Схоластика

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Схола́стика (греч. σχολαστικός «учёный», scholia «школа») — систематическая европейская средневековая философия, сконцентрированная вокруг университетов и представляющая собой синтез христианского (католического) богословия и логики Аристотеля. Схоластика характеризуется соединением теологодогматических предпосылок с рационалистической методикой и интересом к формально-логическим проблемам.

В повседневном общении схоластикой часто называют представления, оторванные от жизни, основывающиеся на отвлечённых рассуждениях, не проверяемых опытом.





Отличительные черты

  • Составление «Сумм» — всеобъемлющих компендиумов по тому или иному вопросу.
  • Доскональное изучение поставленного вопроса со скрупулёзным рассмотрением всех возможных случаев и опровержением неортодоксальных воззрений.
  • Высокая культура цитирования.

Основная проблематика

  • Вера и знание
  • Доказательство бытия Бога
  • Общее и единичное (проблема универсалий)

Этимология

Слово «схоластика» происходит от лат. schola (греч. σχολή) или, ближе, от производного scholasticus «школьный, учебный». Этим именем обычно обозначается философия, преподававшаяся в школах средних веков. Слово scholasticus, употребляемое в качестве существительного, прилагалось сначала к учителям одной или нескольких наук, преподававшихся в основанных Карлом Великим монастырских школах, а также к учителям богословия; впоследствии оно было перенесено на всех, кто занимался науками, особенно философией.

В первый раз выражение «σχολαστικός» встречается, насколько известно[кому?], у Теофраста в его письме своему ученику Фании (Diog. L. V, 2, 37). Слово «схоластика» (а также и «схоластик») не имело первоначально такого укоризненного смысла, с каким оно стало употребляться в новые времена, когда схоластическая или средневековая философия начала подвергаться нападкам со стороны представителей нового умственного движения. Так, например, Цицерона многие римляне называли схоластиком, после того как он стал изучать греческую философию, но этим названием хотели обозначить только теоретика, забывающего важность практики и практического образования. Теперь слово «схоластика» применяется не только к средневековой философии, но и ко всему, что в современном образовании и в учёных рассуждениях хотя бы отчасти напоминает по содержанию и форме схоластицизм — и применяется обычно как отрицательный эпитет.

Общая характеристика

По общему своему характеру схоластика представляет религиозную философию не в смысле свободной спекуляции в области вопросов религиозно-нравственного характера, как это видно в системах последнего периода греческой философии, а в смысле применения философских понятий и приёмов мышления к христиански-церковному вероучению, первый опыт которого представляет предшествовавшая схоластике патристическая философия. Имея в виду путём такого применения сделать доступным разуму содержание веры, схоластика и патристика тем отличались одна от другой, что для последней этим содержанием служило Св. Писание и для догматической формулировки собственно откровенного учения она пользовалась философией — тогда как для схоластики содержание веры заключалось в установленных отцами догматах и философия применялась преимущественно к уяснению, обоснованию и систематизации последних. Абсолютной противоположности, впрочем, между схоластикой и патристикой нет, потому что и в патристическое время, наряду с постепенным формулированием догматов, шло обоснование и приведение их в систему, а с другой стороны, нельзя сказать, чтобы и в период схоластики система догматов представляла собою во всех пунктах законченное целое: в области богословско-философской спекуляции догматическое учение подверглось некоторой дальнейшей разработке.

Отношение между схоластикой и патристической философией точнее можно определить так: первая осуществляет и развивает то, что не достигло ещё осуществления и развития в последней, хотя и находилось в ней в качестве зародыша.

Философствование схоластиков строилось на почве установленного учения церкви и тех учений античной философии, которые сохранились до средних веков. В этом двойном богословско-философском предании высшее место, конечно, принадлежало церковному учению. Немалым уважением пользовалось, однако, и философское предание: от новых, только приступавших к научному просвещению народов естественно было ожидать, что они с детским доверием и почтением примут полученную ими в наследство от древности науку. Являлась задача согласовать оба предания и объединить в нечто целое. При выполнении этой задачи исходили из того принципа, что разум и откровение происходят от одного источника света — от Бога, и что поэтому между теологией и истинной философией противоречия не может быть, а в согласии их учений — доказательство истинности обеих.

В период расцвета схоластических систем философия и теология действительно переходили одна в другую. Однако различие их природы должно было всё-таки проявить себя — и к концу средних веков богословие и философия уже резко обособляются друг от друга.

Средневековая мысль ясно понимала различие этих областей. Философия основывалась на естественно-разумных принципах и доказательствах или, как тогда говорили, на «естественном свете», а теология — на божественном откровении, которое было сверхъестественно. Учениям философским истина присуща, сравнительно с откровением, в незначительной мере; показывая, до каких пределов познания может дойти человек своими естественными силами, философия вместе с тем даёт доказательство того, что она не может удовлетворить стремления нашего разума к созерцанию Бога и вечному блаженству и что здесь необходима помощь сверхъестественного откровения.

Схоластики чтили древних философов, как людей, которые достигли вершины естественного знания, но это не значит, чтобы философы исчерпали всю возможную для человека истину: преимущество теологии перед философией заключается как в том, что она имеет высший принцип познания, так и в том, что она обладает высшими истинами, которых разум не может достигнуть сам собою. Эти откровенные истины у схоластиков собственно и составляли существенное содержание их систем, философия же служила только вспомогательным средством для задач богословия. Поэтому они и говорили, что философия — служанка богословия (лат. ancilla theologiae). В двояком отношении она была такою служанкою: во-первых, она давала теологии научную форму; во-вторых, из неё теология извлекала те истины разума, на основе которых она могла возвыситься до спекулятивного разумения христианских тайн, насколько оно вообще доступно человеческому духу. В начале схоластического периода философская мысль ещё не стоит в рабском подчинении церковному учению. Так, Эриугена хотя и утверждает, что все наши исследования должны начинаться с веры в откровенную истину, при толковании которой мы должны всецело подчинить себя руководству отцов, — однако истинную религию он не согласен понимать просто в виде санкционированного авторитетом учения и в случае коллизии между авторитетом и разумом отдаёт предпочтение последнему; противники упрекали его в неуважении к церковному авторитету. И после Эриугены согласие разума с учением церкви было достигнуто лишь постепенно. С половины XIII века это согласие является твёрдо обоснованным, с тем, однако, ограничением, что специфически христианские догматы (троичность, воплощение и др.) изъяты из области доказуемого разумом. Постепенно (в основном — ко времени возобновления номинализма в XIV веке) круг теологических положений, доказуемых разумом, все более сужается, пока наконец место схоластического предположения сообразности церковного учения с разумом заступает полное отделение школьной философии (аристотелевской) от христианской веры.

Взгляд на философию как на служанку богословия хотя и не проводился строго всеми схоластиками, однако выражал, можно сказать, господствующую тенденцию времени. Тон и направление всей духовной жизни в средние века давала церковь. Естественно, что и философия в это время принимает теологическое направление и судьба её связывается с судьбою иерархии: с возвышением последней и она достигает высшего расцвета, с падением её — падает. Отсюда историки выводят и некоторые другие черты схоластической философии.

Учреждения практического характера должны представлять собою строго организованную систему: это — одно из условий их процветания. Поэтому и католическая иерархия в период своего постепенного возвышения была озабочена собранием в систему канонических правил, которые должны лежать в основе её строя. Такое систематизаторское стремление отражается и на философии средних веков, которая тоже стремится к системе и на место опытов фрагментарного, носящего более или менее случайный характер патристического философствования даёт ряд более или менее цельных систем. Особенно это обнаруживается в цветущее время схоластики, когда появляются богословско-философские системы Альберта Великого, Фомы Аквината и Дунса Скота.

Внимание схоластиков потому уже должно было направиться в эту сторону, что в их распоряжение от прежнего времени был предоставлен материал, требующий не критического обсуждения и не апологетико-полемической работы, а именно только систематизации: это были общеустановленные положения церковной веры, которые надлежало подвергнуть формальной обработке при помощи доступных философских приёмов. Этим объясняется и другая черта схоластической философии: её тяготение к форме, к формальной обработке понятий, к построению формальных выводов. Схоластику нередко упрекают в излишнем, пустом формализме. Упрёки эти не лишены основания; но нужно иметь в виду, что такой формализм был неизбежен. В другие времена перед мыслью стояло богатство и разнообразие опытного содержания; наоборот, материал, над которым оперировала схоластическая философия, был ограничен, и свежие умственные силы новых народов должны были найти себе исход в усиленной формальной работе.

Общая задача заключалась в том, чтобы усвоить полученные от античного мира памятники философской мысли и применить их к потребностям времени. Философские учения древности делались достоянием средних веков постепенно; сначала из них были известны только скудные отрывки. В первое время являлась, таким образом, задача восполнить пробелы в философском предании, а потом требовалось уже согласить не всегда согласные между собою философские авторитеты древности. Нужно было, кроме того, применить философию к богословию, определить и обосновать отношение разума к вере, найти истинам веры разумное объяснение и в конце концов создать философско-богословскую систему. Все это побуждало средневековую мысль главным образом к формальной работе, хотя, конечно, приводило её и к новым выводам материальным, почему в философствовании схоластиков несправедливо видеть только одно повторение на разные лады сказанного Августином и Аристотелем.

Духовное и светское сословия в течение средних веков различались между собою и по жизни, и по взглядам, и по интересам, и даже по языку: духовные пользовались латинским языком, миряне говорили языком народа. Конечно, церковь всегда одушевлена была стремлением провести в народную массу свои принципы и взгляды; но пока это стремление не было осуществлено — а осуществить его всецело невозможно, — рознь между светским и духовным продолжала существовать. Все мирское казалось для духовного если не враждебным, то низшим, чуждым. В содержание схоластической философии почти не входили поэтому проблемы натурфилософского характера; для неё достаточным казалось общее, метафизическое рассмотрение вопросов о мире; её внимание устремлено было на Божество и тайны спасения, а также на нравственное существо человека; этика её, исходившая из противоположения жизни земной и небесной, мира горнего и дольнего, также гармонировала с общей отрешённостью от мирского и земного и тяготением к небесному.

Та же рознь светского и духовного обнаруживается и на языке. Если наука, почти исключительно преподававшаяся на латинском языке, была достоянием духовенства, то поэзия — именно в том, что в ней было самого жизненного, — принадлежала мирянам. Как на поэтическом искусстве средних веков не отражается влияние научного мышления, почему оно носит слишком фантастичный характер, так научное изложение за это время лишено всякой чувственно-наглядной образности: нет в нём ни вкуса, ни фантазии, ни художественности формы; преобладает искусственность и сухость, наряду с порчей классической латыни.

Схоластическое воззрение на науку

Стремясь сделать теологию наукой, схоластики ставили вопрос не только о том, как может быть наука, но и о том, почему она должна быть. В познании нужно различать содержание его и деятельность. У схоластиков это различие стояло твёрдо потому, что аналогию ему они находили в вере, где различается объективная сторона (лат. fides quae creditur) и субъективная (лат. fides qua creditur). Содержание христианской веры неизменно, тогда как акт веры и способы восприятия её содержания изменяются согласно разнообразию верующих. Писание называет содержание веры субстанцией (ὑπόστασις, Евр. XI, 1), и это определение оказалось плодотворным для схоластического учения о науке.

"Субстанция, — говорит Фома, — означает первое начало всякой вещи, особенно в том случае, где последняя потенциально содержится в первом принципе и из него совершенно происходит; мы говорим, например, что первые недоказуемые начала образуют субстанцию науки, потому что они суть в нас самый первый элемент этой науки, и в них потенциально содержится вся наука. В этом смысле и вера означает субстанцию «уповаемых вещей».

Сходство между наукой и верой заключается, таким образом, в органической структуре обеих, в росте их обеих из зародышей мысли. Познаваемое и познающий дух взаимно подчинены друг другу. В последнем лежат зародыши, которые развиваются при соприкосновении с содержанием знания. Своё осуществление наука получает, если дух уподобляется содержанию знания или, что то же, если на последнем напечатлевается печать духа (scientia est assimilatio scientis ad rem scitam, scientia est sigillatio scibilis in intellectu scientis). Последнее основание такого согласия мышления и мыслимого схоластики видят в идеях, находящихся в уме Божием: идеи в Боге — последнее основание всего познаваемого; universalia ante rem — предположение universalia in re; высший взгляд на основные виды наук даётся в солнечном свете божественной истины.

Предметом науки служат поэтому не вещи как отдельные, чувственные, изменчивые, но общее и необходимое в вещах. Знание об отдельном, как оно даётся чувственным восприятием, имеет своё значение не само по себе, а только ради практических нужд. Другой вывод из данного понятия о науке заключается в том, что наука хотя направляется на общее, но предметом своим имеет не общие понятия сами по себе, а вещи, которые мыслятся при их посредстве: только логика составляет здесь исключение. Такими определениями науке обеспечивается её реальное содержание. Впрочем, это можно сказать только о том направлении средневековой мысли, которое называется реализмом: схоластический реализм именно понимает общее как реально сущее в вещах, между тем как другое, противоположное ему направление — номинализм — содержанием знания ставит только понятия, слова и имена.

Третье следствие — то, что есть множество наук, так как существует множество вещей, могущих быть их предметом. Не только знанию отдельного как условию частных поступков, но также и науке как целому схоластики придавали нравственное значение и тем думали дать ответ на вопрос, почему наука должна быть. Руководящую нить давала здесь прежде всего идея мудрости: знающий должен сделаться мудрым; habitus scientiae, которое он приобрёл, должно возвыситься в habitus sapientiae; ratio inferior, который образует наука, должен перейти в ratio superior. Знающий via inquisitionis идёт снизу вверх; он охватывает различные genera scibilum и касается только многого и условного. Мудрец, обладающий высшими принципами, via judicii идёт сверху вниз, обнимая все цельным взглядом с точки зрения безусловного. Специфическим объектом науки служат человеческие вещи, объектом мудрости — вещи божественные.

Наука довольствуется тем, чтобы твёрдо поставить свой предмет; мудрость идёт далее — к тому, чтобы по своему предмету судить и распределять все другое. Поскольку интеллект ищет достигаемого в habitus sapientiae разумения вещей ради этого разумения самого по себе, постольку он есть intellectus speculativus; поскольку он даёт знанию дальнейшее назначение применительно к определённым, волею совершаемым поступкам, он называется intellectus practicus. Цель первого — истина; цель последнего — благо. Первый имеет нормой — закон противоречия: ничто не может быть вместе истинным и ложным; норма второго — должно следовать благу и избегать зла.

Как есть двойной свет познания, естественный и сверхъестественный, так есть и двойное habitus интеллекта — науки и мудрости. Первое состояние есть добродетель и достигается самодеятельностью, второе — богодарованное состояние благодати. Трём добродетелям — разума, науки и мудрости — соответствуют столько же даров благодати. Мудрость как добродетель ведёт к правильному разумению божественных вещей, насколько это достигается исследованием; мудрость как дар Св. Духа даёт высшее доступное нам понимание тех же вещей, которые тогда не только становятся для мудреца предметами понимания, но настолько захватывают его в силу внутреннего сродства, что divina discere — изучать божественное — возвышается до divina pati — испытывать божественное. Знание, которое имеет наука, было бы неполно без возвышения к божественным вещам, но оно не было бы полно также и без соприкосновения с деятельной жизнью. Знание должно являться упорядочивающим и управляющим в жизни, чтобы в конце концов снова возвратиться к своему собственному элементу — к созерцанию.

Этот идеал мудрости, замечает Willman («Geschichte des Idealismus», т. II, 407), не стоял у схоластиков в недосягаемой высоте над научною деятельностью; скорее последняя имела в себе нечто причастное мудрости. Уважение к церковному преданию, господствующее в преподавании благочестия, связь школы с церковью, которая столько же управляла и упорядочивала, сколько предавалась созерцанию, всегда представлялись для учащего и исследующего идеалом и побуждали его всегда вести дело, как того требует мудрость, то есть иметь в виду целое и высшее и сохранять связь истины с благом. Как знание, так и его содержание имеют этический характер.

Познаваемое есть истинное, истинное есть благо. Науки суть искусства в широком смысле, а всякое искусство направляется на благо; содержание науки составляет bonum intellectus. Науки суть блага; обладание ими обязывает делиться ими. Добродетель — в том, чтобы подать алчущему хлеб, а незнающего научить словом мудрости. Учить и учиться — нравственная деятельность. Научиться можно на почве уже ранее имевшегося знания; отсюда требование от преподавателя — идти от лёгкого к более трудному. Искусство научения должно держаться природы, как и всякое искусство; науки должны изучаться по тому методу, каким они изобретены, то есть по методу естественному. Отношение к мудрости даёт науке у схоластиков единство, которое вместе с тем расчленено в себе. Система наук имеет иерархический строй; высшее определяет и освещает низшее, члены суть вместе и ступени. Этот строй яснее всего представил Бонавентура в своём кратком, но глубокомысленном сочинении «De reductione artium ad theologiam». Он исходит из слов послания ап. Иакова: «всякое даяние благо и всяк дар совершён свыше исходяй от Отца Светов» (Иак. I, 17) — и развивает мысль о множестве светов, об источниках света или способах просвещения.

Уже в чувственном мире есть два таких источника света, которые освещают нашу жизнь: один производит своё благотворное действие, если мы действуем на вещи, упражняем на них свои художественные способности, — отчего происходят механические искусства, к которым Бонавентура, примыкая к Гуго С.-Виктору, относит ткацкое искусство, кузнечное, земледелие, охоту, мореплавание, красноречие (со включением поэзии). Второй источник света чувственного мира образуют вещи, поскольку они на нас действуют, производят чувственное познание и показывают нам осуществлённые в природе формы.

Эти источники света суть свет внешний и свет низший; то, что они доставляют, имеет только подготовительное значение; более чистый свет приходит к нам изнутри, свет внутренний, в котором мы через разум видим истину вещей; это — свет науки в тесном смысле, свет философского познания. Но выше света разума — истина спасения; над внутренним светом стоит высший свет, свет благодати и Священного Писания, просвещающий созерцанием спасительной истины. В нём мы познаем смысл и цель просвещения, вытекающего из других источников света. Тройного рода просвещение доставляет нам Писание: прежде всего, веру — веру в вечное рождение Слова и его вочеловечение во времени; потом — поведение или образ жизни; наконец, цель того и другого — блаженство вечное, вырастающее из веры и дел. Вера — область учителей, Августина и Ансельма; поведение и нравы — дело проповедников, Григория Великого и Бернарда; последняя цель с её тайнами — дело созерцателей, Дионисия и Ричарда С.-Виктора.

Писание говорит нам трояким способом: через свою речь (sermo), через своё учение (doctrina) и через свои заповеди, регулирующие нашу жизнь (vita). «Многообразная мудрость Божия, как она нам ясно передана в Писании, лежит скрытно в основе всякого познания и природы». Троицею речи, учения и заповеди даётся расчленение науки или философии; истина разума тройная — истина речей, истина вещей и истина нравов. На эти три области истины направлены три отрасли философии: philosophia rationalis, philosophia naturalis и philosophia moralis: первая исследует причину познания (causa intelligendi), вторая — причину существования (causa subsistendi), третья — порядок жизни (ordo vitae). Рациональная философия направлена на истину речей. Но всякая речь служит троякой цели: выражать мысль, содействовать её усвоению другими и склонять последних к чему-либо: она имеет в виду exprimere, docere, movere, и потому она должна быть соответствующей, истинной и действенной — чем определяется задача трёх отделов рациональной философии: грамматики, логики и риторики. Если охарактеризовать эти три науки словами: слово (verbum), порядок (ordo) и форма (species), то в них обнаружится след троякого просвещения Писанием, поскольку в произносимом слове является духовное рождение и воплощение, в строгости образования мыслей дано нечто соответствующее нравственному воспитанию, и прекрасная форма истинной мысли доставляет духовное блаженство.

Философия естественная (naturalis) ищет истины вещей и находит её в мысленных формах вещей (rationes formales); она находит их в материи, как разум в семени (rationes seminales) или как естественные силы (virtutes naturales), в духе — как разумные основы (rationes intellectuales), в Боге — как основы идеальные (rationes ideales). Соответственно этому, она расчленяется на физику, которая рассматривает вещи в их происхождении и уничтожении, математику, которая исследует абстрактные формы, и метафизику, которая рассматривает сущее в себе и сводит его к Богу, как его Виновнику, конечной Цели и Первообразу. Здесь также Бонавентура находит аналогию с Троицею Писания: рождение образующей мысли, закон её действия и стремление к удовлетворяющей конечной цели. Философия нравственная (philosophia moralis) трактует об истине жизни или о правильности воли. Она устанавливает эту правильность для трёх областей: для жизни отдельного человека, для жизни семейной и для жизни общественной, и расчленяется поэтому на monastica, oeconomica и politica. Полное представление о моральной философии приобретается, если обратить внимание на три значения слова «rectum»: оно означает частью согласие середины с концами (rectum, cujus medium non exit ab extremis), отчасти норму, с которою сообразуется тот, кто по ней себя направляет (rectum quod dirigenti se conformatur) и, наконец, вверх направленное (rectum, cujus summitas est sursum erecta), — определения, в которых мы можем усмотреть гармонический характер нравственности, связующую и сдерживающую природу нравственного закона и его возвышенность над земным.

Бонавентура в rectitudo в первом смысле видит указание на то высшее единогласие, которое дано нам в тайне Троичности, центральном пункте веры, и находит в её нормирующей природе порядок жизни, в её направлении вверх — указание на преображение в блаженстве. И в том просвещении, которое доставляет нам чувственный мир частью как область художественного творчества, частью как основа познания, Бонавентура находит аналогию с догматическим, моральным и мистическим научением через Писание. В искусстве имеет место рождение из духа художника, посредствуемое его концепцией, и постольку художественное творчество служит, хотя и слабым, подобием рождения Вечного Слова; затем, в искусстве есть норма, которая обнаруживает своё дисциплинирующее воздействие на порождаемом произведении — сходство с нормированием поведения через ordo vivendi, и эта норма требует к своим услугам все духовные силы художника; наконец, и здесь наслаждение и блаженство — последний момент: художник радуется своему делу, дело хвалит его, служит ему и, если бы имело сознание, то чувствовало бы себя счастливым. В чувственном познании наблюдается та же аналогия.

Таким образом, с этой точки зрения просвещение души божественною мудростью Писания есть не только завершение познания, но вместе с тем первообраз всех ступеней познания. В силу обитания высшего в низшем происходит то, что Свящ. Писание заимствует свои выражения из всех областей познания, ибо во всех присутствует Бог. Как схоластики науку подчиняли мудрости, философию — теологии, так и отдельные науки они подчиняли философии, как их главе. В силу иерархического строя С. философия, как и у древних, обращена в путеводительницу исследования, направленного на отдельные области знания; она имеет к этому полную правоспособность вследствие своего тяготения к мудрости, своего строго определённого понятия истины, своих идеальных принципов и своего внутреннего единства.

Схоластическая метафизика

Представляя собою философию религиозную, схоластика движущий нерв своего развития имела в потребностях богословской мысли, для которой философствование являлось служебным орудием. Естественно, что развитие философии шло рядом с развитием теологии; и как богословская мысль могла преуспевать в своём движении на почве уже достигнутого трудами предшествующих веков, так и философская тем большего достигает расцвета и тем более разносторонние услуги оказывает богословию, чем более делается осведомлённою в учении великих философов древности — Платона и Аристотеля, уже в патристический век признанных носителями всего доступного естественному человеческому уму знания.

Особенно ярко обнаруживается это в развитии схоластической метафизики. Вначале она получает оригинальное и вместе одностороннее направление. От начала средних веков почти до половины XII века из всех сочинений Платона знали только Тимея в переводе Халцидия; в других пунктах учение Платона было известно посредственно, поскольку оно входило в круг мыслей отцов, особенно Августина; известна была также третья книга сочинения Апулея: «De dogmate Platonis». Из сочинений Аристотеля были известны «Categoriae» и «De interpretatione» в латинском переводе Боэция. С логическим учением Аристотеля, кроме того, знакомили: введение Порфирия к этим сочинениям Аристотеля, тоже в переводах Боэция и Викторина, потом сочинения Марциана Капеллы, Августина, Псевдоавгустина, Кассиодора и несколько истолковательных трактатов Боэция к Аристотелю и Порфирию. Из логических сочинений Аристотеля не были известны обе «Analyticae», «Topica» и «De sophisticis elenchis», а из сочинений, касающихся других областей философии — ни одного.

Понятно, что при такой скудости основных предварительных сведений развитие философии в схоластике начинается своеобразно: почти до XIII век логика, или диалектика, выполняет роль метафизики. Перед началом схоластики диалектика занимала среди семи преподававшихся в школе предметов второстепенное место, как знание, подготовительное к другим, имеющее дело более со словами, чем с вещами; с возникновения схоластики она заняла первое место. Из-за неё стали пренебрегать всеми прочими «свободными искусствами», в ней искали принципов для последних. Причина этому заключалась в том, что за отсутствием какой-либо метафизики научное решение метафизических вопросов стали искать в области известных в то время семи школьных наук, и здесь естественно должны были остановиться на логике, или диалектике, как науке характера философского; из неё и стали извлекать метафизические принципы.

Так расширилась область этой науки, которая сначала имела дело только с определением слов, а потом захватила решение всех метафизических вопросов и стала наукой наук и искусством искусств. Исходя из той мысли, что всякое положение, построенное по логическим правилам, истинно, при этом превращении диалектики в метафизику обыкновенно и поступали так, что под словами разумели вещи, а простые догадки возводили на степень непоколебимых истин. Вследствие этого имя «логика» в смысле «философа» распространялось до конца XII век на всех последователей Платона и Аристотеля. В XIII век, когда стала известна метафизика Аристотеля, Альберт Великий снова восстановил древнее различие между диалектикой и метафизикой: если за диалектикой ещё оставлено на догадках построяемое решение онтологических вопросов, то все же она считалась наукой только подготовительною к познанию истины. Такого же взгляда держались Фома Аквинат и его последователи.

Дунс Скотт в конце XIII век снова отверг это различие и возвратил логике несвойственные ей права. До конца XII век дело философствования обыкновенно ставилось так, что задавали некоторые вопросы, на которые, по-видимому, должна дать решительный ответ логика — и тотчас же, без колебаний, спешили изложить все пункты и все детали своего учения, на почве именно логических спекуляций. В видах дидактических излагаемое группировалось около одной главной проблемы. Такая проблема, если не заключающая в себе все остальные, то касающаяся их, была дана схоластике в виде проблемы об универсалиях, или общих понятиях. Эта трудная проблема преподносилась ещё уму Аристотеля.

Первые схоластики нашли её в переведённом Боэцием введении Порфирия, точнее — в предисловии к этому введению. Здесь Порфирий указывает три трудные вопроса, которые сам отказывается решить:

  1. роды и виды существуют ли в реальности или же только в мысли?
  2. если допустить, что они существуют реально, то телесны они или бестелесны?
  3. и существуют ли они отдельно от чувственных вещей или же в самих вещах?

Эти три вопроса в течение почти шести веков волновали схоластиков. Они не могли отстранить от себя решение их, как это сделал Порфирий, потому что проблема родов и видов заключала в себе много других важных проблем. Для схоластиков эта проблема представляла то особенное значение, что, не имея специального предмета для метафизики, они решением её заполняли эту часть своей философии. Представители того или другого решения проблемы общих понятий носили у схоластиков различные названия: реалистами назывались те, кто приписывал этим понятиям реальное бытие, обособленное и предшествующее вещам (universalia ante rem; впрочем, это реализм крайний; реализм умеренный проводил аристотелевский взгляд, что общее хотя имеет реальное бытие, но в индивидуумах заключаются universalia in re); номиналистами — те, которые учили, что лишь индивидуумы имеют реальное бытие, а роды и виды суть только субъективные обобщения сходного, делаемые при посредстве равных понятий (conceptus) и одинаковых слов.

Поскольку номинализм ударяет на субъективность понятий, при посредстве которых мы мыслим однородные объекты, он называется концептуализмом, а поскольку он ударяет на одинаковость слов, которыми по недостатку собственных имён мы обозначаем совокупность однородных объектов, — крайним номинализмом, или номинализмом в тесном смысле. Его формула — universalia post rem. Эти главные направления по вопросу об универсалиях существуют, отчасти в зародыше, отчасти в некотором развитии, уже в IX и Χ веке, но полное раскрытие, диалектическое обоснование их, взаимная полемика, а также выступление различных возможных их модификаций принадлежит последующему времени. Вопрос об универсалиях, помимо его общенаучного значения, для схоластики важен был потому ещё, что решение его стояло в тесной связи с теми или другими вероучительными положениями.

Так, например, учение о Троичности лиц в едином Боге при номиналистической теории переходило в учение о троебожии. Если существует только отдельное, а не общее, учил номиналист Росцеллин, то нужно признать три Лица в Боге за три Бога и реальность их единства отвергнуть. Естественно, что церковь должна была отнестись отрицательно к номиналистическому воззрению. «Если церковь в этом споре, — замечает Erdmann („Grundriss d. Geschichte d. Philosophie“, 1866, I, 265), — не только осуждала догматическую ересь, но вместе с тем высказалась и против метафизических принципов,… то это выходило из совершенно правильного взгляда: кто придаёт более реальности вещам, чем идеям, тот более привязан к этому миру, чем к идеальному небесному царству».

Таковы были первые шаги схоластической метафизики. Дальнейшая разработка её в XIII век происходит уже под воздействием знакомства со всеми сочинениями Аристотеля; схоластика в это время достигает расцвета. Впрочем, и теперь развитие метафизики совершается не на основе одних только новооткрытых сочинений Аристотеля: метафизические воззрения Августина, онтологические элементы в ареопагитских сочинениях и платоновские идеи также имели значение как опорные пункты.

Онтология схоластиков в своём понимании идей изначала является самостоятельною по отношению к Аристотелю. Александр Галес отклоняет весьма определённо возражения Аристотеля против идей Платона. Сам Александр принимает четыре принципа Аристотеля, но называет принцип формы: causa exemplaris sive idealis. Альберт Великий пишет трактат «De erroribus Aristotelis»; Фома Аквинат порицает полемику Аристотеля против платоновского изыскания внутреннего смысла слов; Бонавентура говорит о египетской тьме, в которую погрузился Аристотель вследствие отрицания идей.

Не менее обнаруживает в это время метафизика схоластиков свою жизненность одолением тех плевел, которыми угрожала все заполнить монистически направленная арабская философия. Аверроэс сводит деятельность высшего принципа — формы — к простому разъединению форм, лежащих в материи, так что у него творение является только эволюцией; вместе с тем он понимает пассивный разум как одну от вечности обнаруживающуюся в отдельных человеческих духах восприимчивость, а активный — как разлитое в мире истечение божественного разума, которое просвещает пассивный или восприемлющий разум. Альберт и Фома настойчиво опровергают это учение, причём они выводят на сцену правильно понимаемого Аристотеля на место ложно истолкованного и ясно указывают метафизическую сторону затронутого вопроса. Эта творческая эпоха, которая сделала теологию наукой, является вместе с тем периодом господства метафизики. Последняя не преподаётся в учебных руководствах, но отчасти выступает как вводная часть «Сумм», отчасти образует предмет небольших сочинений. Обе «Суммы» Фомы — философская и богословская — так расположены, что в них идут рука об руку с содержанием рациональной теологии основные понятия онтологии. Его «Quaestiones disputatae» также трактуют о метафизических предметах. В трактате «De potentia» изъясняется древняя проблема — как единое может сделаться многим, — которая образовала нерв индийской спекуляции и которою заняты были ещё Гераклит, Парменид и другие греческие философы. Учитель Фомы, Альберт, также трактовал об этой проблеме, но с меньшим научным успехом, чем его великий ученик.

Общий взгляд на движение средневековой мысли

Историю схоластической философии удобнее всего разделить на два периода: первый от IX до начала XIII века — период начинающейся схоластики, или применения аристотелевской логики и неоплатонических философов к церковному учению; второй, от начала XIII в. до исхода средних веков — период полного развития и широкого распространения схоластики, или применения к церковной догме сделавшейся с тех пор известной уже в полном своём объёме аристотелевской философии. Обыкновенно начало схоластической философии видят в той своеобразной и смелой переработке античных (ближе всего — неоплатонических) воззрений, которую дал в половине IX в. Иоанн Скот Эриугена.

Её первый отдел, простирающийся до половины XII в., характеризуется преобладанием платонизма; это объясняется влиянием Августина, находящим своё завершение у Бернарда Шартрского. Наряду с этим идут через посредство арабских и иудейских философов неоплатонические влияния, всего ярче обнаруживающиеся в монистических учениях Амальриха Бенского и Давида Динантского. Поворотным пунктом служит расширение знакомства с аристотелевскими сочинениями, которым схоластика отчасти обязана арабам. Иоанн Солсберийский, около 1159 г., знает весь «Органон»; около 1200 г. из Константинополя на Запад прибывает перевод «Метафизики», но толкование аристотелевского учения в монистическом смысле (в чём некоторые следовали арабам) делает его подозрительным в глазах церкви. Папа Григорий IX в 1231 г. предписывает исключить libri naturales Аристотеля из школьного употребления, пока они не будут исследованы и очищены от всякого подозрения в заблуждении.

Этим вызывается более осторожное отношение к незадолго перед тем сделавшимся известными сочинениям Аристотеля, но уже около половины XIII в. аристотелизм находит благосклонный приём у христианских философов; вместе с тем происходит более широкое усвоение античных приёмов мысли и начинается цветущий период схоластики. Упадок спекулятивной мысли и схоластики начинается в XIV в.

Не следует, однако, предполагать, что самое существование схоластики, её процветание и упадок зависели только от большего или меньшего запаса произведений античной философии и что христианская философия средних веков стояла в рабской зависимости от древних (особенно от Аристотеля), которые притом недостаточно были поняты. Подобно патристам, схоластики искали у древних философов прежде всего подтверждения христианской истины; как и патристов, внутреннее согласие древних философем с христианскими воззрениями заставляло их примыкать к тому или другому философу.

Платон, несмотря на некоторые чуждые вере взгляды, стоял у них высоко потому, что учил о бытии Божием, различал вечность и время, идеи и материю, называл разум — оком, истину — светом духа, знание — зрением и твёрдо установлял, что доступно знанию сотворённого разума. Аристотель привлекал схоластиков по причине сходства, которое они замечали между его органическим мировоззрением и христианским пониманием жизни и духа; они находили в его учении о бытии Бога и божественных свойствах близость к учению Писания, в его взгляде, что душа — форма тела, спекулятивное выражение библейской антропологии. Все, что из аристотелевской философии проникло в древнехристианский образ мыслей, у схоластиков поэтому также получает своё развитие. Вместе с тем они ценили в Аристотеле человека универсальной мысли и широкого кругозора, видели в нём представителя того знания, которое достигается естественными усилиями разума, но с тем большею ясностью даёт понять специфическую особенность и высоту веры.

Иоанн Салисбюрийский, отмечая достоинства обоих древних философов, добавляет, однако, что полное знание, истинная философия возможны только при вере, без которой древние мыслители впали в заблуждение. Таким образом, отношению средневековой спекуляции к древней при всем значении, которое имела последняя, нельзя придавать исключительное значение в истории развития схоластики; нужно иметь в виду и другие факторы, внутреннего характера. Учители церкви в глазах схоластиков должны были стоять выше, чем главы академии и лицея. Поэтому не без основания начало схоластики можно относить не к философии западного мыслителя IX в. И. С. Эригены, а к богословствованию греческого инока VIII в. св. Иоанна Дамаскина. Его сочинение «Πηγή γνώσεως» («Источник знания») даёт компендиум патристического богословия, с вводною философскою главою, причём философия прямо выступает в роли служебного орудия теологии.

Собственно вождём древней схоластики, когда явилась потребность дать содержанию веры рациональный и систематический вид, был Августин. Схоластики искали теологии как науки, которая совмещала бы в себе все элементы религии: положительный, спекулятивный и мистический. Первый шаг на пути к этой цели связан с именем Ансельма Кентерберийского (ум. 1109); его доказательства бытия Божия кладут начало рациональной теологии. XII-е столетие приносит с собой, с одной стороны, т. e. «Summae», компендиумы положительного содержания вероучения, с другой — мистические стремления, которые особенно обнаруживаются в Бернарде Клервоском.

К XIII в. относится в собственном смысле основание теологии как науки. Александр Галес († 1245) даёт ещё своей «Summa» форму комментария к Сентенциям Петра Ломбарда, но вместе с тем ставит и общие методологические вопросы: необходима ли sacra disciplina, одна ли она, практический ли имеет характер или теоретический, что служит её предметом, как излагать её. Теология у него — мудрость, направленная на улучшение сердца, а не на усовершенствование знания, как метафизика или philosophia prima. Альберт Великий идёт далее: он находит, что именно мудрость делает теологию или sacra disciplina наукой и роднит её с философией.

Фома Аквинат, наконец, доказывает необходимость мудрости, основанной на вере и завершающей все временно-достижимое познание; это — philosophia prima, предвосприятие, хотя и несовершенное, вечного созерцания. Здесь сказывается влияние аристотелевских понятий, но руководящие мысли выходят за пределы античной спекуляции. Чтобы удержаться на достигнутой высоте, требовалась не только научная ревность, но и постоянное согласие элементов религии, составляющих предварительное условие такого парения мысли. Учёный мир не сумел сохранить этого согласия и под влиянием духа времени в XIV и XV вв. отчасти опустился вниз, отчасти уклонился в сторону. Положительная теология, мистика и диалектика обособились друг от друга, высшие точки зрения были оставлены, спекулятивная сила оказалась в таком усыплении, что номинализм, который легко мог быть побеждён в период начинавшейся схоластики, теперь взял перевес.

Средневековая схоластика разделилась на два направления мысли: одно, не проявляя творчества, верно хранило приобретения цветущего периода — другое обнаруживало признаки саморазложения. Кроме внутренней причины падения схоластики, были и другие содействовавшие ему факторы — возбуждение интереса к изучению природы и возрождение знания древности. И тому, и другому должно было благоприятствовать усилившееся с XIII в. изучение Аристотелевой философии. Теологический характер обучения ещё господствовал в школе; все учреждения, влияние которых отражалось на направлении умов, были в ведении церкви: только благодаря тому, что схоластика сама в себе распадалась, могло взять верх другое направление. Распадение схоластики обнаружилось в XIV в., в решении старого философского вопроса об универсалиях. До XIV в. господствовал реализм; теперь перевес переходит на сторону номинализма.

Утверждая, что в общих понятиях мы познаем не истинное бытие вещей и не истинные мысли Бога, а только субъективные абстракции, слова и знаки, номинализм отрицал всякое значение за философией, которая, с его точки зрения, есть только искусство связывать эти знаки в положения и заключения. О правильности самих положений она не может судить; знания истинных вещей, индивидуумов она не может доставить. Это учение, в основе своей скептическое, проводило пропасть между богословием и светской наукой. Всякая мирская мысль — суета; она имеет дело с чувственным, но чувственное есть только явление. Истинным принципам научает только вдохновенный разум теологии; только через него мы научаемся познавать Бога, который есть индивидуум и вместе общая основа всех вещей и потому существует во всех вещах. Это противоречит принципу мирской науки, по которому никакая вещь не может быть одновременно во многих вещах; но мы узнаем это из откровения, мы должны этому верить.

Таким образом, в самый резкий контраст одна с другою ставятся две истины, естественная и сверхъестественная: одна знает только явления, другая — их сверхъестественные основы. Теология есть практическая наука; она научает нас заповедям Божиим, открывает путь ко спасению души. И как глубоко различаются между собою духовная и мирская наука, так же должны быть разделены мирская и духовная жизнь. Самый ярый номиналист, Уильям Оккам, принадлежал к самым строгим францисканцам, которые, дав обет бедности, не мирились с образом действий папской власти. Истинно духовный должен отречься от всякого мирского имущества, потому что он явления чувственной жизни считает за ничто. Иерархия должна отказаться поэтому от светской власти: царства мирское и духовное должны быть разделены; их смешение приводит к бедствиям. Духовному царству принадлежит преимущество перед мирским, как истине — перед явлением.

Учение о духовном и светском состоянии доведено здесь до крайних пределов, после чего должен был следовать поворот, так как с понятием иерархии несовместимо полное разделение духовной и светской власти. Сделаться общим воззрением номинализм не мог, но он достиг широкого распространения, привлёк к себе мистицизм, сродный ему по отвращению к мирской суёте, и расшатал в споре с реализмом схоластические системы. Он превратил систематическую тенденцию средневековой философии в полемическую. Спор номиналистов с реалистами не был проведён последовательно и не дал плодотворных результатов: отлучения заступили место доводов. Номинализм средних веков имел только отрицательное значение для философии. Он отделил от теологии научные исследования, поскольку отверг за светскими науками всякое значение для духовной жизни. Под его влиянием в XIV стол. философский факультет в своих изысканиях истины не по имени только отделился от теологического. Философское исследование приобрело более свободы, но потеряло в содержании. Формализм, в котором упрекают схоластику, теперь действительно является преобладающим в философии, занятой почти исключительно логическими формами. Здесь лежат начатки религиозного индифферентизма в разработке светской науки; он покоится на принципе разделения духовной и светской области.

История схоластической философии

Периодизация

  1. Ранняя схоластика (IXXII века), стоявшая ещё на почве нерасчленённости, взаимопроникновения науки, философии, теологии, характеризуется оформлением схоластического метода в связи с осмыслением специфической ценности и специфических результатов деятельности рассудка и в связи со спором об универсалиях. Главные представители схоластики: в Германии — Рабан Мавр, Ноткер Немецкий, Гуго Сен-Викторский; в Англии — Алкуин, Иоанн Скот Эриугена, Аделард из Бата; во Франции — Иоанн Росцелин, Пьер Абеляр, Гильберт Порретанский, Иоанн Сольсберийский, Бернард Шартрский, Амальрик из Бена; в Италии — Пётр Дамиани, Ансельм Кентерберийский, Бонавентура.
  2. Средняя схоластика (XIII век) характеризуется окончательным отделением науки и философии (особенно натурфилософии) от теологии, а также внедрением в западное философское мышление учения Аристотеля (см. Европейская философия), имевшегося, правда, только в латинском переводе. Формируется философия больших орденов, особенно францисканского и доминиканского, а также системы Альберта Великого, Фомы Аквинского, Дунса Скота. Затем последовал спор между сторонниками Августина, Аристотеля и Аверроэса, спор между томистами и скотистами. Это было время великих философско-теологических энциклопедий. Другие главные представители схоластики: в Германии — Витело, Дитрих Фрейбергский, Ульрих Энгельберт; во Франции — Винсент из Бове, Иоанн Жандунский; в Англии — Роджер Бэкон, Роберт Гроссетест, Александр Гэльсский; в Италии — Эгидий Римский; в Испании — Раймунд Луллий.
  3. Поздняя схоластика (XIV и XV века) характеризуется рационалистической систематизацией (благодаря которой схоластика получила отрицательный смысл), дальнейшим формированием естественно-научного и натурфилософского мышления, выработкой логики и метафизики иррационалистического направления, наконец, окончательным отмежеванием мистики от церковной теологии, становившейся все более нетерпимой. Когда в нач. XIV века церковь уже окончательно отдала предпочтение томизму, схоластика с религиозной стороны стала историей томизма. Главные представители поздней схоластики: в Германии — Альберт Саксонский, Николай Кузанский; во Франции — Жан Буридан, Николай Орезмский, Пётр д’Альи, Николай из Отрекура; в Англии — Уильям Оккам; в Италии — Данте; в Испании — Саламанкская школа. В период гуманизма, Возрождения, Реформации схоластика перестала быть единственной духовной формой западной науки и философии. Неосхоластика защищает предмет христианской философии. Схоластический — соответствующий методу схоластики; в отрицательном смысле — хитроумный, чисто рассудочный, спекулятивный.

Начало

Самым ранним философом схоластического времени является Иоанн Скот Эриугена, живший в IX веке и изложивший свою философию главным образом в сочинении «De divisione naturae». Он примыкает по своим философским воззрениям к Псевдодионисию Ареопагиту, произведения которого перевёл на латинский язык, равно как и к его комментатору Максиму Исповеднику, Григорию Назианзину, Григорию Нисскому и другим греческим учителям церкви, а также и к латинским, именно к Августину. Истинная философия, по Эриугене, тождественна с истинной религией, и наоборот.

Система Эриугены, содержащая в себе зародыши как средневекового мистицизма, так и диалектического схоластицизма, была отвергнута церковною властью, как противоречащая истинной вере. Христианскую идею творения философ пытается понять, изъясняя её в смысле неоплатонического учения об эманациях. Бог есть высшее единство; Он прост и тем не менее многообразен. Происхождение из Него есть размножение божественного блага путём нисхождения от общего к отдельному; после самого общего существа всех вещей образуются роды высшей общности, потом следует менее общее, до видов, и, наконец, при посредстве специфических различий и свойств — индивиды.

Учение это основывается на гипостазировании общего, как ранее индивидов, в порядке бытия реально существующей сущности — следов., на платоновском учении об идеях, как оно потом выражено было в формуле: universalia ante rem. Однако Скотт не исключает бытия общего и в отдельном, но опровергает взгляд «диалектиков», которые, основываясь на сочинениях Аристотеля и Боэция, утверждали, что индивидуум есть субстанция в полном смысле, вид же и род — субстанции в смысле второстепенном. Происхождение конечных существ из Божества Скотт называет процессом раскрытия (analysis, resolutio); ему противопоставляется возвращение в Бога или обожествление (reversio, deificatio), сведение бесконечного множества индивидов к родам и, наконец, к простейшему единству всего, которое есть Бог; таким образом, Бог есть все и все есть Бог. К Псевдодионисию Скотт примыкает и в различении положительной теологии, которая приписывает Богу положительные предикаты в символическом смысле, и отрицательной, которая отрицает их у Него в собственном смысле.

Реализм и номинализм от IX до конца XI века

Опровергнутое Эриугеною мнение «диалектиков» во время и после Эриугены нашло между схоластиками многочисленных приверженцев, из которых одни прямо защищали его против неоплатонической теории Эриугены, другие признавали истинную субстанциональность за общим. У некоторых диалектиков появилось сомнение, можно ли род признавать за нечто реальное, вещественное, так как общее может быть прилагаемо к индивидам только в качестве предиката, а между тем нельзя допустить, чтобы вещь могла быть предикатом другой вещи.

Сомнение это повело к утверждению, что роды должно признавать за слова (voces) только. При решении вопроса о реальности общих понятий, как уже сказано выше, образовались два направления: реализм и номинализм. Оба эти направления, частью в зародышевой форме, частью в некотором развитии, встречаются уже в IX и Χ вв. Школа Рабана Мавра (ум. в 856 г. архиепископом Майнцским) держится, аристотелевско-боэцианской точки зрения. Из числа её представителей Гейрик Оксеррский склонялся к умеренному реализму. Ученик Гейрика, Ремигий Оксеррский (кон. IX век), проводил реалистическую тенденцию: он учил, согласно Платону, что видовое и индивидуальное существует через участие в общем; не покидал он, однако, и боэциево-аристотелевской точки зрения на имманенцию. Занятия диалектикой, как и вообще свободными искусствами, продолжались и далее, в Χ и XI веке, но почти до самого конца последнего — без новых научных результатов. Из схоластиков этого времени известны: Поппо (X век), Герберт (впоследствии Папа Сильвестр II, † 1003), Фульберт (XI век), ученик его Беренгар Турский (999—1088), Гильдеберт (1057—1133), занимавшиеся главным образ. вопросом об отношении философии к церковному учению.

Во 2-й полов. XI век некоторые из схоластиков стали приписывать Аристотелю взгляд, что логика имеет и должна иметь дело с правильным словоупотреблением и что роды и виды суть только субъективные соединения индивидов, обозначенных одинаковыми именами; взгляд, приписывавший универсалиям реальное существование, стал подвергаться опровержению. Таким образом явился номинализм как противоположное реализму направление. Самый известный между номиналистами этого времени — Росцеллин. Современником Росцеллина был и его выдающийся противник — Ансельм, архиепископ Кентерберийский. Девиз Ансельма (1033—1109): credo, ut intelligam (см. Ансельм).

Пьер Абеляр (1079—1142) по вопросу об универсалиях проводил направление, чуждое и номиналистической крайности Росцеллина, и реалистической Вильгельма Шампо (считавшего род присущим каждому индивидууму по существу), но все же стоящее ближе к номинализму (см. Абеляр). Защитниками христиански модифицированного платонизма были Бернард Шартрский (род. около 1070—1080), Вильгельм де Конт и Аделар Батский (оба учили в 1-й половине XII век), державшийся, впрочем, и аристотелевских взглядов на познание чувственного мира. Между логиками-защитниками реализма имели значение Вальтер де Мортан († 1174) и в особенности Гильберт Порретан, составитель толкований на псевдобоэциевы «De trinitate» и «De duabus naturis in Christo» и автор сочинения о шести последних категориях.

Ученик Абеляра Пётр Ломбард († 1164), Magister sententiarum, составил учебник теологии, который долго служил главным источником теологического обучения и диалектического разъяснения теологических проблем. Против высокой репутации диалектики и в особенности против её применимости к теологии восставали мистические теологи, как Бернард Клервоский (1091—1153), Гуго († 1141) и Ричард († 1173) С.-Викторы. Против односторонней диалектики и за связь классического образования с школьной теологией выступил учёный и изящный писатель Иоанн Солсберийский († 1180), державшийся умеренного реализма. Алан ab Insulis († 1203) написал основанное на началах разума изложение теологии; Амальрих Бенский († 1206) и Давид Динантский († 1209) возобновили доктрины Дионисия Ареопагита и Иоанна Эригены, проводя пантеистическое отождествление Бога с миром. Алан de Insulis, Давид Динантский и Амальрих Бенский знали уже некоторые переводные арабские сочинения.

Философия арабов и евреев

Развитие схоластической философии с конца XII век до высшей её степени расцвета стоит в связи с тем, что схоластики через посредство арабов и евреев, а затем и греков, знакомятся со всею совокупностью сочинений Аристотеля, а также и с образом мыслей философов, излагавших содержание этих сочинений. С тех пор, как по декрету Юстиниана (529 г.) неоплатоническая философия стала преследоваться, как неблагоприятно влияющая на ортодоксию христианской теологии, — Аристотелевская философия стала распространяться все более и более. Прежде всего и главным образом еретики, а затем и представители ортодоксии в теологических спорах пользовались Аристотелевской диалектикой.

Школа сирийских несториан в Эдессе (позднее — в Низибии) и медицинско-философское учебное заведение в Гандисапоре были главными местами изучения Аристотеля; преимущественно оттуда Аристотелева философия перешла к арабам. Сирийские монофизиты также занимались изучением Аристотеля. Монофизит и тритеист Иоанн Филопон и православный монах св. Иоанн Дамаскин были христианами-аристотеликами. В VIII и IX вв. занятия философией приходят в упадок, но традиция все ещё держится. В XI век выделяются как логики Михаил Псел и Иоанн Италийский. От следующих веков имеется много комментариев на сочинения Аристотеля, частью и других философов. В XV век, особенно после падения Константинополя (1453), начинается усиленное знакомство Запада с античной литературой, причём в области философии возникает борьба между аристотелевским схоластицизмом и новозарождающимся платонизмом.

Философия у арабов вообще представляет собою перемешанный с неоплатоническими воззрениями аристотелизм. Проникли к арабам греческое врачебное искусство, естествознание и философия преимущественно в эпоху господства Аббасидов (с 750 г. н. э.), благодаря тому, что сирийскими христианами переводились на сирийский и арабский языки с греческого сначала медицинские, а потом и философские произведения. Сохранение традиций греческой философии выражалось в том, что и теперь имели значение господствовавшая у последних философов древности связь платонизма и аристотелизма и обыкновенное у христианских теологов изучение аристотелевской логики как формального όργανον'а догматики; но вследствие строгого монотеизма ислама аристотелевская метафизика, особенно её учение о Боге, достигла здесь большого значения, чем у неоплатоников и христиан. Ещё успешнее развивалась здесь естественно-научная доктрина Аристотеля вследствие связи философских занятий с медицинскими. Знаменитейшие из арабских философов на Востоке: Алькенди (1-я пол. IX век), ещё более прославившийся как математик и астролог; Альфараби (X век), усвоивший неоплатоническое учение об эманациях; Авиценна (XI век), защищавший более чистый аристотелизм и пользовавшийся высоким уважением даже у христианских учёных позднейшего средневековья как философ и особенно как учёный медик; наконец, Альгазэл (ум. XII век), в интересах теологической ортодоксии прибегавший к философскому скептицизму.

На Западе: Авемпац (XII век, Ibn Badja) и Абубацер (XII век, Ibn Tophail), проводившие мысль о самостоятельном постепенном развитии человека; Аверроэс (Ibn Roschd, 1126—1198), известный комментатор Аристотеля. Толкуя учение последнего о пассивном и активном разуме, Аверроэс становится на пантеистическую точку зрения, исключающую индивидуальное бессмертие; он признает единый общий для всего человечества интеллект, расчленяющийся в отдельных людях и снова возвращающий в себя каждую свою эманацию, так что они только в нём становятся причастными бессмертию. Философию евреев в средние века составляет частью каббала, частью преобразованное платоно-аристотелевское учение. Отдельные каббалистические положения могут быть отнесены к I в. или же ко времени, предшествующему началу христианской эры; они связаны, вероятно, с тайным учением ессеев.

На дальнейшее образование этой доктрины оказали значительное влияние греческие, особенно платоновские воззрения через посредство, быть может, иудео-александрийской религиозной философии, а позже — неоплатонических сочинений. Соприкосновение с чуждыми цивилизациями, особенно с персидской, затем с эллинской и римской, позже — с христианством и магометанством расширяло кругозор еврейского народа и мало-помалу приводило к уничтожению национальных границ в области веры. Из еврейских философов более значительны Саадиа-бен-Иосиф-аль-Файуми (с 892 до 942 г.), защитник Талмуда и противник караимов; представитель неоплатонического направления, живший около 1050 г. в Испании, Соломон Ибн-Гебироль, признаваемый христианскими схоластиками за арабского философа и приводимый у них под именем Авицеброна; Бахия-бен-Иосиф, автор морального сочинения об обязанностях сердца (конец XI век). Прямую реакцию в философии произвёл около 1140 г. поэт Иуда Галеви в своей книге Khosari, где выставляются побеждёнными иудейским учением греческая философия, христианская и магометанская теология.

В середине XII век Абрагам бен Давид сделал попытку провести сравнение между иудейской и аристотелевской философией; с более значительным успехом взял на себя эту задачу известнейший между еврейскими философами средних веков, Маймонид (Moses Maimonides, 1135—1204) в сочинении: «Руководство сомневающихся». Аристотелю он приписывает безусловный авторитет в познании подлунного мира, в познании же небесного и божественного ограничивает его взгляды откровенным учением. Как комментатор Парафраз и Комментариев Аверроэса, а также как автор собственных произведений известен Леви бен Герсон (первая полов. XIV век). Через посредство евреев арабские переводы произведений Аристотеля и аристотеликов переводились на латинский яз., и таким путём знание общей аристотелевской философии достигало христианских схоластиков, которые и сами стали заниматься переводом сочинений Аристотеля уже непосредственно с греческого.

Развитие и распространение

Знакомство с сочинениями Аристотеля, а также с основывающимися частью на неоплатонизме, частью на аристотелизме сочинениями арабских и еврейских философов и с византийской логикой произвело существенное расширение и преобразование философских занятий у христианских схоластиков. В некоторых из этих сочинений, особенно в сочинениях, сначала ложно приписанных Аристотелю, в действительности же обязанных своим происхождением неоплатонизму, развивается эманатистическая теософия. Она содействовала появлению примыкающих к учению Иоанна Скотта Эригены пантеистических доктрин, против которых скоро возникла сильная церковная реакция, грозившая вначале коснуться и аристотелевских натурфилософии и метафизики.

Позже, когда был признан теистический характер действительных сочинений Аристотеля, ими стали пользоваться против платонизма, заимствованного ранними схоластиками из Августина и отцов церкви. Первым философом-схоластиком, изучившим всю философию Аристотеля и часть комментариев арабских философов и обратившим все это на служение христианской теологии, был Александр Галес († 1245); в своей «Summa theologiae» он представляет силлогистическое обоснование церковных догматов, для чего пользуется философскими учениями. Его творение — не первое с подобным заглавием; были и раньше Summae, но авторы их пользовались только логикой Аристотеля, а не всей его философией.

Вильгельм Овернский, еписк. Парижский († 1249), защищал Платоновское учение об идеях и субстанциональность человеческой души против Аристотеля и арабских аристотеликов; совокупность идей он отождествлял со вторым лицом Св. Троицы. Роберт, еписк. Линкольнский († 1252), связывал Платоновское учение с Аристотелевским. Михаил Скотт более известен как переводчик Аристотелевских сочинений, чем как самостоятельный писатель. Викентий из Бовэ († 1264) — более энциклопедист, чем философ. Мистик Бонавентура († 1274), ученик Александра Галеса, отдавал предпочтение Платоновскому учению перед Аристотелевским, всю же человеческую мудрость подчинял божественному просвещению. Выше народной нравственности, по его мнению, стоит исполнение монашеских обетов и особенно мистическое созерцание, дающее предвкушение будущего блаженства. Альберт Больштэдт (1193—1280), прозванный Великим (Albertus Magnus), или «doctor universalis» — первый схоластик, который воспроизвёл всю Аристотелевскую философию в систематическом порядке, постоянно принимая во внимание арабских комментаторов, и развил её в смысле церковной догмы.

Фома Аквинский (род. 1225 или 1227, ум. 1274) довёл схоластику до высшего развития посредством возможно полного приспособления Аристотелевской философии к церковному учению. При этом он, однако, различал: а) специально-христианские откровенные положения; они могут быть защищены разумом только как свободные от противоречий и правдоподобные, и б) разумом положительно обосновываемые учения. Кроме комментариев на Аристотелевские сочинения и некоторых философских и богословских монографий, перу Фомы принадлежат три обширных произведения: комментарий на сентенции Петра Ломбарда, в котором даётся объяснение спорных богословских вопросов; позднее (1261 и 1264) 5 книг «De veritate fidei catholicae contra gentiles», рациональное обоснование теологии; наконец, систематическое изложение всего откровенного учения (не доведённое до конца) — «Summa theologiae». Вместе с Аристотелем Фома в познании и особенно в познании Бога видит высшую цель человеческой жизни. По вопросу об общих понятиях Фома — реалист в умеренном, Аристотелевском смысле. Иоанн Дунс Скот (умер, по общепринятому мнению, 34-х лет от роду, в 1308 г.) основал, как противник учения Фомы, или томизма, названную по его имени философско-теологическую школу скоттистов.

Из современников Фомы Аквинского и Дунс Скотта заслуживают упоминания: Генрих Гентский (1217—1293), защищавший против аристотелизма Альберта и Фомы тесно примыкающий к августиновскому платонизму образ мыслей; Ричард из Миддельтоуна († ок. 1300), францисканец, ближе стоящий к учению скоттистов, чем томистов; Сигер Брабантский († до 1300), от скоттистского образа мыслей перешедший к томизму; Пётр Испанский (впоследствии Папа Иоанн XXI, † 1277), значительно повлиявший на изучение логики в школах своими «Summulae logicales»; Роджер Бэкон (1214—1294), по своему стремлению к исследованиям природы являющийся предшественником Бэкона Веруламского. Раймунд Луллий (1234—1315) создал фантастическую теорию комбинации понятий применительно к обращению неверующих, доставившую ему большое число приверженцев даже в позднейшее время, когда недовольство схоластикою и неопределённое влечение к новому благоприятствовали подобным странным опытам.

И в период процветания схоластики никогда не было, впрочем, недостатка в антицерковных философемах, опиравшихся на Аристотелевскую доктрину и аверроэстическое её объяснение. Знакомство с философией арабов-евреев приводило к инославным мыслям. Может быть, её влияние отразилось на Симоне Турнейском (ок. 1200 г.), который с одинаковой лёгкостью доказывал истинность и неистинность церковного учения. Более излюбленным было различение философской истины и теологической. Это различение имело свою полезную сторону, но оно уничтожало принцип С. и, осуждённое церковною властью, в этот период ещё не успело приобрести господства; оно преимущественно шло из аверроизма, процветавшего в Падуе. Францисканец Пётр Орсонь († 1321), доминиканец Дюран Вильгельм (de St. Paurçain, † 1332) и особенно францисканец Уильям Оккам († 1347) возобновили в XIV век номинализм. Философское направление, созданное Оккамом, было почти индифферентно по отношению к церковному учению.

Между схоластиками позднейшего времени, когда возобновлённый номинализм более и более достигал господства, выдавался Иоанн Буридан († 1350), ученик Оккама; он известен своими исследованиями о свободе воли и логическими сочинениями; вопрос о том, может ли воля при одинаковых условиях решиться за или против чего-либо, он считал неразрешимым, так как и индетерминистическое, и детерминистическое решения ведут к противоречиям. Известного «осла Буридана» в сочинениях Буридана нет: вероятно, это был один из аргументов его противников. Марсилий Ингенский († 1392) защищал номиналистическое направление, примыкая к Дюрану и Оккаму. Пётр д’Альи (1350—1425), номиналист, защищал церковное учение; он отдавал предпочтение Библии перед преданием и собору перед папой; в философии хотел идти средним путём между скептицизмом и догматизмом. Обособленно от духа времени стоит Раймунд Сабундский, испанский врач и теолог, учитель теологии в Тулузе (1-я половина XV век); он старался доказать христианское учение из откровения Бога в природе и представить рационально, хотя и с оттенком мистицизма, гармонию между книгою природы и Библией.

См. также

Напишите отзыв о статье "Схоластика"

Литература

Ссылки

  • [runiver.podfm.ru/my/11/ Лекция Михаила Хорькова. «Какой истории средневековой философии учат критические издания?» Часть 1] — лекция по источникам Средневековой философии на примере Майстера Экхарта и Николая Кузанского.
  • [runiver.podfm.ru/my/12/ Лекция Михаила Хорькова. «Какой истории средневековой философии учат критические издания?» Часть 2] — лекция по источникам Средневековой философии на примере Майстера Экхарта и Николая Кузанского.
  • [www.hrono.ru/libris/lib_l/losev00.html Лосев А. Ф. Средневековая диалектика]

Отрывок, характеризующий Схоластика

– Плохо дело, а?
– Что плохо, батюшка?
– Жена! – коротко и значительно сказал старый князь.
– Я не понимаю, – сказал князь Андрей.
– Да нечего делать, дружок, – сказал князь, – они все такие, не разженишься. Ты не бойся; никому не скажу; а ты сам знаешь.
Он схватил его за руку своею костлявою маленькою кистью, потряс ее, взглянул прямо в лицо сына своими быстрыми глазами, которые, как казалось, насквозь видели человека, и опять засмеялся своим холодным смехом.
Сын вздохнул, признаваясь этим вздохом в том, что отец понял его. Старик, продолжая складывать и печатать письма, с своею привычною быстротой, схватывал и бросал сургуч, печать и бумагу.
– Что делать? Красива! Я всё сделаю. Ты будь покоен, – говорил он отрывисто во время печатания.
Андрей молчал: ему и приятно и неприятно было, что отец понял его. Старик встал и подал письмо сыну.
– Слушай, – сказал он, – о жене не заботься: что возможно сделать, то будет сделано. Теперь слушай: письмо Михайлу Иларионовичу отдай. Я пишу, чтоб он тебя в хорошие места употреблял и долго адъютантом не держал: скверная должность! Скажи ты ему, что я его помню и люблю. Да напиши, как он тебя примет. Коли хорош будет, служи. Николая Андреича Болконского сын из милости служить ни у кого не будет. Ну, теперь поди сюда.
Он говорил такою скороговоркой, что не доканчивал половины слов, но сын привык понимать его. Он подвел сына к бюро, откинул крышку, выдвинул ящик и вынул исписанную его крупным, длинным и сжатым почерком тетрадь.
– Должно быть, мне прежде тебя умереть. Знай, тут мои записки, их государю передать после моей смерти. Теперь здесь – вот ломбардный билет и письмо: это премия тому, кто напишет историю суворовских войн. Переслать в академию. Здесь мои ремарки, после меня читай для себя, найдешь пользу.
Андрей не сказал отцу, что, верно, он проживет еще долго. Он понимал, что этого говорить не нужно.
– Всё исполню, батюшка, – сказал он.
– Ну, теперь прощай! – Он дал поцеловать сыну свою руку и обнял его. – Помни одно, князь Андрей: коли тебя убьют, мне старику больно будет… – Он неожиданно замолчал и вдруг крикливым голосом продолжал: – а коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно! – взвизгнул он.
– Этого вы могли бы не говорить мне, батюшка, – улыбаясь, сказал сын.
Старик замолчал.
– Еще я хотел просить вас, – продолжал князь Андрей, – ежели меня убьют и ежели у меня будет сын, не отпускайте его от себя, как я вам вчера говорил, чтоб он вырос у вас… пожалуйста.
– Жене не отдавать? – сказал старик и засмеялся.
Они молча стояли друг против друга. Быстрые глаза старика прямо были устремлены в глаза сына. Что то дрогнуло в нижней части лица старого князя.
– Простились… ступай! – вдруг сказал он. – Ступай! – закричал он сердитым и громким голосом, отворяя дверь кабинета.
– Что такое, что? – спрашивали княгиня и княжна, увидев князя Андрея и на минуту высунувшуюся фигуру кричавшего сердитым голосом старика в белом халате, без парика и в стариковских очках.
Князь Андрей вздохнул и ничего не ответил.
– Ну, – сказал он, обратившись к жене.
И это «ну» звучало холодною насмешкой, как будто он говорил: «теперь проделывайте вы ваши штуки».
– Andre, deja! [Андрей, уже!] – сказала маленькая княгиня, бледнея и со страхом глядя на мужа.
Он обнял ее. Она вскрикнула и без чувств упала на его плечо.
Он осторожно отвел плечо, на котором она лежала, заглянул в ее лицо и бережно посадил ее на кресло.
– Adieu, Marieie, [Прощай, Маша,] – сказал он тихо сестре, поцеловался с нею рука в руку и скорыми шагами вышел из комнаты.
Княгиня лежала в кресле, m lle Бурьен терла ей виски. Княжна Марья, поддерживая невестку, с заплаканными прекрасными глазами, всё еще смотрела в дверь, в которую вышел князь Андрей, и крестила его. Из кабинета слышны были, как выстрелы, часто повторяемые сердитые звуки стариковского сморкания. Только что князь Андрей вышел, дверь кабинета быстро отворилась и выглянула строгая фигура старика в белом халате.
– Уехал? Ну и хорошо! – сказал он, сердито посмотрев на бесчувственную маленькую княгиню, укоризненно покачал головою и захлопнул дверь.



В октябре 1805 года русские войска занимали села и города эрцгерцогства Австрийского, и еще новые полки приходили из России и, отягощая постоем жителей, располагались у крепости Браунау. В Браунау была главная квартира главнокомандующего Кутузова.
11 го октября 1805 года один из только что пришедших к Браунау пехотных полков, ожидая смотра главнокомандующего, стоял в полумиле от города. Несмотря на нерусскую местность и обстановку (фруктовые сады, каменные ограды, черепичные крыши, горы, видневшиеся вдали), на нерусский народ, c любопытством смотревший на солдат, полк имел точно такой же вид, какой имел всякий русский полк, готовившийся к смотру где нибудь в середине России.
С вечера, на последнем переходе, был получен приказ, что главнокомандующий будет смотреть полк на походе. Хотя слова приказа и показались неясны полковому командиру, и возник вопрос, как разуметь слова приказа: в походной форме или нет? в совете батальонных командиров было решено представить полк в парадной форме на том основании, что всегда лучше перекланяться, чем не докланяться. И солдаты, после тридцативерстного перехода, не смыкали глаз, всю ночь чинились, чистились; адъютанты и ротные рассчитывали, отчисляли; и к утру полк, вместо растянутой беспорядочной толпы, какою он был накануне на последнем переходе, представлял стройную массу 2 000 людей, из которых каждый знал свое место, свое дело и из которых на каждом каждая пуговка и ремешок были на своем месте и блестели чистотой. Не только наружное было исправно, но ежели бы угодно было главнокомандующему заглянуть под мундиры, то на каждом он увидел бы одинаково чистую рубаху и в каждом ранце нашел бы узаконенное число вещей, «шильце и мыльце», как говорят солдаты. Было только одно обстоятельство, насчет которого никто не мог быть спокоен. Это была обувь. Больше чем у половины людей сапоги были разбиты. Но недостаток этот происходил не от вины полкового командира, так как, несмотря на неоднократные требования, ему не был отпущен товар от австрийского ведомства, а полк прошел тысячу верст.
Полковой командир был пожилой, сангвинический, с седеющими бровями и бакенбардами генерал, плотный и широкий больше от груди к спине, чем от одного плеча к другому. На нем был новый, с иголочки, со слежавшимися складками мундир и густые золотые эполеты, которые как будто не книзу, а кверху поднимали его тучные плечи. Полковой командир имел вид человека, счастливо совершающего одно из самых торжественных дел жизни. Он похаживал перед фронтом и, похаживая, подрагивал на каждом шагу, слегка изгибаясь спиною. Видно, было, что полковой командир любуется своим полком, счастлив им, что все его силы душевные заняты только полком; но, несмотря на то, его подрагивающая походка как будто говорила, что, кроме военных интересов, в душе его немалое место занимают и интересы общественного быта и женский пол.
– Ну, батюшка Михайло Митрич, – обратился он к одному батальонному командиру (батальонный командир улыбаясь подался вперед; видно было, что они были счастливы), – досталось на орехи нынче ночью. Однако, кажется, ничего, полк не из дурных… А?
Батальонный командир понял веселую иронию и засмеялся.
– И на Царицыном лугу с поля бы не прогнали.
– Что? – сказал командир.
В это время по дороге из города, по которой расставлены были махальные, показались два верховые. Это были адъютант и казак, ехавший сзади.
Адъютант был прислан из главного штаба подтвердить полковому командиру то, что было сказано неясно во вчерашнем приказе, а именно то, что главнокомандующий желал видеть полк совершенно в том положении, в котором oн шел – в шинелях, в чехлах и без всяких приготовлений.
К Кутузову накануне прибыл член гофкригсрата из Вены, с предложениями и требованиями итти как можно скорее на соединение с армией эрцгерцога Фердинанда и Мака, и Кутузов, не считая выгодным это соединение, в числе прочих доказательств в пользу своего мнения намеревался показать австрийскому генералу то печальное положение, в котором приходили войска из России. С этою целью он и хотел выехать навстречу полку, так что, чем хуже было бы положение полка, тем приятнее было бы это главнокомандующему. Хотя адъютант и не знал этих подробностей, однако он передал полковому командиру непременное требование главнокомандующего, чтобы люди были в шинелях и чехлах, и что в противном случае главнокомандующий будет недоволен. Выслушав эти слова, полковой командир опустил голову, молча вздернул плечами и сангвиническим жестом развел руки.
– Наделали дела! – проговорил он. – Вот я вам говорил же, Михайло Митрич, что на походе, так в шинелях, – обратился он с упреком к батальонному командиру. – Ах, мой Бог! – прибавил он и решительно выступил вперед. – Господа ротные командиры! – крикнул он голосом, привычным к команде. – Фельдфебелей!… Скоро ли пожалуют? – обратился он к приехавшему адъютанту с выражением почтительной учтивости, видимо относившейся к лицу, про которое он говорил.
– Через час, я думаю.
– Успеем переодеть?
– Не знаю, генерал…
Полковой командир, сам подойдя к рядам, распорядился переодеванием опять в шинели. Ротные командиры разбежались по ротам, фельдфебели засуетились (шинели были не совсем исправны) и в то же мгновение заколыхались, растянулись и говором загудели прежде правильные, молчаливые четвероугольники. Со всех сторон отбегали и подбегали солдаты, подкидывали сзади плечом, через голову перетаскивали ранцы, снимали шинели и, высоко поднимая руки, натягивали их в рукава.
Через полчаса всё опять пришло в прежний порядок, только четвероугольники сделались серыми из черных. Полковой командир, опять подрагивающею походкой, вышел вперед полка и издалека оглядел его.
– Это что еще? Это что! – прокричал он, останавливаясь. – Командира 3 й роты!..
– Командир 3 й роты к генералу! командира к генералу, 3 й роты к командиру!… – послышались голоса по рядам, и адъютант побежал отыскивать замешкавшегося офицера.
Когда звуки усердных голосов, перевирая, крича уже «генерала в 3 ю роту», дошли по назначению, требуемый офицер показался из за роты и, хотя человек уже пожилой и не имевший привычки бегать, неловко цепляясь носками, рысью направился к генералу. Лицо капитана выражало беспокойство школьника, которому велят сказать невыученный им урок. На красном (очевидно от невоздержания) носу выступали пятна, и рот не находил положения. Полковой командир с ног до головы осматривал капитана, в то время как он запыхавшись подходил, по мере приближения сдерживая шаг.
– Вы скоро людей в сарафаны нарядите! Это что? – крикнул полковой командир, выдвигая нижнюю челюсть и указывая в рядах 3 й роты на солдата в шинели цвета фабричного сукна, отличавшегося от других шинелей. – Сами где находились? Ожидается главнокомандующий, а вы отходите от своего места? А?… Я вас научу, как на смотр людей в казакины одевать!… А?…
Ротный командир, не спуская глаз с начальника, всё больше и больше прижимал свои два пальца к козырьку, как будто в одном этом прижимании он видел теперь свое спасенье.
– Ну, что ж вы молчите? Кто у вас там в венгерца наряжен? – строго шутил полковой командир.
– Ваше превосходительство…
– Ну что «ваше превосходительство»? Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! А что ваше превосходительство – никому неизвестно.
– Ваше превосходительство, это Долохов, разжалованный… – сказал тихо капитан.
– Что он в фельдмаршалы, что ли, разжалован или в солдаты? А солдат, так должен быть одет, как все, по форме.
– Ваше превосходительство, вы сами разрешили ему походом.
– Разрешил? Разрешил? Вот вы всегда так, молодые люди, – сказал полковой командир, остывая несколько. – Разрешил? Вам что нибудь скажешь, а вы и… – Полковой командир помолчал. – Вам что нибудь скажешь, а вы и… – Что? – сказал он, снова раздражаясь. – Извольте одеть людей прилично…
И полковой командир, оглядываясь на адъютанта, своею вздрагивающею походкой направился к полку. Видно было, что его раздражение ему самому понравилось, и что он, пройдясь по полку, хотел найти еще предлог своему гневу. Оборвав одного офицера за невычищенный знак, другого за неправильность ряда, он подошел к 3 й роте.
– Кааак стоишь? Где нога? Нога где? – закричал полковой командир с выражением страдания в голосе, еще человек за пять не доходя до Долохова, одетого в синеватую шинель.
Долохов медленно выпрямил согнутую ногу и прямо, своим светлым и наглым взглядом, посмотрел в лицо генерала.
– Зачем синяя шинель? Долой… Фельдфебель! Переодеть его… дря… – Он не успел договорить.
– Генерал, я обязан исполнять приказания, но не обязан переносить… – поспешно сказал Долохов.
– Во фронте не разговаривать!… Не разговаривать, не разговаривать!…
– Не обязан переносить оскорбления, – громко, звучно договорил Долохов.
Глаза генерала и солдата встретились. Генерал замолчал, сердито оттягивая книзу тугой шарф.
– Извольте переодеться, прошу вас, – сказал он, отходя.


– Едет! – закричал в это время махальный.
Полковой командир, покраснел, подбежал к лошади, дрожащими руками взялся за стремя, перекинул тело, оправился, вынул шпагу и с счастливым, решительным лицом, набок раскрыв рот, приготовился крикнуть. Полк встрепенулся, как оправляющаяся птица, и замер.
– Смир р р р на! – закричал полковой командир потрясающим душу голосом, радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым в отношении к подъезжающему начальнику.
По широкой, обсаженной деревьями, большой, бесшоссейной дороге, слегка погромыхивая рессорами, шибкою рысью ехала высокая голубая венская коляска цугом. За коляской скакали свита и конвой кроатов. Подле Кутузова сидел австрийский генерал в странном, среди черных русских, белом мундире. Коляска остановилась у полка. Кутузов и австрийский генерал о чем то тихо говорили, и Кутузов слегка улыбнулся, в то время как, тяжело ступая, он опускал ногу с подножки, точно как будто и не было этих 2 000 людей, которые не дыша смотрели на него и на полкового командира.
Раздался крик команды, опять полк звеня дрогнул, сделав на караул. В мертвой тишине послышался слабый голос главнокомандующего. Полк рявкнул: «Здравья желаем, ваше го го го го ство!» И опять всё замерло. Сначала Кутузов стоял на одном месте, пока полк двигался; потом Кутузов рядом с белым генералом, пешком, сопутствуемый свитою, стал ходить по рядам.
По тому, как полковой командир салютовал главнокомандующему, впиваясь в него глазами, вытягиваясь и подбираясь, как наклоненный вперед ходил за генералами по рядам, едва удерживая подрагивающее движение, как подскакивал при каждом слове и движении главнокомандующего, – видно было, что он исполнял свои обязанности подчиненного еще с большим наслаждением, чем обязанности начальника. Полк, благодаря строгости и старательности полкового командира, был в прекрасном состоянии сравнительно с другими, приходившими в то же время к Браунау. Отсталых и больных было только 217 человек. И всё было исправно, кроме обуви.
Кутузов прошел по рядам, изредка останавливаясь и говоря по нескольку ласковых слов офицерам, которых он знал по турецкой войне, а иногда и солдатам. Поглядывая на обувь, он несколько раз грустно покачивал головой и указывал на нее австрийскому генералу с таким выражением, что как бы не упрекал в этом никого, но не мог не видеть, как это плохо. Полковой командир каждый раз при этом забегал вперед, боясь упустить слово главнокомандующего касательно полка. Сзади Кутузова, в таком расстоянии, что всякое слабо произнесенное слово могло быть услышано, шло человек 20 свиты. Господа свиты разговаривали между собой и иногда смеялись. Ближе всех за главнокомандующим шел красивый адъютант. Это был князь Болконский. Рядом с ним шел его товарищ Несвицкий, высокий штаб офицер, чрезвычайно толстый, с добрым, и улыбающимся красивым лицом и влажными глазами; Несвицкий едва удерживался от смеха, возбуждаемого черноватым гусарским офицером, шедшим подле него. Гусарский офицер, не улыбаясь, не изменяя выражения остановившихся глаз, с серьезным лицом смотрел на спину полкового командира и передразнивал каждое его движение. Каждый раз, как полковой командир вздрагивал и нагибался вперед, точно так же, точь в точь так же, вздрагивал и нагибался вперед гусарский офицер. Несвицкий смеялся и толкал других, чтобы они смотрели на забавника.
Кутузов шел медленно и вяло мимо тысячей глаз, которые выкатывались из своих орбит, следя за начальником. Поровнявшись с 3 й ротой, он вдруг остановился. Свита, не предвидя этой остановки, невольно надвинулась на него.
– А, Тимохин! – сказал главнокомандующий, узнавая капитана с красным носом, пострадавшего за синюю шинель.
Казалось, нельзя было вытягиваться больше того, как вытягивался Тимохин, в то время как полковой командир делал ему замечание. Но в эту минуту обращения к нему главнокомандующего капитан вытянулся так, что, казалось, посмотри на него главнокомандующий еще несколько времени, капитан не выдержал бы; и потому Кутузов, видимо поняв его положение и желая, напротив, всякого добра капитану, поспешно отвернулся. По пухлому, изуродованному раной лицу Кутузова пробежала чуть заметная улыбка.
– Еще измайловский товарищ, – сказал он. – Храбрый офицер! Ты доволен им? – спросил Кутузов у полкового командира.
И полковой командир, отражаясь, как в зеркале, невидимо для себя, в гусарском офицере, вздрогнул, подошел вперед и отвечал:
– Очень доволен, ваше высокопревосходительство.
– Мы все не без слабостей, – сказал Кутузов, улыбаясь и отходя от него. – У него была приверженность к Бахусу.
Полковой командир испугался, не виноват ли он в этом, и ничего не ответил. Офицер в эту минуту заметил лицо капитана с красным носом и подтянутым животом и так похоже передразнил его лицо и позу, что Несвицкий не мог удержать смеха.
Кутузов обернулся. Видно было, что офицер мог управлять своим лицом, как хотел: в ту минуту, как Кутузов обернулся, офицер успел сделать гримасу, а вслед за тем принять самое серьезное, почтительное и невинное выражение.
Третья рота была последняя, и Кутузов задумался, видимо припоминая что то. Князь Андрей выступил из свиты и по французски тихо сказал:
– Вы приказали напомнить о разжалованном Долохове в этом полку.
– Где тут Долохов? – спросил Кутузов.
Долохов, уже переодетый в солдатскую серую шинель, не дожидался, чтоб его вызвали. Стройная фигура белокурого с ясными голубыми глазами солдата выступила из фронта. Он подошел к главнокомандующему и сделал на караул.
– Претензия? – нахмурившись слегка, спросил Кутузов.
– Это Долохов, – сказал князь Андрей.
– A! – сказал Кутузов. – Надеюсь, что этот урок тебя исправит, служи хорошенько. Государь милостив. И я не забуду тебя, ежели ты заслужишь.
Голубые ясные глаза смотрели на главнокомандующего так же дерзко, как и на полкового командира, как будто своим выражением разрывая завесу условности, отделявшую так далеко главнокомандующего от солдата.
– Об одном прошу, ваше высокопревосходительство, – сказал он своим звучным, твердым, неспешащим голосом. – Прошу дать мне случай загладить мою вину и доказать мою преданность государю императору и России.
Кутузов отвернулся. На лице его промелькнула та же улыбка глаз, как и в то время, когда он отвернулся от капитана Тимохина. Он отвернулся и поморщился, как будто хотел выразить этим, что всё, что ему сказал Долохов, и всё, что он мог сказать ему, он давно, давно знает, что всё это уже прискучило ему и что всё это совсем не то, что нужно. Он отвернулся и направился к коляске.
Полк разобрался ротами и направился к назначенным квартирам невдалеке от Браунау, где надеялся обуться, одеться и отдохнуть после трудных переходов.
– Вы на меня не претендуете, Прохор Игнатьич? – сказал полковой командир, объезжая двигавшуюся к месту 3 ю роту и подъезжая к шедшему впереди ее капитану Тимохину. Лицо полкового командира выражало после счастливо отбытого смотра неудержимую радость. – Служба царская… нельзя… другой раз во фронте оборвешь… Сам извинюсь первый, вы меня знаете… Очень благодарил! – И он протянул руку ротному.
– Помилуйте, генерал, да смею ли я! – отвечал капитан, краснея носом, улыбаясь и раскрывая улыбкой недостаток двух передних зубов, выбитых прикладом под Измаилом.
– Да господину Долохову передайте, что я его не забуду, чтоб он был спокоен. Да скажите, пожалуйста, я всё хотел спросить, что он, как себя ведет? И всё…
– По службе очень исправен, ваше превосходительство… но карахтер… – сказал Тимохин.
– А что, что характер? – спросил полковой командир.
– Находит, ваше превосходительство, днями, – говорил капитан, – то и умен, и учен, и добр. А то зверь. В Польше убил было жида, изволите знать…
– Ну да, ну да, – сказал полковой командир, – всё надо пожалеть молодого человека в несчастии. Ведь большие связи… Так вы того…
– Слушаю, ваше превосходительство, – сказал Тимохин, улыбкой давая чувствовать, что он понимает желания начальника.
– Ну да, ну да.
Полковой командир отыскал в рядах Долохова и придержал лошадь.
– До первого дела – эполеты, – сказал он ему.
Долохов оглянулся, ничего не сказал и не изменил выражения своего насмешливо улыбающегося рта.
– Ну, вот и хорошо, – продолжал полковой командир. – Людям по чарке водки от меня, – прибавил он, чтобы солдаты слышали. – Благодарю всех! Слава Богу! – И он, обогнав роту, подъехал к другой.
– Что ж, он, право, хороший человек; с ним служить можно, – сказал Тимохин субалтерн офицеру, шедшему подле него.
– Одно слово, червонный!… (полкового командира прозвали червонным королем) – смеясь, сказал субалтерн офицер.
Счастливое расположение духа начальства после смотра перешло и к солдатам. Рота шла весело. Со всех сторон переговаривались солдатские голоса.
– Как же сказывали, Кутузов кривой, об одном глазу?
– А то нет! Вовсе кривой.
– Не… брат, глазастее тебя. Сапоги и подвертки – всё оглядел…
– Как он, братец ты мой, глянет на ноги мне… ну! думаю…
– А другой то австрияк, с ним был, словно мелом вымазан. Как мука, белый. Я чай, как амуницию чистят!
– Что, Федешоу!… сказывал он, что ли, когда стражения начнутся, ты ближе стоял? Говорили всё, в Брунове сам Бунапарте стоит.
– Бунапарте стоит! ишь врет, дура! Чего не знает! Теперь пруссак бунтует. Австрияк его, значит, усмиряет. Как он замирится, тогда и с Бунапартом война откроется. А то, говорит, в Брунове Бунапарте стоит! То то и видно, что дурак. Ты слушай больше.
– Вишь черти квартирьеры! Пятая рота, гляди, уже в деревню заворачивает, они кашу сварят, а мы еще до места не дойдем.
– Дай сухарика то, чорт.
– А табаку то вчера дал? То то, брат. Ну, на, Бог с тобой.
– Хоть бы привал сделали, а то еще верст пять пропрем не емши.
– То то любо было, как немцы нам коляски подавали. Едешь, знай: важно!
– А здесь, братец, народ вовсе оголтелый пошел. Там всё как будто поляк был, всё русской короны; а нынче, брат, сплошной немец пошел.
– Песенники вперед! – послышался крик капитана.
И перед роту с разных рядов выбежало человек двадцать. Барабанщик запевало обернулся лицом к песенникам, и, махнув рукой, затянул протяжную солдатскую песню, начинавшуюся: «Не заря ли, солнышко занималося…» и кончавшуюся словами: «То то, братцы, будет слава нам с Каменскиим отцом…» Песня эта была сложена в Турции и пелась теперь в Австрии, только с тем изменением, что на место «Каменскиим отцом» вставляли слова: «Кутузовым отцом».
Оторвав по солдатски эти последние слова и махнув руками, как будто он бросал что то на землю, барабанщик, сухой и красивый солдат лет сорока, строго оглянул солдат песенников и зажмурился. Потом, убедившись, что все глаза устремлены на него, он как будто осторожно приподнял обеими руками какую то невидимую, драгоценную вещь над головой, подержал ее так несколько секунд и вдруг отчаянно бросил ее:
Ах, вы, сени мои, сени!
«Сени новые мои…», подхватили двадцать голосов, и ложечник, несмотря на тяжесть амуниции, резво выскочил вперед и пошел задом перед ротой, пошевеливая плечами и угрожая кому то ложками. Солдаты, в такт песни размахивая руками, шли просторным шагом, невольно попадая в ногу. Сзади роты послышались звуки колес, похрускиванье рессор и топот лошадей.
Кутузов со свитой возвращался в город. Главнокомандующий дал знак, чтобы люди продолжали итти вольно, и на его лице и на всех лицах его свиты выразилось удовольствие при звуках песни, при виде пляшущего солдата и весело и бойко идущих солдат роты. Во втором ряду, с правого фланга, с которого коляска обгоняла роты, невольно бросался в глаза голубоглазый солдат, Долохов, который особенно бойко и грациозно шел в такт песни и глядел на лица проезжающих с таким выражением, как будто он жалел всех, кто не шел в это время с ротой. Гусарский корнет из свиты Кутузова, передразнивавший полкового командира, отстал от коляски и подъехал к Долохову.
Гусарский корнет Жерков одно время в Петербурге принадлежал к тому буйному обществу, которым руководил Долохов. За границей Жерков встретил Долохова солдатом, но не счел нужным узнать его. Теперь, после разговора Кутузова с разжалованным, он с радостью старого друга обратился к нему:
– Друг сердечный, ты как? – сказал он при звуках песни, ровняя шаг своей лошади с шагом роты.
– Я как? – отвечал холодно Долохов, – как видишь.
Бойкая песня придавала особенное значение тону развязной веселости, с которой говорил Жерков, и умышленной холодности ответов Долохова.
– Ну, как ладишь с начальством? – спросил Жерков.
– Ничего, хорошие люди. Ты как в штаб затесался?
– Прикомандирован, дежурю.
Они помолчали.
«Выпускала сокола да из правого рукава», говорила песня, невольно возбуждая бодрое, веселое чувство. Разговор их, вероятно, был бы другой, ежели бы они говорили не при звуках песни.
– Что правда, австрийцев побили? – спросил Долохов.
– А чорт их знает, говорят.
– Я рад, – отвечал Долохов коротко и ясно, как того требовала песня.
– Что ж, приходи к нам когда вечерком, фараон заложишь, – сказал Жерков.
– Или у вас денег много завелось?
– Приходи.
– Нельзя. Зарок дал. Не пью и не играю, пока не произведут.
– Да что ж, до первого дела…
– Там видно будет.
Опять они помолчали.
– Ты заходи, коли что нужно, все в штабе помогут… – сказал Жерков.
Долохов усмехнулся.
– Ты лучше не беспокойся. Мне что нужно, я просить не стану, сам возьму.
– Да что ж, я так…
– Ну, и я так.
– Прощай.
– Будь здоров…
… и высоко, и далеко,
На родиму сторону…
Жерков тронул шпорами лошадь, которая раза три, горячась, перебила ногами, не зная, с какой начать, справилась и поскакала, обгоняя роту и догоняя коляску, тоже в такт песни.


Возвратившись со смотра, Кутузов, сопутствуемый австрийским генералом, прошел в свой кабинет и, кликнув адъютанта, приказал подать себе некоторые бумаги, относившиеся до состояния приходивших войск, и письма, полученные от эрцгерцога Фердинанда, начальствовавшего передовою армией. Князь Андрей Болконский с требуемыми бумагами вошел в кабинет главнокомандующего. Перед разложенным на столе планом сидели Кутузов и австрийский член гофкригсрата.
– А… – сказал Кутузов, оглядываясь на Болконского, как будто этим словом приглашая адъютанта подождать, и продолжал по французски начатый разговор.
– Я только говорю одно, генерал, – говорил Кутузов с приятным изяществом выражений и интонации, заставлявшим вслушиваться в каждое неторопливо сказанное слово. Видно было, что Кутузов и сам с удовольствием слушал себя. – Я только одно говорю, генерал, что ежели бы дело зависело от моего личного желания, то воля его величества императора Франца давно была бы исполнена. Я давно уже присоединился бы к эрцгерцогу. И верьте моей чести, что для меня лично передать высшее начальство армией более меня сведущему и искусному генералу, какими так обильна Австрия, и сложить с себя всю эту тяжкую ответственность для меня лично было бы отрадой. Но обстоятельства бывают сильнее нас, генерал.
И Кутузов улыбнулся с таким выражением, как будто он говорил: «Вы имеете полное право не верить мне, и даже мне совершенно всё равно, верите ли вы мне или нет, но вы не имеете повода сказать мне это. И в этом то всё дело».
Австрийский генерал имел недовольный вид, но не мог не в том же тоне отвечать Кутузову.
– Напротив, – сказал он ворчливым и сердитым тоном, так противоречившим лестному значению произносимых слов, – напротив, участие вашего превосходительства в общем деле высоко ценится его величеством; но мы полагаем, что настоящее замедление лишает славные русские войска и их главнокомандующих тех лавров, которые они привыкли пожинать в битвах, – закончил он видимо приготовленную фразу.
Кутузов поклонился, не изменяя улыбки.
– А я так убежден и, основываясь на последнем письме, которым почтил меня его высочество эрцгерцог Фердинанд, предполагаю, что австрийские войска, под начальством столь искусного помощника, каков генерал Мак, теперь уже одержали решительную победу и не нуждаются более в нашей помощи, – сказал Кутузов.
Генерал нахмурился. Хотя и не было положительных известий о поражении австрийцев, но было слишком много обстоятельств, подтверждавших общие невыгодные слухи; и потому предположение Кутузова о победе австрийцев было весьма похоже на насмешку. Но Кутузов кротко улыбался, всё с тем же выражением, которое говорило, что он имеет право предполагать это. Действительно, последнее письмо, полученное им из армии Мака, извещало его о победе и о самом выгодном стратегическом положении армии.
– Дай ка сюда это письмо, – сказал Кутузов, обращаясь к князю Андрею. – Вот изволите видеть. – И Кутузов, с насмешливою улыбкой на концах губ, прочел по немецки австрийскому генералу следующее место из письма эрцгерцога Фердинанда: «Wir haben vollkommen zusammengehaltene Krafte, nahe an 70 000 Mann, um den Feind, wenn er den Lech passirte, angreifen und schlagen zu konnen. Wir konnen, da wir Meister von Ulm sind, den Vortheil, auch von beiden Uferien der Donau Meister zu bleiben, nicht verlieren; mithin auch jeden Augenblick, wenn der Feind den Lech nicht passirte, die Donau ubersetzen, uns auf seine Communikations Linie werfen, die Donau unterhalb repassiren und dem Feinde, wenn er sich gegen unsere treue Allirte mit ganzer Macht wenden wollte, seine Absicht alabald vereitelien. Wir werden auf solche Weise den Zeitpunkt, wo die Kaiserlich Ruseische Armee ausgerustet sein wird, muthig entgegenharren, und sodann leicht gemeinschaftlich die Moglichkeit finden, dem Feinde das Schicksal zuzubereiten, so er verdient». [Мы имеем вполне сосредоточенные силы, около 70 000 человек, так что мы можем атаковать и разбить неприятеля в случае переправы его через Лех. Так как мы уже владеем Ульмом, то мы можем удерживать за собою выгоду командования обоими берегами Дуная, стало быть, ежеминутно, в случае если неприятель не перейдет через Лех, переправиться через Дунай, броситься на его коммуникационную линию, ниже перейти обратно Дунай и неприятелю, если он вздумает обратить всю свою силу на наших верных союзников, не дать исполнить его намерение. Таким образом мы будем бодро ожидать времени, когда императорская российская армия совсем изготовится, и затем вместе легко найдем возможность уготовить неприятелю участь, коей он заслуживает».]
Кутузов тяжело вздохнул, окончив этот период, и внимательно и ласково посмотрел на члена гофкригсрата.
– Но вы знаете, ваше превосходительство, мудрое правило, предписывающее предполагать худшее, – сказал австрийский генерал, видимо желая покончить с шутками и приступить к делу.
Он невольно оглянулся на адъютанта.
– Извините, генерал, – перебил его Кутузов и тоже поворотился к князю Андрею. – Вот что, мой любезный, возьми ты все донесения от наших лазутчиков у Козловского. Вот два письма от графа Ностица, вот письмо от его высочества эрцгерцога Фердинанда, вот еще, – сказал он, подавая ему несколько бумаг. – И из всего этого чистенько, на французском языке, составь mеmorandum, записочку, для видимости всех тех известий, которые мы о действиях австрийской армии имели. Ну, так то, и представь его превосходительству.
Князь Андрей наклонил голову в знак того, что понял с первых слов не только то, что было сказано, но и то, что желал бы сказать ему Кутузов. Он собрал бумаги, и, отдав общий поклон, тихо шагая по ковру, вышел в приемную.
Несмотря на то, что еще не много времени прошло с тех пор, как князь Андрей оставил Россию, он много изменился за это время. В выражении его лица, в движениях, в походке почти не было заметно прежнего притворства, усталости и лени; он имел вид человека, не имеющего времени думать о впечатлении, какое он производит на других, и занятого делом приятным и интересным. Лицо его выражало больше довольства собой и окружающими; улыбка и взгляд его были веселее и привлекательнее.
Кутузов, которого он догнал еще в Польше, принял его очень ласково, обещал ему не забывать его, отличал от других адъютантов, брал с собою в Вену и давал более серьезные поручения. Из Вены Кутузов писал своему старому товарищу, отцу князя Андрея:
«Ваш сын, – писал он, – надежду подает быть офицером, из ряду выходящим по своим занятиям, твердости и исполнительности. Я считаю себя счастливым, имея под рукой такого подчиненного».
В штабе Кутузова, между товарищами сослуживцами и вообще в армии князь Андрей, так же как и в петербургском обществе, имел две совершенно противоположные репутации.
Одни, меньшая часть, признавали князя Андрея чем то особенным от себя и от всех других людей, ожидали от него больших успехов, слушали его, восхищались им и подражали ему; и с этими людьми князь Андрей был прост и приятен. Другие, большинство, не любили князя Андрея, считали его надутым, холодным и неприятным человеком. Но с этими людьми князь Андрей умел поставить себя так, что его уважали и даже боялись.
Выйдя в приемную из кабинета Кутузова, князь Андрей с бумагами подошел к товарищу,дежурному адъютанту Козловскому, который с книгой сидел у окна.
– Ну, что, князь? – спросил Козловский.
– Приказано составить записку, почему нейдем вперед.
– А почему?
Князь Андрей пожал плечами.
– Нет известия от Мака? – спросил Козловский.
– Нет.
– Ежели бы правда, что он разбит, так пришло бы известие.
– Вероятно, – сказал князь Андрей и направился к выходной двери; но в то же время навстречу ему, хлопнув дверью, быстро вошел в приемную высокий, очевидно приезжий, австрийский генерал в сюртуке, с повязанною черным платком головой и с орденом Марии Терезии на шее. Князь Андрей остановился.
– Генерал аншеф Кутузов? – быстро проговорил приезжий генерал с резким немецким выговором, оглядываясь на обе стороны и без остановки проходя к двери кабинета.
– Генерал аншеф занят, – сказал Козловский, торопливо подходя к неизвестному генералу и загораживая ему дорогу от двери. – Как прикажете доложить?
Неизвестный генерал презрительно оглянулся сверху вниз на невысокого ростом Козловского, как будто удивляясь, что его могут не знать.
– Генерал аншеф занят, – спокойно повторил Козловский.
Лицо генерала нахмурилось, губы его дернулись и задрожали. Он вынул записную книжку, быстро начертил что то карандашом, вырвал листок, отдал, быстрыми шагами подошел к окну, бросил свое тело на стул и оглянул бывших в комнате, как будто спрашивая: зачем они на него смотрят? Потом генерал поднял голову, вытянул шею, как будто намереваясь что то сказать, но тотчас же, как будто небрежно начиная напевать про себя, произвел странный звук, который тотчас же пресекся. Дверь кабинета отворилась, и на пороге ее показался Кутузов. Генерал с повязанною головой, как будто убегая от опасности, нагнувшись, большими, быстрыми шагами худых ног подошел к Кутузову.
– Vous voyez le malheureux Mack, [Вы видите несчастного Мака.] – проговорил он сорвавшимся голосом.
Лицо Кутузова, стоявшего в дверях кабинета, несколько мгновений оставалось совершенно неподвижно. Потом, как волна, пробежала по его лицу морщина, лоб разгладился; он почтительно наклонил голову, закрыл глаза, молча пропустил мимо себя Мака и сам за собой затворил дверь.
Слух, уже распространенный прежде, о разбитии австрийцев и о сдаче всей армии под Ульмом, оказывался справедливым. Через полчаса уже по разным направлениям были разосланы адъютанты с приказаниями, доказывавшими, что скоро и русские войска, до сих пор бывшие в бездействии, должны будут встретиться с неприятелем.
Князь Андрей был один из тех редких офицеров в штабе, который полагал свой главный интерес в общем ходе военного дела. Увидав Мака и услыхав подробности его погибели, он понял, что половина кампании проиграна, понял всю трудность положения русских войск и живо вообразил себе то, что ожидает армию, и ту роль, которую он должен будет играть в ней.
Невольно он испытывал волнующее радостное чувство при мысли о посрамлении самонадеянной Австрии и о том, что через неделю, может быть, придется ему увидеть и принять участие в столкновении русских с французами, впервые после Суворова.
Но он боялся гения Бонапарта, который мог оказаться сильнее всей храбрости русских войск, и вместе с тем не мог допустить позора для своего героя.
Взволнованный и раздраженный этими мыслями, князь Андрей пошел в свою комнату, чтобы написать отцу, которому он писал каждый день. Он сошелся в коридоре с своим сожителем Несвицким и шутником Жерковым; они, как всегда, чему то смеялись.
– Что ты так мрачен? – спросил Несвицкий, заметив бледное с блестящими глазами лицо князя Андрея.
– Веселиться нечему, – отвечал Болконский.
В то время как князь Андрей сошелся с Несвицким и Жерковым, с другой стороны коридора навстречу им шли Штраух, австрийский генерал, состоявший при штабе Кутузова для наблюдения за продовольствием русской армии, и член гофкригсрата, приехавшие накануне. По широкому коридору было достаточно места, чтобы генералы могли свободно разойтись с тремя офицерами; но Жерков, отталкивая рукой Несвицкого, запыхавшимся голосом проговорил:
– Идут!… идут!… посторонитесь, дорогу! пожалуйста дорогу!
Генералы проходили с видом желания избавиться от утруждающих почестей. На лице шутника Жеркова выразилась вдруг глупая улыбка радости, которой он как будто не мог удержать.
– Ваше превосходительство, – сказал он по немецки, выдвигаясь вперед и обращаясь к австрийскому генералу. – Имею честь поздравить.
Он наклонил голову и неловко, как дети, которые учатся танцовать, стал расшаркиваться то одной, то другой ногой.
Генерал, член гофкригсрата, строго оглянулся на него; не заметив серьезность глупой улыбки, не мог отказать в минутном внимании. Он прищурился, показывая, что слушает.
– Имею честь поздравить, генерал Мак приехал,совсем здоров,только немного тут зашибся, – прибавил он,сияя улыбкой и указывая на свою голову.
Генерал нахмурился, отвернулся и пошел дальше.
– Gott, wie naiv! [Боже мой, как он прост!] – сказал он сердито, отойдя несколько шагов.
Несвицкий с хохотом обнял князя Андрея, но Болконский, еще более побледнев, с злобным выражением в лице, оттолкнул его и обратился к Жеркову. То нервное раздражение, в которое его привели вид Мака, известие об его поражении и мысли о том, что ожидает русскую армию, нашло себе исход в озлоблении на неуместную шутку Жеркова.
– Если вы, милостивый государь, – заговорил он пронзительно с легким дрожанием нижней челюсти, – хотите быть шутом , то я вам в этом не могу воспрепятствовать; но объявляю вам, что если вы осмелитесь другой раз скоморошничать в моем присутствии, то я вас научу, как вести себя.
Несвицкий и Жерков так были удивлены этой выходкой, что молча, раскрыв глаза, смотрели на Болконского.
– Что ж, я поздравил только, – сказал Жерков.
– Я не шучу с вами, извольте молчать! – крикнул Болконский и, взяв за руку Несвицкого, пошел прочь от Жеркова, не находившего, что ответить.
– Ну, что ты, братец, – успокоивая сказал Несвицкий.
– Как что? – заговорил князь Андрей, останавливаясь от волнения. – Да ты пойми, что мы, или офицеры, которые служим своему царю и отечеству и радуемся общему успеху и печалимся об общей неудаче, или мы лакеи, которым дела нет до господского дела. Quarante milles hommes massacres et l'ario mee de nos allies detruite, et vous trouvez la le mot pour rire, – сказал он, как будто этою французскою фразой закрепляя свое мнение. – C'est bien pour un garcon de rien, comme cet individu, dont vous avez fait un ami, mais pas pour vous, pas pour vous. [Сорок тысяч человек погибло и союзная нам армия уничтожена, а вы можете при этом шутить. Это простительно ничтожному мальчишке, как вот этот господин, которого вы сделали себе другом, но не вам, не вам.] Мальчишкам только можно так забавляться, – сказал князь Андрей по русски, выговаривая это слово с французским акцентом, заметив, что Жерков мог еще слышать его.
Он подождал, не ответит ли что корнет. Но корнет повернулся и вышел из коридора.


Гусарский Павлоградский полк стоял в двух милях от Браунау. Эскадрон, в котором юнкером служил Николай Ростов, расположен был в немецкой деревне Зальценек. Эскадронному командиру, ротмистру Денисову, известному всей кавалерийской дивизии под именем Васьки Денисова, была отведена лучшая квартира в деревне. Юнкер Ростов с тех самых пор, как он догнал полк в Польше, жил вместе с эскадронным командиром.
11 октября, в тот самый день, когда в главной квартире всё было поднято на ноги известием о поражении Мака, в штабе эскадрона походная жизнь спокойно шла по старому. Денисов, проигравший всю ночь в карты, еще не приходил домой, когда Ростов, рано утром, верхом, вернулся с фуражировки. Ростов в юнкерском мундире подъехал к крыльцу, толконув лошадь, гибким, молодым жестом скинул ногу, постоял на стремени, как будто не желая расстаться с лошадью, наконец, спрыгнул и крикнул вестового.
– А, Бондаренко, друг сердечный, – проговорил он бросившемуся стремглав к его лошади гусару. – Выводи, дружок, – сказал он с тою братскою, веселою нежностию, с которою обращаются со всеми хорошие молодые люди, когда они счастливы.
– Слушаю, ваше сиятельство, – отвечал хохол, встряхивая весело головой.
– Смотри же, выводи хорошенько!
Другой гусар бросился тоже к лошади, но Бондаренко уже перекинул поводья трензеля. Видно было, что юнкер давал хорошо на водку, и что услужить ему было выгодно. Ростов погладил лошадь по шее, потом по крупу и остановился на крыльце.
«Славно! Такая будет лошадь!» сказал он сам себе и, улыбаясь и придерживая саблю, взбежал на крыльцо, погромыхивая шпорами. Хозяин немец, в фуфайке и колпаке, с вилами, которыми он вычищал навоз, выглянул из коровника. Лицо немца вдруг просветлело, как только он увидал Ростова. Он весело улыбнулся и подмигнул: «Schon, gut Morgen! Schon, gut Morgen!» [Прекрасно, доброго утра!] повторял он, видимо, находя удовольствие в приветствии молодого человека.
– Schon fleissig! [Уже за работой!] – сказал Ростов всё с тою же радостною, братскою улыбкой, какая не сходила с его оживленного лица. – Hoch Oestreicher! Hoch Russen! Kaiser Alexander hoch! [Ура Австрийцы! Ура Русские! Император Александр ура!] – обратился он к немцу, повторяя слова, говоренные часто немцем хозяином.
Немец засмеялся, вышел совсем из двери коровника, сдернул
колпак и, взмахнув им над головой, закричал:
– Und die ganze Welt hoch! [И весь свет ура!]
Ростов сам так же, как немец, взмахнул фуражкой над головой и, смеясь, закричал: «Und Vivat die ganze Welt»! Хотя не было никакой причины к особенной радости ни для немца, вычищавшего свой коровник, ни для Ростова, ездившего со взводом за сеном, оба человека эти с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и улыбаясь разошлись – немец в коровник, а Ростов в избу, которую занимал с Денисовым.
– Что барин? – спросил он у Лаврушки, известного всему полку плута лакея Денисова.
– С вечера не бывали. Верно, проигрались, – отвечал Лаврушка. – Уж я знаю, коли выиграют, рано придут хвастаться, а коли до утра нет, значит, продулись, – сердитые придут. Кофею прикажете?
– Давай, давай.
Через 10 минут Лаврушка принес кофею. Идут! – сказал он, – теперь беда. – Ростов заглянул в окно и увидал возвращающегося домой Денисова. Денисов был маленький человек с красным лицом, блестящими черными глазами, черными взлохмоченными усами и волосами. На нем был расстегнутый ментик, спущенные в складках широкие чикчиры, и на затылке была надета смятая гусарская шапочка. Он мрачно, опустив голову, приближался к крыльцу.
– Лавг'ушка, – закричал он громко и сердито. – Ну, снимай, болван!
– Да я и так снимаю, – отвечал голос Лаврушки.
– А! ты уж встал, – сказал Денисов, входя в комнату.
– Давно, – сказал Ростов, – я уже за сеном сходил и фрейлен Матильда видел.
– Вот как! А я пг'одулся, бг'ат, вчег'а, как сукин сын! – закричал Денисов, не выговаривая р . – Такого несчастия! Такого несчастия! Как ты уехал, так и пошло. Эй, чаю!
Денисов, сморщившись, как бы улыбаясь и выказывая свои короткие крепкие зубы, начал обеими руками с короткими пальцами лохматить, как пес, взбитые черные, густые волосы.
– Чог'т меня дег'нул пойти к этой кг'ысе (прозвище офицера), – растирая себе обеими руками лоб и лицо, говорил он. – Можешь себе пг'едставить, ни одной каг'ты, ни одной, ни одной каг'ты не дал.
Денисов взял подаваемую ему закуренную трубку, сжал в кулак, и, рассыпая огонь, ударил ею по полу, продолжая кричать.
– Семпель даст, паг'оль бьет; семпель даст, паг'оль бьет.
Он рассыпал огонь, разбил трубку и бросил ее. Денисов помолчал и вдруг своими блестящими черными глазами весело взглянул на Ростова.
– Хоть бы женщины были. А то тут, кг'оме как пить, делать нечего. Хоть бы дг'аться ског'ей.
– Эй, кто там? – обратился он к двери, заслышав остановившиеся шаги толстых сапог с бряцанием шпор и почтительное покашливанье.
– Вахмистр! – сказал Лаврушка.
Денисов сморщился еще больше.
– Сквег'но, – проговорил он, бросая кошелек с несколькими золотыми. – Г`остов, сочти, голубчик, сколько там осталось, да сунь кошелек под подушку, – сказал он и вышел к вахмистру.
Ростов взял деньги и, машинально, откладывая и ровняя кучками старые и новые золотые, стал считать их.
– А! Телянин! Здог'ово! Вздули меня вчег'а! – послышался голос Денисова из другой комнаты.
– У кого? У Быкова, у крысы?… Я знал, – сказал другой тоненький голос, и вслед за тем в комнату вошел поручик Телянин, маленький офицер того же эскадрона.
Ростов кинул под подушку кошелек и пожал протянутую ему маленькую влажную руку. Телянин был перед походом за что то переведен из гвардии. Он держал себя очень хорошо в полку; но его не любили, и в особенности Ростов не мог ни преодолеть, ни скрывать своего беспричинного отвращения к этому офицеру.
– Ну, что, молодой кавалерист, как вам мой Грачик служит? – спросил он. (Грачик была верховая лошадь, подъездок, проданная Теляниным Ростову.)
Поручик никогда не смотрел в глаза человеку, с кем говорил; глаза его постоянно перебегали с одного предмета на другой.
– Я видел, вы нынче проехали…
– Да ничего, конь добрый, – отвечал Ростов, несмотря на то, что лошадь эта, купленная им за 700 рублей, не стоила и половины этой цены. – Припадать стала на левую переднюю… – прибавил он. – Треснуло копыто! Это ничего. Я вас научу, покажу, заклепку какую положить.
– Да, покажите пожалуйста, – сказал Ростов.
– Покажу, покажу, это не секрет. А за лошадь благодарить будете.
– Так я велю привести лошадь, – сказал Ростов, желая избавиться от Телянина, и вышел, чтобы велеть привести лошадь.
В сенях Денисов, с трубкой, скорчившись на пороге, сидел перед вахмистром, который что то докладывал. Увидав Ростова, Денисов сморщился и, указывая через плечо большим пальцем в комнату, в которой сидел Телянин, поморщился и с отвращением тряхнулся.
– Ох, не люблю молодца, – сказал он, не стесняясь присутствием вахмистра.
Ростов пожал плечами, как будто говоря: «И я тоже, да что же делать!» и, распорядившись, вернулся к Телянину.
Телянин сидел всё в той же ленивой позе, в которой его оставил Ростов, потирая маленькие белые руки.
«Бывают же такие противные лица», подумал Ростов, входя в комнату.
– Что же, велели привести лошадь? – сказал Телянин, вставая и небрежно оглядываясь.
– Велел.
– Да пойдемте сами. Я ведь зашел только спросить Денисова о вчерашнем приказе. Получили, Денисов?
– Нет еще. А вы куда?
– Вот хочу молодого человека научить, как ковать лошадь, – сказал Телянин.
Они вышли на крыльцо и в конюшню. Поручик показал, как делать заклепку, и ушел к себе.
Когда Ростов вернулся, на столе стояла бутылка с водкой и лежала колбаса. Денисов сидел перед столом и трещал пером по бумаге. Он мрачно посмотрел в лицо Ростову.
– Ей пишу, – сказал он.
Он облокотился на стол с пером в руке, и, очевидно обрадованный случаю быстрее сказать словом всё, что он хотел написать, высказывал свое письмо Ростову.
– Ты видишь ли, дг'уг, – сказал он. – Мы спим, пока не любим. Мы дети пг`axa… а полюбил – и ты Бог, ты чист, как в пег'вый день создания… Это еще кто? Гони его к чог'ту. Некогда! – крикнул он на Лаврушку, который, нисколько не робея, подошел к нему.
– Да кому ж быть? Сами велели. Вахмистр за деньгами пришел.
Денисов сморщился, хотел что то крикнуть и замолчал.
– Сквег'но дело, – проговорил он про себя. – Сколько там денег в кошельке осталось? – спросил он у Ростова.
– Семь новых и три старых.
– Ах,сквег'но! Ну, что стоишь, чучела, пошли вахмистг'а, – крикнул Денисов на Лаврушку.
– Пожалуйста, Денисов, возьми у меня денег, ведь у меня есть, – сказал Ростов краснея.
– Не люблю у своих занимать, не люблю, – проворчал Денисов.
– А ежели ты у меня не возьмешь деньги по товарищески, ты меня обидишь. Право, у меня есть, – повторял Ростов.
– Да нет же.
И Денисов подошел к кровати, чтобы достать из под подушки кошелек.
– Ты куда положил, Ростов?
– Под нижнюю подушку.
– Да нету.
Денисов скинул обе подушки на пол. Кошелька не было.
– Вот чудо то!
– Постой, ты не уронил ли? – сказал Ростов, по одной поднимая подушки и вытрясая их.
Он скинул и отряхнул одеяло. Кошелька не было.
– Уж не забыл ли я? Нет, я еще подумал, что ты точно клад под голову кладешь, – сказал Ростов. – Я тут положил кошелек. Где он? – обратился он к Лаврушке.
– Я не входил. Где положили, там и должен быть.
– Да нет…
– Вы всё так, бросите куда, да и забудете. В карманах то посмотрите.
– Нет, коли бы я не подумал про клад, – сказал Ростов, – а то я помню, что положил.
Лаврушка перерыл всю постель, заглянул под нее, под стол, перерыл всю комнату и остановился посреди комнаты. Денисов молча следил за движениями Лаврушки и, когда Лаврушка удивленно развел руками, говоря, что нигде нет, он оглянулся на Ростова.
– Г'остов, ты не школьнич…
Ростов почувствовал на себе взгляд Денисова, поднял глаза и в то же мгновение опустил их. Вся кровь его, бывшая запертою где то ниже горла, хлынула ему в лицо и глаза. Он не мог перевести дыхание.
– И в комнате то никого не было, окромя поручика да вас самих. Тут где нибудь, – сказал Лаврушка.
– Ну, ты, чог'това кукла, повог`ачивайся, ищи, – вдруг закричал Денисов, побагровев и с угрожающим жестом бросаясь на лакея. – Чтоб был кошелек, а то запог'ю. Всех запог'ю!
Ростов, обходя взглядом Денисова, стал застегивать куртку, подстегнул саблю и надел фуражку.
– Я тебе говог'ю, чтоб был кошелек, – кричал Денисов, тряся за плечи денщика и толкая его об стену.
– Денисов, оставь его; я знаю кто взял, – сказал Ростов, подходя к двери и не поднимая глаз.
Денисов остановился, подумал и, видимо поняв то, на что намекал Ростов, схватил его за руку.
– Вздог'! – закричал он так, что жилы, как веревки, надулись у него на шее и лбу. – Я тебе говог'ю, ты с ума сошел, я этого не позволю. Кошелек здесь; спущу шкуг`у с этого мег`завца, и будет здесь.
– Я знаю, кто взял, – повторил Ростов дрожащим голосом и пошел к двери.
– А я тебе говог'ю, не смей этого делать, – закричал Денисов, бросаясь к юнкеру, чтоб удержать его.
Но Ростов вырвал свою руку и с такою злобой, как будто Денисов был величайший враг его, прямо и твердо устремил на него глаза.
– Ты понимаешь ли, что говоришь? – сказал он дрожащим голосом, – кроме меня никого не было в комнате. Стало быть, ежели не то, так…
Он не мог договорить и выбежал из комнаты.
– Ах, чог'т с тобой и со всеми, – были последние слова, которые слышал Ростов.
Ростов пришел на квартиру Телянина.
– Барина дома нет, в штаб уехали, – сказал ему денщик Телянина. – Или что случилось? – прибавил денщик, удивляясь на расстроенное лицо юнкера.
– Нет, ничего.
– Немного не застали, – сказал денщик.
Штаб находился в трех верстах от Зальценека. Ростов, не заходя домой, взял лошадь и поехал в штаб. В деревне, занимаемой штабом, был трактир, посещаемый офицерами. Ростов приехал в трактир; у крыльца он увидал лошадь Телянина.
Во второй комнате трактира сидел поручик за блюдом сосисок и бутылкою вина.
– А, и вы заехали, юноша, – сказал он, улыбаясь и высоко поднимая брови.
– Да, – сказал Ростов, как будто выговорить это слово стоило большого труда, и сел за соседний стол.
Оба молчали; в комнате сидели два немца и один русский офицер. Все молчали, и слышались звуки ножей о тарелки и чавканье поручика. Когда Телянин кончил завтрак, он вынул из кармана двойной кошелек, изогнутыми кверху маленькими белыми пальцами раздвинул кольца, достал золотой и, приподняв брови, отдал деньги слуге.
– Пожалуйста, поскорее, – сказал он.
Золотой был новый. Ростов встал и подошел к Телянину.
– Позвольте посмотреть мне кошелек, – сказал он тихим, чуть слышным голосом.
С бегающими глазами, но всё поднятыми бровями Телянин подал кошелек.
– Да, хорошенький кошелек… Да… да… – сказал он и вдруг побледнел. – Посмотрите, юноша, – прибавил он.
Ростов взял в руки кошелек и посмотрел и на него, и на деньги, которые были в нем, и на Телянина. Поручик оглядывался кругом, по своей привычке и, казалось, вдруг стал очень весел.
– Коли будем в Вене, всё там оставлю, а теперь и девать некуда в этих дрянных городишках, – сказал он. – Ну, давайте, юноша, я пойду.
Ростов молчал.
– А вы что ж? тоже позавтракать? Порядочно кормят, – продолжал Телянин. – Давайте же.
Он протянул руку и взялся за кошелек. Ростов выпустил его. Телянин взял кошелек и стал опускать его в карман рейтуз, и брови его небрежно поднялись, а рот слегка раскрылся, как будто он говорил: «да, да, кладу в карман свой кошелек, и это очень просто, и никому до этого дела нет».
– Ну, что, юноша? – сказал он, вздохнув и из под приподнятых бровей взглянув в глаза Ростова. Какой то свет глаз с быстротою электрической искры перебежал из глаз Телянина в глаза Ростова и обратно, обратно и обратно, всё в одно мгновение.
– Подите сюда, – проговорил Ростов, хватая Телянина за руку. Он почти притащил его к окну. – Это деньги Денисова, вы их взяли… – прошептал он ему над ухом.
– Что?… Что?… Как вы смеете? Что?… – проговорил Телянин.
Но эти слова звучали жалобным, отчаянным криком и мольбой о прощении. Как только Ростов услыхал этот звук голоса, с души его свалился огромный камень сомнения. Он почувствовал радость и в то же мгновение ему стало жалко несчастного, стоявшего перед ним человека; но надо было до конца довести начатое дело.
– Здесь люди Бог знает что могут подумать, – бормотал Телянин, схватывая фуражку и направляясь в небольшую пустую комнату, – надо объясниться…
– Я это знаю, и я это докажу, – сказал Ростов.
– Я…
Испуганное, бледное лицо Телянина начало дрожать всеми мускулами; глаза всё так же бегали, но где то внизу, не поднимаясь до лица Ростова, и послышались всхлипыванья.
– Граф!… не губите молодого человека… вот эти несчастные деньги, возьмите их… – Он бросил их на стол. – У меня отец старик, мать!…
Ростов взял деньги, избегая взгляда Телянина, и, не говоря ни слова, пошел из комнаты. Но у двери он остановился и вернулся назад. – Боже мой, – сказал он со слезами на глазах, – как вы могли это сделать?
– Граф, – сказал Телянин, приближаясь к юнкеру.
– Не трогайте меня, – проговорил Ростов, отстраняясь. – Ежели вам нужда, возьмите эти деньги. – Он швырнул ему кошелек и выбежал из трактира.


Вечером того же дня на квартире Денисова шел оживленный разговор офицеров эскадрона.
– А я говорю вам, Ростов, что вам надо извиниться перед полковым командиром, – говорил, обращаясь к пунцово красному, взволнованному Ростову, высокий штаб ротмистр, с седеющими волосами, огромными усами и крупными чертами морщинистого лица.
Штаб ротмистр Кирстен был два раза разжалован в солдаты зa дела чести и два раза выслуживался.
– Я никому не позволю себе говорить, что я лгу! – вскрикнул Ростов. – Он сказал мне, что я лгу, а я сказал ему, что он лжет. Так с тем и останется. На дежурство может меня назначать хоть каждый день и под арест сажать, а извиняться меня никто не заставит, потому что ежели он, как полковой командир, считает недостойным себя дать мне удовлетворение, так…
– Да вы постойте, батюшка; вы послушайте меня, – перебил штаб ротмистр своим басистым голосом, спокойно разглаживая свои длинные усы. – Вы при других офицерах говорите полковому командиру, что офицер украл…
– Я не виноват, что разговор зашел при других офицерах. Может быть, не надо было говорить при них, да я не дипломат. Я затем в гусары и пошел, думал, что здесь не нужно тонкостей, а он мне говорит, что я лгу… так пусть даст мне удовлетворение…
– Это всё хорошо, никто не думает, что вы трус, да не в том дело. Спросите у Денисова, похоже это на что нибудь, чтобы юнкер требовал удовлетворения у полкового командира?
Денисов, закусив ус, с мрачным видом слушал разговор, видимо не желая вступаться в него. На вопрос штаб ротмистра он отрицательно покачал головой.
– Вы при офицерах говорите полковому командиру про эту пакость, – продолжал штаб ротмистр. – Богданыч (Богданычем называли полкового командира) вас осадил.
– Не осадил, а сказал, что я неправду говорю.
– Ну да, и вы наговорили ему глупостей, и надо извиниться.
– Ни за что! – крикнул Ростов.
– Не думал я этого от вас, – серьезно и строго сказал штаб ротмистр. – Вы не хотите извиниться, а вы, батюшка, не только перед ним, а перед всем полком, перед всеми нами, вы кругом виноваты. А вот как: кабы вы подумали да посоветовались, как обойтись с этим делом, а то вы прямо, да при офицерах, и бухнули. Что теперь делать полковому командиру? Надо отдать под суд офицера и замарать весь полк? Из за одного негодяя весь полк осрамить? Так, что ли, по вашему? А по нашему, не так. И Богданыч молодец, он вам сказал, что вы неправду говорите. Неприятно, да что делать, батюшка, сами наскочили. А теперь, как дело хотят замять, так вы из за фанаберии какой то не хотите извиниться, а хотите всё рассказать. Вам обидно, что вы подежурите, да что вам извиниться перед старым и честным офицером! Какой бы там ни был Богданыч, а всё честный и храбрый, старый полковник, так вам обидно; а замарать полк вам ничего? – Голос штаб ротмистра начинал дрожать. – Вы, батюшка, в полку без году неделя; нынче здесь, завтра перешли куда в адъютантики; вам наплевать, что говорить будут: «между павлоградскими офицерами воры!» А нам не всё равно. Так, что ли, Денисов? Не всё равно?
Денисов всё молчал и не шевелился, изредка взглядывая своими блестящими, черными глазами на Ростова.
– Вам своя фанаберия дорога, извиниться не хочется, – продолжал штаб ротмистр, – а нам, старикам, как мы выросли, да и умереть, Бог даст, приведется в полку, так нам честь полка дорога, и Богданыч это знает. Ох, как дорога, батюшка! А это нехорошо, нехорошо! Там обижайтесь или нет, а я всегда правду матку скажу. Нехорошо!
И штаб ротмистр встал и отвернулся от Ростова.
– Пг'авда, чог'т возьми! – закричал, вскакивая, Денисов. – Ну, Г'остов! Ну!
Ростов, краснея и бледнея, смотрел то на одного, то на другого офицера.
– Нет, господа, нет… вы не думайте… я очень понимаю, вы напрасно обо мне думаете так… я… для меня… я за честь полка.да что? это на деле я покажу, и для меня честь знамени…ну, всё равно, правда, я виноват!.. – Слезы стояли у него в глазах. – Я виноват, кругом виноват!… Ну, что вам еще?…
– Вот это так, граф, – поворачиваясь, крикнул штаб ротмистр, ударяя его большою рукою по плечу.
– Я тебе говог'ю, – закричал Денисов, – он малый славный.
– Так то лучше, граф, – повторил штаб ротмистр, как будто за его признание начиная величать его титулом. – Подите и извинитесь, ваше сиятельство, да с.
– Господа, всё сделаю, никто от меня слова не услышит, – умоляющим голосом проговорил Ростов, – но извиняться не могу, ей Богу, не могу, как хотите! Как я буду извиняться, точно маленький, прощенья просить?
Денисов засмеялся.
– Вам же хуже. Богданыч злопамятен, поплатитесь за упрямство, – сказал Кирстен.
– Ей Богу, не упрямство! Я не могу вам описать, какое чувство, не могу…
– Ну, ваша воля, – сказал штаб ротмистр. – Что ж, мерзавец то этот куда делся? – спросил он у Денисова.
– Сказался больным, завтг'а велено пг'иказом исключить, – проговорил Денисов.
– Это болезнь, иначе нельзя объяснить, – сказал штаб ротмистр.
– Уж там болезнь не болезнь, а не попадайся он мне на глаза – убью! – кровожадно прокричал Денисов.
В комнату вошел Жерков.
– Ты как? – обратились вдруг офицеры к вошедшему.
– Поход, господа. Мак в плен сдался и с армией, совсем.
– Врешь!
– Сам видел.
– Как? Мака живого видел? с руками, с ногами?
– Поход! Поход! Дать ему бутылку за такую новость. Ты как же сюда попал?
– Опять в полк выслали, за чорта, за Мака. Австрийской генерал пожаловался. Я его поздравил с приездом Мака…Ты что, Ростов, точно из бани?
– Тут, брат, у нас, такая каша второй день.
Вошел полковой адъютант и подтвердил известие, привезенное Жерковым. На завтра велено было выступать.
– Поход, господа!
– Ну, и слава Богу, засиделись.


Кутузов отступил к Вене, уничтожая за собой мосты на реках Инне (в Браунау) и Трауне (в Линце). 23 го октября .русские войска переходили реку Энс. Русские обозы, артиллерия и колонны войск в середине дня тянулись через город Энс, по сю и по ту сторону моста.
День был теплый, осенний и дождливый. Пространная перспектива, раскрывавшаяся с возвышения, где стояли русские батареи, защищавшие мост, то вдруг затягивалась кисейным занавесом косого дождя, то вдруг расширялась, и при свете солнца далеко и ясно становились видны предметы, точно покрытые лаком. Виднелся городок под ногами с своими белыми домами и красными крышами, собором и мостом, по обеим сторонам которого, толпясь, лилися массы русских войск. Виднелись на повороте Дуная суда, и остров, и замок с парком, окруженный водами впадения Энса в Дунай, виднелся левый скалистый и покрытый сосновым лесом берег Дуная с таинственною далью зеленых вершин и голубеющими ущельями. Виднелись башни монастыря, выдававшегося из за соснового, казавшегося нетронутым, дикого леса; далеко впереди на горе, по ту сторону Энса, виднелись разъезды неприятеля.
Между орудиями, на высоте, стояли спереди начальник ариергарда генерал с свитским офицером, рассматривая в трубу местность. Несколько позади сидел на хоботе орудия Несвицкий, посланный от главнокомандующего к ариергарду.
Казак, сопутствовавший Несвицкому, подал сумочку и фляжку, и Несвицкий угощал офицеров пирожками и настоящим доппелькюмелем. Офицеры радостно окружали его, кто на коленах, кто сидя по турецки на мокрой траве.
– Да, не дурак был этот австрийский князь, что тут замок выстроил. Славное место. Что же вы не едите, господа? – говорил Несвицкий.
– Покорно благодарю, князь, – отвечал один из офицеров, с удовольствием разговаривая с таким важным штабным чиновником. – Прекрасное место. Мы мимо самого парка проходили, двух оленей видели, и дом какой чудесный!
– Посмотрите, князь, – сказал другой, которому очень хотелось взять еще пирожок, но совестно было, и который поэтому притворялся, что он оглядывает местность, – посмотрите ка, уж забрались туда наши пехотные. Вон там, на лужку, за деревней, трое тащут что то. .Они проберут этот дворец, – сказал он с видимым одобрением.
– И то, и то, – сказал Несвицкий. – Нет, а чего бы я желал, – прибавил он, прожевывая пирожок в своем красивом влажном рте, – так это вон туда забраться.