Скульптура Ренессанса

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Скульптура Ренессанса — один из важнейших видов искусства Возрождения, достигший в это время расцвета. Основным центром развития жанра была Италия, главным мотивом — ориентация на античные образцы и любование человеческой личностью.





Хронология

Истоки

В Италии в VII—VIII веках скульптура фактически сводится к архитектурному убранству — капителям, перегородкам, карнизам. Их грубая техника объясняется влиянием варваров и утратой мастерства. Великие традиции античности угасли. Неумелые резчики VIII века с трудом делают геометрические орнаменты со стилизованными звериными мотивами, примитивные человеческие фигурки. Однако эта суровость, простота станет началом новой техники, которая станет позднее компонентом итальянской скульптуры[1].

В романскую эпоху техника совершенствуется. В орнаментальных изображениях соборов, помимо священных сюжетов, встречаются аллегорические мотивы, символические фигуры, классические отсылки, а также народные басенные и сказочные темы. Скульптурой украшаются окна, двери, капители колонн, фризы. Романская скульптура взаимосвязана со стеной, обрамляет поверхности или обозначает узлы. Оттоновское возрождение влияет на итальянскую культуру, стремится к восстановлению классической направленности каролингской культуры и держит в качестве образца Византию. Фигуры из стукко в Санта-Мария ин Валле (Чивидале, 1-я пол. XI века) демонстрируют схему построения в виде застылых фигур, напоминающих византийские, но с романской моделировкой лиц и фигур. Рельефы кафедры Сан-Джулио д’Орта (остров Сан-Джулио, XII век) сильно выступают на гладком фоне, символы евангелистов становятся почти геральдическими. Кафедра уже не просто религиозный объект, а символ официально-парадный, хоть и с народным характером. Ближе к народному искусству рельефы бронзовых врат церкви Сан-Дзено Маджоре в Вероне. Страстные сцены (XI век) несут немецкий отпечаток. Новым течением в итальянской скульптуре, почва для которого была подготовлена ломбардской пластикой, было творчество моденского мастера Вилиджельмо. Около 1106 г. он создал для Моденского собора рельеф «Сотворение мира». Скульптор передает глубину пространства, подчеркивает объемность фигур и ритмичность их расстановки. Каждая фигура играет определенную роль, масса фигур акцентирована. Другие скульптуры Моденского собора также свидетельствуют о связи с французской скульптурой, также ищущей динамические ритмы. Т. н. «скульптор метоп», которые находились на контрфорсах, демонстрирует знакомство с бургундской скульптурой и умело дозирует светотеневые эффекты[2].

Ученик Вилиджельмо — мастер Николао дальше освобождает скульптуру от стенной плоскости. Его работы: порталы собора в Пьяченце (1122 год), в Ферраре (1135 год), соборе и церкви Сан-Дзено в Вероне (1138 год). Его ученик — мастер Гульельмо, автор сцен из жизни Христа на фасаде Сан-Дзено. В них прослеживается постепенное освобождение пластической формы от архитектурной плоскости. Это искусство всё ближе к провансальскому, более чистому примеру романской архитектуры (таковы рельефы собора в Пьяченце, собора в Модене, фигуры мастера Гульельмо с кафедры собора в Пизе — ныне в соборе Кальяри, 1159-62; портал церкви Сант-Андреа в Пистойе мастера Груамонте, 1166; рельефы Бидуино для Сан-Кашано в Сеттимо, 1180 и Сан-Сальваторо в Лукке). Особенно выделяется в этом течении, склонном к уступкам линейной закруглённости и мягкости светотеневой характеристики, Бонанно Пизано. Вероятно, он сформировался в Лукке, в кругу Бидуино. Он руководил как архитектор строительством кампаниллы Пизанского собора, а как скульптор — сделал «Царские ворота» собора (утрачены). Сохранились его врата собора в Монреале (1186 год) и врата Сан-Раньери в правом крыле трансепта Пизанского собора. Бонанно будто пытается сохранить в бронзе свежесть и импровизацию модели из воска, не заботится об изображении пространства, сосредотачивается на персонажах. Повествование выглядит наивным и примитивным. Южная Италия в скульптуре выделяется более сильным тяготением к Византии. Для автора бронзовых врат собора в Беневенто (1-я пол. XIII в.) металлический лист — по-прежнему плоскость фона, на котором парят фигуры. Почти классический характер сохраняет моделировка других скульптур Кампании (скульптурные украшения кафедры, амвонов, подсвечника для пасхальной свечи из Салернского собора, 1180). Мастер Баризано да Трани работает в бронзе (бронзовые врата соборов в Равелло, 1179; Трани, Монреале) и как живописец-миниатюрист[2].

В период готики начинается теоретизация техники искусства. Византийская догматическая культура стала прошлым, которое нуждается в отрицании. Бенедетто Антелами построил баптистерий в Парме и церковь Сант-Андреа в Верчелли; он является скульптором, имя которого открывает историю изобразительного искусства в XIII веке. В 1178 году он делает рельеф «Снятие с креста» для хора в Пармском соборе. В рельефе он придаёт фигурам динамику и применяет византийскую технику насечки для новой цели — придания объёмности. Масса перетекает, фигуры напряжены, движение ритмично. В его же «Мученичестве св. Андрея» в Верчелли еще дальше идет процесс освобождения от иератического предстояния, характерного для Византии. Фигуры изолированы, каждая имеет собственный жест. Его последователем был анонимный автор серии рельефов аллегорий месяцев для портала Феррарского собора. Об этом свидетельствует уравновешенность масс и пустот, равнозначность фигур с пластической точки зрения. Разграничительная линия определяет их динамику. Деревянное «Снятие с креста» из Вольтерры выполнено под влиянием Антелами[3]. Пизанская школа скульптуры — первая крупная школа скульптуры в Италии. Пиза являлась центром классической культуры и поддерживала связи с Востоком. Здесь скульптура уже не дополнение к архитектуре, а самостоятельная дисциплина, репутацию которой подкрепляет античность. Сложившийся мастер — аноним, выполнивший в начале 13 века аллегорию месяцев и фигуры апостолов, а также эпизоды из жизни Иоанна Крестителя на портале пизанского баптистерия. Здесь традиционная иконография и тонкая отделка (идущие от Византии) сочетаются с почти подлинным ощущением важности размещения фигур в пространстве, зрелой упорядоченностью композиции. Этот скульптор, судя по Вазари, учитель Никколо Пизано, видимо, хорошо ощущает, как византийская манера уходит корнями в античность, и это помогает ему преодолеть кажущееся противоречие. В такой среде, полной гуманистических устремлений, видимо, сформировался Никколо Пизано[3].

Первое произведение Никколо Пизано — «Снятие с креста» (ок. 1259) в одном из люнетов собора в Лукке. Рельеф полон экзальтированного драматизма, фигуры стеснены и изображены в неудобных позах. Никколо, очевидно, стремился к возврату к античности, что было характерно для придворных кругов Фридриха II. Античность и современность сливаются в его работах в единый поток осознания истории. Он подлинно синтезирует элементы культур и обращает пристальное внимание на композиционные приемы античных саркофагов[3].

Первое произведение его пизанского периода — кафедра баптистерия (1260). Это трибуна на стройных колоннах с трехлепестковыми арками. Скульптуры расположены в три яруса: львы и согбенные фигуры — пьедесталы колонн; пророки и евангелисты — продолжения капителей; рельефы с евангельскими сюжетами — на парапете. В творчестве Никколо сходятся пути классики и готики, он сосредотачивается на драматизме историй, отходит от бессвязного повествования и нагромождения событий, выделяя ключевые моменты. Он создаёт внутреннюю структуру пластической формы, наделяет некоторые лица напряженной выразительностью римского скульптурного портрета[3]. Сын Никколо — Джованни Пизано вместе с учеником Арнольфо ди Камбио создали кафедру для Сиенского собора (1266—1268). В ней развивается тематика и пластические находки первой. Она уже не шестиугольная, а восьмиугольная — это более динамично; исторические изображения еще более многочисленны, количество фигур увеличивается, массы увлекаются нарастающим ритмом взволнованной жестикуляции, прерывистые линии подчёркивают напряженность движения, акцентируют выразительность лиц. Готический компонент здесь сильнее, чувствуется и переработка романских источников. Фонтана Маджоре в Перудже (1278) состоит из 2-х многогранных чаш с декоративными панелями на аллегорические сюжеты и фигурами пророков и святых. Сюжеты панелей восходят к античным мотивам[3].

Арнольфо ди Камбио, ученик Никколо Пизано, работает главным образом в Риме. Он сыграл решающую роль в истории итальянской пластики, распространив почти по всей Италии классическую тематику пизанской школы, пробудив подспудные стремления к античности в Риме и Кампании и придав художественной культуре гуманистическое направление. Памятники конкретным личностям у него — уже освящение его жизни историей, прославление деятеля — что заметно в надгробиях его работы. Его скульптура устанавливается в интерьере с учетом окружающего пространства — она выступает как точно рассчитанный объём для организации идеального пространства. Человеческая фигура вновь становится «мерилом всех вещей». В Риме он выполнил гробницу кардинала Аннибальди в Сан-Джованни ин Латерано (1276), сделал статую Карла Анжуйского, гробницу кардинала де Брея, гробницу папы Бонифация VIII и бронзовую статую св. Петра, скульптуры для флорентийского собора[3].

Джованни Пизано сделал декор фасада Сиенского собора. Позы и моделировка форм его фигур служат усилению освещённости и проникновению лучей в глубину. Свет изгоняет все инертное. Из «системы Никколо Пизано» он берет и усиливает современный ему готический компонент, а Арнольфо ди Камбио — классический. Нарастает воздействие французского искусства с повышенным драматизмом и экзальтированностью[3]. В кафедре церкви Сан-Андреа в Пистойе (1301) схема доводится до крайнего динамизма. Эпизоды построены на пересечении направленного движения. Композиция выглядит слаженной и прекрасно организованной, причем ритмика органично вытекает изнутри. Джованни привержен к всеохватывающему движению, которое распространяется волнообразными импульсами. В его «Мадонне с младенцем» из музея Пизанского собора он прочерчивает силуэт силовыми линиями. Кафедра Пизанского собора представляет собой с архитектурной, пластической и программной точки зрения сложное целое. Многоугольная кафедра почти достигла формы круга, рельефы изогнуты как сегменты. Фигуры пророков играют роль световых разграничителей. Свет дробный, то есть земной, он приходит на смену вселенскому общему свету. Внимание переходит от одной детали к другой. Вспомогательные детали рельефа становятся материей, обретшей форму и ставшей светоносной. Отталкиваясь от готики, Джованни добирается до источника классики, натурфилософии эллинизма. Ученик Джованни — Тино да Камаино, смягчая светотеневые эффекты, стремится более тонкой моделировкой добиться большей живописности. Он распространяет тосканскую манеру по всей Италии, включая Неаполь. Джованни ди Бальдуччо работал в Ломбардии, основав там первый центр тосканского изобразительного искусства. Горо ди Грегорио работал в Мессине (Сицилия)[3].

Флорентиец Андреа ди Понтадера создал бронзовые врата баптистерия (1336) и рельефов для кампанилы Джотто. Художник выделяет самое главное, отбрасывая ненужные детали, вписывает событие в ограниченное пространство рельефа, придает действию законченность и ритмичность. Гладкий фон способствует благоприятной освещённости. Его сын Нино Пизано, более ограниченный, стремится к декоративной изысканности и тонкой пластической лепке фигур, светотеневой моделировке, подобной изяществу французской готики[3].

Не сохранилось имя мастера, создавшего конную статую Кангранде делла Скала, но он очевидно связан с пизанской культурой. Запоздалая готика «интернационального» характера представлена творчеством братьев Пьер Паоло — автора узорчатого балкона Дворца Дожей и алтаря церкви Сан-Франческо в Болонье и Якобелло далле Мазенье.[3]

Кватроченто

XV век был периодом глобального изменения в искусстве. Художники стараются возродить традиции прошлого, основы их программы — открытая перспектива и законы пропорций. Античность воспринимается не как набор образцов для подражания, а как историческое осознание прошлого и его неизбежной связи с настоящим. Ренессансный человек желал отринуть наслоившиеся традиции (готические, византийские) и вернуться к древнеримской доблести, древнему классическому источнику[4].

Впрочем, по-иному подходят к проблеме монумента. Для римлян монумент своей внушительностью и незыблемостью воплощает неизменность определённых институтов, силу и крепость государства. Скульпторы нового времени ставили перед собой задачу показать, что величие христианского памятника не может состоять в мощи, выставляемой напоказ силе, гнетущей тяжести массы. Идея выражается духовным и нравственным ценностям через совершенство пропорций, геометричность форм и белизну мрамора. Леон Баттиста Альберти называет заключительный трактат своей трилогии De Statua и подводит теоретическое основание под гуманистическую тенденцию, которая в первые десятилетия XV века привела к бурному расцвету статуарной пластики. Позднее определится образец для подражания — статуя Марка Аврелия — она интерпретируется в памятниках кондотьера Гаттамелаты (Донателло) и кондотьера Коллеоне (Вероккьо). Статуя стала гуманистической темой[4].

Художественное обновление рождается как полемика с поздней готикой и зарождается во Флоренции. Новые черты мировоззрения: специфический углубленный поиск, умозрительное построение, структурное единство, единый творческий метод, основанный на рисунке, интерес к глубинам рисунка. Личность художника приобретает невиданный дотоле вес и значение[4].

Конкурс 1401 года

Важная дата в развитии скульптуры: во Флоренции объявлен конкурс на изготовление 2-х (северных) ворот баптистерия. (1-е были изготовлены в 1336 году Андреа Пизано). Помимо прославленного к тому времени Якопо делла Кверча в конкурсе приняли участие два молодых ваятеля — Лоренцо Гиберти и Филиппо Брунеллески. Конкурсный сюжет — «Жертвоприношение Авраама» на рельефе в форме квадрифолии, аналогичной воротам XIV века[5].

Оба молодых скульптора выступали за возрождение античности, оба — сторонники гуманистической культуры и присущего ей историзма. Однако их работы расходятся:

  • Гиберти: изображает все детали легенды, всех действующих лиц. Классическим образцом ему служит «Жертвоприношение Ифигении», и аллегорическое истолкование исторического факта — отказ от родительской любви ради повиновения высшему долгу. Он представляет не драму, а древний обряд. Фигуры задрапированы, алтарь украшен классическим рельефом. Отстранённость по времени снижает в глазах зрителя накал страстей. Исаак идеально сложен, жесты Авраама изящны. История развивается медленно, так как глазу есть на чём задержаться. Есть ритмическая пауза, образованная диагональной скалой; она же служит отражателем света, освещающим обе части. Эта линия согласует друг с другом две орбиты, по которым развивается движение — дугу тела Авраама и дугу шеи осла. Динамические ритмы находят отражение в сложном рисунке обрамления: движение не сосредотачивается в одном действии, а рассеивается по всему освещённому полю рельефа[5].
  • Брунеллески: та же история по времени длится гораздо меньше. Движения фигур синхронны и даны в едином порыве, устремлены к сильно выделенной фигуре Исаака. Происходит столкновение противоположных сил — тело Авраама устремлено вперед и подталкивает руку с ножом, другая рука задирает шею сына. Тело Исаака поддаётся контролю отца, но всё же чувствуется стремление оказать сопротивление. Ангел падает с небес камнем, стремительно. Столкновение трёх противоположных сил сталкивается в переплетении рук и голов в вершине треугольника, который разрушает повторы квадрифолия. Драма начинается с нуля и сразу достигает апогея[5].

Гиберти описывает пространство в виде чередующихся эпизодов и плоскосей, Брунеллески его строит, исходя из синхронности происходящего, динамического равновесия сталкивающихся сил. Гиберти более естественнен, стремясь соединить пейзаж с фигурами, отмечая скалу и кроны, направляя свет вдоль поверхности. Брунеллески не замечает пейзажа. Гиберти глубже постигает античность, воспроизводя типичные одеяния, включая в изображение классические мотивы и поэтические интонации эллинизма. Брунеллески всего лишь цитирует в изображении одного из слуг Мальчика, вытаскивающего занозу из ноги. Гиберти убирает из рельефа все «жеманство», ненужные детали, однако у него есть пережитки позднеготической эстетики — волнообразность изгибов, рассеянная освещённость, декоративность композиции, подчиняющаяся кривизне обрамления. Брунеллески ориентируется непосредственно на Джованни Пизано. Он более революционен, устраняя естественное пространство и беря за основу пустоту, перспективные законы он выделит позже[5].

Победу во флорентийском конкурсе одержал Лоренцо Гиберти.

1420-е

Затем Гиберти по-новому решает тему статуи. Он делает статую Иоанна Крестителя для церкви Орсанмикеле (закончена в 1414). Искания скульптора созвучны с идеями литераторов того времени — возрождение античности, но не вопреки, а с помощью христианской духовности. Мастер пытается возродить забытую (или пришедшую в упадок) технику отливки больших бронзовых фигур с круговым обзором. Благородство движений и жестов пророка напоминает древнего оратора, но с духовным напряжением христианина. Энергичные складки придают фигуре вращательное движение, способствующее ритмическому перетеканию света. Человеческое достоинство передано в духе гуманизма, движение выплёскивается в пространстве и устремляется к свету. Гиберти ещё не отказывается от традиционных форм (в духе готики), но придает им новое звучание и трактовку[5].

Нанни ди Банко в своем творчестве подходит к статуарной пластике с другим звучанием гуманистического подхода. Он был сильнее увлечён классикой. К периоду его увлечения классическими формами относится «Четыре святых» из Орсанмикеле. Для скульптора здесь главное не техника, а художественная выразительность, хотя мраморные складки по своей глубине и проработанности люминисцентностью приближаются к бронзе. Одежда имеет внушительный, монументальный характер. Голова и волосы проработаны активней. Готическое спиралеобразное построение фигуры несколько сглажено, но еще окончательно не исчезло. Нанни ди Банко не ищет, подобно Гиберти, компромисса между античной монументальностью и современным интересом к душевным переживаниям человека, а просто выражает современное содержание «на строгой и безупречной латыни»[5].

Донателло

Донателло также обращается к круглой статуе, становясь крупнейшим ваятелем кватроченто. «Иоанн Евангелист» (закончен в 1415 г., музей Флорентийского собора) выдвигает на первые план не технические и стилистические проблемы, а задачи структуры пластической формы. Его работа похожа на Нанни ди Банко, который работал рядом, но ось фигуры направлена строго по вертикали, формы пластически развиваются. Линии дугообразны, полны внутренней силы. Линейных ритмов ещё нет, которые бы позволили статуе слиться с окружающей средой. Классических реминисценций (Гиберти) или латинских заимствований (Нанни ди Банко) здесь нет — ощущается сочный народный язык. Новизна — в излучении нравственной силы, которая передаётся через прочность посадки головы, сдержанность жеста, мгновенное воздействии на зрителя, господство фигуры над пространством[5].

Для Донателло классическая культура — не обретённое благо, утраченная находка, а неотъемлемое достояние флорентийского народа. Он был другом и сподвижником Брунеллески, но если тот представлял интеллектуальную и идеализирующую тенденцию, то Донателло являл драматическую и реалистическую. Известен их спор о «Распятии»: работа Донателло для Санта-Кроче во Флоренции показалась другу слишком грубой, и он сделал своё для Санта-Мария Новелла, с совершенными пропорциями божественной красоты[6].

Мраморный «Давид» (1409) сделан им сразу же после украшения готического портала «Порта делла Мандорла» флорентийского собора (вместе с Нанни ди Банко). Его фигура построена еще по готической схеме — вытянутая вперед нога напряжена, другая нога является осью вращения, в линиях обеих рук неожиданный порыв движения, голова наклонена влево в живом повороте. Но эта схема выхолощена и сведена к силовым линиям, ацентированным и противопоставленным друг другу, в беспокойной гармонии, очень далекой от ритма готики[6]. Статуи 1411-36 гг., сделанные Донателло для Флорентийского собора, Орсанмикеле и кампанилы, показывают, как меняется его представление об «историческом персонаже». Если Нанни ди Банко наделял своих «Четырёх святых» чертами античного портрета, изучаемого в оригиналах, то Донателло, хоть и стремясь к воссозданию пластического благородства антики, не успокаивался, пока идеальная классическая модель не совпадала с чертами его реальных современников. Он одевает горожан в старинные одеяния, находя в их облике, поступках и нравственности добродетели древних. Их жесты сдержанно вежливы, складки одежд спадают по-античному, зрелый опыт запечатлён в мудрых и задумчивых лицах. Задачей Донателло было остановить стремительность ритма готического света, который делал её ирреально «вращающейся», желая зафиксировать светом дошедший из античности образ. Драпировки его физически ощутимы, направления энергичные и уверенно намеченные, движение должно быть определённым, а не расплывчатым в окружающем пространстве. Сравнение «Святого Георгия» (1420) с «Давидом» (1409) показывает прогресс: ноги расставлены в виде циркуля и несут вес туловища, а не просто играют роль опоры, руки подчёркивают прямую посадку и легкий поворот торса, а не являются дугообразными линиями. Крест на щите определяет оси. Свет лепит объем, а не стекает вниз по наклонным плоскостям, как раньше[6]. Работает Донателло и в рельефе, воодушевившись идеями Брунеллески насчет перспективы. Он не согласен с решением Гиберти (высокие части улавливают свет и он умелой лепкой объёмов направляется в глубину, образовывая «золотой фон»). По мнению Донателло, надо воспроизводить сечение «визуальной пирамиды» — плоскость. Его рельефы отличаются малой глубиной, но пространство при этом там глубже, чем у Гиберти. Его первый «сплющенный» рельеф — «Святой Георгий, убивающий дракона» (ок. 1420) для цоколя ниши статуи. Массы сплющены и раздавлены, ограничены контуром, создаётся перспектива. «Святой Людовик Тулузский» (1423): пластический объем воспринимается как высокий рельеф, насыщенный светом и тенью. Здесь нет пластической структуры или движения тела — только набухшая масса одежды с широкими складками[6]. «Пир Ирода», рельеф для купели баптистерия в Сиене, построен на точном соблюдении перспективы. Однако математики не чувствуется — есть взволнованный драматизм и световая насыщенность. Драматизм мира (человек и природа), постоянное стремление к расширению границ реальности и составляют для Донателло суть христианства и истории. «Вознесение Марии» (ок. 1427, Сант-Анджело а Нило в Неаполе) — очень низкий рельеф, с целым вихрем линий, едва прочерченных по мрамору. Отражённый свет дает толчок всему движению. Тема развита в духе классических псалмов готических икон и аллегорий[6]. Второй раз Донателло обращается к теме Давида около 1430 года. Образ другой — не решительный и самоуверенный герой, а задумчивый юноша. Тело слегка отклонено от центральной оси, центр тяжести смещён. Диагональ меча подчёркивает неустойчивую динамику фигуры. Внешне статуя — уступка классическому изяществу Гиберти, но на самом деле — свидетельство отхода от исторической конкретности ради меланхолической образности легенды. В 1432 году в Риме скульптор приходит к восприятию античности, отличному от строгого флорентийского. Это уже не умозрительная история, а пережитая, последовательная смена эпох. Донателло интересно все, что отличается от стереотипа олимпийского спокойствия античности, его интересуют душевные потрясения, волнения, даже полуварварские позднеантичные образцы. «Благовещение» (ок. 1435, Санта-Кроче) — использован весь репертуар античных орнаментов, при этом автору нравится недосказанность, загадочность изображённого.

Также причудлива и фантастична концепция кантория — певческой трибуны Флорентийского собора (1433—1439). Тут практически дионисийство — путти в вакхической пляске, золотая мозаика, неровная поверхность, гирлянды, и другие «античные» фантазии. Врата с изображением апостолов и мучеников «Порта дельи апостоли» из Старой сакристии Сан-Лоренцо (ок. 1440-3) говорят о том, что Донателло начал вдохновляться позднеантичной живописью. В композициях исчезают архитектурные и пейзажные фоны, фигуры выделяются на полированном заднике своей шероховатостью, все внимание направлено на световые эффекты. В 1445-50 гг. Донателло делает большой алтарь для церкви Сант-Антонио в Падуе с 7 статуями и множеством рельефов (разобран). Статуя Мадонны уникальна по иконографии. Складки одежды отличаются нервозностью, и вообще вся статуя передаёт таинство с реминисценциями античных натуралистичных мифов. Один из наиболее трагических рельефов Донателло оттуда — «Положение во гроб» из серого камня со вставками цветного мрамора, полудрагоценных камней и мозаики. Фигуры не сдерживаются рамой, жестикуляция нарастает. Художник подчеркивает «античный мотив» гробницы, чтобы придать изображению трагизм. Этот рельеф — вершина «экспрессионизма» мастера. Своими руками Донателло разрушает гуманистический идеал личности, для утверждения которого столько сделал. Здесь начинается кризис гуманизма[6].

Но именно тогда, когда он входит во вкус «антиклассической» античности, Донателло выполняет самую классическую из своих скульптур — статую Гаттамелаты (окончена в 1453). Высокий постамент имитирует гробницу, форма навеяна статуей Марка Аврелия и эллинистической квадригой Святого Марка. Наглядностью деталей художник подчеркивает истинность, конкретность образа. Однако Гаттамелата — это мимолетная, немонументальная античность, вся в плавном движении. Это реальный образ, живущий во времени и пространстве. Лицо его реалистично. В последний период творчества Донателло чувствует кризис гуманизма. Так, его «Юдифь» говорит о тщетности героических усилий, а «Мария Магдалина» олицетворяет скорбь и саморазрушение[6].

Другие тенденции Тосканы

В 15 веке вся художественная среда Тосканы поднимается, чтобы помешать приходу северной, ломбардской моды — «интернациональной» готики. Якопо делла Кверча — сиенский скульптор, решительно выступивший против каллиграфичности Симоне Мартини. Он обращается к суровой пластике Джованни Пизано и гуманизму Амброджо Лоренцетти. Он часто работает вне Сиены (Лукка, Флоренция, Феррара, Болонья). Его пластика созвучна бургундской, в частности, Клаусу Слютеру. Гробница Иларии дель Каррето (ок. 1406, собор Лукки) по форме опирается на французскую типологию, но с классическими реминисценциями (путти, гирлянды). Тело моделируется реальным, выделяет устойчивое ядро, концентрирующее свет, который растекается по всей фигуре. Фонте Гайя (1409-19, Пьяцца дель Кампо, Сиена) построен по тому же принципу. Дальше он продвигается в библейских рельефах главного портала собора Сан-Петронио в Болонье (1425). Здесь очевидно знакомство с гуманистическими идеями фресок Мазаччо. Автор отходит от концепции Гиберти. Фигуры занимают почти все поле рельефа, что придает значительность их объемам. Контуры четко обрисованы широкими плавными линиями. Однако рельеф носит смягчённый характер, сводится к плавному переходу от невысокого рельефа к неглубоким впадинам, поэтому свет плавно рассеивается. Доминирующая идея — мысль Петрарки о возможности примирить античную мудрость с христианской духовностью[6].

Уже упоминавшийся Нанни ди Банко — в 1410-15 гг. наиболее последовательный и плодовитый сторонник возрождения античности. Его «Четыре святых» — для той эпохи лучший образец гуманистического искусства, вдохновленного античностью. Его основная проблема — художественный язык. Его скульптуры для Порта делла Мандорла (флорентийский собор) соответствуют готическому стилю, в котором врата и были задуманы в XIV веке Джованни д’Амброджо. Это своего рода «вульгарная латынь», на которую он переводит строгую латынь своих антикизирующих произведений[6].

Лоренцо Гиберти

Один из выдающихся мастеров своего времени, хотя его программа более реформаторского характера, чем революционного. Он был скульптор, ювелир, архитектор, писатель и первый историк искусств (как автор 3-х томных «Комментариев»). В теоретическом плане без насилия над своим кредо он принимает новые положения (например, перспективу) как шаг в развитии. В историческом плане он признает величие древних. Наиболее значительные этапы его эволюции — двое бронзовых дверей для флорентийского баптистерия. Первые двери (закончены в 1424) были связаны с конкурсом 1401 и предназначались для восточного фасада. Вторые он изготовил в 1425—1452 гг. для северного фасада, и эти «Райские врата» были настолько прекрасны, что их поместили на более главном, восточном фасаде, а предыдущие поместили на северный[6]. В первых воротах он сохраняет тему квадрифолей, придерживаясь схемы Андреа Пизано, а во вторых изображено всего 10 эпизодов в прямоугольном обрамлении. В первом варианте дверь — декоративное дополнение к зданию, во втором служебная функция отходит на второй план, и дверь является совокупностью исторических изображений. Рельефы первых дверей — сцены выполнены с учетом сложной конфигурации рам. Внутри светового поля сцены создают сгусток интенсивного света, что обеспечивает идеальные условия для композиции и пластического развития сцены, гармонического распространения света. Над вторыми дверьми Гиберти начал работать, основываясь на сюжетах гуманиста Леонардо Бруни, и лишь в ходе работы сократил программу и изменил форму панно. Квадратная форма разрушает плоскость двери, делает рельеф «окном» во внешний мир[6].

Тосканская скульптура

Рядом с великими Гиберти и Донателло в жанре скульптуры работает Лука делла Роббиа — менее индивидуальный и блестящий. Однако он значителен своей гармоничностью, широким проникновением во все сферы художественной жизни. Делла Роббиа стал родоначальником техники, которая получила всеобщее признание и будет использоваться до позднего чинквеченто — глазурированной полихромной керамики майолики. В начале 1440-х назрела необходимость по-новому подойти к соотношению между архитектурой, скульптурой и живописью. Донателло в это время вводит в скульптуру ярко окрашенные элементы (позолоту, цветной мрамор, мозаику, терракоту), Паоло Уччелло живописью изображает статую, Брунеллески дополняет архитектуру красочными элементами. Глазурированная терракота соединяет пластику и живопись, ставя их на службу архитектуре — удобно для синтеза трёх искусств. Кроме того, это становится ремеслом и эти вещи можно тиражировать. Вкус к изделиям декоративного и одновременно культового характера распространяется среди средних слоев населения[7]. Лука делла Роббиа ориентировался на антикизацию Нанни ди Банко, выразительный ритм и мягкую светотеневую лепку Лоренцо Гиберти. 6-угольные рельефы для кампанилы Флорентийского собора (1437-39) имеют готические реминисценции, но это может быть вызвано тем, что серию начал Андреа Пизано. В певческой кафедре Санта-Мария дель Фьоре от готического натурализма почти не остается следа. При ограниченной высоте рельефа автор создает перспективную глубину, использует подмеченные в жизни детали (раздутые щеки трубачей и проч.). Натурализм используется для иллюзорности. Чем ближе фигура, тем ощутимее игра светотени. Так скульптор решает проблему рельефа, восстанавливая идеальную целостность и статуарность формы[7].

Микелоццо в своих работах выступает как сторонник несколько тяжеловесного, натуралистического стиля классических надгробий. В надгробии Арагацци из собора Монтепульчано он создает программное неоклассическое произведение. Микелоццо рассматривает рельеф как размещение статуарных форм в пространстве, ограниченном двумя параллельными планами[7]. Агостино ди Дуччо — сторонник классического стиля, на первом этапе следовавший за античностью почти буквально. В рельефах ковчега Сан-Джиминьяно в моденском соборе (1422) он отказывается от мемориально-ретроспективного стиля Микелоццо, делает фон более глубоким, создаёт архитектурные кулисы, даёт несколько параллельных пространственных планов. В Риме он украшает боковые капеллы Темпьо Малатестиано — уже как сложившийся мастер с линейно-ритмичной манерой. В Перудже он делает фасад церкви Сан-Бернардино (1457)[7].

Дезидерио да Сеттиньяно в надгробии Марсупини иначе подходит к проблеме гробницы, решая её не в пользу архитектуры. Саркофаг утратил четкий геометрический объем, теперь он словно ларец с изогнутыми боками. Автор ломает традиционную архитектурную структуру, вероятно, чтобы добиться светотеневой моделировки[7]. Мино да Фьезоле более настойчиво ищет определённые формы и поэтому создает хорошие портреты. Его портретные бюсты отличаются острой характерностью. Он создаёт типологию портретного бюста, причём отталкиваясь скорее от рельефа, чем от статуарной пластики, поскольку в его рабоатх нет ничего героического и монументального[7].

Пизанелло

Пизанелло был выразителем уходящих в прошлое идеалов рыцарской жизни. Он был прекрасным рисовальщиком и сочетал в своих работах сказочную фантазию и наблюдательность, стилизованную декоративность и натурализм деталей, став последним художником готики и первым Ренессанса. Если в живописи он ещё переходный мастер, то в медалях 1440-х годов — уже бесспорный портретист Возрождения. В Риме он познакомился с памятниками античности и увидел портреты Джентиле и Мазолино. В Верону он вернулся в 1433 году уже зрелым мастером с реалистичным пониманием портрета. Одно время считалось, что это парные портреты Лионелло и его жены Маргариты Гонзага, но они не совпадают по размеру и обрезу[8].

Будучи в Риме Пизанелло много зарисовывал антики. Сохранилась большая группа рисунков круга обоих художников, где классические мотивы римских саркофагов трактованы ещё с заметной готической стилизацией; интерес к ним был унаследован от поверхностного «классицизма», который бытовал среди художников позднего треченто и простодушного любопытства ломбардских готических рисовальщиков-собирателей. Но более поздние рисунки Пизанелло более глубоки, этому способствовало его непосредственное знакомство с идеями ренессансных гуманистов. В Ферраре он сблизился с Гуарино да Верона, которому подарил «Святого Иеронима», а тот в ответ посвятил ему восторженную латинскую поэму. Наверняка он также встречался и с Леоном Баттиста Альберти и должен был знать его медальерный профильный автопортрет. Таким образом, контакты с гуманистами прямо сказались в медальерном искусстве Пизанелло[8].

Этот новый антикизирующий идеал ляжет в основу всего медальерного стиля Пизанелло 1440-х годов. С того момента, как в 1438 году он отлил свою первую медаль (в честь императора Иоанна VIII Палеолога), пути развития живописного и медальерного портрета в его творчестве тесно переплетаются. Его медаль Джанфранческо I Гонзага (1439) по стилю ещё близка его живописи, но в последующих медалях (Никколо Пиччинино, Филиппо Мария Висконти, Франческа Сфорца; 1441—42) намечается переход к новому пониманию портретного образа[8].

Этот тип, который закреплён в живописном портрете, прямо повторён мастером в свадебной медали Лионелло д’Эсте (1444), затем развиваясь в медалях Сиджизмондо Малатеста (1445), Доменико Новелло Малатеста (1445), Лодовико Гонзага (1447). А портрет Чечилии Гонзага (1447), наоборот, обнаруживает связь с менее классической традицией женских портретов Пизанелло. С профилем Чечилии Гонзага перекликается образ дамы с одной из незаконченных фресок Палаццо Дукале. Выработке единого портретного стиля Пизанелло 1440-х годов способствовало то, что медальерные и живописные портреты он делал по одним и тем же рабочим зарисовкам с натуры. Причём маленькие медальерные портреты легко воспроизводились в крупных рисунках[8].

Несомненно, Пизанелло писал и другие живописные портреты, но ни одни из них не сохранился. Но его галерея медалей включает изображения Витторино да Фельтре (ок. 1446) и Пьер Кандидо Дечембрио (1447—8) — не только государей, но и гуманистов. В них сочетается индивидуализация портретной характеристики с растущей героической «антикизацией» образа, которая достигает кульминации в трёх медалях Альфонсо V Арагонского (1449). Эволюция живописных портретов, вероятно, шла сходным образом. Идейная и художественная специфика позднего портрета Пизанелло, по мнению Гращенкова, особенно непосредственно отразилась в его последней работе — портрете Иниго д’Авалоса (1449). В отличие от большинства других его медалей, где профиль располагался в центре диска, оставляя место для надписей, тут портрет плотно вписан в поле. Портретное изображение тут вдвое превышает привычный масштаб — это уже барельефный портрет, который в уменьшенном виде повторяет особенности станковой композиции. В обобщённом рисунке чеканного профиля соединяется эстетика портрета, выработанная в республиканской Флоренции, с гуманизированной эстетикой придворного портрета. Герб и эмблемы модели убраны на реверс[8].

Его живописные и медальерные портреты сыграли исключительно важную роль в развитии портретного искусства XV века, можно даже говорить о «пизанелловской» традиции профильного портрета того времени. Она видна у североитальянцев (ранний Мантенья, Козимо Тура, Бальдассаре д’Эсте, Бонифачо Бембо). Она прослеживается фактически до конца XV века в архаизирующих формах профильного портрета Северной Италии, а через Якопо Беллини переходит в творчество Джентиле Беллини[8].

Список скульпторов

кватроченто:

Источники

  • Дж. К. Арган. История итальянского искусства. М., 2000

Напишите отзыв о статье "Скульптура Ренессанса"

Примечания

  1. Дж. К. Арган. Там же. С. 104
  2. 1 2 Дж. К. Арган. Там же. С. 123—126
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Дж. К. Арган. Там же. С. 143—151
  4. 1 2 3 Дж. К. Арган. Там же. С. 200
  5. 1 2 3 4 5 6 7 Дж. К. Арган. Там же. С. 204—207
  6. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 Дж. К. Арган. Там же. С. 217—228
  7. 1 2 3 4 5 6 Дж. К. Арган. Там же. С. 238—241
  8. 1 2 3 4 5 6 Гращенков В. Н. Портрет в итальянской живописи Раннего Возрождения. М., 1996. С. 209

Отрывок, характеризующий Скульптура Ренессанса

Петя посидел несколько времени в избе, радостно вспоминая подробности своей поездки и живо представляя себе то, что будет завтра. Потом, заметив, что Денисов заснул, он встал и пошел на двор.
На дворе еще было совсем темно. Дождик прошел, но капли еще падали с деревьев. Вблизи от караулки виднелись черные фигуры казачьих шалашей и связанных вместе лошадей. За избушкой чернелись две фуры, у которых стояли лошади, и в овраге краснелся догоравший огонь. Казаки и гусары не все спали: кое где слышались, вместе с звуком падающих капель и близкого звука жевания лошадей, негромкие, как бы шепчущиеся голоса.
Петя вышел из сеней, огляделся в темноте и подошел к фурам. Под фурами храпел кто то, и вокруг них стояли, жуя овес, оседланные лошади. В темноте Петя узнал свою лошадь, которую он называл Карабахом, хотя она была малороссийская лошадь, и подошел к ней.
– Ну, Карабах, завтра послужим, – сказал он, нюхая ее ноздри и целуя ее.
– Что, барин, не спите? – сказал казак, сидевший под фурой.
– Нет; а… Лихачев, кажется, тебя звать? Ведь я сейчас только приехал. Мы ездили к французам. – И Петя подробно рассказал казаку не только свою поездку, но и то, почему он ездил и почему он считает, что лучше рисковать своей жизнью, чем делать наобум Лазаря.
– Что же, соснули бы, – сказал казак.
– Нет, я привык, – отвечал Петя. – А что, у вас кремни в пистолетах не обились? Я привез с собою. Не нужно ли? Ты возьми.
Казак высунулся из под фуры, чтобы поближе рассмотреть Петю.
– Оттого, что я привык все делать аккуратно, – сказал Петя. – Иные так, кое как, не приготовятся, потом и жалеют. Я так не люблю.
– Это точно, – сказал казак.
– Да еще вот что, пожалуйста, голубчик, наточи мне саблю; затупи… (но Петя боялся солгать) она никогда отточена не была. Можно это сделать?
– Отчего ж, можно.
Лихачев встал, порылся в вьюках, и Петя скоро услыхал воинственный звук стали о брусок. Он влез на фуру и сел на край ее. Казак под фурой точил саблю.
– А что же, спят молодцы? – сказал Петя.
– Кто спит, а кто так вот.
– Ну, а мальчик что?
– Весенний то? Он там, в сенцах, завалился. Со страху спится. Уж рад то был.
Долго после этого Петя молчал, прислушиваясь к звукам. В темноте послышались шаги и показалась черная фигура.
– Что точишь? – спросил человек, подходя к фуре.
– А вот барину наточить саблю.
– Хорошее дело, – сказал человек, который показался Пете гусаром. – У вас, что ли, чашка осталась?
– А вон у колеса.
Гусар взял чашку.
– Небось скоро свет, – проговорил он, зевая, и прошел куда то.
Петя должен бы был знать, что он в лесу, в партии Денисова, в версте от дороги, что он сидит на фуре, отбитой у французов, около которой привязаны лошади, что под ним сидит казак Лихачев и натачивает ему саблю, что большое черное пятно направо – караулка, и красное яркое пятно внизу налево – догоравший костер, что человек, приходивший за чашкой, – гусар, который хотел пить; но он ничего не знал и не хотел знать этого. Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похожего на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть – глаз огромного чудовища. Может быть, он точно сидит теперь на фуре, а очень может быть, что он сидит не на фуре, а на страшно высокой башне, с которой ежели упасть, то лететь бы до земли целый день, целый месяц – все лететь и никогда не долетишь. Может быть, что под фурой сидит просто казак Лихачев, а очень может быть, что это – самый добрый, храбрый, самый чудесный, самый превосходный человек на свете, которого никто не знает. Может быть, это точно проходил гусар за водой и пошел в лощину, а может быть, он только что исчез из виду и совсем исчез, и его не было.
Что бы ни увидал теперь Петя, ничто бы не удивило его. Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно.
Он поглядел на небо. И небо было такое же волшебное, как и земля. На небе расчищало, и над вершинами дерев быстро бежали облака, как будто открывая звезды. Иногда казалось, что на небе расчищало и показывалось черное, чистое небо. Иногда казалось, что эти черные пятна были тучки. Иногда казалось, что небо высоко, высоко поднимается над головой; иногда небо спускалось совсем, так что рукой можно было достать его.
Петя стал закрывать глаза и покачиваться.
Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто то.
– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, не думал о музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы – но лучше и чище, чем скрипки и трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.
«Ах, да, ведь это я во сне, – качнувшись наперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй моя музыка! Ну!..»
Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. «Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу», – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.
«Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!» – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.
С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него.
Петя не знал, как долго это продолжалось: он наслаждался, все время удивлялся своему наслаждению и жалел, что некому сообщить его. Его разбудил ласковый голос Лихачева.
– Готово, ваше благородие, надвое хранцуза распластаете.
Петя очнулся.
– Уж светает, право, светает! – вскрикнул он.
Невидные прежде лошади стали видны до хвостов, и сквозь оголенные ветки виднелся водянистый свет. Петя встряхнулся, вскочил, достал из кармана целковый и дал Лихачеву, махнув, попробовал шашку и положил ее в ножны. Казаки отвязывали лошадей и подтягивали подпруги.
– Вот и командир, – сказал Лихачев. Из караулки вышел Денисов и, окликнув Петю, приказал собираться.


Быстро в полутьме разобрали лошадей, подтянули подпруги и разобрались по командам. Денисов стоял у караулки, отдавая последние приказания. Пехота партии, шлепая сотней ног, прошла вперед по дороге и быстро скрылась между деревьев в предрассветном тумане. Эсаул что то приказывал казакам. Петя держал свою лошадь в поводу, с нетерпением ожидая приказания садиться. Обмытое холодной водой, лицо его, в особенности глаза горели огнем, озноб пробегал по спине, и во всем теле что то быстро и равномерно дрожало.
– Ну, готово у вас все? – сказал Денисов. – Давай лошадей.
Лошадей подали. Денисов рассердился на казака за то, что подпруги были слабы, и, разбранив его, сел. Петя взялся за стремя. Лошадь, по привычке, хотела куснуть его за ногу, но Петя, не чувствуя своей тяжести, быстро вскочил в седло и, оглядываясь на тронувшихся сзади в темноте гусар, подъехал к Денисову.
– Василий Федорович, вы мне поручите что нибудь? Пожалуйста… ради бога… – сказал он. Денисов, казалось, забыл про существование Пети. Он оглянулся на него.
– Об одном тебя пг'ошу, – сказал он строго, – слушаться меня и никуда не соваться.
Во все время переезда Денисов ни слова не говорил больше с Петей и ехал молча. Когда подъехали к опушке леса, в поле заметно уже стало светлеть. Денисов поговорил что то шепотом с эсаулом, и казаки стали проезжать мимо Пети и Денисова. Когда они все проехали, Денисов тронул свою лошадь и поехал под гору. Садясь на зады и скользя, лошади спускались с своими седоками в лощину. Петя ехал рядом с Денисовым. Дрожь во всем его теле все усиливалась. Становилось все светлее и светлее, только туман скрывал отдаленные предметы. Съехав вниз и оглянувшись назад, Денисов кивнул головой казаку, стоявшему подле него.
– Сигнал! – проговорил он.
Казак поднял руку, раздался выстрел. И в то же мгновение послышался топот впереди поскакавших лошадей, крики с разных сторон и еще выстрелы.
В то же мгновение, как раздались первые звуки топота и крика, Петя, ударив свою лошадь и выпустив поводья, не слушая Денисова, кричавшего на него, поскакал вперед. Пете показалось, что вдруг совершенно, как середь дня, ярко рассвело в ту минуту, как послышался выстрел. Он подскакал к мосту. Впереди по дороге скакали казаки. На мосту он столкнулся с отставшим казаком и поскакал дальше. Впереди какие то люди, – должно быть, это были французы, – бежали с правой стороны дороги на левую. Один упал в грязь под ногами Петиной лошади.
У одной избы столпились казаки, что то делая. Из середины толпы послышался страшный крик. Петя подскакал к этой толпе, и первое, что он увидал, было бледное, с трясущейся нижней челюстью лицо француза, державшегося за древко направленной на него пики.
– Ура!.. Ребята… наши… – прокричал Петя и, дав поводья разгорячившейся лошади, поскакал вперед по улице.
Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что то. Молодцеватый, без шапки, с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы. Выстрелы раздавались на дворе того барского дома, на котором он был вчера ночью с Долоховым. Французы засели там за плетнем в густом, заросшем кустами саду и стреляли по казакам, столпившимся у ворот. Подъезжая к воротам, Петя в пороховом дыму увидал Долохова с бледным, зеленоватым лицом, кричавшего что то людям. «В объезд! Пехоту подождать!» – кричал он, в то время как Петя подъехал к нему.
– Подождать?.. Ураааа!.. – закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свето костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову.
Переговоривши с старшим французским офицером, который вышел к нему из за дома с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Долохов слез с лошади и подошел к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.
– Готов, – сказал он, нахмурившись, и пошел в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.
– Убит?! – вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.
– Готов, – повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. – Брать не будем! – крикнул он Денисову.
Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
«Я привык что нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», – вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.
В числе отбитых Денисовым и Долоховым русских пленных был Пьер Безухов.


О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22 го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.
От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.
Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.
Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.
Эти три сборища, шедшие вместе, – кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, – все еще составляли что то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.
В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.
Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, – это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.
В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.
Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.
С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время – это ноги.
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.


22 го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных – от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.
Дождик шел с утра, и казалось, что вот вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.
Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.
От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.
Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:
«Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l'etat de ses troupes dans les differents corps d'annee que j'ai ete a meme d'observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l'esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l'interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu'on rallie l'armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiel de l'artillerie qui n'est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l'on n'y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 November, a 30 verstes de Smolensk».
[Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка.]
Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.
Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour [распорядок дня]; называли друг друга:
«Sire, Mon Cousin, Prince d'Ekmuhl, roi de Naples» [Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский.] и т.д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.


Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.
Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать – это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.
При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, – разъезды кавалерии, – не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.
Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что нибудь выгодное и предпринять что нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу – по пробитому следу.
Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.
Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся нзрыванием никому не мешавших стен Смоленска), – шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.
От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.