера… Ах, как жалко!..
Мавра Кузминишна между тем внимательно и сочувственно разглядывала знакомые ей черты ростовской породы в лице молодого человека, и изорванную шинель, и стоптанные сапоги, которые были на нем.
– Вам зачем же графа надо было? – спросила она.
– Да уж… что делать! – с досадой проговорил офицер и взялся за калитку, как бы намереваясь уйти. Он опять остановился в нерешительности.
– Видите ли? – вдруг сказал он. – Я родственник графу, и он всегда очень добр был ко мне. Так вот, видите ли (он с доброй и веселой улыбкой посмотрел на свой плащ и сапоги), и обносился, и денег ничего нет; так я хотел попросить графа…
Мавра Кузминишна не дала договорить ему.
– Вы минуточку бы повременили, батюшка. Одною минуточку, – сказала она. И как только офицер отпустил руку от калитки, Мавра Кузминишна повернулась и быстрым старушечьим шагом пошла на задний двор к своему флигелю.
В то время как Мавра Кузминишна бегала к себе, офицер, опустив голову и глядя на свои прорванные сапоги, слегка улыбаясь, прохаживался по двору. «Как жалко, что я не застал дядюшку. А славная старушка! Куда она побежала? И как бы мне узнать, какими улицами мне ближе догнать полк, который теперь должен подходить к Рогожской?» – думал в это время молодой офицер. Мавра Кузминишна с испуганным и вместе решительным лицом, неся в руках свернутый клетчатый платочек, вышла из за угла. Не доходя несколько шагов, она, развернув платок, вынула из него белую двадцатипятирублевую ассигнацию и поспешно отдала ее офицеру.
– Были бы их сиятельства дома, известно бы, они бы, точно, по родственному, а вот может… теперича… – Мавра Кузминишна заробела и смешалась. Но офицер, не отказываясь и не торопясь, взял бумажку и поблагодарил Мавру Кузминишну. – Как бы граф дома были, – извиняясь, все говорила Мавра Кузминишна. – Христос с вами, батюшка! Спаси вас бог, – говорила Мавра Кузминишна, кланяясь и провожая его. Офицер, как бы смеясь над собою, улыбаясь и покачивая головой, почти рысью побежал по пустым улицам догонять свой полк к Яузскому мосту.
А Мавра Кузминишна еще долго с мокрыми глазами стояла перед затворенной калиткой, задумчиво покачивая головой и чувствуя неожиданный прилив материнской нежности и жалости к неизвестному ей офицерику.


В недостроенном доме на Варварке, внизу которого был питейный дом, слышались пьяные крики и песни. На лавках у столов в небольшой грязной комнате сидело человек десять фабричных. Все они, пьяные, потные, с мутными глазами, напруживаясь и широко разевая рты, пели какую то песню. Они пели врозь, с трудом, с усилием, очевидно, не для того, что им хотелось петь, но для того только, чтобы доказать, что они пьяны и гуляют. Один из них, высокий белокурый малый в чистой синей чуйке, стоял над ними. Лицо его с тонким прямым носом было бы красиво, ежели бы не тонкие, поджатые, беспрестанно двигающиеся губы и мутные и нахмуренные, неподвижные глаза. Он стоял над теми, которые пели, и, видимо воображая себе что то, торжественно и угловато размахивал над их головами засученной по локоть белой рукой, грязные пальцы которой он неестественно старался растопыривать. Рукав его чуйки беспрестанно спускался, и малый старательно левой рукой опять засучивал его, как будто что то было особенно важное в том, чтобы эта белая жилистая махавшая рука была непременно голая. В середине песни в сенях и на крыльце послышались крики драки и удары. Высокий малый махнул рукой.
– Шабаш! – крикнул он повелительно. – Драка, ребята! – И он, не переставая засучивать рукав, вышел на крыльцо.
Фабричные пошли за ним. Фабричные, пившие в кабаке в это утро под предводительством высокого малого, принесли целовальнику кожи с фабрики, и за это им было дано вино. Кузнецы из соседних кузень, услыхав гульбу в кабаке и полагая, что кабак разбит, силой хотели ворваться в него. На крыльце завязалась драка.
Целовальник в дверях дрался с кузнецом, и в то время как выходили фабричные, кузнец оторвался от целовальника и упал лицом на мостовую.
Другой кузнец рвался в дверь, грудью наваливаясь на целовальника.
Малый с засученным рукавом на ходу еще ударил в лицо рвавшегося в дверь кузнеца и дико закричал:
– Ребята! наших бьют!
В это время первый кузнец поднялся с земли и, расцарапывая кровь на разбитом лице, закричал плачущим голосом:
– Караул! Убили!.. Человека убили! Братцы!..
– Ой, батюшки, убили до смерти, убили человека! – завизжала баба, вышедшая из соседних ворот. Толпа народа собралась около окровавленного кузнеца.
– Мало ты народ то грабил, рубахи снимал, – сказал чей то голос, обращаясь к целовальнику, – что ж ты человека убил? Разбойник!
Высокий малый, стоя на крыльце, мутными глазами водил то на целовальника, то на кузнецов, как бы соображая, с кем теперь следует драться.
– Душегуб! – вдруг крикнул он на целовальника. – Вяжи его, ребята!
– Как же, связал одного такого то! – крикнул целовальник, отмахнувшись от набросившихся на него людей, и, сорвав с себя шапку, он бросил ее на землю. Как будто действие это имело какое то таинственно угрожающее значение, фабричные, обступившие целовальника, остановились в нерешительности.
– Порядок то я, брат, знаю очень прекрасно. Я до частного дойду. Ты думаешь, не дойду? Разбойничать то нонче никому не велят! – прокричал целовальник, поднимая шапку.
– И пойдем, ишь ты! И пойдем… ишь ты! – повторяли друг за другом целовальник и высокий малый, и оба вместе двинулись вперед по улице. Окровавленный кузнец шел рядом с ними. Фабричные и посторонний народ с говором и криком шли за ними.
У угла Маросейки, против большого с запертыми ставнями дома, на котором была вывеска сапожного мастера, стояли с унылыми лицами человек двадцать сапожников, худых, истомленных людей в халатах и оборванных чуйках.
– Он народ разочти как следует! – говорил худой мастеровой с жидкой бородйой и нахмуренными бровями. – А что ж, он нашу кровь сосал – да и квит. Он нас водил, водил – всю неделю. А теперь довел до последнего конца, а сам уехал.
Увидав народ и окровавленного человека, говоривший мастеровой замолчал, и все сапожники с поспешным любопытством присоединились к двигавшейся толпе.
– Куда идет народ то?
– Известно куда, к начальству идет.
– Что ж, али взаправду наша не взяла сила?
– А ты думал как! Гляди ко, что народ говорит.
Слышались вопросы и ответы. Целовальник, воспользовавшись увеличением толпы, отстал от народа и вернулся к своему кабаку.
Высокий малый, не замечая исчезновения своего врага целовальника, размахивая оголенной рукой, не переставал говорить, обращая тем на себя общее внимание. На него то преимущественно жался народ, предполагая от него получить разрешение занимавших всех вопросов.
– Он покажи порядок, закон покажи, на то начальство поставлено! Так ли я говорю, православные? – говорил высокий малый, чуть заметно улыбаясь.
– Он думает, и начальства нет? Разве без начальства можно? А то грабить то мало ли их.
– Что пустое говорить! – отзывалось в толпе. – Как же, так и бросят Москву то! Тебе на смех сказали, а ты и поверил. Мало ли войсков наших идет. Так его и пустили! На то начальство. Вон послушай, что народ то бает, – говорили, указывая на высокого малого.
У стены Китай города другая небольшая кучка людей окружала человека в фризовой шинели, держащего в руках бумагу.
– Указ, указ читают! Указ читают! – послышалось в толпе, и народ хлынул к чтецу.
Человек в фризовой шинели читал афишку от 31 го августа. Когда толпа окружила его, он как бы смутился, но на требование высокого малого, протеснившегося до него, он с легким дрожанием в голосе начал читать афишку сначала.
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, – читал он (светлеющему! – торжественно, улыбаясь ртом и хмуря брови, повторил высокий малый), – чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев; станем и мы из них дух… – продолжал чтец и остановился („Видал?“ – победоносно прокричал малый. – Он тебе всю дистанцию развяжет…»)… – искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем».
Последние слова были прочтены чтецом в совершенном молчании. Высокий малый грустно опустил голову. Очевидно было, что никто не понял этих последних слов. В особенности слова: «я приеду завтра к обеду», видимо, даже огорчили и чтеца и слушателей. Понимание народа было настроено на высокий лад, а это было слишком просто и ненужно понятно; это было то самое, что каждый из них мог бы сказать и что поэтому не мог говорить указ, исходящий от высшей власти.
Все стояли в унылом молчании. Высокий малый водил губами и пошатывался.
– У него спросить бы!.. Это сам и есть?.. Как же, успросил!.. А то что ж… Он укажет… – вдруг послышалось в задних рядах толпы, и общее внимание обратилось на выезжавшие на площадь дрожки полицеймейстера, сопутствуемого двумя конными драгунами.
Полицеймейстер, ездивший в это утро по приказанию графа сжигать барки и, по случаю этого поручения, выручивший большую сумму денег, находившуюся у него в эту минуту в кармане, увидав двинувшуюся к нему толпу людей, приказал кучеру остановиться.
– Что за народ? – крикнул он на людей, разрозненно и робко приближавшихся к дрожкам. – Что за народ? Я вас спрашиваю? – повторил полицеймейстер, не получавший ответа.
– Они, ваше благородие, – сказал приказный во фризовой шинели, – они, ваше высокородие, по объявлению сиятельнейшего графа, не щадя живота, желали послужить, а не то чтобы бунт какой, как сказано от сиятельнейшего графа…
– Граф не уехал, он здесь, и об вас распоряжение будет, – сказал полицеймейстер. – Пошел! – сказал он кучеру. Толпа остановилась, скучиваясь около тех, которые слышали то, что сказало начальство, и глядя на отъезжающие дрожки.
Полицеймейстер в это время испуганно оглянулся, что то сказал кучеру, и лошади его поехали быстрее.
– Обман, ребята! Веди к самому! – крикнул голос высокого малого. – Не пущай, ребята! Пущай отчет подаст! Держи! – закричали голоса, и народ бегом бросился за дрожками.
Толпа за полицеймейстером с шумным говором направилась на Лубянку.
– Что ж, господа да купцы повыехали, а мы за то и пропадаем? Что ж, мы собаки, что ль! – слышалось чаще в толпе.


Вечером 1 го сентября, после своего свидания с Кутузовым, граф Растопчин, огорченный и оскорбленный тем, что его не пригласили на военный совет, что Кутузов не обращал никакого внимания на его предложение принять участие в защите столицы, и удивленный новым открывшимся ему в лагере взглядом, при котором вопрос о спокойствии столицы и о патриотическом ее настроении оказывался не только второстепенным, но совершенно ненужным и ничтожным, – огорченный, оскорбленный и удивленный всем этим, граф Растопчин вернулся в Москву. Поужинав, граф, не раздеваясь, прилег на канапе и в первом часу был разбужен курьером, который привез ему письмо от Кутузова. В письме говорилось, что так как войска отступают на Рязанскую дорогу за Москву, то не угодно ли графу выслать полицейских чиновников, для проведения войск через город. Известие это не было новостью для Растопчина. Не только со вчерашнего свиданья с Кутузовым на Поклонной горе, но и с самого Бородинского сражения, когда все приезжавшие в Москву генералы в один голос говорили, что нельзя дать еще сражения, и когда с разрешения графа каждую ночь уже вывозили казенное имущество и жители до половины повыехали, – граф Растопчин знал, что Москва будет оставлена; но тем не менее известие это, сообщенное в форме простой записки с приказанием от Кутузова и полученное ночью, во время первого сна, удивило и раздражило графа.
Впоследствии, объясняя свою деятельность за это время, граф Растопчин в своих записках несколько раз писал, что у него тогда было две важные цели: De maintenir la tranquillite a Moscou et d'en faire partir les habitants. [Сохранить спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей.] Если допустить эту двоякую цель, всякое действие Растопчина оказывается безукоризненным. Для чего не вывезена московская святыня, оружие, патроны, порох, запасы хлеба, для чего тысячи жителей обмануты тем, что Москву не сдадут, и разорены? – Для того, чтобы соблюсти спокойствие в столице, отвечает объяснение графа Растопчина. Для чего вывозились кипы ненужных бумаг из присутственных мест и шар Леппиха и другие предметы? – Для того, чтобы оставить город пустым, отвечает объяснение графа Растопчина. Стоит только допустить, что что нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.
Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.
На чем же основывался страх графа Растопчина о народном спокойствии в Москве в 1812 году? Какая причина была предполагать в городе склонность к возмущению? Жители уезжали, войска, отступая, наполняли Москву. Почему должен был вследствие этого бунтовать народ?
Не только в Москве, но во всей России при вступлении неприятеля не произошло ничего похожего на возмущение. 1 го, 2 го сентября более десяти тысяч людей оставалось в Москве, и, кроме толпы, собравшейся на дворе главнокомандующего и привлеченной им самим, – ничего не было. Очевидно, что еще менее надо было ожидать волнения в народе, ежели бы после Бородинского сражения, когда оставление Москвы стало очевидно, или, по крайней мере, вероятно, – ежели бы тогда вместо того, чтобы волновать народ раздачей оружия и афишами, Растопчин принял меры к вывозу всей святыни, пороху, зарядов и денег и прямо объявил бы народу, что город оставляется.
Растопчин, пылкий, сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя в с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять. С самого начала вступления неприятеля в Смоленск Растопчин в воображении своем составил для себя роль руководителя народного чувства – сердца России. Ему не только казалось (как это кажется каждому администратору), что он управлял внешними действиями жителей Москвы, но ему казалось, что он руководил их настроением посредством своих воззваний и афиш, писанных тем ёрническим языком, который в своей среде презирает народ и которого он не понимает, когда слышит его сверху. Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из под ног почву, на которой стоял, в решительно не знал, что ему делать. Он хотя и знал, но не верил всею душою до последней минуты в оставление Москвы и ничего не делал с этой целью. Жители выезжали против его желания. Ежели вывозили присутственные места, то только по требованию чиновников, с которыми неохотно соглашался граф. Сам же он был занят только тою ролью, которую он для себя сделал. Как это часто бывает с людьми, одаренными пылким воображением, он знал уже давно, что Москву оставят, но знал только по рассуждению, но всей душой не верил в это, не перенесся воображением в это новое положение.
Вся деятельность его, старательная и энергическая (насколько она была полезна и отражалась на народ – это другой вопрос), вся деятельность его была направлена только на то, чтобы возбудить в жителях то чувство, которое он сам испытывал, – патриотическую ненависть к французам и уверенность в себе.
Но когда событие принимало свои настоящие, исторические размеры, когда оказалось недостаточным только словами выражать свою ненависть к французам, когда нельзя было даже сражением выразить эту ненависть, когда уверенность в себе оказалась бесполезною по отношению к одному вопросу Москвы, когда все население, как один человек, бросая свои имущества, потекло вон из Москвы, показывая этим отрицательным действием всю силу своего народного чувства, – тогда роль, выбранная Растопчиным, оказалась вдруг бессмысленной. Он почувствовал себя вдруг одиноким, слабым и смешным, без почвы под ногами.
Получив, пробужденный от сна, холодную и повелительную записку от Кутузова, Растопчин почувствовал себя тем более раздраженным, чем более он чувствовал себя виновным. В Москве оставалось все то, что именно было поручено ему, все то казенное, что ему должно было вывезти. Вывезти все не было возможности.
«Кто же виноват в этом, кто допустил до этого? – думал он. – Разумеется, не я. У меня все было готово, я держал Москву вот как! И вот до чего они довели дело! Мерзавцы, изменники!» – думал он, не определяя хорошенько того, кто были эти мерзавцы и изменники, но чувствуя необходимость ненавидеть этих кого то изменников, которые были виноваты в том фальшивом и смешном положении, в котором он находился.
Всю эту ночь граф Растопчин отдавал приказания, за которыми со всех сторон Москвы приезжали к нему. Приближенные никогда не видали графа столь мрачным и раздраженным.
«Ваше сиятельство, из вотчинного департамента пришли, от директора за приказаниями… Из консистории, из сената, из университета, из воспитательного дома, викарный прислал… спрашивает… О пожарной команде как прикажете? Из острога смотритель… из желтого дома смотритель…» – всю ночь, не переставая, докладывали графу.
На все эта вопросы граф давал короткие и сердитые ответы, показывавшие, что приказания его теперь не нужны, что все старательно подготовленное им дело теперь испорчено кем то и что этот кто то будет нести всю ответственность за все то, что произойдет теперь.
– Ну, скажи ты этому болвану, – отвечал он на запрос от вотчинного департамента, – чтоб он оставался караулить свои бумаги. Ну что ты спрашиваешь вздор о пожарной команде? Есть лошади – пускай едут во Владимир. Не французам оставлять.
– Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумасшедшего дома, как прикажете?
– Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё… А сумасшедших выпустить в городе. Когда у нас сумасшедшие армиями командуют, так этим и бог велел.
На вопрос о колодниках, которые сидели в яме, граф сердито крикнул на смотрителя:
– Что ж, тебе два батальона конвоя дать, которого нет? Пустить их, и всё!
– Ваше сиятельство, есть политические: Мешков, Верещагин.
– Верещагин! Он еще не повешен? – крикнул Растопчин. – Привести его ко мне.


К девяти часам утра, когда войска уже двинулись через Москву, никто больше не приходил спрашивать распоряжений графа. Все, кто мог ехать, ехали сами собой; те, кто оставались, решали сами с собой, что им надо было делать.
Граф велел подавать лошадей, чтобы ехать в Сокольники, и, нахмуренный, желтый и молчаливый, сложив руки, сидел в своем кабинете.
Каждому администратору в спокойное, не бурное время кажется, что только его усилиями движется всо ему подведомственное народонаселение, и в этом сознании своей необходимости каждый администратор чувствует главную награду за свои труды и усилия. Понятно, что до тех пор, пока историческое море спокойно, правителю администратору, с своей утлой лодочкой упирающемуся шестом в корабль народа и самому двигающемуся, должно казаться, что его усилиями двигается корабль, в который он упирается. Но стоит подняться буре, взволноваться морю и двинуться самому кораблю, и тогда уж заблуждение невозможно. Корабль идет своим громадным, независимым ходом, шест не достает до двинувшегося корабля, и правитель вдруг из положения властителя, источника силы, переходит в ничтожного, бесполезного и слабого человека.
Растопчин чувствовал это, и это то раздражало его. Полицеймейстер, которого остановила толпа, вместе с адъютантом, который пришел доложить, что лошади готовы, вошли к графу. Оба были бледны, и полицеймейстер, передав об исполнении своего поручения, сообщил, что на дворе графа стояла огромная толпа народа, желавшая его видеть.
Растопчин, ни слова не отвечая, встал и быстрыми шагами направился в свою роскошную светлую гостиную, подошел к двери балкона, взялся за ручку, оставил ее и перешел к окну, из которого виднее была вся толпа. Высокий малый стоял в передних рядах и с строгим лицом, размахивая рукой, говорил что то. Окровавленный кузнец с мрачным видом стоял подле него. Сквозь закрытые окна слышен был гул голосов.
– Готов экипаж? – сказал Растопчин, отходя от окна.
– Готов, ваше сиятельство, – сказал адъютант.
Растопчин опять подошел к двери балкона.
– Да чего они хотят? – спросил он у полицеймейстера.
– Ваше сиятельство, они говорят, что собрались идти на французов по вашему приказанью, про измену что то кричали. Но буйная толпа, ваше сиятельство. Я насилу уехал. Ваше сиятельство, осмелюсь предложить…
– Извольте идти, я без вас знаю, что делать, – сердито крикнул Растопчин. Он стоял у двери балкона, глядя на толпу. «Вот что они сделали с Россией! Вот что они сделали со мной!» – думал Растопчин, чувствуя поднимающийся в своей душе неудержимый гнев против кого то того, кому можно было приписать причину всего случившегося. Как это часто бывает с горячими людьми, гнев уже владел им, но он искал еще для него предмета. «La voila la populace, la lie du peuple, – думал он, глядя на толпу, – la plebe qu'ils ont soulevee par leur sottise. Il leur faut une victime, [„Вот он, народец, эти подонки народонаселения, плебеи, которых они подняли своею глупостью! Им нужна жертва“.] – пришло ему в голову, глядя на размахивающего рукой высокого малого. И по тому самому это пришло ему в голову, что ему самому нужна была эта жертва, этот предмет для своего гнева.
– Готов экипаж? – в другой раз спросил он.
– Готов, ваше сиятельство. Что прикажете насчет Верещагина? Он ждет у крыльца, – отвечал адъютант.
– А! – вскрикнул Растопчин, как пораженный каким то неожиданным воспоминанием.
И, быстро отворив дверь, он вышел решительными шагами на балкон. Говор вдруг умолк, шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к вышедшему графу.
– Здравствуйте, ребята! – сказал граф быстро и громко. – Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, но прежде всего нам надо управиться с злодеем. Нам надо наказать злодея, от которого погибла Москва. Подождите меня! – И граф так же быстро вернулся в покои, крепко хлопнув дверью.
По толпе пробежал одобрительный ропот удовольствия. «Он, значит, злодеев управит усех! А ты говоришь француз… он тебе всю дистанцию развяжет!» – говорили люди, как будто упрекая друг друга в своем маловерии.
Через несколько минут из парадных дверей поспешно вышел офицер, приказал что то, и драгуны вытянулись. Толпа от балкона жадно подвинулась к крыльцу. Выйдя гневно быстрыми шагами на крыльцо, Растопчин поспешно оглянулся вокруг себя, как бы отыскивая кого то.
– Где он? – сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из за угла дома выходившего между, двух драгун молодого человека с длинной тонкой шеей, с до половины выбритой и заросшей головой. Молодой человек этот был одет в когда то щегольской, крытый синим сукном, потертый лисий тулупчик и в грязные посконные арестантские шаровары, засунутые в нечищеные, стоптанные тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы, затруднявшие нерешительную походку молодого человека.
– А ! – сказал Растопчин, поспешно отворачивая свой взгляд от молодого человека в лисьем тулупчике и указывая на нижнюю ступеньку крыльца. – Поставьте его сюда! – Молодой человек, брянча кандалами, тяжело переступил на указываемую ступеньку, придержав пальцем нажимавший воротник тулупчика, повернул два раза длинной шеей и, вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки.
Несколько секунд, пока молодой человек устанавливался на ступеньке, продолжалось молчание. Только в задних рядах сдавливающихся к одному месту людей слышались кряхтенье, стоны, толчки и топот переставляемых ног.
Растопчин, ожидая того, чтобы он остановился на указанном месте, хмурясь потирал рукою лицо.
– Ребята! – сказал Растопчин металлически звонким голосом, – этот человек, Верещагин – тот самый мерзавец, от которого погибла Москва.
Молодой человек в лисьем тулупчике стоял в покорной позе, сложив кисти рук вместе перед животом и немного согнувшись. Исхудалое, с безнадежным выражением, изуродованное бритою головой молодое лицо его было опущено вниз. При первых словах графа он медленно поднял голову и поглядел снизу на графа, как бы желая что то сказать ему или хоть встретить его взгляд. Но Растопчин не смотрел на него. На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом, и вдруг покраснело лицо.
Все глаза были устремлены на него. Он посмотрел на толпу, и, как бы обнадеженный тем выражением, которое он прочел на лицах людей, он печально и робко улыбнулся и, опять опустив голову, поправился ногами на ступеньке.
– Он изменил своему царю и отечеству, он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва, – говорил Растопчин ровным, резким голосом; но вдруг быстро взглянул вниз на Верещагина, продолжавшего стоять в той же покорной позе. Как будто взгляд этот взорвал его, он, подняв руку, закричал почти, обращаясь к народу: – Своим судом расправляйтесь с ним! отдаю его вам!
Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг на друга. Держать друг друга, дышать в этой зараженной духоте, не иметь силы пошевелиться и ждать чего то неизвестного, непонятного и страшного становилось невыносимо. Люди, стоявшие в передних рядах, видевшие и слышавшие все то, что происходило перед ними, все с испуганно широко раскрытыми глазами и разинутыми ртами, напрягая все свои силы, удерживали на своих спинах напор задних.
– Бей его!.. Пускай погибнет изменник и не срамит имя русского! – закричал Растопчин. – Руби! Я приказываю! – Услыхав не слова, но гневные звуки голоса Растопчина, толпа застонала и надвинулась, но опять остановилась.
– Граф!.. – проговорил среди опять наступившей минутной тишины робкий и вместе театральный голос Верещагина. – Граф, один бог над нами… – сказал Верещагин, подняв голову, и опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее, и краска быстро выступила и сбежала с его лица. Он не договорил того, что хотел сказать.
– Руби его! Я приказываю!.. – прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.
– Сабли вон! – крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.
Другая еще сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула переднии, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.
– Руби! – прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.
«А!» – коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
«О господи!» – послышалось чье то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся У Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
«Топором то бей, что ли?.. задавили… Изменщик, Христа продал!.. жив… живущ… по делам вору мука. Запором то!.. Али жив?»
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.
«О господи, народ то что зверь, где же живому быть!» – слышалось в толпе. – И малый то молодой… должно, из купцов, то то народ!.. сказывают, не тот… как же не тот… О господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится… – говорили теперь те же люди, с болезненно жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.
Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.
В то время как Верещагин упал и толпа с диким ревом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.
– Ваше сиятельство, сюда… куда изволите?.. сюда пожалуйте, – проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошел туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далекий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках. Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчиненными. «La populace est terrible, elle est hideuse, – думал он по французски. – Ils sont сошше les loups qu'on ne peut apaiser qu'avec de la chair. [Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса.] „Граф! один бог над нами!“ – вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. „J'avais d'autres devoirs, – подумал он. – Il fallait apaiser le peuple. Bien d'autres victimes ont peri et perissent pour le bien publique“, [У меня были другие обязанности. Следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага.] – и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе, – не как о Федоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Федор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique [общественного блага]), но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. „Ежели бы я был только Федор Васильевич, ma ligne de conduite aurait ete tout autrement tracee, [путь мой был бы совсем иначе начертан,] но я должен был сохранить и жизнь и достоинство главнокомандующего“.
Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], предполагаемое благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.
Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим a propos [удобным случаем] – наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.
«Верещагин был судим и приговорен к смертной казни, – думал Растопчин (хотя Верещагин сенатом был только приговорен к каторжной работе). – Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d'une pierre deux coups [одним камнем делал два удара]; я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея».
Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился.
Через полчаса граф ехал на быстрых лошадях через Сокольничье поле, уже не вспоминая о том, что было, и думая и соображая только о том, что будет. Он ехал теперь к Яузскому мосту, где, ему сказали, был Кутузов. Граф Растопчин готовил в своем воображении те гневные в колкие упреки, которые он выскажет Кутузову за его обман. Он даст почувствовать этой старой придворной лисице, что ответственность за все несчастия, имеющие произойти от оставления столицы, от погибели России (как думал Растопчин), ляжет на одну его выжившую из ума старую голову. Обдумывая вперед то, что он скажет ему, Растопчин гневно поворачивался в коляске и сердито оглядывался по сторонам.
Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и желтого дома, виднелась кучки людей в белых одеждах и несколько одиноких, таких же людей, которые шли по полю, что то крича и размахивая руками.
Один вз них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к вим.
Шатаясь на своих длинных худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что то хриплым голосом и делая знаки, чтобы он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно желтым белкам.
– Стой! Остановись! Я говорю! – вскрикивал он пронзительно и опять что то, задыхаясь, кричал с внушительными интонациями в жестами.
Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом.
– Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… воскресну. Растерзали мое тело. Царствие божие разрушится… Трижды разрушу и трижды воздвигну его, – кричал он, все возвышая и возвышая голос. Граф Растопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.
– Пош… пошел скорее! – крикнул он на кучера дрожащим голосом.
Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный, отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивленно испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.
Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов:
«Руби его, вы головой ответите мне!» – «Зачем я сказал эти слова! Как то нечаянно сказал… Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе… «Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La plebe, le traitre… le bien publique», [Чернь, злодей… общественное благо.] – думал он.
У Яузского моста все еще теснилось войско. Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакала к нему коляска. Человек в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами подошел к Кутузову и стал по французски говорить ему что то. Это был граф Растопчин. Он говорил Кутузову, что явился сюда, потому что Москвы и столицы нет больше и есть одна армия.
– Было бы другое, ежели бы ваша светлость не сказали мне, что вы не сдадите Москвы, не давши еще сражения: всего этого не было бы! – сказал он.
Кутузов глядел на Растопчина и, как будто не понимая значения обращенных к нему слов, старательно усиливался прочесть что то особенное, написанное в эту минуту на лице говорившего с ним человека. Растопчин, смутившись, замолчал. Кутузов слегка покачал головой и, не спуская испытующего взгляда с лица Растопчина, тихо проговорил:
– Да, я не отдам Москвы, не дав сражения.
Думал ли Кутузов совершенно о другом, говоря эти слова, или нарочно, зная их бессмысленность, сказал их, но граф Растопчин ничего не ответил и поспешно отошел от Кутузова. И странное дело! Главнокомандующий Москвы, гордый граф Растопчин, взяв в руки нагайку, подошел к мосту и стал с криком разгонять столпившиеся повозки.


В четвертом часу пополудни войска Мюрата вступали в Москву. Впереди ехал отряд виртембергских гусар, позади верхом, с большой свитой, ехал сам неаполитанский король.
Около середины Арбата, близ Николы Явленного, Мюрат остановился, ожидая известия от передового отряда о том, в каком положении находилась городская крепость «le Kremlin».
Вокруг Мюрата собралась небольшая кучка людей из остававшихся в Москве жителей. Все с робким недоумением смотрели на странного, изукрашенного перьями и золотом длинноволосого начальника.
– Что ж, это сам, что ли, царь ихний? Ничево! – слышались тихие голоса.
Переводчик подъехал к кучке народа.
– Шапку то сними… шапку то, – заговорили в толпе, обращаясь друг к другу. Переводчик обратился к одному старому дворнику и спросил, далеко ли до Кремля? Дворник, прислушиваясь с недоумением к чуждому ему польскому акценту и не признавая звуков говора переводчика за русскую речь, не понимал, что ему говорили, и прятался за других.
Мюрат подвинулся к переводчику в велел спросить, где русские войска. Один из русских людей понял, чего у него спрашивали, и несколько голосов вдруг стали отвечать переводчику. Французский офицер из передового отряда подъехал к Мюрату и доложил, что ворота в крепость заделаны и что, вероятно, там засада.
– Хорошо, – сказал Мюрат и, обратившись к одному из господ своей свиты, приказал выдвинуть четыре легких орудия и обстрелять ворота.
Артиллерия на рысях выехала из за колонны, шедшей за Мюратом, и поехала по Арбату. Спустившись до конца Вздвиженки, артиллерия остановилась и выстроилась на площади. Несколько французских офицеров распоряжались пушками, расстанавливая их, и смотрели в Кремль в зрительную трубу.
В Кремле раздавался благовест к вечерне, и этот звон смущал французов. Они предполагали, что это был призыв к оружию. Несколько человек пехотных солдат побежали к Кутафьевским воротам. В воротах лежали бревна и тесовые щиты. Два ружейные выстрела раздались из под ворот, как только офицер с командой стал подбегать к ним. Генерал, стоявший у пушек, крикнул офицеру командные слова, и офицер с солдатами побежал назад.
Послышалось еще три выстрела из ворот.
Один выстрел задел в ногу французского солдата, и странный крик немногих голосов послышался из за щитов. На лицах французского генерала, офицеров и солдат одновременно, как по команде, прежнее выражение веселости и спокойствия заменилось упорным, сосредоточенным выражением готовности на борьбу и страдания. Для них всех, начиная от маршала и до последнего солдата, это место не было Вздвиженка, Моховая, Кутафья и Троицкие ворота, а это была новая местность нового поля, вероятно, кровопролитного сражения. И все приготовились к этому сражению. Крики из ворот затихли. Орудия были выдвинуты. Артиллеристы сдули нагоревшие пальники. Офицер скомандовал «feu!» [пали!], и два свистящие звука жестянок раздались один за другим. Картечные пули затрещали по камню ворот, бревнам и щитам; и два облака дыма заколебались на площади.
Несколько мгновений после того, как затихли перекаты выстрелов по каменному Кремлю, странный звук послышался над головами французов. Огромная стая галок поднялась над стенами и, каркая и шумя тысячами крыл, закружилась в воздухе. Вместе с этим звуком раздался человеческий одинокий крик в воротах, и из за дыма появилась фигура человека без шапки, в кафтане. Держа ружье, он целился во французов. Feu! – повторил артиллерийский офицер, и в одно и то же время раздались один ружейный и два орудийных выстрела. Дым опять закрыл ворота.
За щитами больше ничего не шевелилось, и пехотные французские солдаты с офицерами пошли к воротам. В воротах лежало три раненых и четыре убитых человека. Два человека в кафтанах убегали низом, вдоль стен, к Знаменке.
– Enlevez moi ca, [Уберите это,] – сказал офицер, указывая на бревна и трупы; и французы, добив раненых, перебросили трупы вниз за ограду. Кто были эти люди, никто не знал. «Enlevez moi ca», – сказано только про них, и их выбросили и прибрали потом, чтобы они не воняли. Один Тьер посвятил их памяти несколько красноречивых строк: «Ces miserables avaient envahi la citadelle sacree, s'etaient empares des fusils de l'arsenal, et tiraient (ces miserables) sur les Francais. On en sabra quelques'uns et on purgea le Kremlin de leur presence. [Эти несчастные наполнили священную крепость, овладели ружьями арсенала и стреляли во французов. Некоторых из них порубили саблями, и очистили Кремль от их присутствия.]
Мюрату было доложено, что путь расчищен. Французы вошли в ворота и стали размещаться лагерем на Сенатской площади. Солдаты выкидывали стулья из окон сената на площадь и раскладывали огни.
Другие отряды проходили через Кремль и размещались по Маросейке, Лубянке, Покровке. Третьи размещались по Вздвиженке, Знаменке, Никольской, Тверской. Везде, не находя хозяев, французы размещались не как в городе на квартирах, а как в лагере, который расположен в городе.
Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части своей прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было войско только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам. Как только люди полков стали расходиться по пустым и богатым домам, так навсегда уничтожалось войско и образовались не жители и не солдаты, а что то среднее, называемое мародерами. Когда, через пять недель, те же самые люди вышли из Москвы, они уже не составляли более войска. Это была толпа мародеров, из которых каждый вез или нес с собой кучу вещей, которые ему казались ценны и нужны. Цель каждого из этих людей при выходе из Москвы не состояла, как прежде, в том, чтобы завоевать, а только в том, чтобы удержать приобретенное. Подобно той обезьяне, которая, запустив руку в узкое горло кувшина и захватив горсть орехов, не разжимает кулака, чтобы не потерять схваченного, и этим губит себя, французы, при выходе из Москвы, очевидно, должны были погибнуть вследствие того, что они тащили с собой награбленное, но бросить это награбленное им было так же невозможно, как невозможно обезьяне разжать горсть с орехами. Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой нибудь квартал Москвы, не оставалось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали или отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили и ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.
В тот же день приказ за приказом отдавались французскими начальниками о том, чтобы запретить войскам расходиться по городу, строго запретить насилия жителей и мародерство, о том, чтобы нынче же вечером сделать общую перекличку; но, несмотря ни на какие меры. люди, прежде составлявшие войско, расплывались по богатому, обильному удобствами и запасами, пустому городу. Как голодное стадо идет в куче по голому полю, но тотчас же неудержимо разбредается, как только нападает на богатые пастбища, так же неудержимо разбредалось и войско по богатому городу.
Жителей в Москве не было, и солдаты, как вода в песок, всачивались в нее и неудержимой звездой расплывались во все стороны от Кремля, в который они вошли прежде всего. Солдаты кавалеристы, входя в оставленный со всем добром купеческий дом и находя стойла не только для своих лошадей, но и лишние, все таки шли рядом занимать другой дом, который им казался лучше. Многие занимали несколько домов, надписывая мелом, кем он занят, и спорили и даже дрались с другими командами. Не успев поместиться еще, солдаты бежали на улицу осматривать город и, по слуху о том, что все брошено, стремились туда, где можно было забрать даром ценные вещи. Начальники ходили останавливать солдат и сами вовлекались невольно в те же действия. В Каретном ряду оставались лавки с экипажами, и генералы толпились там, выбирая себе коляски и кареты. Остававшиеся жители приглашали к себе начальников, надеясь тем обеспечиться от грабежа. Богатств было пропасть, и конца им не видно было; везде, кругом того места, которое заняли французы, были еще неизведанные, незанятые места, в которых, как казалось французам, было еще больше богатств. И Москва все дальше и дальше всасывала их в себя. Точно, как вследствие того, что нальется вода на сухую землю, исчезает вода и сухая земля; точно так же вследствие того, что голодное войско вошло в обильный, пустой город, уничтожилось войско, и уничтожился обильный город; и сделалась грязь, сделались пожары и мародерство.

Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine [дикому патриотизму Растопчина]; русские – изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из нее выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нем нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день. Стоит в мирное время войскам расположиться на квартирах по деревням в известной местности, и количество пожаров в этой местности тотчас увеличивается. В какой же степени должна увеличиться вероятность пожаров в пустом деревянном городе, в котором расположится чужое войско? Le patriotisme feroce de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей – не хозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а, во всяком случае, хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое.
Как ни лестно было французам обвинять зверство Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которого выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить себе кашу чужих людей. Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из нее. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители ее не подносили хлеба соли и ключей французам, а выехали из нее.


Расходившееся звездой по Москве всачивание французов в день 2 го сентября достигло квартала, в котором жил теперь Пьер, только к вечеру.
Пьер находился после двух последних, уединенно и необычайно проведенных дней в состоянии, близком к сумасшествию. Всем существом его овладела одна неотвязная мысль. Он сам не знал, как и когда, но мысль эта овладела им теперь так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего; и все, что он видел и слышал, происходило перед ним как во сне.
Пьер ушел из своего дома только для того, чтобы избавиться от сложной путаницы требований жизни, охватившей его, и которую он, в тогдашнем состоянии, но в силах был распутать. Он поехал на квартиру Иосифа Алексеевича под предлогом разбора книг и бумаг покойного только потому, что он искал успокоения от жизненной тревоги, – а с воспоминанием об Иосифе Алексеевиче связывался в его душе мир вечных, спокойных и торжественных мыслей, совершенно противоположных тревожной путанице, в которую он чувствовал себя втягиваемым. Он искал тихого убежища и действительно нашел его в кабинете Иосифа Алексеевича. Когда он, в мертвой тишине кабинета, сел, облокотившись на руки, над запыленным письменным столом покойника, в его воображении спокойно и значительно, одно за другим, стали представляться воспоминания последних дней, в особенности Бородинского сражения и того неопределимого для него ощущения своей ничтожности и лживости в сравнении с правдой, простотой и силой того разряда людей, которые отпечатались у него в душе под названием они. Когда Герасим разбудил его от его задумчивости, Пьеру пришла мысль о том, что он примет участие в предполагаемой – как он знал – народной защите Москвы. И с этой целью он тотчас же попросил Герасима достать ему кафтан и пистолет и объявил ему свое намерение, скрывая свое имя, остаться в доме Иосифа Алексеевича. Потом, в продолжение первого уединенно и праздно проведенного дня (Пьер несколько раз пытался и не мог остановить своего внимания на масонских рукописях), ему несколько раз смутно представлялось и прежде приходившая мысль о кабалистическом значении своего имени в связи с именем Бонапарта; но мысль эта о том, что ему, l'Russe Besuhof, предназначено положить предел власти зверя, приходила ему еще только как одно из мечтаний, которые беспричинно и бесследно пробегают в воображении.
Когда, купив кафтан (с целью только участвовать в народной защите Москвы), Пьер встретил Ростовых и Наташа сказала ему: «Вы остаетесь? Ах, как это хорошо!» – в голове его мелькнула мысль, что действительно хорошо бы было, даже ежели бы и взяли Москву, ему остаться в ней и исполнить то, что ему предопределено.
На другой день он, с одною мыслию не жалеть себя и не отставать ни в чем от них, ходил с народом за Трехгорную заставу. Но когда он вернулся домой, убедившись, что Москву защищать не будут, он вдруг почувствовал, что то, что ему прежде представлялось только возможностью, теперь сделалось необходимостью и неизбежностью. Он должен был, скрывая свое имя, остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона.
Пьер знал все подробности покушении немецкого студента на жизнь Бонапарта в Вене в 1809 м году и знал то, что студент этот был расстрелян. И та опасность, которой он подвергал свою жизнь при исполнении своего намерения, еще сильнее возбуждала его.
Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению. Первое было чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия, то чувство, вследствие которого он 25 го поехал в Можайск и заехал в самый пыл сражения, теперь убежал из своего дома и, вместо привычной роскоши и удобств жизни, спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом; другое – было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устроивают и берегут люди, – все это ежели и стоит чего нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.
Это было то чувство, вследствие которого охотник рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег; то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий, суда над жизнью.
С самого того дня, как Пьер в первый раз испытал это чувство в Слободском дворце, он непрестанно находился под его влиянием, но теперь только нашел ему полное удовлетворение. Кроме того, в настоящую минуту Пьера поддерживало в его намерении и лишало возможности отречься от него то, что уже было им сделано на этом пути. И его бегство из дома, и его кафтан, и пистолет, и его заявление Ростовым, что он остается в Москве, – все потеряло бы не только смысл, но все это было бы презренно и смешно (к чему Пьер был чувствителен), ежели бы он после всего этого, так же как и другие, уехал из Москвы.
Физическое состояние Пьера, как и всегда это бывает, совпадало с нравственным. Непривычная грубая пища, водка, которую он пил эти дни, отсутствие вина и сигар, грязное, неперемененное белье, наполовину бессонные две ночи, проведенные на коротком диване без постели, – все это поддерживало Пьера в состоянии раздражения, близком к помешательству.

Был уже второй час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но, вместо того чтобы действовать, он думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие будущие подробности. Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни самого процесса нанесения удара, ни смерти Наполеона, но с необыкновенною яркостью и с грустным наслаждением представлял себе свою погибель и свое геройское мужество.
«Да, один за всех, я должен совершить или погибнуть! – думал он. – Да, я подойду… и потом вдруг… Пистолетом или кинжалом? – думал Пьер. – Впрочем, все равно. Не я, а рука провидения казнит тебя, скажу я (думал Пьер слова, которые он произнесет, убивая Наполеона). Ну что ж, берите, казните меня», – говорил дальше сам себе Пьер, с грустным, но твердым выражением на лице, опуская голову.
В то время как Пьер, стоя посередине комнаты, рассуждал с собой таким образом, дверь кабинета отворилась, и на пороге показалась совершенно изменившаяся фигура всегда прежде робкого Макара Алексеевича. Халат его был распахнут. Лицо было красно и безобразно. Он, очевидно, был пьян. Увидав Пьера, он смутился в первую минуту, но, заметив смущение и на лице Пьера, тотчас ободрился и шатающимися тонкими ногами вышел на середину комнаты.
– Они оробели, – сказал он хриплым, доверчивым голосом. – Я говорю: не сдамся, я говорю… так ли, господин? – Он задумался и вдруг, увидав пистолет на столе, неожиданно быстро схватил его и выбежал в коридор.
Герасим и дворник, шедшие следом за Макар Алексеичем, остановили его в сенях и стали отнимать пистолет. Пьер, выйдя в коридор, с жалостью и отвращением смотрел на этого полусумасшедшего старика. Макар Алексеич, морщась от усилий, удерживал пистолет и кричал хриплый голосом, видимо, себе воображая что то торжественное.
– К оружию! На абордаж! Врешь, не отнимешь! – кричал он.
– Будет, пожалуйста, будет. Сделайте милость, пожалуйста, оставьте. Ну, пожалуйста, барин… – говорил Герасим, осторожно за локти стараясь поворотить Макар Алексеича к двери.
– Ты кто? Бонапарт!.. – кричал Макар Алексеич.
– Это нехорошо, сударь. Вы пожалуйте в комнаты, вы отдохните. Пожалуйте пистолетик.
– Прочь, раб презренный! Не прикасайся! Видел? – кричал Макар Алексеич, потрясая пистолетом. – На абордаж!
– Берись, – шепнул Герасим дворнику.
Макара Алексеича схватили за руки и потащили к двери.
Сени наполнились безобразными звуками возни и пьяными хрипящими звуками запыхавшегося голоса.
Вдруг новый, пронзительный женский крик раздался от крыльца, и кухарка вбежала в сени.
– Они! Батюшки родимые!.. Ей богу, они. Четверо, конные!.. – кричала она.
Герасим и дворник выпустили из рук Макар Алексеича, и в затихшем коридоре ясно послышался стук нескольких рук во входную дверь.


Пьер, решивший сам с собою, что ему до исполнения своего намерения не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях коридора, намереваясь тотчас же скрыться, как скоро войдут французы. Но французы вошли, и Пьер все не отходил от двери: непреодолимое любопытство удерживало его.
Их было двое. Один – офицер, высокий, бравый и красивый мужчина, другой – очевидно, солдат или денщик, приземистый, худой загорелый человек с ввалившимися щеками и тупым выражением лица. Офицер, опираясь на палку и прихрамывая, шел впереди. Сделав несколько шагов, офицер, как бы решив сам с собою, что квартира эта хороша, остановился, обернулся назад к стоявшим в дверях солдатам и громким начальническим голосом крикнул им, чтобы они вводили лошадей. Окончив это дело, офицер молодецким жестом, высоко подняв локоть руки, расправил усы и дотронулся рукой до шляпы.
– Bonjour la compagnie! [Почтение всей компании!] – весело проговорил он, улыбаясь и оглядываясь вокруг себя. Никто ничего не отвечал.
– Vous etes le bourgeois? [Вы хозяин?] – обратился офицер к Герасиму.
Герасим испуганно вопросительно смотрел на офицера.
– Quartire, quartire, logement, – сказал офицер, сверху вниз, с снисходительной и добродушной улыбкой глядя на маленького человека. – Les Francais sont de bons enfants. Que diable! Voyons! Ne nous fachons pas, mon vieux, [Квартир, квартир… Французы добрые ребята. Черт возьми, не будем ссориться, дедушка.] – прибавил он, трепля по плечу испуганного и молчаливого Герасима.
– A ca! Dites donc, on ne parle donc pas francais dans cette boutique? [Что ж, неужели и тут никто не говорит по французски?] – прибавил он, оглядываясь кругом и встречаясь глазами с Пьером. Пьер отстранился от двери.
Офицер опять обратился к Герасиму. Он требовал, чтобы Герасим показал ему комнаты в доме.
– Барин нету – не понимай… моя ваш… – говорил Герасим, стараясь делать свои слова понятнее тем, что он их говорил навыворот.
Французский офицер, улыбаясь, развел руками перед носом Герасима, давая чувствовать, что и он не понимает его, и, прихрамывая, пошел к двери, у которой стоял Пьер. Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макара Алексеича с пистолетом в руках. С хитростью безумного Макар Алексеич оглядел француза и, приподняв пистолет, прицелился.
– На абордаж!!! – закричал пьяный, нажимая спуск пистолета. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновенье Пьер бросился на пьяного. В то время как Пьер схватил и приподнял пистолет, Макар Алексеич попал, наконец, пальцем на спуск, и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Француз побледнел и бросился назад к двери.
Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер, вырвав пистолет и бросив его, подбежал к офицеру и по французски заговорил с ним.
– Vous n'etes pas blesse? [Вы не ранены?] – сказал он.
– Je crois que non, – отвечал офицер, ощупывая себя, – mais je l'ai manque belle cette fois ci, – прибавил он, указывая на отбившуюся штукатурку в стене. – Quel est cet homme? [Кажется, нет… но на этот раз близко было. Кто этот человек?] – строго взглянув на Пьера, сказал офицер.
– Ah, je suis vraiment au desespoir de ce qui vient d'arriver, [Ах, я, право, в отчаянии от того, что случилось,] – быстро говорил Пьер, совершенно забыв свою роль. – C'est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu'il faisait. [Это несчастный сумасшедший, который не знал, что делал.]
Офицер подошел к Макару Алексеичу и схватил его за ворот.
Макар Алексеич, распустив губы, как бы засыпая, качался, прислонившись к стене.
– Brigand, tu me la payeras, – сказал француз, отнимая руку.
– Nous autres nous sommes clements apres la victoire: mais nous ne pardonnons pas aux traitres, [Разбойник, ты мне поплатишься за это. Наш брат милосерд после победы, но мы не прощаем изменникам,] – прибавил он с мрачной торжественностью в лице и с красивым энергическим жестом.
Пьер продолжал по французски уговаривать офицера не взыскивать с этого пьяного, безумного человека. Француз молча слушал, не изменяя мрачного вида, и вдруг с улыбкой обратился к Пьеру. Он несколько секунд молча посмотрел на него. Красивое лицо его приняло трагически нежное выражение, и он протянул руку.
– Vous m'avez sauve la vie! Vous etes Francais, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз,] – сказал он. Для француза вывод этот был несомненен. Совершить великое дело мог только француз, а спасение жизни его, m r Ramball'я capitaine du 13 me leger [мосье Рамбаля, капитана 13 го легкого полка] – было, без сомнения, самым великим делом.
Но как ни несомненен был этот вывод и основанное на нем убеждение офицера, Пьер счел нужным разочаровать его.
– Je suis Russe, [Я русский,] – быстро сказал Пьер.
– Ти ти ти, a d'autres, [рассказывайте это другим,] – сказал француз, махая пальцем себе перед носом и улыбаясь. – Tout a l'heure vous allez me conter tout ca, – сказал он. – Charme de rencontrer un compatriote. Eh bien! qu'allons nous faire de cet homme? [Сейчас вы мне все это расскажете. Очень приятно встретить соотечественника. Ну! что же нам делать с этим человеком?] – прибавил он, обращаясь к Пьеру, уже как к своему брату. Ежели бы даже Пьер не был француз, получив раз это высшее в свете наименование, не мог же он отречься от него, говорило выражение лица и тон французского офицера. На последний вопрос Пьер еще раз объяснил, кто был Макар Алексеич, объяснил, что пред самым их приходом этот пьяный, безумный человек утащил заряженный пистолет, который не успели отнять у него, и просил оставить его поступок без наказания.
Француз выставил грудь и сделал царский жест рукой.
– Vous m'avez sauve la vie. Vous etes Francais. Vous me demandez sa grace? Je vous l'accorde. Qu'on emmene cet homme, [Вы спасли мне жизнь. Вы француз. Вы хотите, чтоб я простил его? Я прощаю его. Увести этого человека,] – быстро и энергично проговорил французский офицер, взяв под руку произведенного им за спасение его жизни во французы Пьера, и пошел с ним в дом.
Солдаты, бывшие на дворе, услыхав выстрел, вошли в сени, спрашивая, что случилось, и изъявляя готовность наказать виновных; но офицер строго остановил их.
– On vous demandera quand on aura besoin de vous, [Когда будет нужно, вас позовут,] – сказал он. Солдаты вышли. Денщик, успевший между тем побывать в кухне, подошел к офицеру.
– Capitaine, ils ont de la soupe et du gigot de mouton dans la cuisine, – сказал он. – Faut il vous l'apporter? [Капитан у них в кухне есть суп и жареная баранина. Прикажете принести?]
– Oui, et le vin, [Да, и вино,] – сказал капитан.


Французский офицер вместе с Пьером вошли в дом. Пьер счел своим долгом опять уверить капитана, что он был не француз, и хотел уйти, но французский офицер и слышать не хотел об этом. Он был до такой степени учтив, любезен, добродушен и истинно благодарен за спасение своей жизни, что Пьер не имел духа отказать ему и присел вместе с ним в зале, в первой комнате, в которую они вошли. На утверждение Пьера, что он не француз, капитан, очевидно не понимая, как можно было отказываться от такого лестного звания, пожал плечами и сказал, что ежели он непременно хочет слыть за русского, то пускай это так будет, но что он, несмотря на то, все так же навеки связан с ним чувством благодарности за спасение жизни.
Ежели бы этот человек был одарен хоть сколько нибудь способностью понимать чувства других и догадывался бы об ощущениях Пьера, Пьер, вероятно, ушел бы от него; но оживленная непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам, победила Пьера.
– Francais ou prince russe incognito, [Француз или русский князь инкогнито,] – сказал француз, оглядев хотя и грязное, но тонкое белье Пьера и перстень на руке. – Je vous dois la vie je vous offre mon amitie. Un Francais n'oublie jamais ni une insulte ni un service. Je vous offre mon amitie. Je ne vous dis que ca. [Я обязан вам жизнью, и я предлагаю вам дружбу. Француз никогда не забывает ни оскорбления, ни услуги. Я предлагаю вам мою дружбу. Больше я ничего не говорю.]
В звуках голоса, в выражении лица, в жестах этого офицера было столько добродушия и благородства (во французском смысле), что Пьер, отвечая бессознательной улыбкой на улыбку француза, пожал протянутую руку.
– Capitaine Ramball du treizieme leger, decore pour l'affaire du Sept, [Капитан Рамбаль, тринадцатого легкого полка, кавалер Почетного легиона за дело седьмого сентября,] – отрекомендовался он с самодовольной, неудержимой улыбкой, которая морщила его губы под усами. – Voudrez vous bien me dire a present, a qui' j'ai l'honneur de parler aussi agreablement au lieu de rester a l'ambulance avec la balle de ce fou dans le corps. [Будете ли вы так добры сказать мне теперь, с кем я имею честь разговаривать так приятно, вместо того, чтобы быть на перевязочном пункте с пулей этого сумасшедшего в теле?]
Пьер отвечал, что не может сказать своего имени, и, покраснев, начал было, пытаясь выдумать имя, говорить о причинах, по которым он не может сказать этого, но француз поспешно перебил его.
– De grace, – сказал он. – Je comprends vos raisons, vous etes officier… officier superieur, peut etre. Vous avez porte les armes contre nous. Ce n'est pas mon affaire. Je vous dois la vie. Cela me suffit. Je suis tout a vous. Vous etes gentilhomme? [Полноте, пожалуйста. Я понимаю вас, вы офицер… штаб офицер, может быть. Вы служили против нас. Это не мое дело. Я обязан вам жизнью. Мне этого довольно, и я весь ваш. Вы дворянин?] – прибавил он с оттенком вопроса. Пьер наклонил голову. – Votre nom de bapteme, s'il vous plait? Je ne demande pas davantage. Monsieur Pierre, dites vous… Parfait. C'est tout ce que je desire savoir. [Ваше имя? я больше ничего не спрашиваю. Господин Пьер, вы сказали? Прекрасно. Это все, что мне нужно.]
Когда принесены были жареная баранина, яичница, самовар, водка и вино из русского погреба, которое с собой привезли французы, Рамбаль попросил Пьера принять участие в этом обеде и тотчас сам, жадно и быстро, как здоровый и голодный человек, принялся есть, быстро пережевывая своими сильными зубами, беспрестанно причмокивая и приговаривая excellent, exquis! [чудесно, превосходно!] Лицо его раскраснелось и покрылось потом. Пьер был голоден и с удовольствием принял участие в обеде. Морель, денщик, принес кастрюлю с теплой водой и поставил в нее бутылку красного вина. Кроме того, он принес бутылку с квасом, которую он для пробы взял в кухне. Напиток этот был уже известен французам и получил название. Они называли квас limonade de cochon (свиной лимонад), и Морель хвалил этот limonade de cochon, который он нашел в кухне. Но так как у капитана было вино, добытое при переходе через Москву, то он предоставил квас Морелю и взялся за бутылку бордо. Он завернул бутылку по горлышко в салфетку и налил себе и Пьеру вина. Утоленный голод и вино еще более оживили капитана, и он не переставая разговаривал во время обеда.