Павел Смердяков

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Павел Фёдорович Смердяков

Портрет Павла Смердякова, созданный Ильёй Глазуновым
Создатель:

Фёдор Михайлович Достоевский

Произведения:

Братья Карамазовы

Па́вел Фёдорович Смердяко́в — один из персонажей романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1878—1880), слуга и повар помещика Фёдора Павловича Карамазова. По слухам, его незаконнорожденный сын от городской юродивой Лизаветы Смердящей. Фамилия Смердяков была дана ему Фёдором Павловичем в честь его матери.

Воспитанием Смердякова в основном занимался слуга Карамазова Григорий в обстановке, где над всем господствовал безудержный и злой эгоизм Фёдора Карамазова. Смердяков учился в Москве на повара, Фёдор Павлович очень высоко ценит кулинарные способности Смердякова. С детства страдает тяжёлой формой эпилепсии. С приездом в Скотопригоньевск среднего сына Фёдора Павловича Ивана Карамазова Смердяков начинает с интересом относиться к его идеям, пытаясь стать в какой-то мере ближе к Ивану.

После смерти Фёдора Павловича уезжает из его дома, живёт вместе с бывшими соседками в другом доме.





История возникновения образа

На ранних этапах работы над романом, отмечает филолог Кийко, в предварительных заметках «убийцей» называется Иван Карамазов, в то время как Павел Смердяков совсем не упоминается[1]. Позже Достоевский, работая над эпизодом в келье старца Зосимы, написал фрагмент характеристики Жавера из романа Гюго «Отверженные»: «Он был стоически тверд, серьезен и суров, печален и задумчив, скромен и надменен, как все фанатики»[2]. Писатель как-то отметил, что «ничего не читал глубже в этом „отрицательном“ роде». В следующий раз этот образ вернулся в его заметках после посещения Воспитательного дома для незаконнорожденных детей, когда Достоевский задумался об отличии этих детей из-за бесчестных родителей: «Почему бесчестные? Чувства. Средина и бездарность — подла. Верхушка — злодейство или благородство, или и то и другое вместе. Вот где героя романа взять»[3]. Решив добавить в роман образ Смердякова, писатель выбрал «„подкидыша“, принадлежащего к „cpeдине и бездарности“ и поэтому потенциальноrо „подлеца“». Прообразом матери Смердякова, Лизаветы Смердящей, послужила «дурочка Аграфена» из деревни отца Достоевского. Имя Лизаветы Смердящей с краткой характеристикой также встречается в материалах к роману «Подросток». На полях этого фрагмента впервые появляется надпись «Смердяков»[4]. В целом, Кийко отмечает, что образ Смердякова был создан «под влиянием литературных и житейских ассоциаций», а его введение в роман «имело внутренние причины, обусловленные логикой развития первоначальноrо замысла»[5].

До событий романа

Попрошайка и юродивая Лизавета Смердящая забирается в баню в доме Фёдора Карамазова и рожает там сына[6][7]. При этом, по слухам, которым верит весь город, отцом ребёнка является именно Карамазов. Мальчика забирает и воспитывает слуга Карамазовых Григорий, в результате чего тот со временем становится лакеем в доме Карамазовых[7].

Литературовед Георгий Фридлендер отметил не первое проявление темы смерти младенца в романе, связанное с этим случаем. У Григория и его жены Марфы в тот день, когда они обнаружили Смердякова, умер их собственный ребёнок, проживший всего две недели из-за того, что родился шестипалым. Однако, Григорий не скорбит, а обращается к «божественному». Таким образом, абстрактные рассуждения Ивана об осуждённых на смерть младенцах, для Григория вполне конкретны[8].

Ещё в детстве Григорий замечает, что Смердяков не умеет любить и радоваться. Вместо игр мальчик вешал кошек и устраивал им похороны, изображая из себя священника. Наказав Павла, Григорий говорит жене: «не любит он нас с тобой, этот изверг, да и никого не любит», а самому Смердякову заявляет: «ты разве человек <…> ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто…»[7][6]. Позже у Смердякова проявляются поварские способности, и он едет учиться в Москву. Пройдя обучение, становится поваром в доме Карамазова[7].

Образ в романе

Смердяков «болезненно привержен чистоте». Это особенно заметно во время еды, когда он всё внимательно обследует перед тем как есть. Его сюртук всегда опрятен, рубашка белая, обувь начищена, что нехарактерно для простого домашнего слуги. Кроме того, он даже пользуется помадой для волос и духами[9]. При этом Накамура отмечает, что помаду и духи он использует только в подражание другим, переняв некоторые внешние детали жителей Москвы, но такие вещи, как например, театр «не помещаются ему в голову»[10].

Смердяков презирает и ненавидит людей, ненавидит всю Россию. После посещения Москвы он старее и сморщивается, несмотря на то, что ему всего двадцать четыре года[10]. Презрение лакея проявляется в главе «Смердяков с гитарой», где он рассуждает о том, «может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь <…> В двенадцатом rоду было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первоrо, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тоrда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы дpyгие порядки-с. <…> Русский народ надо пороть-с…»[11]

Накамура характеризует его, как скользкого, безвкусного и холодного человека, не умеющего думать. По мнению исследователя, для Достоевского подобный персонаж является одним из тех, кто всегда «пребывает в умственной темноте»[10].

Все свои «знания» Смердяков получает на основе поверхностного понимания разговоров Ивана Карамазова с отцом. Ему вдруг начинает нравиться рассуждать на «умственные» темы, однако, даже Фёдор Карамазов за его рассуждения о муках во имя Христа сравнивает его с «валаамовой ослицей» с чем-то непонятным в голове[12]. «… Вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и черт знает про себя там до чего додумается <…> он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя „уважать вздумал“» — говорит Фёдор Ивану[13]. Иван же говорит о нём: «уважать меня вздумал; это лакей и хам… Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше». Таким образом, Достоевский попытался изобразить немыслимую логику тёмного народа, который «только начал „копить впечатления“, выбираясь из „православной“ картины мира»[12].

Иван Карамазов позже замечает, что как только он немного приблизил Смердякова к себе, сразу «начало высказываться и обличаться самолюбие необъятное, и притом самолюбие оскорбленное <…> Смердяков видимо стал считать себя бог знает почему в чём-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным, говорил всеrда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное». У Смердякова возникает чувство собственной исключительности, ни на чём не основанное[11].

Песня Смердякова

В главе «Смердяков с гитарой» пятой книги Алёша случайно подслушивает, как Смердяков поёт песню. По поводу этой песни 10 мая 1879 года в одном из писем Достоевский писал: «Лакей Смердяков поёт лакейскую песню <…> Песня мною не сочинена, а записана в Москве. Слышал её ещё 40 лет назад. Сочинилась она у купеческих приказчиков 3-го разряда и перешла к лакеям, никем никогда из собирателей не записана и у меня в первый раз является». Филолог Ветловская отметила, что песенка, скорее всего, имеет литературный источник и представляет собой его «мещанскую переработку»[14].

Убийство Карамазова

В планировании и совершении убийства Смердяков, наоборот, оказывается предельно расчётливым и хитрым, отмечает Накамура. Изначально Смердяков чувствует, что Иван тайно желает смерти отца, а впоследствии из их бесед можно заметить молчаливое согласие относительно совершенного преступления[15].

Смердяков считает Ивана выдающимся человеком и старается обратить на себя внимание, однако, Иван воспринимает его лишь как лакея. Смерядков подхватывает все идеи Ивана, как умеет, и старается «угодить» ему и связать себя с ним «узами крепче братских»[16].

Сначала Смердяков выбирает удачный момент для убийства. Ему нужно успеть до возможной женитьбы Фёдора на Грушеньке, чтобы наследство наверняка досталось Ивану. В то же время, если преступником посчитают Дмитрия, то его доля будет поделена между другими братьями, что тоже выгодно для Ивана. После убийства, по рассчётам Смердякова, Иван окажется благодарен ему, признает братом и вознаградит. Иван по просьбе отца должен уехать, но медлит, поэтому когда после разговора со Смердяковым он всё-таки уезжает, слуга воспринимает это как сигнал к действию[15].

Смерть

Позже в разговоре с Иваном Смердяков поясняет: «я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете, так что тем самым ещё более тогда себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит, мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь убить родителя, а я не препятствую». Однако, выясняется, что Иван не думал об убийстве, что становится ударом для Смердякова[17].

Не было никакого тайного смысла в их разговоре перед отъездом, он всё это домыслил сам, а значит он так и остался жалким лакеем, а не Карамазовым[17]. Достоевский не показывает появления перед Смердяковым бога, в противовес диалогу Ивана и чёрта, так как для такого человека, как Смердяков, уже невозможно какое-либо «восстановление». Для него рухнуло всё: идея вседозволенности, исключительность Ивана Карамазова, идея собственного величия[16]. После осознания этого факта Смердяков отдаёт украденные деньги и вешается, когда Иван уходит. Накамура замечает, что из этого складывается впечатление, что Смердяков не только не любил людей, но и самого себя ненавидел[17].

Отзывы

Бельгийский поэт и один из основателей символизма Эмиль Верхарн отметил, что «„Братья Карамазовы“, благодаря характерам Ивана и Смердякова, примыкают, как мне кажется, к великому племени персонажей Шекспира и Бальзака. Это трепещущее и окровавленное человечество; это сверхострая патетика; это ясновидение, прозревающее всё сквозь мглу и ночь»[18].

Прототип

Филолог Моисей Альтман, изучая образ Смердякова, провёл несколько параллелей между ним и другими персонажами, как самого Достоевского, так и других писателей[19]. Так, Павел Смердяков и Иван Карамазов напоминают Филиппа и его хозяина Аркадия Свидригайлова из романа Фёдора Достоевского «Преступление и наказание». Совпадают социальное положение, характер, взаимоотношения и трагическая смерть персонажей-слуг. В самоубийстве Смердякова Иван Карамазов виновен также, как и Свидригайлов в смерти Филиппа[19]. Также Альтман приводит пример пушкинской «Истории села Горюхина». Исследователь отмечает совпадение истории полоумной пастушки из произведения Пушкина с историей Лизаветы Смердящей из романа «Братья Карамазовы» при «исключительном внимании» Достоевского к творчеству Пушкина[20].

В то же время, исследователи творчества Достоевского отмечают, что у Лизаветы Смердящей, юродивой и матери Павла Смердякова, был реальный прототип в лице юродивой Аграфены из деревни Достоевских «Дарового»[4][21]. По словам Кийко, образ Лизаветы встречается ещё в подготовительных материалах к роману «Подросток», где рядом с её краткой характеристикой впервые на полях появляется слово «Смердяков»[4]. Реальным прототипом Павла в детстве, по мнению Альтмана, послужил ребёнок из соседнего села Моногарова, любивший «рядиться в священника» и «служить что-нибудь»[21]. Взрослый Смердяков создан на основе рассказов среди дворян об убийствах «опасно умными слугами» своих господ. В частности, Альтман приводит в пример рассказ историка и публициста Николая Ивановича Костомарова о том, как крепостные слуги убили его отца, который с ними «заводил философские разговоры»[22]. В «Братьях Карамазовых» Смердяков учится у Ивана, что всё позволено, после чего убивает Фёдора Карамазова[23].

Достоевский всегда интересовался творчеством и восхищался психологической глубиной образов французского классика Виктора Гюго, который в «Отверженных» призвал к восстановлению «погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков». Исходя из этого, филолог Евгения Кийко полагает, что образ «подкидыша» Смердякова был создан «в параллель» к Жаверу из романа «Отверженные», который также родился на улице[24].

Литературовед Георгий Фридлендер среди литературных прообразов Смердякова отметил также лакея Видоплясова из повести «Село Степанчиково и его обитатели» и «лакея, дворового» из «Введения» к «Ряду статей о русской литературе» 1861 года, который презирал простой народ на основании того, что сам носил лакейский фрак[25].

См. также

Напишите отзыв о статье "Павел Смердяков"

Примечания

Литература

  • Альтман, М. С. Достоевский. По вехам имен. — Саратов: Издательство Саратовского университета, 1975. — 280 с.
  • Альтман, М. С. Пестрые заметки // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1978. — Т. 3. — С. 184-195. — 296 с. — 27 200 экз.
  • Ветловская, В. Е. «Братья Карамазовы». Дополнения к комментарию // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1980. — Т. 4. — С. 190-191. — 288 с. — 25 050 экз.
  • Кийко, Е. И. Из истории создания «Братьев Карамазовых» (Иван и Смердяков) // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1976. — Т. 2. — С. 125-129. — 332 с. — 15 000 экз.
  • Кийко, Е. И. Достоевский и Гюго (Из истории создания «Братьев Карамазовых») // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1978. — Т. 3. — С. 166-172. — 296 с. — 27 200 экз.
  • Ланский, Л. Р. Бельгийские писатели о Достоевском // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1976. — Т. 2. — С. 244-252. — 332 с. — 15 000 экз.
  • Накамура, К. Словарь персонажей произведений Ф. М. Достоевского. — Санкт-Петербург: Гиперион, 2011. — 400 с. — ISBN 978-5-89332-178-4.
  • Старосельская, Н. Д. «Учиться у русской литературы» // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1988. — Т. 8. — С. 228-242. — 321 с. — 5450 экз.
  • Фридлендер, Г. М. Путь Достоевского к роману-эпопее // Достоевский. Материалы и исследования / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1988. — Т. 8. — С. 159-177. — 321 с. — 5450 экз.
  • Фридлендер, Г. М. Примечания. §2 // Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений в тридцати томах / под ред. Г. М. Фридлендера. — Ленинград: Наука, 1976. — Т. 15. — С. 401-410. — 624 с. — 200 000 экз.

Отрывок, характеризующий Павел Смердяков

За движением народов с запада на восток должно было последовать движение народов с востока на запад, и для этой новой войны нужен был новый деятель, имеющий другие, чем Кутузов, свойства, взгляды, движимый другими побуждениями.
Александр Первый для движения народов с востока на запад и для восстановления границ народов был так же необходим, как необходим был Кутузов для спасения и славы России.
Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую степень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер.


Пьер, как это большею частью бывает, почувствовал всю тяжесть физических лишений и напряжений, испытанных в плену, только тогда, когда эти напряжения и лишения кончились. После своего освобождения из плена он приехал в Орел и на третий день своего приезда, в то время как он собрался в Киев, заболел и пролежал больным в Орле три месяца; с ним сделалась, как говорили доктора, желчная горячка. Несмотря на то, что доктора лечили его, пускали кровь и давали пить лекарства, он все таки выздоровел.
Все, что было с Пьером со времени освобождения и до болезни, не оставило в нем почти никакого впечатления. Он помнил только серую, мрачную, то дождливую, то снежную погоду, внутреннюю физическую тоску, боль в ногах, в боку; помнил общее впечатление несчастий, страданий людей; помнил тревожившее его любопытство офицеров, генералов, расспрашивавших его, свои хлопоты о том, чтобы найти экипаж и лошадей, и, главное, помнил свою неспособность мысли и чувства в то время. В день своего освобождения он видел труп Пети Ростова. В тот же день он узнал, что князь Андрей был жив более месяца после Бородинского сражения и только недавно умер в Ярославле, в доме Ростовых. И в тот же день Денисов, сообщивший эту новость Пьеру, между разговором упомянул о смерти Элен, предполагая, что Пьеру это уже давно известно. Все это Пьеру казалось тогда только странно. Он чувствовал, что не может понять значения всех этих известий. Он тогда торопился только поскорее, поскорее уехать из этих мест, где люди убивали друг друга, в какое нибудь тихое убежище и там опомниться, отдохнуть и обдумать все то странное и новое, что он узнал за это время. Но как только он приехал в Орел, он заболел. Проснувшись от своей болезни, Пьер увидал вокруг себя своих двух людей, приехавших из Москвы, – Терентия и Ваську, и старшую княжну, которая, живя в Ельце, в имении Пьера, и узнав о его освобождении и болезни, приехала к нему, чтобы ходить за ним.
Во время своего выздоровления Пьер только понемногу отвыкал от сделавшихся привычными ему впечатлений последних месяцев и привыкал к тому, что его никто никуда не погонит завтра, что теплую постель его никто не отнимет и что у него наверное будет обед, и чай, и ужин. Но во сне он еще долго видел себя все в тех же условиях плена. Так же понемногу Пьер понимал те новости, которые он узнал после своего выхода из плена: смерть князя Андрея, смерть жены, уничтожение французов.
Радостное чувство свободы – той полной, неотъемлемой, присущей человеку свободы, сознание которой он в первый раз испытал на первом привале, при выходе из Москвы, наполняло душу Пьера во время его выздоровления. Он удивлялся тому, что эта внутренняя свобода, независимая от внешних обстоятельств, теперь как будто с излишком, с роскошью обставлялась и внешней свободой. Он был один в чужом городе, без знакомых. Никто от него ничего не требовал; никуда его не посылали. Все, что ему хотелось, было у него; вечно мучившей его прежде мысли о жене больше не было, так как и ее уже не было.
– Ах, как хорошо! Как славно! – говорил он себе, когда ему подвигали чисто накрытый стол с душистым бульоном, или когда он на ночь ложился на мягкую чистую постель, или когда ему вспоминалось, что жены и французов нет больше. – Ах, как хорошо, как славно! – И по старой привычке он делал себе вопрос: ну, а потом что? что я буду делать? И тотчас же он отвечал себе: ничего. Буду жить. Ах, как славно!
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.
Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, – не веру в какие нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога. Прежде он искал его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание бога; и вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уж говорила нянюшка: что бог вот он, тут, везде. Он в плену узнал, что бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной. Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой.
Он не умел видеть прежде великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где то, и искал его. Во всем близком, понятном он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое, житейское, скрываясь в тумане дали, казалось ему великим и бесконечным оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представлялась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия. Но и тогда, в те минуты, которые он считал своей слабостью, ум его проникал и в эту даль, и там он видел то же мелкое, житейское, бессмысленное. Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив. Прежде разрушавший все его умственные постройки страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос – зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть бог, тот бог, без воли которого не спадет волос с головы человека.


Пьер почти не изменился в своих внешних приемах. На вид он был точно таким же, каким он был прежде. Так же, как и прежде, он был рассеян и казался занятым не тем, что было перед глазами, а чем то своим, особенным. Разница между прежним и теперешним его состоянием состояла в том, что прежде, когда он забывал то, что было перед ним, то, что ему говорили, он, страдальчески сморщивши лоб, как будто пытался и не мог разглядеть чего то, далеко отстоящего от него. Теперь он так же забывал то, что ему говорили, и то, что было перед ним; но теперь с чуть заметной, как будто насмешливой, улыбкой он всматривался в то самое, что было перед ним, вслушивался в то, что ему говорили, хотя очевидно видел и слышал что то совсем другое. Прежде он казался хотя и добрым человеком, но несчастным; и потому невольно люди отдалялись от него. Теперь улыбка радости жизни постоянно играла около его рта, и в глазах его светилось участие к людям – вопрос: довольны ли они так же, как и он? И людям приятно было в его присутствии.
Прежде он много говорил, горячился, когда говорил, и мало слушал; теперь он редко увлекался разговором и умел слушать так, что люди охотно высказывали ему свои самые задушевные тайны.
Княжна, никогда не любившая Пьера и питавшая к нему особенно враждебное чувство с тех пор, как после смерти старого графа она чувствовала себя обязанной Пьеру, к досаде и удивлению своему, после короткого пребывания в Орле, куда она приехала с намерением доказать Пьеру, что, несмотря на его неблагодарность, она считает своим долгом ходить за ним, княжна скоро почувствовала, что она его любит. Пьер ничем не заискивал расположения княжны. Он только с любопытством рассматривал ее. Прежде княжна чувствовала, что в его взгляде на нее были равнодушие и насмешка, и она, как и перед другими людьми, сжималась перед ним и выставляла только свою боевую сторону жизни; теперь, напротив, она чувствовала, что он как будто докапывался до самых задушевных сторон ее жизни; и она сначала с недоверием, а потом с благодарностью выказывала ему затаенные добрые стороны своего характера.
Самый хитрый человек не мог бы искуснее вкрасться в доверие княжны, вызывая ее воспоминания лучшего времени молодости и выказывая к ним сочувствие. А между тем вся хитрость Пьера состояла только в том, что он искал своего удовольствия, вызывая в озлобленной, cyхой и по своему гордой княжне человеческие чувства.
– Да, он очень, очень добрый человек, когда находится под влиянием не дурных людей, а таких людей, как я, – говорила себе княжна.
Перемена, происшедшая в Пьере, была замечена по своему и его слугами – Терентием и Васькой. Они находили, что он много попростел. Терентий часто, раздев барина, с сапогами и платьем в руке, пожелав покойной ночи, медлил уходить, ожидая, не вступит ли барин в разговор. И большею частью Пьер останавливал Терентия, замечая, что ему хочется поговорить.
– Ну, так скажи мне… да как же вы доставали себе еду? – спрашивал он. И Терентий начинал рассказ о московском разорении, о покойном графе и долго стоял с платьем, рассказывая, а иногда слушая рассказы Пьера, и, с приятным сознанием близости к себе барина и дружелюбия к нему, уходил в переднюю.
Доктор, лечивший Пьера и навещавший его каждый день, несмотря на то, что, по обязанности докторов, считал своим долгом иметь вид человека, каждая минута которого драгоценна для страждущего человечества, засиживался часами у Пьера, рассказывая свои любимые истории и наблюдения над нравами больных вообще и в особенности дам.
– Да, вот с таким человеком поговорить приятно, не то, что у нас, в провинции, – говорил он.
В Орле жило несколько пленных французских офицеров, и доктор привел одного из них, молодого итальянского офицера.
Офицер этот стал ходить к Пьеру, и княжна смеялась над теми нежными чувствами, которые выражал итальянец к Пьеру.
Итальянец, видимо, был счастлив только тогда, когда он мог приходить к Пьеру и разговаривать и рассказывать ему про свое прошедшее, про свою домашнюю жизнь, про свою любовь и изливать ему свое негодование на французов, и в особенности на Наполеона.
– Ежели все русские хотя немного похожи на вас, – говорил он Пьеру, – c'est un sacrilege que de faire la guerre a un peuple comme le votre. [Это кощунство – воевать с таким народом, как вы.] Вы, пострадавшие столько от французов, вы даже злобы не имеете против них.
И страстную любовь итальянца Пьер теперь заслужил только тем, что он вызывал в нем лучшие стороны его души и любовался ими.
Последнее время пребывания Пьера в Орле к нему приехал его старый знакомый масон – граф Вилларский, – тот самый, который вводил его в ложу в 1807 году. Вилларский был женат на богатой русской, имевшей большие имения в Орловской губернии, и занимал в городе временное место по продовольственной части.
Узнав, что Безухов в Орле, Вилларский, хотя и никогда не был коротко знаком с ним, приехал к нему с теми заявлениями дружбы и близости, которые выражают обыкновенно друг другу люди, встречаясь в пустыне. Вилларский скучал в Орле и был счастлив, встретив человека одного с собой круга и с одинаковыми, как он полагал, интересами.
Но, к удивлению своему, Вилларский заметил скоро, что Пьер очень отстал от настоящей жизни и впал, как он сам с собою определял Пьера, в апатию и эгоизм.
– Vous vous encroutez, mon cher, [Вы запускаетесь, мой милый.] – говорил он ему. Несмотря на то, Вилларскому было теперь приятнее с Пьером, чем прежде, и он каждый день бывал у него. Пьеру же, глядя на Вилларского и слушая его теперь, странно и невероятно было думать, что он сам очень недавно был такой же.
Вилларский был женат, семейный человек, занятый и делами имения жены, и службой, и семьей. Он считал, что все эти занятия суть помеха в жизни и что все они презренны, потому что имеют целью личное благо его и семьи. Военные, административные, политические, масонские соображения постоянно поглощали его внимание. И Пьер, не стараясь изменить его взгляд, не осуждая его, с своей теперь постоянно тихой, радостной насмешкой, любовался на это странное, столь знакомое ему явление.
В отношениях своих с Вилларским, с княжною, с доктором, со всеми людьми, с которыми он встречался теперь, в Пьере была новая черта, заслуживавшая ему расположение всех людей: это признание возможности каждого человека думать, чувствовать и смотреть на вещи по своему; признание невозможности словами разубедить человека. Эта законная особенность каждого человека, которая прежде волновала и раздражала Пьера, теперь составляла основу участия и интереса, которые он принимал в людях. Различие, иногда совершенное противоречие взглядов людей с своею жизнью и между собою, радовало Пьера и вызывало в нем насмешливую и кроткую улыбку.
В практических делах Пьер неожиданно теперь почувствовал, что у него был центр тяжести, которого не было прежде. Прежде каждый денежный вопрос, в особенности просьбы о деньгах, которым он, как очень богатый человек, подвергался очень часто, приводили его в безвыходные волнения и недоуменья. «Дать или не дать?» – спрашивал он себя. «У меня есть, а ему нужно. Но другому еще нужнее. Кому нужнее? А может быть, оба обманщики?» И из всех этих предположений он прежде не находил никакого выхода и давал всем, пока было что давать. Точно в таком же недоуменье он находился прежде при каждом вопросе, касающемся его состояния, когда один говорил, что надо поступить так, а другой – иначе.
Теперь, к удивлению своему, он нашел, что во всех этих вопросах не было более сомнений и недоумений. В нем теперь явился судья, по каким то неизвестным ему самому законам решавший, что было нужно и чего не нужно делать.
Он был так же, как прежде, равнодушен к денежным делам; но теперь он несомненно знал, что должно сделать и чего не должно. Первым приложением этого нового судьи была для него просьба пленного французского полковника, пришедшего к нему, много рассказывавшего о своих подвигах и под конец заявившего почти требование о том, чтобы Пьер дал ему четыре тысячи франков для отсылки жене и детям. Пьер без малейшего труда и напряжения отказал ему, удивляясь впоследствии, как было просто и легко то, что прежде казалось неразрешимо трудным. Вместе с тем тут же, отказывая полковнику, он решил, что необходимо употребить хитрость для того, чтобы, уезжая из Орла, заставить итальянского офицера взять денег, в которых он, видимо, нуждался. Новым доказательством для Пьера его утвердившегося взгляда на практические дела было его решение вопроса о долгах жены и о возобновлении или невозобновлении московских домов и дач.
В Орел приезжал к нему его главный управляющий, и с ним Пьер сделал общий счет своих изменявшихся доходов. Пожар Москвы стоил Пьеру, по учету главно управляющего, около двух миллионов.
Главноуправляющий, в утешение этих потерь, представил Пьеру расчет о том, что, несмотря на эти потери, доходы его не только не уменьшатся, но увеличатся, если он откажется от уплаты долгов, оставшихся после графини, к чему он не может быть обязан, и если он не будет возобновлять московских домов и подмосковной, которые стоили ежегодно восемьдесят тысяч и ничего не приносили.