Песня

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Песня или песнь — наиболее простая, но распространённая форма вокальной музыки, объединяющая поэтический текст с мелодией. Иногда сопровождается оркестикой (также мимикой). Песня в широком значении включает в себя всё, что поётся, при условии одновременного сочетания слова и напева; в узком значении — малый стихотворный лирический жанр, существующий у всех народов и характеризующийся простотой музыкально-словесного построения[1]. Песни отличаются по жанрам, складу, формам исполнения и другим признакам. Песня может исполняться как одним певцом, так и хором. Песни поют как с инструментальным сопровождением, так и без него (a cappella).

Мелодия песни является обобщённым, итоговым выражением образного содержания текста в целом. Мелодия и текст подобны по структуре: они состоят из равных (а в музыке и одинаковых) построений — строф или куплетов (часто с рефреномприпевом)[2].





Песня в истории и культуре человечества

Народная форма песни несомненно древнейшая, так как в ней, с одной стороны, отдельные формальные элементы поэтического творчества — эпос, лирика и драма — ещё не выделились, не обособились в отдельные категории, с другой — музыка находится ещё в тесной связи с оркестикой и поэзией. Развитие этого конгломерата и выделение из него специально поэтических элементов составляет предмет исторической поэтики песни. Наука далеко не всегда располагает в этой области достаточным количеством материала. От древней песни до нас дошли только скудные «disjecta membra», на основе которых приходится реконструировать произведение. Количество сохранившихся текстов, в сравнении с исчезнувшими бесследно, крайне ничтожно. Добытые из них прямые сведения могут быть, однако, расширены и дополнены двояким образом:

  1. Путём сличения их с показаниями писателей, далеко, впрочем, не щедрых на разъяснения более обстоятельного характера (там, где тексты не сохранились вовсе, метод этот является часто основным в анализе той или другой категории песен), и
  2. путём сличения древних материалов с живой народной песней, сохраняющей множество старых традиций. Обоими путями исследования — прямым и косвенным — и пользуется поэтика. При их помощи удалось восстановить внутреннюю историю песни, по крайней мере в основных чертах[3].

В отдалённейшую эпоху песня была чужда тех идеальных художественных задач, которые она преследует теперь. Составляя одну из самых существенных сторон древнейшего обряда, она удовлетворяла на первых порах одной лишь практической потребности; только с течением времени эстетический элемент был выдвинут в ней на первый план, и песня обратилась в художественное произведение. Обрядовый момент обусловил собой и внутреннее содержание, и форму песни. Содержание их было религиозное, не всегда торжественное по характеру и построению, что зависело от свойств воспеваемого момента (сродни: различный характер греческих Дионисий). Мотивы древнейших песен были крайне несложны. Так, некоторые священные гимны первобытнообщинных племён состоят всего из двух-трёх фраз, беспрестанно повторяемых, с незначительными изменениями. Простоте содержания соответствовала и несложность исполнения. Примитивную песню пели обыкновенно хором. Искусства от исполнителей не требовалось никакого: центр тяжести древнейшей песни лежал в её тексте, пока ещё очень простом[3].

Иногда в зависимости от содержания при усилении диалектического момента, вместо одного хора выступало два — обстоятельство, которое, впрочем, могло обуславливаться и тем, что в пении принимали участие мужчины и женщины. Антифонизм, следовательно, мог и не зависеть от содержания песни. Обе формы исполнения находят себе фактическое подтверждение в псалмах евреев, в античных гименеях и т. п. Исполнение песни двумя хорами играет крайне важную роль в построении самого её текста: этим исполнением объясняется явление параллелизма — одного из основных принципов построения древней песни. Пели два хора или полухора; второй отвечал первому синонимическим, метрически построенным целым, захватывая при этом часть предыдущего колена. Параллелизм не имел ритмического значения, которое ему иногда приписывается. Каждый член построен ритмично; стало быть ритм здесь не в одних мыслях. Синонимизм параллельных членов объясняется вообще слабым развитием поэтической изобретательности. При исполнении песни не только второй хор примыкал к первому, но и первый постоянно придерживался мысли, развитой в только что пропетой параллельной паре колен. Запас идей и образов в древнейшей песне был минимален. Описанный параллелизм встречается в песнях самого разнообразного происхождения: он может быть найден у египтян, у индусов, у евреев, у ассирийцев, у славян и других древних и новых народов. Это параллелизм аналитический или номинальный, не имеющий ничего общего с параллелизмом-сравнением, синтетическим или реальным, на котором построены, например, многие тирольские Schnadahüpfl, итальянские ritornelli или strambotti, греческие дистихи, испанские coblas или peteneras, литовские damas, венецианско-фриульские vilotte, древнеиндийские четверостишия Hâla и т. д. Синтетический параллелизм имеет также огромное значение для характеристики древнего поэтического творчества. Это — своеобразный прием логической комбинации, особенная форма синтаксиса образов, которая сохраняется в поэзии и до сих пор, как переживание, напоминающее о некогда существовавших реальных отношениях. Распространенное в русской народной поэзии отрицательное сравнение может служить примером такого параллелизма[3]:

Не сырой дуб к земле клонится
Не бумажные листочки расстилаются
Расстилается сын перед батюшкой…

Формулятивность, косность в характере элементов песни, всевозможные постоянные эпитеты, шаблонные сравнения, повторения формул, являются значительно позже. В древнейшую пору песня имела крайне подвижную форму. Музыкальный и ритмический элементы дополняли картину; оба были ещё в зачаточном состоянии. Непрерывно повторявшуюся музыкальную тему нужно представлять себе чем-то вроде музыкального речитатива простейшей конструкции. Явственная мелодия ещё не успела выработаться; её заменяла декламация нараспев, отвечавшая общему характеру древней речи. Известно, что корни слов, обозначающих «петь» и «говорить», тождественны в различных языках (например, нем. singen и нем. sagen), что указывает на близость самых действий; более древним можно считать речь или, вернее, нечто среднее между речью и пением[3].

Текст песни имел свои логические ударения, по которым и располагался ритм, то есть метрические и логические ударения совпадали. Слабое ощущение правильной ритмической последовательности получалось лишь в силу повторяемости определенного количества «вольных метров» или ритмических единиц, в параллельных стихах или, лучше, коленах. Такова древнейшая метрика стиха. В эту эпоху текст доминирует ещё над музыкальными элементом. Уже в эту древнейшую пору истории песни мог зародиться процесс выделения личного певца из хора. Более музыкально и поэтически одаренные личности выделяются из круга хоровых певцов-исполнителей, становятся запевалами (нем. Vorsinger, греч. έξάρχων), а хор, отступив на второй план, спускается постепенно до положения музыкального орудия: он только подпевает солисту (см. Припев). Оркестический элемент выходит отчасти из компетенции запевалы и остается за хором[3].

Песня продолжала развиваться и в формальном, и в реальном отношениях. Круг тем, входивших в поэтический обиход, постепенно рос и расширялся. Исключительная связь песни с религиозным культом ослабевала. Из религиозно-обрядовой песня становится бытовой в более широком смысле этого слова, общественно-исторической, служа не одним только узкопрактическим целям. Такое расширение поэтического содержания вызвано было различными переменами в самом социальном строе первобытного общества. Древние греки воспевали своих героев в дифирамбах, в гимнах, посвященных первоначально Дионису; старая форма восприняла новое содержание, отвечавшее новым потребностям. Рука об руку с развитием образов и идей в песне развивались и элементы формы. Исполнение песни стало более сложным, что, в свою очередь, отразилось и на её форме. Параллельно упомянутым выше главным музыкально-логическим ударениям постепенно развиваются в стихе ударения чисто музыкальные. Эти последние могут и не совпадать с грамматическими ударениями, так как они обуславливаются одними только музыкальными требованиями. В силу этого нового принципа стих разбивается на правильные музыкальные такты, метрические единицы, постоянные, более или менее, для данной пьесы. Этим сглаживается относительно малая ритмичность древнейшего стиха, шероховатость которого, чувствовавшаяся при рецитации, исчезает при пении. Речитатив постепенно переходит в плавную (относительно, конечно) мелодию; музыка начинает доминировать над текстом. Благодаря описанному выше кризису в истории обрядовой песни — выделению личного певца из хора — открывается больший простор развитию её реальной стороны; появляется ряд незнакомых древнейшей эпохе песен: эротических, сатирических, эпических и других, стоящих вне всяких отношений к обрядовому действу; наконец, на почве диалога между хором и его корифеем развивается драма. Песня начинает интересовать сама по себе, своим содержанием, которое свободно перерабатывается сообразно условиям среды и времени. Все это создает благоприятную атмосферу для развития единичного певца[3].

Выделению и обособлению певца из хора предшествуют также (хотя и не везде) некоторые перемены в ритмическом, формальном строе песни. Стих (колено) подпадает сильному влиянию музыки, особенно в языках, сохранивших древние долгие и краткие гласные (например, в греческом языке). Музыкальный, ритмический строй переносят на текст песни; из слогов составляется ряд однообразных последовательных словесных единиц или стоп, соответствующих музыкальным тактам; таким путём текст приобретает сам по себе музыкальный характер. Это момент отделения текста от музыки. Он отвечает такому исполнению, при котором музыкальный элемент далеко не играет главной роли — именно исполнению личных певцов, безо всякой или только с очень незначительной поддержкой хора. Греческие эпические поэмы, распевавшиеся певцами, построены на описанном принципе. Наступает, наконец, эпоха широкого развития деятельности личных певцов. Это не значит, что старая хоровая поэзия исчезла вовсе; она продолжала существовать, но должна была уступить часть своего значения новым певцам, так недавно ещё игравшим в хоре роль рrimi inter pares. Этому молодому поколению певцов следует приписать целый ряд реформ в строе песни. Только с появлением личных певцов эпос, лирика и драма получают значение самостоятельных категорий поэзии; только в руках этих певцов поэтическая форма песни приобретает все то разнообразие оттенков, которое усиливает впечатление содержания. Первые параллельные ритмические единицы сливаются в одно целое, так как не отвечают уже более новому способу исполнения[3].

Но параллелизм ещё долго не утрачивал своего значения даже в эпоху личных певцов. Наряду с ним продолжают существовать и другие элементы поэтической формы, получив уже значение переживаний. Многие явления стиля, находящие себе объяснение только в хоровом исполнении, теперь встречаются в роли формул, застывших, утративших, собственно говоря, смысл и сохраняемых лишь в силу формально-поэтической традиции. К таким архаическим приемам принадлежат, например, различные припевы, положившие основание троичному делению строфы (Tripartition, Dreiteiligkeit) и осмыслившие, таким образом, старый прием с новой точки зрения[3].

В германской песне деятельность новых певцов в формальном отношении отмечена появлением особого героического стиха — Langzeile, представляющим собой в строении и акцентуации полнейшую аналогию с русским былинным стихом; оба возникли при одинаковых условиях и одинаковым путём. Подобную же форму стиха можно наблюдать не только в эпических памятниках, но и в некоторых других, исполнявшихся одним лицом, как например в немецком Wessobrunnergebet, где встречается смешение длинных стихов с короткими, в некоторых германских заклинаниях, в датских и шведских народных песнях и т. п. Вероятно и греческий эпический стих представляет собой продукт сравнительно позднего развития. Стих греческих паремий (παροίμια), так называемый versus paroemiacus, значительно короче и, что особенно интересно, он является полной аналогией к германскому Kurzzeile (а может быть и к славянскому плясовому стиху с двумя сильными ударениями)[3].

Таковы те главные этапы, через которые прошла песня на пути своего исторического развития. В результате получились две основные формы её: хоровая (синкретическая) и личная (без элементов оркестики). На почве этой последней создалась, по мере общественной дифференциации, так называемая искусственная поэзия, которая отражала в себе идеи и настроение только известной части общества; что же касается хоровой песни, некогда общенародной, то она обратилась в народную (то есть простонародную)[3].

Так из древнейшей песни выделилась авторская песня, а затем постоянно обновляла последнюю материалом, почерпнутым из народной песни (отсюда и песни А. В. Кольцова, Роберта Бёрнса и др.). В свою очередь, масса материала авторской песни заимствовала песня народная. Такое постоянное общение между обеими упомянутыми категориями песен составляет основной принцип их истории. Так, в Германии или во Франции поэзия трубадуров, труверов и миннезингеров (XII—XIII века) основывается на народной поэзии, но в XV веке рыцарская поэзия, в эпоху позднего средневековья, обновила собой народную песню[3].

Эллинские поэты создали несколько разновидностей песни: элегия, гимн, культовая песня, застольная песня, похвальная (хвалебная) песня, песня о любви. Со временем некоторые из них стали самостоятельными жанровыми разновидностями лирики.

Тесно связана с музыкой средневековая песня — канцона, рондо, серенада, баллада — создателями которой были труверы, трубадуры, миннезингеры. В средневековой литературе песней называли также эпические произведения об исторических или легендарных героях («Песнь о Роланде»).

Поэтика и язык песни

Художественная ценность и значимость песни различных социальных и культурных слоёв населения различна, так как различны их художественные вкусы, определяемые эстетикой человечества на различных ступенях его исторического развития. Обычно материалом для изучения поэтики песни лирической избирают устную песню крестьянства. Позади крестьянской песни лежит много веков художественного совершенствования. Это привело к выработке устойчивой поэтики, отвечавшей вкусам той социальной среды, в которой песня бытовала. Если лирическая песня не имеет твёрдой формы, то она выработала устойчивую систему поэтических приёмов, которые в своем большинстве сводятся к словесной орнаментации и богаче и разнообразнее, чем в эпической песне. Так, русская лирическая крестьянская песня богата типическими моментами и условными приёмами и в построении и в языке. Развитие лирической темы в ряде песен, композиция её имеет общую схему, которую Б. М. Соколов назвал «приёмом постепенного сужения образов». Под этим он подразумевает «такое сочетание образов, когда они следуют друг за другом в нисходящем порядке от образа с наиболее широким объёмом к образу с наиболее узким объёмом содержания», например в следующем порядке: описание природы, жилища, лица, наряда. Необычайно разнообразны в песне типы повторений стихов, отдельных слов и прочее, особенно в хороводных песнях, именно тех, которые поются двумя группами лиц. Из хоровой песни во многом повторения и ведут своё начало. В песне они служат и композиционным приёмом скрепления частей и выразительным приёмом, характерным для её стиля. Ритмико-синтаксический параллелизм точно так же служит и приёмом построения песни и стилистическим выразительным приёмом. Суть его заключается в подобии синтаксического и ритмического строения стихов. Так, в стихах

Ай по морю, по синему, волна бьёт,
Ай по полю, по чистому, орда идет.

аналогичное строение: существительное, эпитет, действие. Ритмико-синтаксический параллелизм служит характерной чертой песенного стиля и определяет и музыкальный строй песни, которая распадается на законченные музыкальные фразы, повторяющие друг друга с незначительным заключительным отличием (кадансом) в последней. Это связано и с ещё одной особенностью песни: она не допускает анжамбеман, т. e. перехода конца фразы в следующий стих. В ней фраза или определенный синтаксический элемент укладывается в стих и музыкальную фразу:

Жали мы, жали,
Жали, пожинали,
Жнеи молодые,
Серпы золотые,
Нива долгова́я,
Постать широка́я.
По месяцу жали,
Серпы поломали,
С краю не бывали,
Людей не видали.

Ритмико-синтаксический параллелизм поддерживается параллелизмом психологическим, сущность которого, по Веселовскому, заключается в том, что «мы невольно переносим на природу наше самоощущение жизни, выражающееся в движении, в проявлении силы, направляемой волей». Это основывается на анимистическом миросозерцании и антропоморфизации, то есть очеловечении природы, и в поэтическом стиле проявляется как психологический параллелизм между природой и человеком. Такое сопоставление по признаку действия приводит к двучленному параллелизму:

В саду ягода малина подзакрытою росла,
Свет-княгиня молодая в князя в тереме жила.

который потом может развиваться в многочленный или одночленный. В последнем случае получается символ, в нём одна часть параллели замещает собой другую; в таком случае песня уже не поет о калине и девушке, а только о калине, не поет о соколе и молодце, а только о соколе:

Хорошее дерево калина,
На дороге и-шла, гремела,
По болоту и-шла, шумела,
К двору пришла, заиграла:
«Отвори, Марьичка, вороты!».

Но наиболее частой и характерной формой параллелизма будет отрицательный параллелизм более позднего происхождения, когда человеческая мысль начинает уже бороться с уподоблением чувства внешнему миру, разделять их:

Не ручей да бежит, быстра эта реченька,
Это я, бедная, слезами обливаюся,
И не горькая осина розстонулася,
Это зла моя кручина расходилася.

На развернутом параллелизме может строиться и вся песня.

На основе психологического параллелизма выработалась символика народной песни, символы приобрели постоянство и стали типической чертой её стиля. Так, символика русской крестьянской песни использует растительный и животный мир восточноевропейской равнины и имеет поэтому свой особый характер. Природа в песне вообще занимает много места, служа передаче душевных состояний и эмоций, но — что является особенностью песни — природа дана только в связи с переживаниями человека: сама по себе, в виде отдельного пейзажа, она никогда не выступает.[1]

Большое место в поэтике песни занимает эпитет. Искусство эпитета достигает в ней высокого мастерства. Им определяется то или иное освещение поэтических мотивов и событий, служащих предметом песни; эпитет выражает художественное миросозерцание певца. Для песни характерен постоянный эпитет, связанный с определяемым образом и употребляющийся вместе с ним. В русской песне употребительны например такие эпитеты, как «ясен сокол», «поле чистое», «буйная головушка», «леса дремучие», «сабля острая», «трава шелковая», «добрый молодец» и прочие; они придают своеобразие её стилю и являются основой эмоционального языка лирической песни. Наконец надо отметить, что язык песни хотя и является всегда живым говором, но характеризуется типизированностью многих стилистических и синтаксических особенностей, часто обусловленных связью слова с мелодией.[1]

Звуковая сторона песни

В систему выразительных средств песни входят звук, ритм и мелодия — именно потому, что песня — музыкально-словесное искусство. «Простонародная» песня, то есть песня социальных низов общества, очень богата по своей звуковой стороне, инструментовке, но редко употребляет рифму, а если употребляет, то лишь неточную или примитивную рифму, часто глагольную; обычнее в ней созвучия внутри стиха: «Собаки борзые, холопы босые». Пение уподобляет концы стихов в звуковом отношении: «Грушу, грушу зелёную, Девушку веселую».[1]

К зачаткам рифмы песня пришла, как полагает Веселовский, от психологического и ритмико-синтаксического параллелизма. Под влиянием книжной песни устная все более употребляет рифму. В фольклоре народов Западной Европы она обычнее. Отсутствие рифмы в русской песне приводит к тому, что она не строфична. Опять-таки западная фольклорная песня чаще употребляет строфу.[1]

Ритмическое богатство песни необычайно, и в этом отношении она очень много дала творчеству многих поэтов и музыкантов. Долго ритмика народной песни оставалась для литературоведов загадкой, пока не было учтено одно обстоятельство, именно то, что ритм её словесного текста связан или, точнее, обусловливается ритмом её напева. В Германии Вестфаль и Вольнер, в России Ф. Е. Корш впервые раскрыли законы песенного стиха (мысль о связи ритма словесного и музыкального подал ещё Якоб Гримм). Точно так же следует изучать и русские песенные размеры. К сожалению изучение ритмики песен затрудняется тем, что фольклорные записи часто не передают размеров, да и передать их существующими музыкальными формулами невозможно, так как нельзя подвести их под общепринятые ритмические правила и втиснуть в тактовые деления. По существу эти песни тактов не знают. Кроме того в исполнении текст отличается протяженными звуками и вставными частицами и совершенно своеобразными ударениями:

Разнесли мысли по чисты́м полям,
По зеле́ным, по зе́леным, зелены́м лугам.

В русской песне есть свои наиболее употребительные размеры: в 2/4 и 4/4. Размер в 3/4 реже. Он употребляется обычно в обрядовых, например свадебных песнях. Но ещё более свойственно песне соединение нескольких размеров, переходы из одного в другой и обратно. Но нередко песня употребляет очень трудно поддающиеся изучению размеры в 3/8, 5/8, 5/4 и пр. Для песни можно установить один закон: распределение акцентов стиха выполняет в ней музыкальный метр и именно таким образом, что звуки, соответствующие слогам с формальным ударением, размещаются по сильным временам музыкального метра, а моменты смыслового ударения выделяются большей длительностью соответствующего звука, отчего этот последний делается интонационным центром фразы.[1]

Наконец для ритмики русской песни характерна цезура, которая приводит к диподичности стиха:

Вечор я у милого || при милости была;
Поутру вставала, || постыла стала.
Ой бил меня муж, || колотил меня муж,
Он бил рублём || да и скалочкою…

Цензура часто подчеркивается внутренней рифмой:

Добры молодцы гуляют, как соколики летают;
Красны девицы танцуют, что голубушки гарцуют…

Сущность цезуры объясняется опять-таки из строения музыкальной фразы. «Пение большей частью рубит стих на две половины, к-рые могут быть названы подъёмом и спуском, — половины, равные количеством музыкальных тактов, сообразно с к-рым ускоряются или растягиваются слоги в словах, по требованиям к-рых одно слово в одном стихе встречается с двумя, с тремя различными ударениями» (А. П. Григорьев).[1]

Мелодическая сторона песни столь же трудна для изучения, как и ритмическая. Принцип строения напева прост. В основе его лежит повторение мелодии с вариациями. Если песня строфична, то вся мелодия повторяется из строфы в строфу, изменяясь в припеве, если он есть; если песня строится на параллелизме, то мелодия охватывает два стиха; и наконец, если нет ни того ни другого, то мелодия повторяется из стиха в стих с полуразрешением в конце стиха и с полным разрешением в конце всей песни. Эти принципы действительны для песен всех народов, так как они служат основой песни, но характер их определяется в каждом отдельном случае характером языка, метрики, музыки и пр. Что касается русской крестьянской песни, то её музыка архаична, она строится в пятиступенных ладах. Русская песня в своем чистом виде одноголосна, поэтому и стиль хоровой песни полифонический: каждый голос, каждая мелодия самостоятельны. Гармонии она поддается с трудом, а хоровые песни чаще поются в унисон. Певцы только позволяют себе отступать от темы и украшать мелодию; эти украшения и отступления в терминологии крестьянских певцов называются «подголосками». Гармония, порождаемая сочетанием подголосков с основной мелодией, сравнительно бедна и ограничена: песня никогда не поется разноголосно с начала до конца — голоса расходятся только в известных местах. Унисон обязателен в начале песни и в конце, а также в полузаключениях (полукадансах), если они встречаются в середине песни. Кроме того, если для ритма песни характерны переходы из одного такта в другой, то для мелодии её типичны переходы из мажора в минор и обратно. Наконец, так как все песенные мелодии происхождения вокального, то регистр их зависит от натурального объёма «непоставленного» голоса.[1]

Песни различных социальных групп

Надо говорить не только о песне того или другого народа — русской, французской, испанской, — но и о песне того или другого класса (крестьянства, дворянства, рабочих и пр.) и времени (средневековая песня, современная популярная песня). Так, куртуазная средневековая песня отражала представления феодалов не только об отношениях мужчины и женщины их круга в ту эпоху, но и о взаимоотношениях их с другими классами, о классовом идеале; бюргерские сентиментальные песенки XV—XVI вв. — представления их круга и эпохи; песни русского городского мещанства конца XIX и начала XX вв. говорили о бедности и богатстве, о социальном неравенстве, о несбывшихся мечтах девушки — бедной невесты — и охватывали всю тематику так называемого «жестокого романса» (см. Романс).[1]

Наиболее богаты и многочисленны крестьянские песни. Социальное бытие крестьянства нашло в них полное отражение. При этом следует отметить, что крестьянские песни феодально-крепостнической эпохи, когда крестьянство представляло собой почти одно социальное целое, представляют собой тоже некоторое единство. Песни эпохи промышленного капитализма конца XIX — начала XX века отразили социальную диференциацию крестьянства. Обеспеченные селяне создавали свои песни, беднота — свои. Наличие противоречий среди русского крестьянства полно отразилось в частушке. Сравнительная устойчивость крестьянского семейного быта сказалась в устойчивости бытовых песен. Идеалом богатой части крестьянства феодальной эпохи был быт высших социальных слоев — боярства и дворянства, — а капиталистической эпохи — богатство, «выход в люди». Поэтому бытовые песни этой части крестьянства поэтизируют боярский быт, перенося его в реальные деревенские условия (например в свадебных песнях). Песни, поэтизирующие патриархально-семейный быт, — это песни материально обеспеченных селян, более консервативной части крестьянства. Бытовые песни бедноты поют о бесправии, браке против сердца, горькой молодецкой доле и пр. Для русской крестьянской песни характерно богатство житейских бытовых мотивов.[1]

В крестьянской песне нашла отражение и история земледелия. В обрядовых песнях (в земледельческой магии) отразился примитивизм сельскохозяйственной техники, например в белорусских волочебных песнях, охватывающих круг земледельческих процессов. В украинском фольклоре особенно много песен о крепостном праве, пелись песни и о последствиях раскрепощения, главным образом о батрачестве (наймитах и наймичках), о нехватке земли: «Людей много, поля трохи: З чого будем житы?»[1]

Воинская повинность и войны вызвали так называемые рекрутские и солдатские песни. Рекрутские песни поют о том, как молодцу «лоб забрили» или как его «сдали в солдаты», о расставании с домом и любимой девушкой или женой и об ужасах службы. В рекрутских крестьянских песнях никогда не говорится о «служении вере, царю и отечеству», напротив, «служба» изображается как «ужасть лютая». Солдатские песни во многом историчны, так как связаны с теми или иными историческими событиями, и в основе своей сатиричны: они поют о неудачливых генералах, офицерах, тяжелой солдатской службе. При изучении солдатских песен нужно иметь в виду, что в них проникли державные взгляды «сверху».[1]

Наконец к крестьянским песням относятся и так называемые разбойничьи песни, которыми очень интересовался В. И. Ленин. Основные мотивы их — тяжесть подневольной жизни и желание воли. Разбойничьи песни отразили крестьянские движения и волнения. Наиболее интересны в этом отношении песни о Стеньке Разине и Пугачёве. «Разбойник» всегда в них идеализируется: он — идеал «голотьбы», он всегда защитник бедноты (таковы же разбойники и в немецких, сербских, болгарских, английских песнях, сродни баллады о Робин Гуде). Среди молодеческих разбойничьих песен немало и песен о последней судьбе разбойника — шёлковой петле или остром топоре. Это понятно, так как большинство крестьянских движений и восстаний кончалось поражениями.[1]

Значительный пласт в сатирических крестьянских песнях занимают песни о попах, панах, боярах и подьячих, которые предстают в отталкивающем, неприглядном виде:

Полюбил меня молоденький попок,
Подарил мне в полтора рубля платок.
Мне попа любить не хочется,
Мне платок носить не хочется.
Оттого любить не хочется —
По приходу он волочится,
Пирогами побирается,
Блинами обжирается.

Фабрично-заводские песни развиваются параллельно росту промышленности и увеличению числа рабочего класса. На мануфактурах, на уральских заводах, на украинских сахарных заводах распевались песни о безземельи крестьянства и уходе на завод, о враждебном отношении к заводу крестьянина, о том, как машина калечит рабочих, о том, как бегают крепостные с помещичьих заводов, о дурной пище на заводах, житьё на фабрике. Не мало женских фабричных песен. Весьма интересны песни рабочих сахарных заводов. Они поют о том, как плантаторы нанимают рабочих, разъезжая с музыкой по селам и «заманивая» их, как пашут землю под свеклу на женщинах, как одна из них родила в поле. Мотивы рабочих песен очень богаты:

Ой на горе, на горище
Стоит сахарный завод,
Стоит сахарный завод,
Да всё разный народ.
Три дня праздничка ждали,
Да все праздновали:
Выходили на лужок,
Становились на кружок,
Запоем, братцы, песню
Про тёткинского купца,
Про подрядчика-подлеца.
Кто в Тёткине не бывал,
Нужды-горя не видал:
Мы в Тёткине побывали,
Нужды-горя узнавали,
Как убросят борщу-щей,
Хочь собакам вылей;
Как убросят мохана,
Только косточка одна.
На работу рано гонит,
На работушку идём,
Горьки слезы льём…

— Записана в 1897 году на Теткинском заводе б. Курской губ.

В конце XIX и в начале XX вв. становится популярным жанр коротенькой лирической и сатирической песни-частушки. Она распространяется и в деревне и в городе. Среди частушек более всего рекрутских и любовных. Частушка отличается большой злободневностью, являясь в основном жанром сатирическим. Частушка и романс вытесняют в XX веке — а на Западе и раньше — старую крестьянскую песню. На смену старой песне приходят новая, авторская и героическая революционная и советская песня, а также, с ростом преступности и появлением концлагерей, претерпевает второе рождение жанр блатной и тюремной песни. Характерным является здесь то, что в условиях роста художественной культуры народных масс этот новый репертуар пополняется главным образом (хотя и не исключительно) за счёт письменного творчества ряда советских поэтов и композиторов. По своему тематическому составу репертуар советской песни достаточно разнообразен: песня партизанская («По долинам и по взгорьям» — слова П. С. Парфёнова, мелодия Ильи Атурова), красноармейская («Проводы» и «Нас побить, побить хотели» Демьяна Бедного, «Конная Буденного» Асеева, музыка Давиденко, «Песня о наркоме» Жарова, музыка Давиденко, «Всё выше» Германа, музыка Хайта, «За морями, за горами» Тихонова и Коваля), комсомольская («Молодая гвардия», «Наш паровоз» и др.), пионерская («Пламенем алым» Жарова, «Возьмем винтовки новые» В. Маяковского) и т. д. Советская песня на протяжении всего времени существования СССР служила средством идеологического воспитания и пропагандировала коммунистические ценности.[1]

Бытовые песни

У каждой социальной группы есть свои излюбленные песни, которые наиболее полно выражают её интересы и стремления. Такие песни в быту и наиболее устойчивы. Бытовая песня поется при самых различных обстоятельствах: на работе, при плетении неводов и сетей, при прядении (недаром существует пословица: «Беседа дорогу коротает, песня — работу»), во время праздника и на пиру («Когда пир, тогда и песни петь»), во время хороводов, игр и пляски, на свадьбе и похоронах, на гуляньях, в кругу товарищей и подруг и наедине с самим собой или в кабаке, пивной и в трактире, на улице и дома. Песни исполняются хором и отдельным певцом, в зависимости от рода песни и условий исполнения: песни игровые — обычно хоровые, любовные — индивидуальные. Диференциация певцов идет и далее: у взрослых свои песни, у детей — свои. Наконец есть мужские песни и женские, что обусловлено и различием в трудовой деятельности мужчины и женщины. Например у сербов лирические песни даже носят специальное название «женских», у римлян существовали особые puellarum cantica. Специально женские песни — колыбельные и похоронные причитания и плачи (у всех народов). Но и вообще в песенном лирическом творчестве женщине принадлежит едва ли не первая роль: посиделочные, свадебные, колыбельные и похоронные — песни женские.[1]

Но помимо певцов для самих себя есть певцы и для других, певцы-профессионалы; они выделились из хора как запевалы и постепенно автономизировались, заняв в зависимости от социальных условий либо почетное положение, как дружинные певцы феодальной поры или певцы-жрецы, либо подчинённое положение, как большинство певцов-гусляров, слепцов, плакальщиц, скоморохов, крепостных певцов, что отразилось и в пословице: «Бедный песни поёт, а богатый только слушает» и: «Слышно, как песни поём, не слышно, как волком воём». Певцы, поющие за вознаграждение, учитывают интересы и запросы слушателей. Это определяет их репертуар. Но и со своей стороны они могут влиять на слушателя, как например бродячие певцы (Spielleute). Между слушателем и певцом происходит своеобразное взаимодействие, которое не проходит бесследно ни для одного из них. Специальные певцы-барды есть у всех народов. Они — носители песенного искусства, часто творцы песен, которые придают им и свой индивидуальный стиль. Они проходят нередко обучение (существовали и существуют особые школы певцов), их искусство совершенствуется и в состязаниях. Одно из подобных состязаний описано И. С. Тургеневым в рассказе «Певцы» («Записки охотника»). Профессионалы-певцы выработали и особые авторские приёмы исполнения песен.[1]

Жизнь песни. «Народная» и «художественная» песни

Жизнь песни очень сложна, потому что песня отличается особой подвижностью текста и напева и как фольклорное произведение бытует одновременно в многочисленных вариантах, являющихся большей частью социальными вариантами. В песне устойчивы (и то относительно) тема и мотив. Все остальное изменяется или потому, что не закреплено письменно, или потому, что изменяется нарочито, приспособляемое к новым условиям. Песни распадаются и контаминируются, части их дают основы новым или входят в другие. Песня, переходя из уст в уста, подвергается переделкам и изменениям, сюжеты её изменяются, персонажи и обстоятельства заменяются — получается «старая песня на новый лад». Новые песни — не разложение старых, а новый этап их развития, закономерно вытекающий из новых условий. Новое содержание часто вливается в старые формы, новый словесный текст создается на старый напев. Это обычно в частушке, но часто встречается и в «долгих» песнях, и потому и в песенниках нередко указывается под или перед текстом: «на мотив такой-то мелодии». Таким образом не всякая песня имеет свой оригинальный напев. Необычайно богатый отдел лирических песен пополняется за счёт обрядовых и хороводных, так как обряд и хоровод отмирают. Грани обрядовой и лирической песни стираются, песня отходит от обряда и становится чисто лирической. Но лирические песни как не прикреплённые к обряду изменяются быстрее, а параллельно идет и сокращение числа песен. Процесс переработки песни ускоряется с переходом песни из одной социальной среды в другую.[1]

Наконец в истории фольклорной песни большую роль играло влияние на неё художественной письменной песни. В России «народными» песнями стали «Колыбельная казачья песня» Лермонтова, «Под вечер осенью ненастной» и «Черная шаль» Пушкина, «Не шуми ты, рожь, спелым колосом» Кольцова, «Пела, пела пташечка и замолкла» Дельвига, «Среди долины ровные» Мерзлякова, отрывки из «Коробейников» Некрасова («Коробушка» и «Катеринушка»), «Из-за острова на стрежень» Д. Н. Садовникова, «Чудный месяц плывет над рекою» и «Зачем ты, безумная, губишь» С. Ожегова и др. Это — песни-стихотворения, особый книжнолитературный жанр, который сохраняет многие структурные и стилистические особенности фольклорной песни, но не характеризуется единством слова и мелодии в генетическом отношении: они прежде сочинены, а затем уже положены на музыку. Песни-стихотворения, нередко уже положенные на музыку, проникали в «народ» через книгу, через специальные песенники, лубочные картинки, где фигурировали в виде подписи, через школу, армию, эстраду, а позднее и через средства воспроизведения звука (патефон, граммофон, магнитофон), радио и телевидение. Середина XIX в. в России характеризуется так называемой цыганской песней — своеобразным явлением русского музыкального быта. Кружок «Москвитянина» — А. А. Григорьев, Т. И. Филиппов, Островский, Потехин и др. — был увлечен этой песней. Она представляла собой переработку цыганскими хорами крестьянских песен, а нередко и романсов типа «Вот на пути село большое», «Красный сарафан» и др. — композиторов Варламова, Алябьева, Титова и др., а позднее так называемого «вяльцевского репертуара» («Раз полосыньку я жала» и др.). Песни-стихотворения и романсы оставили большой след на крестьянской песне. Но в свою очередь эта последняя с момента её художественной реабилитации сентиментализмом и романтизмом (см. ниже) влияла и влияет на литературу и музыку, на творчество поэтов и композиторов. Их стилизации затем нередко опять проникали в крестьянство. Подражания народной песне мы находим у штюрмеров и романтиков: в Германии — у Бюргера, Гёте, Уланда, Гейне, Шторма, Лилиенкрона, в Англии — у поэтов Озёрной школы: Бёрнса, Т. Мура, Кольриджа, Вордсворта, в России — у поэтов сентиментальной школы конца XVIII — начала XIX вв.: Дмитриева, Мерзлякова, Нелединского-Мелецкого, Дельвига и многих других — у романтиков, у Пушкина, у поэтов, вышедших из крестьянства или близких ему социальных слоев (Алипанов, Цыганов, Кольцов, Никитин, позднее Суриков и Дрожжин). Большие поэты, как Гёте и Пушкин, усваивали крестьянскую песню не механически. Недаром Батюшков и Пушкин придавали большое значение песенникам конца XVIII и начала XIX вв. в выработке поэтической речи поэтов первой половины XIX в. Творчество многих поэтов ведет свою родословную от песни.[1]

Основные моменты в изучении песни

Изучение устной песни тесно связано с развитием фольклористики в целом. Во второй половине XVIII в. в силу изменившихся социальных условий наблюдается развивающийся интерес к устной «народной песне», столь долго и тщательно ранее изгоняемой. Рост влияния буржуазии содействует этому. Стремясь противопоставить сословной аристократической культуре культуру «народную», буржуазия создает науку о «творчестве народа». Гердер впервые в 1773 употребляет термин «народная песня» (Volkslied), быстро вошедший в терминологию. Под несомненным влиянием сборника Перси «Reliques of ancient English Poetry», 1765—1794, Гердер издает сборник «Голоса народов в песнях» и включает в него песни различных народов, объединяя в этом понятии и памятники письменной литературы феодальной эпохи и произведения народов, находящихся на дофеодальной стадии развития, и устную песню, бытующую среди широких крестьянских и мещанских масс.[1]

Характерным для этого первого периода увлечения народной песней, является космополитизм, установка на международный охват материала. Сборник Гердера бесспорно способствовал подъёму интереса к фольклору и не только в Германии, но и в других странах. Идеи его сборника неразлучно связаны с его публицистическими научными работами и оказывают значительное влияние на штюрмеров (см. «Sturm und Drang»). В последней четверти XVIII века народная песня завоевывает большое внимание писателей: молодой Гёте в Страсбурге собирает и издает песни, с апологией песне выступает Бюргер.[1]

В начале XIX века интерес к устной словесности становится выражением националистических настроений. Тяга к национальному самоопределению, утверждению своей национальной культуры в это время наблюдается во всех областях. Наука о «народной» устной литературе, едва зародившись, начинает бурно развиваться и становится проводником этих идей. В период 1806—1808 издается сборник народных песен: «Des Knaben Wunderhorn» Клеменса Брентано и Ахима фон Арнима (второе издание — в 1819 году). Брентано и Арним, работая над составлением сборника, не только отбирали материалы соответственно своим философским взглядам, но переделывали их, соединяя строфы из разных песен и даже включали новые. В полемике Брентано с Гриммом с полной чёткостью выступают особенности романтического воззрения на народную песню как на несовершенную форму выражения «народного духа», нуждающуюся в художественной шлифовке. Романтические сборники сыграли значительную роль в истории фольклора. Материал, изданный в них, подан был в плане национального самоутверждения; в этом же плане начинают восприниматься и более ранние сборники XVIII столетия. Тот факт, что Гердер оказывал влияние на Коллара (Dcera Slawy), Челяковского (сборник песен), Шафарика (Slaw Staroz), Карамзина, Надеждина, Шевырёва и других, подтверждает это.[1]

Но уже в этих сборниках и даже несколько раньше был запутан вопрос о соотношении Volkslied («народной песни» как продукции устной поэзии) и Kunstlied (как художественного жанра письменной литературы). Не только в старых сборниках конца XVIII — начала XIX вв., но и в научных изданиях XIX века в понятие «песня» включаются произведения обоих типов. Так, французский сборник, изданный Гастоном Парисом, включает в себя такие произведения средневековой Kunstlied, как «chansons à personages» и «pastourelles». Многие мотивы песенников XV—XVII вв. совершенно сходны с лирикой поэтов того времени: с Карлом Орлеанским, с Кристиной Пизанской, современниками Mapo, с галантной лирикой XVII века. Насколько были распространены в старых песенниках до самого конца XVII века эти общие места куртуазной лирики, видно хотя бы из того, что Векерлэн, в предисловии к своему сборнику (L’ancienne chanson populaire en France XVI et XVII s., avec préface et notices par Y. B. W., Paris, 1887) прямо указавший условность многих песенных мотивов в сборнике, изданном Гастоном Парисом, и обещавший подобрать в печатных песенниках XVI и XVII вв. песни «народного склада», был всё-таки вынужден пополнить и свой собственный сборник песнями, носящими тот же самый характер (то есть pastourelles и chansons à personages). Средневековая и восточная индивидуальная лирика, включаемая в сборники, рассматривалась как «народная песня», Kunstlied и Volkslied путались.[1]

Конец XIX столетия внёс уточнение в сам термин «народная песнь». Так, марксистский теоретик Поль Лафарг указал на классовость песни. «Народная песнь носит в общем местный характер. Сюжет порой может быть занесен извне, но он принимается только в том случае, когда соответствует духу и обычаям тех, кто её устанавливает. Песня не может быть навязана, как новая мода на платье». Фольклор как искусство не отрывается от земли, он связывается с характером конкретной общественно-исторической формации. «Чтобы понять истинный смысл свадебных песен и народных обрядов, надо знать нравы патриархальной семьи, как она сохранилась», говорит Лафарг.[1]

Виды песни

Напишите отзыв о статье "Песня"

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 Н. К. и В. Ч. [feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/le8/le8-5871.htm?cmd=2&istext=1 Песня] // [feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/ Литературная энциклопедия: в 11 т.] / отв. ред. В. М. Фриче, гл. ред. А. В. Луначарский. — М.: Советская энциклопедия, 1934. — Т. 8 (Немецкий язык — Плутарх). — 736 с.
  2. Песня / В. А. Васина-Гроссман, И. К. Галкина. // Большая советская энциклопедия : [в 30 т.] / гл. ред. А. М. Прохоров. — 3-е изд. — М. : Советская энциклопедия, 1969—1978.</span>
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Шишмарёв В. Ф. Песня, как явление литературное // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  4. </ol>

Литература

Отрывок, характеризующий Песня

Даву вдруг просиял при известии, сообщенном адъютантом, и стал застегиваться. Он, видимо, совсем забыл о Пьере.
Когда адъютант напомнил ему о пленном, он, нахмурившись, кивнул в сторону Пьера и сказал, чтобы его вели. Но куда должны были его вести – Пьер не знал: назад в балаган или на приготовленное место казни, которое, проходя по Девичьему полю, ему показывали товарищи.
Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что то.
– Oui, sans doute! [Да, разумеется!] – сказал Даву, но что «да», Пьер не знал.
Пьер не помнил, как, долго ли он шел и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился. Одна мысль за все это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же, наконец, приговорил его к казни. Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.
Это был порядок, склад обстоятельств.
Порядок какой то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его.


От дома князя Щербатова пленных повели прямо вниз по Девичьему полю, левее Девичьего монастыря и подвели к огороду, на котором стоял столб. За столбом была вырыта большая яма с свежевыкопанной землей, и около ямы и столба полукругом стояла большая толпа народа. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя: немцев, итальянцев и французов в разнородных мундирах. Справа и слева столба стояли фронты французских войск в синих мундирах с красными эполетами, в штиблетах и киверах.
Преступников расставили по известному порядку, который был в списке (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. И только одно желание было у него – желание, чтобы поскорее сделалось что то страшное, что должно было быть сделано. Пьер оглядывался на своих товарищей и рассматривал их.
Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом. Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в халате.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять – по одному или по два? «По два», – холодно спокойно отвечал старший офицер. Сделалось передвижение в рядах солдат, и заметно было, что все торопились, – и торопились не так, как торопятся, чтобы сделать понятное для всех дело, но так, как торопятся, чтобы окончить необходимое, но неприятное и непостижимое дело.
Чиновник француз в шарфе подошел к правой стороне шеренги преступников в прочел по русски и по французски приговор.
Потом две пары французов подошли к преступникам и взяли, по указанию офицера, двух острожных, стоявших с края. Острожные, подойдя к столбу, остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и делал губами движение, подобное улыбке. Солдаты, торопясь руками, стали завязывать им глаза, надевать мешки и привязывать к столбу.
Двенадцать человек стрелков с ружьями мерным, твердым шагом вышли из за рядов и остановились в восьми шагах от столба. Пьер отвернулся, чтобы не видать того, что будет. Вдруг послышался треск и грохот, показавшиеся Пьеру громче самых страшных ударов грома, и он оглянулся. Был дым, и французы с бледными лицами и дрожащими руками что то делали у ямы. Повели других двух. Так же, такими же глазами и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить, потому что они одни знали, что такое была для них их жизнь, и потому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее.
Пьер хотел не смотреть и опять отвернулся; но опять как будто ужасный взрыв поразил его слух, и вместе с этими звуками он увидал дым, чью то кровь и бледные испуганные лица французов, опять что то делавших у столба, дрожащими руками толкая друг друга. Пьер, тяжело дыша, оглядывался вокруг себя, как будто спрашивая: что это такое? Тот же вопрос был и во всех взглядах, которые встречались со взглядом Пьера.
На всех лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров, всех без исключения, он читал такой же испуг, ужас и борьбу, какие были в его сердце. «Да кто жо это делает наконец? Они все страдают так же, как и я. Кто же? Кто же?» – на секунду блеснуло в душе Пьера.
– Tirailleurs du 86 me, en avant! [Стрелки 86 го, вперед!] – прокричал кто то. Повели пятого, стоявшего рядом с Пьером, – одного. Пьер не понял того, что он спасен, что он и все остальные были приведены сюда только для присутствия при казни. Он со все возраставшим ужасом, не ощущая ни радости, ни успокоения, смотрел на то, что делалось. Пятый был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и схватился за Пьера (Пьер вздрогнул и оторвался от него). Фабричный не мог идти. Его тащили под мышки, и он что то кричал. Когда его подвели к столбу, он вдруг замолк. Он как будто вдруг что то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что невозможно, чтобы его убили люди, но он стал у столба, ожидая повязки вместе с другими и, как подстреленный зверь, оглядываясь вокруг себя блестящими глазами.
Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же как и другие, этот пятый казался спокоен: он запахивал халат и почесывал одной босой ногой о другую.
Когда ему стали завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, который резал ему; потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и, так как ему в этом положении было неловко, он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер не сводил с него глаз, не упуская ни малейшего движения.
Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались выстрелы восьми ружей. Но Пьер, сколько он ни старался вспомнить потом, не слыхал ни малейшего звука от выстрелов. Он видел только, как почему то вдруг опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки, от тяжести повисшего тела, распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, сел. Пьер подбежал к столбу. Никто не удерживал его. Вокруг фабричного что то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.
Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.
Пьер заглянул в яму и увидел, что фабричный лежал там коленами кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно, равномерно опускалось и поднималось. Но уже лопатины земли сыпались на все тело. Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся. Но Пьер не понял его и стоял у столба, и никто не отгонял его.
Когда уже яма была вся засыпана, послышалась команда. Пьера отвели на его место, и французские войска, стоявшие фронтами по обеим сторонам столба, сделали полуоборот и стали проходить мерным шагом мимо столба. Двадцать четыре человека стрелков с разряженными ружьями, стоявшие в середине круга, примыкали бегом к своим местам, в то время как роты проходили мимо них.
Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мертво бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.
– Ca leur apprendra a incendier, [Это их научит поджигать.] – сказал кто то из французов. Пьер оглянулся на говорившего и увидал, что это был солдат, который хотел утешиться чем нибудь в том, что было сделано, но не мог. Не договорив начатого, он махнул рукою и пошел прочь.


После казни Пьера отделили от других подсудимых и оставили одного в небольшой, разоренной и загаженной церкви.
Перед вечером караульный унтер офицер с двумя солдатами вошел в церковь и объявил Пьеру, что он прощен и поступает теперь в бараки военнопленных. Не понимая того, что ему говорили, Пьер встал и пошел с солдатами. Его привели к построенным вверху поля из обгорелых досок, бревен и тесу балаганам и ввели в один из них. В темноте человек двадцать различных людей окружили Пьера. Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения. Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы. Он смотрел на лица и фигуры, и все они казались ему одинаково бессмысленны.
С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, – сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь – не в его власти.
Вокруг него в темноте стояли люди: верно, что то их очень занимало в нем. Ему рассказывали что то, расспрашивали о чем то, потом повели куда то, и он, наконец, очутился в углу балагана рядом с какими то людьми, переговаривавшимися с разных сторон, смеявшимися.
– И вот, братцы мои… тот самый принц, который (с особенным ударением на слове который)… – говорил чей то голос в противуположном углу балагана.
Молча и неподвижно сидя у стены на соломе, Пьер то открывал, то закрывал глаза. Но только что он закрывал глаза, он видел пред собой то же страшное, в особенности страшное своей простотой, лицо фабричного и еще более страшные своим беспокойством лица невольных убийц. И он опять открывал глаза и бессмысленно смотрел в темноте вокруг себя.
Рядом с ним сидел, согнувшись, какой то маленький человек, присутствие которого Пьер заметил сначала по крепкому запаху пота, который отделялся от него при всяком его движении. Человек этот что то делал в темноте с своими ногами, и, несмотря на то, что Пьер не видал его лица, он чувствовал, что человек этот беспрестанно взглядывал на него. Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера.
Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу, взглядывая на Пьера. Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головами, достал ножик, обрезал что то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками и прямо уставился на Пьера. Пьеру чувствовалось что то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него.
– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек. И такое выражение ласки и простоты было в певучем голосе человека, что Пьер хотел отвечать, но у него задрожала челюсть, и он почувствовал слезы. Маленький человек в ту же секунду, не давая Пьеру времени выказать свое смущение, заговорил тем же приятным голосом.
– Э, соколик, не тужи, – сказал он с той нежно певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы. – Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить! Вот так то, милый мой. А живем тут, слава богу, обиды нет. Тоже люди и худые и добрые есть, – сказал он и, еще говоря, гибким движением перегнулся на колени, встал и, прокашливаясь, пошел куда то.
– Ишь, шельма, пришла! – услыхал Пьер в конце балагана тот же ласковый голос. – Пришла шельма, помнит! Ну, ну, буде. – И солдат, отталкивая от себя собачонку, прыгавшую к нему, вернулся к своему месту и сел. В руках у него было что то завернуто в тряпке.
– Вот, покушайте, барин, – сказал он, опять возвращаясь к прежнему почтительному тону и развертывая и подавая Пьеру несколько печеных картошек. – В обеде похлебка была. А картошки важнеющие!
Пьер не ел целый день, и запах картофеля показался ему необыкновенно приятным. Он поблагодарил солдата и стал есть.
– Что ж, так то? – улыбаясь, сказал солдат и взял одну из картошек. – А ты вот как. – Он достал опять складной ножик, разрезал на своей ладони картошку на равные две половины, посыпал соли из тряпки и поднес Пьеру.
– Картошки важнеющие, – повторил он. – Ты покушай вот так то.
Пьеру казалось, что он никогда не ел кушанья вкуснее этого.
– Нет, мне все ничего, – сказал Пьер, – но за что они расстреляли этих несчастных!.. Последний лет двадцати.
– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха то, греха то… – быстро прибавил он, и, как будто слова его всегда были готовы во рту его и нечаянно вылетали из него, он продолжал: – Что ж это, барин, вы так в Москве то остались?
– Я не думал, что они так скоро придут. Я нечаянно остался, – сказал Пьер.
– Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?
– Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.
– Где суд, там и неправда, – вставил маленький человек.
– А ты давно здесь? – спросил Пьер, дожевывая последнюю картошку.
– Я то? В то воскресенье меня взяли из гошпиталя в Москве.
– Ты кто же, солдат?
– Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спросил Пьер.
– Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, – прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. – Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так то старички говаривали, – прибавил он быстро.
– Как, как это ты сказал? – спросил Пьер.
– Я то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: – Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? – спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.
– Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! – сказал он. – Ну, а детки есть? – продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: – Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…
– Да теперь все равно, – невольно сказал Пьер.
– Эх, милый человек ты, – возразил Платон. – От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. – Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. – Так то, друг мой любезный, жил я еще дома, – начал он. – Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… – И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. – Что ж соколик, – говорил он изменяющимся от улыбки голосом, – думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам пят ребят, – а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу – лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех – веришь – поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. Так то. – И Платон пересел на своей соломе.
Помолчав несколько времени, Платон встал.
– Что ж, я чай, спать хочешь? – сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:
– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.
Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.
Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.


Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла ото или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.
В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.
Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.
Во время этого трудного путешествия m lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.
В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, – хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, – убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней – осторожные, нежные и любовные – не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.
Но это счастье одной стороны душевной не только не мешало ей во всей силе чувствовать горе о брате, но, напротив, это душевное спокойствие в одном отношении давало ей большую возможность отдаваться вполне своему чувству к брату. Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время от ее горя и придали ей силы.
Как и всегда это бывает во время путешествия, княжна Марья думала только об одном путешествии, забывая о том, что было его целью. Но, подъезжая к Ярославлю, когда открылось опять то, что могло предстоять ей, и уже не через много дней, а нынче вечером, волнение княжны Марьи дошло до крайних пределов.
Когда посланный вперед гайдук, чтобы узнать в Ярославле, где стоят Ростовы и в каком положении находится князь Андрей, встретил у заставы большую въезжавшую карету, он ужаснулся, увидав страшно бледное лицо княжны, которое высунулось ему из окна.
– Все узнал, ваше сиятельство: ростовские стоят на площади, в доме купца Бронникова. Недалече, над самой над Волгой, – сказал гайдук.
Княжна Марья испуганно вопросительно смотрела на его лицо, не понимая того, что он говорил ей, не понимая, почему он не отвечал на главный вопрос: что брат? M lle Bourienne сделала этот вопрос за княжну Марью.
– Что князь? – спросила она.
– Их сиятельство с ними в том же доме стоят.
«Стало быть, он жив», – подумала княжна и тихо спросила: что он?
– Люди сказывали, все в том же положении.
Что значило «все в том же положении», княжна не стала спрашивать и мельком только, незаметно взглянув на семилетнего Николушку, сидевшего перед нею и радовавшегося на город, опустила голову и не поднимала ее до тех пор, пока тяжелая карета, гремя, трясясь и колыхаясь, не остановилась где то. Загремели откидываемые подножки.
Отворились дверцы. Слева была вода – река большая, справа было крыльцо; на крыльце были люди, прислуга и какая то румяная, с большой черной косой, девушка, которая неприятно притворно улыбалась, как показалось княжне Марье (это была Соня). Княжна взбежала по лестнице, притворно улыбавшаяся девушка сказала: – Сюда, сюда! – и княжна очутилась в передней перед старой женщиной с восточным типом лица, которая с растроганным выражением быстро шла ей навстречу. Это была графиня. Она обняла княжну Марью и стала целовать ее.
– Mon enfant! – проговорила она, – je vous aime et vous connais depuis longtemps. [Дитя мое! я вас люблю и знаю давно.]
Несмотря на все свое волнение, княжна Марья поняла, что это была графиня и что надо было ей сказать что нибудь. Она, сама не зная как, проговорила какие то учтивые французские слова, в том же тоне, в котором были те, которые ей говорили, и спросила: что он?
– Доктор говорит, что нет опасности, – сказала графиня, но в то время, как она говорила это, она со вздохом подняла глаза кверху, и в этом жесте было выражение, противоречащее ее словам.
– Где он? Можно его видеть, можно? – спросила княжна.
– Сейчас, княжна, сейчас, мой дружок. Это его сын? – сказала она, обращаясь к Николушке, который входил с Десалем. – Мы все поместимся, дом большой. О, какой прелестный мальчик!
Графиня ввела княжну в гостиную. Соня разговаривала с m lle Bourienne. Графиня ласкала мальчика. Старый граф вошел в комнату, приветствуя княжну. Старый граф чрезвычайно переменился с тех пор, как его последний раз видела княжна. Тогда он был бойкий, веселый, самоуверенный старичок, теперь он казался жалким, затерянным человеком. Он, говоря с княжной, беспрестанно оглядывался, как бы спрашивая у всех, то ли он делает, что надобно. После разорения Москвы и его имения, выбитый из привычной колеи, он, видимо, потерял сознание своего значения и чувствовал, что ему уже нет места в жизни.
Несмотря на то волнение, в котором она находилась, несмотря на одно желание поскорее увидать брата и на досаду за то, что в эту минуту, когда ей одного хочется – увидать его, – ее занимают и притворно хвалят ее племянника, княжна замечала все, что делалось вокруг нее, и чувствовала необходимость на время подчиниться этому новому порядку, в который она вступала. Она знала, что все это необходимо, и ей было это трудно, но она не досадовала на них.
– Это моя племянница, – сказал граф, представляя Соню, – вы не знаете ее, княжна?
Княжна повернулась к ней и, стараясь затушить поднявшееся в ее душе враждебное чувство к этой девушке, поцеловала ее. Но ей становилось тяжело оттого, что настроение всех окружающих было так далеко от того, что было в ее душе.
– Где он? – спросила она еще раз, обращаясь ко всем.
– Он внизу, Наташа с ним, – отвечала Соня, краснея. – Пошли узнать. Вы, я думаю, устали, княжна?
У княжны выступили на глаза слезы досады. Она отвернулась и хотела опять спросить у графини, где пройти к нему, как в дверях послышались легкие, стремительные, как будто веселые шаги. Княжна оглянулась и увидела почти вбегающую Наташу, ту Наташу, которая в то давнишнее свидание в Москве так не понравилась ей.
Но не успела княжна взглянуть на лицо этой Наташи, как она поняла, что это был ее искренний товарищ по горю, и потому ее друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв ее, заплакала на ее плече.
Как только Наташа, сидевшая у изголовья князя Андрея, узнала о приезде княжны Марьи, она тихо вышла из его комнаты теми быстрыми, как показалось княжне Марье, как будто веселыми шагами и побежала к ней.
На взволнованном лице ее, когда она вбежала в комнату, было только одно выражение – выражение любви, беспредельной любви к нему, к ней, ко всему тому, что было близко любимому человеку, выраженье жалости, страданья за других и страстного желанья отдать себя всю для того, чтобы помочь им. Видно было, что в эту минуту ни одной мысли о себе, о своих отношениях к нему не было в душе Наташи.
Чуткая княжна Марья с первого взгляда на лицо Наташи поняла все это и с горестным наслаждением плакала на ее плече.
– Пойдемте, пойдемте к нему, Мари, – проговорила Наташа, отводя ее в другую комнату.
Княжна Марья подняла лицо, отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.
– Что… – начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже.
Наташа смотрела на нее, но, казалось, была в страхе и сомнении – сказать или не сказать все то, что она знала; она как будто почувствовала, что перед этими лучистыми глазами, проникавшими в самую глубь ее сердца, нельзя не сказать всю, всю истину, какою она ее видела. Губа Наташи вдруг дрогнула, уродливые морщины образовались вокруг ее рта, и она, зарыдав, закрыла лицо руками.
Княжна Марья поняла все.
Но она все таки надеялась и спросила словами, в которые она не верила:
– Но как его рана? Вообще в каком он положении?
– Вы, вы… увидите, – только могла сказать Наташа.
Они посидели несколько времени внизу подле его комнаты, с тем чтобы перестать плакать и войти к нему с спокойными лицами.
– Как шла вся болезнь? Давно ли ему стало хуже? Когда это случилось? – спрашивала княжна Марья.
Наташа рассказывала, что первое время была опасность от горячечного состояния и от страданий, но в Троице это прошло, и доктор боялся одного – антонова огня. Но и эта опасность миновалась. Когда приехали в Ярославль, рана стала гноиться (Наташа знала все, что касалось нагноения и т. п.), и доктор говорил, что нагноение может пойти правильно. Сделалась лихорадка. Доктор говорил, что лихорадка эта не так опасна.
– Но два дня тому назад, – начала Наташа, – вдруг это сделалось… – Она удержала рыданья. – Я не знаю отчего, но вы увидите, какой он стал.
– Ослабел? похудел?.. – спрашивала княжна.
– Нет, не то, но хуже. Вы увидите. Ах, Мари, Мари, он слишком хорош, он не может, не может жить… потому что…


Когда Наташа привычным движением отворила его дверь, пропуская вперед себя княжну, княжна Марья чувствовала уже в горле своем готовые рыданья. Сколько она ни готовилась, ни старалась успокоиться, она знала, что не в силах будет без слез увидать его.
Княжна Марья понимала то, что разумела Наташа словами: сним случилось это два дня тому назад. Она понимала, что это означало то, что он вдруг смягчился, и что смягчение, умиление эти были признаками смерти. Она, подходя к двери, уже видела в воображении своем то лицо Андрюши, которое она знала с детства, нежное, кроткое, умиленное, которое так редко бывало у него и потому так сильно всегда на нее действовало. Она знала, что он скажет ей тихие, нежные слова, как те, которые сказал ей отец перед смертью, и что она не вынесет этого и разрыдается над ним. Но, рано ли, поздно ли, это должно было быть, и она вошла в комнату. Рыдания все ближе и ближе подступали ей к горлу, в то время как она своими близорукими глазами яснее и яснее различала его форму и отыскивала его черты, и вот она увидала его лицо и встретилась с ним взглядом.
Он лежал на диване, обложенный подушками, в меховом беличьем халате. Он был худ и бледен. Одна худая, прозрачно белая рука его держала платок, другою он, тихими движениями пальцев, трогал тонкие отросшие усы. Глаза его смотрели на входивших.
Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватой.
«Да в чем же я виновата?» – спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» – отвечал его холодный, строгий взгляд.
В глубоком, не из себя, но в себя смотревшем взгляде была почти враждебность, когда он медленно оглянул сестру и Наташу.
Он поцеловался с сестрой рука в руку, по их привычке.
– Здравствуй, Мари, как это ты добралась? – сказал он голосом таким же ровным и чуждым, каким был его взгляд. Ежели бы он завизжал отчаянным криком, то этот крик менее бы ужаснул княжну Марью, чем звук этого голоса.
– И Николушку привезла? – сказал он также ровно и медленно и с очевидным усилием воспоминанья.
– Как твое здоровье теперь? – говорила княжна Марья, сама удивляясь тому, что она говорила.
– Это, мой друг, у доктора спрашивать надо, – сказал он, и, видимо сделав еще усилие, чтобы быть ласковым, он сказал одним ртом (видно было, что он вовсе не думал того, что говорил): – Merci, chere amie, d'etre venue. [Спасибо, милый друг, что приехала.]
Княжна Марья пожала его руку. Он чуть заметно поморщился от пожатия ее руки. Он молчал, и она не знала, что говорить. Она поняла то, что случилось с ним за два дня. В словах, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего.
– Да, вот как странно судьба свела нас! – сказал он, прерывая молчание и указывая на Наташу. – Она все ходит за мной.
Княжна Марья слушала и не понимала того, что он говорил. Он, чуткий, нежный князь Андрей, как мог он говорить это при той, которую он любил и которая его любила! Ежели бы он думал жить, то не таким холодно оскорбительным тоном он сказал бы это. Ежели бы он не знал, что умрет, то как же ему не жалко было ее, как он мог при ней говорить это! Одно объяснение только могло быть этому, это то, что ему было все равно, и все равно оттого, что что то другое, важнейшее, было открыто ему.
Разговор был холодный, несвязный и прерывался беспрестанно.
– Мари проехала через Рязань, – сказала Наташа. Князь Андрей не заметил, что она называла его сестру Мари. А Наташа, при нем назвав ее так, в первый раз сама это заметила.
– Ну что же? – сказал он.
– Ей рассказывали, что Москва вся сгорела, совершенно, что будто бы…
Наташа остановилась: нельзя было говорить. Он, очевидно, делал усилия, чтобы слушать, и все таки не мог.
– Да, сгорела, говорят, – сказал он. – Это очень жалко, – и он стал смотреть вперед, пальцами рассеянно расправляя усы.
– А ты встретилась с графом Николаем, Мари? – сказал вдруг князь Андрей, видимо желая сделать им приятное. – Он писал сюда, что ты ему очень полюбилась, – продолжал он просто, спокойно, видимо не в силах понимать всего того сложного значения, которое имели его слова для живых людей. – Ежели бы ты его полюбила тоже, то было бы очень хорошо… чтобы вы женились, – прибавил он несколько скорее, как бы обрадованный словами, которые он долго искал и нашел наконец. Княжна Марья слышала его слова, но они не имели для нее никакого другого значения, кроме того, что они доказывали то, как страшно далек он был теперь от всего живого.
– Что обо мне говорить! – сказала она спокойно и взглянула на Наташу. Наташа, чувствуя на себе ее взгляд, не смотрела на нее. Опять все молчали.
– Andre, ты хоч… – вдруг сказала княжна Марья содрогнувшимся голосом, – ты хочешь видеть Николушку? Он все время вспоминал о тебе.
Князь Андрей чуть заметно улыбнулся в первый раз, но княжна Марья, так знавшая его лицо, с ужасом поняла, что это была улыбка не радости, не нежности к сыну, но тихой, кроткой насмешки над тем, что княжна Марья употребляла, по ее мнению, последнее средство для приведения его в чувства.
– Да, я очень рад Николушке. Он здоров?

Когда привели к князю Андрею Николушку, испуганно смотревшего на отца, но не плакавшего, потому что никто не плакал, князь Андрей поцеловал его и, очевидно, не знал, что говорить с ним.
Когда Николушку уводили, княжна Марья подошла еще раз к брату, поцеловала его и, не в силах удерживаться более, заплакала.
Он пристально посмотрел на нее.
– Ты об Николушке? – сказал он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
– Мари, ты знаешь Еван… – но он вдруг замолчал.
– Что ты говоришь?
– Ничего. Не надо плакать здесь, – сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее.

Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собой он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
«Да, им это должно казаться жалко! – подумал он. – А как это просто!»
«Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но отец ваш питает их», – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне. «Но нет, они поймут это по своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все наши, все эти мысли, которые кажутся нам так важны, что они – не нужны. Мы не можем понимать друг друга». – И он замолчал.

Маленькому сыну князя Андрея было семь лет. Он едва умел читать, он ничего не знал. Он многое пережил после этого дня, приобретая знания, наблюдательность, опытность; но ежели бы он владел тогда всеми этими после приобретенными способностями, он не мог бы лучше, глубже понять все значение той сцены, которую он видел между отцом, княжной Марьей и Наташей, чем он ее понял теперь. Он все понял и, не плача, вышел из комнаты, молча подошел к Наташе, вышедшей за ним, застенчиво взглянул на нее задумчивыми прекрасными глазами; приподнятая румяная верхняя губа его дрогнула, он прислонился к ней головой и заплакал.
С этого дня он избегал Десаля, избегал ласкавшую его графиню и либо сидел один, либо робко подходил к княжне Марье и к Наташе, которую он, казалось, полюбил еще больше своей тетки, и тихо и застенчиво ласкался к ним.
Княжна Марья, выйдя от князя Андрея, поняла вполне все то, что сказало ей лицо Наташи. Она не говорила больше с Наташей о надежде на спасение его жизни. Она чередовалась с нею у его дивана и не плакала больше, но беспрестанно молилась, обращаясь душою к тому вечному, непостижимому, которого присутствие так ощутительно было теперь над умиравшим человеком.


Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, – почти понятное и ощущаемое.
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше.