Троица

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Троица (догмат)»)
Перейти к: навигация, поиск

Тро́ица (др.-греч. Τριάδα, лат. Trinitas) — богословский термин, отражающий христианское учение о трех Лицах единого по существу Бога. Впервые термин «Троица» засвидетельствован у Феофила Антиохийского (II век):
«Три дня, которые были прежде создания светил, суть образы Троицы, Бога и Его Слова и Его Премудрости»[1].
Христианство
Портал:Христианство

Библия
Ветхий Завет · Новый Завет
Апокрифы
Евангелие
Десять заповедей
Нагорная проповедь

Троица
Бог Отец
Бог Сын (Иисус Христос)
Бог Святой Дух

История христианства
Хронология христианства
Раннее христианство
Гностическое христианство
Апостолы
Вселенские соборы
Великий раскол
Крестовые походы
Реформация
Народное христианство

Христианское богословие
Грехопадение · Грех · Благодать
Ипостасный союз
Искупительная жертва · Христология
Спасение · Добродетели
Христианское богослужение · Таинства
Церковь · Эсхатология

Ветви христианства
Католицизм · Православие · Протестантизм
Древние восточные церкви · Антитринитаризм
Численность христиан

Критика христианства
Критика Библии · Возможные источники текста Библии






Суть догмата

Никео-Цареградский Символ веры, представляющий собой догмат о Пресвятой Троице, занимает центральное место в богослужебной практике многих христианских церквей и является основой христианского вероучения. Согласно ему:

Все три Лица (Ипостаси) Троицы существуют в полном единстве, которое творит мир, промышляет о нём и освящает его[2].

По учению церкви, Бог, единый в трёх лицах, является бестелесным невидимым духом (Ин. 4:24), живым (Иер. 10; 1Фес. 1:9), вечным (Пс. 89:3; Исх. 40:28; Рим. 14:25), вездесущим (Пс. 138:7-12; Деян. 17:27) и всеблагим (Мф. 19:17; Пс. 24:8). Его невозможно видеть, поскольку Бог не имеет в себе такого, из чего состоит видимый мир.

«Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (Ин. 1:5). Бог Отец не рождается и не исходит от другого Лица; Сын Божий предвечно рождается от Бога Отца; Дух Святый предвечно исходит от Бога Отца. Все три Лица по существу и свойствам совершенно равны между собой. Христос — Единородный Сын Божий, рождён «прежде всех век», «свет от света», вечно с Отцом, «единосущен Отцу». Всегда был и есть Сын, как и Святой Дух, Через Сына всё сотворено; «Им же вся быша, и без Него ничтоже бысть, еже бысть» (Ин. 1:3). Бог-Отец всё творит Словом, то есть Единородным Сыном Своим, при воздействии Духа Святого: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» (Ин. 1:1). Отец никогда не был без Сына и Духа Святого: «Прежде нежели был Авраам, Аз есмь» (Ин. 8:58).

— Митрополит Макарий (Булгаков). Православно-догматическое богословие. – СПб., 1868.

Несмотря на общую природу (сущность) всех Лиц Святой Троицы и Их равноценность («равночестность и сопрестольность»), акты предвечных рождения (Сына) и исхождения (Святого Духа) непостижимым образом различаются между собой. Все Лица нераздельной Троицы находятся в идеальной (абсолютной и самодостаточной) взаимной любви — «Бог есть любовь» (1Ин. 4:8). Рождение Сына и исхождение Духа признаются вечными, но добровольными свойствами божественного естества, в отличие от того, как Бог из ничего (не из Своей Природы) сотворил бесчисленный ангельский мир (невидимый) и материальный мир (видимый нами) по своей благой воле (по своей любви), хотя мог бы и не творить ничего (к этому Его ничего не принуждало). Православный богослов Владимир Лосский высказывается, что не абстрактная Божественная природа (вынужденно) производит в себе три Лица, а наоборот: Три сверхъестественных Лица свободно задают абсолютные свойства общему своему Божественному естеству. Все Лица Божественного существа пребывают неслитно, нераздельно, неразлучно, неизменно. Трёх-личного Бога недопустимо представлять ни как трёхглавого (так как одна голова не может рождать другую и изводить третью), ни как трёхчастного: преподобный Андрей Критский в своём каноне называет Троицу про́стой (несоставной).

Три Божественные Лица выступают в качестве одной сущности Триединого Бога. В христианских молитвах к Богу всегда обращаются только в единственном числе: «Ты», «Бог», «Вседержитель», «Творец», «Господь», «Спаситель», и т. д., но нет обращений «вы», «боги», «творцы», «вседержители», «господа», «спасители» и т. п. Даже в староанглийском языке сохранялась архаичная форма «Thou» — («Ты», в единственном числе), которая употреблялась только для обращения к Богу, тогда как ко всем остальным — «you», переводимое, и как «ты», и как «вы»К:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)[источник не указан 2953 дня].

Иоанн Дамаскин так описывает сущность Триединого Бога:

«Как огонь и происходящий от него свет существуют вместе, — не прежде бывает огонь, а потом уже свет, но огонь и свет вместе, — и как свет всегда рождается от огня и всегда в нём пребывает и отнюдь от него не отделяется: так рождается и Сын от Отца, никак не отделяясь от Него».[3]

В христианстве Бог соединен со своим творением: «В тот день узнаете вы, что Я в Отце Моем, и вы во Мне, и Я в вас» (Ин. 14:20), «Я есмь истинная виноградная Лоза, а Отец Мой – Виноградарь; Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Пребудьте во Мне, и Я в вас» (Ин. 15:4-6). На основе этих евангельских стихов Григорий Палама делает вывод, что «Бог есть и называется природой всего сущего, ибо Ему все причастно и существует в силу этой причастности».

Православное вероучение считает, что при воплощении (вочеловечении) второй ипостаси Святой Троицы Бога-Сына в Богочеловека Иисуса Христа (через третью ипостась Св. Троицы Бога Духа Святого и пречистую Деву Марию), при земной жизни Спасителя, при Его крестных страданиях, телесной смерти, сошествии во ад, при Его воскресении и вознесении на Небо, вечные отношения между Лицами Св. Троицы не претерпели никаких изменений.

Православная церковь допускает только символическое изображение невидимой и непостижимой Троицы. Общепризнанной иконой Троицы служит образ русского иконописца Андрея Рублёва. На этом изображении подчёркивается равенство всех трёх Фигур и Их полное единство (почти зеркальное), притом, что лица Их и одежды на Них разные. Согласно православному вероучению, у всех Лиц Пресвятой Троицы одна всеблагая воля, одно всемогущее действие, одна сила и власть[4]. Бог-Троица есть совершенный союз любви[5]. Святитель Афанасий Александрийский утверждает, что у всех Лиц Троицы единственное дело – любовьК:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)[источник не указан 2923 дня].

При этом Бог-Отец является Причиной и Источником превечного бытия Бога-Сына и Святого Духа. Бог-Отец является Источником воли и действия Святой Троицы, совершителем — Бог-Сын, Который действует посредством Святого Духа[4]. В то же время, согласно православному учению, единоначалие (монархия) Бога-Отца не означает подчинение Ему Бога-Сына и Святого Духа, так как Сын и Святой Дух являются самостоятельными Личностями и обладают всем, что присуще по природе Отцу, кроме свойства Его нерожденности (не происхождение ни от какого другого начала)[6].

Христианство возвещает, что Троица совершенно непостижима не только для людей, но даже для самых высших ангелов. Поэтому Троицу познавать возможно только с помощью Божией.

Учение о Троице представляет первый догмат, установленный церковью в течение первых веков христианства. Так как всё содержание христианского учения веры дано в откровении, то и данный догмат не мог явиться как результат стремлений найти какое-либо новое понятие о Боге: он возник из потребности ближайшим образом определить существо Того, кто является центральным носителем откровения, то есть уяснить вопрос об исторической личности Искупителя. Учение о Троице есть, следовательно, плод христологии, и рассматривать его можно, следовательно, не иначе, как в связи с учением о личности Иисуса Христа.

Троичность Бога в Ветхом Завете

С полною определённостью учение о троичном Боге дано лишь в Новом Завете, но зачатки его христианские богословы находят в ветхозаветном откровении. В частности, в самом первом стихе Библии (Быт. 1:1) употреблено слово ‏אלוהים‎‏‎ – «Элох'и́м», обозначающее Бог, дословно Бо́ги (во множественном числе). Есть мнение, что другое ветхозаветное имя Бога «Адонай» — субституция древнееврейского тетраграмматона переводится в Синодальном переводе как «Господь».

Так же прикровенно на троичность Лиц в Боге указывают фразы:

И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему [и] по подобию Нашему
И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас
И сказал Господь: вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать; сойдем же и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого. И рассеял их Господь оттуда по всей земле

Ярким проявлением троичности Божества считается явление «трёх мужей» Аврааму у дубравы Мамре: «И явился ему Господь у дубравы Мамре, когда он сидел при входе в шатер, во время зноя дневного. Он возвел очи свои и взглянул, и вот, три мужа стоят против него» (Быт. 18:1). При этом Авраам к трём обращается как к одному: «Владыка! если я обрел благоволение пред очами Твоими, не пройди мимо раба Твоего».

Следующим указанием на троичность лиц Бога находим в шестой главе книги пророка Исаии :

И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? и кто пойдет для Нас? И я сказал: вот я, пошли меня. И сказал Он: пойди и скажи этому народу

При этом серафимы, стоявшие вокруг Господа, трижды взывали:

Свят, Свят, Свят Господь Саваоф! вся земля полна славы Его!

Троичность Бога в Ветхом Завете видят и в других выражениях, например, в формуле священнического благословения:

да призрит на тебя Господь светлым лицем Своим и помилует тебя! да обратит Господь лице Своё на тебя и даст тебе мир!
Бог богов Господь, Бог богов Господь, Он знает, и Израиль да знает!

Указания на божественного Христа и Святого Духа христиане видят в учении об Ангеле Яхве (Ангел Иеговы; Быт. 16:7 сл.; Быт. 22:15, Быт. 22:12; Быт. 31:11 сл.; Исх. 3:2 сл.), ангеле Завета (Мал. 3:1), имени Божием, обитающем в храме (3Цар. 8:29; 3Цар. 9:3; 4Цар. 21:4), славе Божией, наполняющей храм (3Цар. 8:11; Ис. 6:1) и в особенности о Духе Божием, исходящим от Бога, наконец, о Самом Мессии (Ис. 48:16; Ис. 61:1; Зах. 7:12).

Троичность Бога в Новом Завете

В откровении новозаветном прежде всего имеет значение свидетельство Самого Христа о своем богосыновстве. В Христианском представлении, это последнее не может быть истолковано в смысле только указания на сыновство в религиозном или теократическом смысле: метафизическая основа сыновства совершенно очевидна. Одним из яснейших указаний на эту последнюю могут служить слова установления таинства крещения (Мф. 28:19), в которых воскресший Христос поставляет Себя наряду с Отцом и Св. Духом, как равную Им Личность (Ин. 14:28; Флп. 2:6). По смыслу данных слов, все люди должны стоять в такой же религиозной зависимости от Сына, в какой они находятся от Отца. Этот вывод не может быть устранен ни предположением, что Сын и Дух Св. должны рассматриваться только как подчиненные посредствующие лица, служащие божественному откровению, ни предположением, что они только преходящие формы откровения единого Бога. В первом случае необходимо было бы ожидать предлогов εν и διά (в и через); против второго предположения говорит то, что этот единый Бог не назван, и кроме того самое крещение «во имя» предполагает поставление крещающегося в личное отношение к Тому, во имя Кого оно совершается. Следовательно, и Сын, подобно Отцу и Духу, должен иметь непреходящее значение. Наряду с формулой крещения должны быть поставлены такие места, как Ин. 8:56 и Ин. 17:5, в которых несомненно утверждается мысль о домирном бытии Христа в самом существе Божием, а не о существовании Его только в предвечном совете Бога.

На основе самосвидетельства Христа раскрывают учение о Его существе и отношении к Богу и апостолы. В этом случае, естественно, они должны были обращаться и к ветхозаветному откровению (1Кор. 10:4; 1Пет. 1:11; 1Ин. 1:1; Кол. 1:15; Евр. 1:3). Ещё чаще в учении апостольском выступает на вид отношение Христа к творению. «Рожденный прежде всякой твари» (Кол. 1:15), Христос является не только Посредником, через Которого создано все, и земное и небесное (Ин. 1:3; 1Кор. 8:6; Кол. 1:16), но и вечным жизненным Принципом мира (Ин. 1:4) и его Владыкою, держащим все словом силы своей (Евр. 1:3). Как и эти последние предикаты, так и другие названия, прилагаемые ко Христу: Сын Божий, единородный, собственный, первородный, — и выражают мысль о домирном бытии, — указывают ещё с полною определённостью, насколько Искупитель может быть назван Сыном Божиим независимо от человеческого фактора; они не исключают ещё со всею решительностью возможности представления, что Бог действовал и обитал во Христе.

К более ясному пониманию божественного существа Христа ведут чисто тринитарные места, как Рим. 11:36; 1Кор. 8, 12:4. Сопоставление здесь Христа со Св. Духом ясно указывает уже на имманентные Его отношения к Богу. Если Дух Св. представляется здесь не связанным с каким-либо человеческо-историческим фактором, то и Христос, следовательно, раз Он сопоставляется с Отцом и Духом, должен мыслиться как имеющий и основу своей Личности во внутреннейшей жизни Божества. Со всею определённостью выражается мысль о божественном существе Спасителя в названии Его Словом, Логосом. Высокое значение этого термина состоит в том именно, что он означает личность Искупителя по чисто божественной лишь стороне, независимо от фактора человеческого. Независимо от явления во плоти, Слово от начала было у Бога и Само было Богом (Ин. 1:1-2, Ин. 1:14). Божественная природа личности Христа ставится данным учением выше всякого сомнения. Неудивительно, поэтому, что когда церковная теология поставила себе задачу точнее определить отношение Христа ко внутреннейшей жизни Бога, она избрала на первых порах этот термин, как наиболее подходящий для обозначения божественной стороны в Спасителе, независимо от человеческой.

Библия нигде не использует термин «Троица», «триединство», или что-либо подобное. Есть только два текста, которые «определяют» Троицу. «Итак идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа…» (Мф. 28:19) и «Ибо три свидетельствуют на небе: Отец, Слово и Святый Дух; и Сии три суть едино» (1Ин. 5:7, известен как «Иоаннов стих», и его аутентичность оспаривается).

История формирования догмата

Доникейский период

Начало богословскому раскрытию догмата Троичности полагает св. Иустин Философ († 166 г.). В слове «Логос» Иустин находит эллино-философский смысл «разума». В этом смысле Логос является уже чисто имманентным божественным принципом. Но так как предметом божественного мышления у Иустина односторонне представляется лишь внешний мир, то и исходящий от Отца Логос становится в сомнительное отношение к миротворению. «Сын рождается, когда Бог в начале все создал через Него». Рождение Сына, следовательно, хотя и предваряет творение, но находится с ним в тесном соотношении и представляется совершающимся перед самым творением; а так как причиною рождения представляется воля Отца, и Сын называется служителем этой воли, то Он становится в отношение решительной субординации — έν δευτέρα χώρα (на втором месте). В этом воззрении можно уже усмотреть ошибочные направления, в борьбе с которыми в конце концов совершилось надлежащее раскрытие догмата. И иудейско-религиозное воззрение, воспитанное на ветхозаветном откровении, и греческо-философское одинаково тяготели к признанию абсолютной монархии в Боге. Различие заключалось лишь в том, что иудейский монотеизм выходил из понятия о единой божественной воле, а философское умозрение (нашедшее своё завершение в неоплатонизме) понимало абсолютное бытие в смысле чистой субстанции.

Постановка проблемы

Христианское учение об Искупителе, как воплотившемся Сыне Божием, ставило богословскому умозрению трудную задачу: как примирить учение о божественной природе Христа с признанием абсолютного единства Божества. В решении этой задачи можно было пойти двояким путём. Выходя из понятия о Боге, как субстанции, можно было пантеистически или деистически представить Логос причастным к божественному бытию; исходя из понятия Бога, как личной воли, можно было мыслить Логос как подчиненное этой воле орудие. В первом случае представлялась опасность превратить Логос в безличную силу, в простой принцип, неотделимый от Бога; во втором случае Логос являлся отдельною от Бога-Отца личностью, но переставал быть причастником внутренней божественной жизни и существа Отца. Отцами и учителями доникейского периода надлежащей постановки данного вопроса дано не было. Вместо выяснения внутреннего, имманентного отношения Сына к Отцу, они останавливались более на выяснении отношения Его к Миру; недостаточно раскрывая мысль о самостоятельности Сына, как отдельной божественной ипостаси, они слабо оттеняли мысль о полном Его единосущии с Отцом. Те два течения, которые замечаются у Иустина, — с одной стороны, признание имманентности и равенства Сына с Отцом, с другой, решительное поставление Его в подчинение Отцу, — ещё в более резкой форме наблюдаются и у них. За исключением св. Ириния Лионского, все писатели данного периода до Оригена в раскрытии учения об отношении Сына к Отцу держатся теории различия Λόγος ένδιάθετος и Λόγος προφορικός — Слова внутреннего и Слова произнесенного. Так как эти понятия заимствованы были из философии Филона, где они имели характер не чисто богословских, а скорее космологических понятий, то и церковные писатели, оперируя с этими понятиями, обращали более внимания на последнюю — космологическую их сторону. Произнесение Отцом Слова, понимаемое как рождение Сына, мыслится ими не как момент внутреннего самооткровения Бога, а как начало откровения ad extra. Основание для этого рождения полагается не в самом существе Бога, а в Его отношении к миру, причем самое рождение представляется делом воли Отца: восхотел Бог сотворить мир и родил Сына — произнес Слово. Ясного сознания той мысли, что рождение Сына есть не только generatio aeterna, но и sempiterna (всегда настоящее) у этих писателей не выражено: рождение представляется актом предвечным, но совершающимся, так сказать, на границе конечного жития. С этого момента рождения Логос и становится действительною, отдельною ипостасью, тогда как в первый момент своего бытия, как Λόγος ένδιάθετος, он мыслится более как свойство лишь духовной природы Отца, в силу которого Отец есть существо разумное.

Тертуллиан

С наибольшей последовательностью и резкостью это учение о двойственном Слове развито было западным писателем Тертуллианом. Слову внутреннему у него противопоставляется не только Слово произнесенное, как у предшествующих писателей (Татиана, Афиногора, Феофила Антиохийского), но и Сын. С момента лишь произнесения — «рождения» — Слова Бог и Слово вступают между собою в отношение Отца и Сына. Было время, следовательно, когда не было Сына; Троица начинает существовать во всей полноте только с момента сотворения мира. Так как причиной рождения Сына у Тертуллиана представляется желание Бога создать мир, то естественно, что у него выступает и субординационизм, и притом в более резкой форме, чем у его предшественников. Отец, рождая Сына, определил уже и Его отношение к миру, как Бога откровения, и с этою целью в самом уже рождении немного унизил Его; к Сыну, именно, относится все то, что философия признает недостойным и немыслимым в Боге, как существе абсолютно простом и высшем всяких мыслимых определений и отношений. Нередко отношение между Отцом и Сыном представляется у Тертуллиана даже как отношение части к целому.

Ориген

Та же двойственность направления в раскрытии догмата замечается и у самого видного представителя доникейского периода — Оригена († 254), хотя последний и отрешается от теории различия Слова внутреннего и произнесенного. Примыкая к философскому воззрению неоплатонизма, Ориген мыслит Бога как начало абсолютно простое, как абсолютную энаду (совершеннейшее единство), высшую всяких мыслимых определений. Последние заключаются в Боге лишь потенциально; деятельное их проявление даётся только в Сыне. Отношение между Отцом и Сыном мыслится, следовательно, как отношение энергии потенциальной к энергии актуальной. Однако, Сын не просто лишь деятельность Отца, актуальное обнаружение Его силы, а деятельность ипостазирующаяся. Ориген решительно приписывает Сыну особую Личность. Рождение Сына представляется ему в полном смысле слова присущим актом, совершающимся во внутреннейшей жизни Бога. В силу божественной неизменяемости, этот акт существует в Боге от вечности. Здесь Ориген решительно возвышается над точкою зрения своих предшественников. При данной им постановке учения не остаётся уже никакого места для мысли, чтобы Λόγος ένδιάθετος не был когда-нибудь вместе с тем Λόγος προφορικος. Тем не менее эта победа над теорией двойственного Слова не была ещё решительною и полною: та логическая связь между рождением Сына и бытием мира, на которой держалась данная теория, не была окончательно порвана и у Оригена. В силу той же самой божественной неизменяемости, по которой Ориген признает рождение Сына вечным актом, он считает столь же вечным и творение мира и оба акта поставляет в столь тесную связь, что даже смешивает их между собою и в первом их моменте сливает до неразличимости. Творческие мысли Отца представляются не только содержащимися в Сыне — Логосе, но и отождествляются с самою Его ипостасью, как составные части одного целого, и Сын Божий рассматривается как идеальный мир. Силою, производящею тот и другой акт, представляется при этом вседовлеющая воля Отца; Сын оказывается только посредником, через которого становится возможным переход от абсолютного единства Бога ко множеству и разнообразию мира. В абсолютном смысле Богом Ориген признает только Отца; только Он — ό Θεός, αληθινός Θεός или Αυτόθεος, Сын же есть лишь просто Θεός, δεύτερος Θεός, Бог только по причастию к Божеству Отца подобно другим θεοί, хотя, как первый обожествившийся, и превосходит последних в безмерной степени своею славою. Таким образом, из сферы абсолютного Божества Сын низводился Оригеном в одну категорию с сотворенными существами.

Монархианизм

С полною ясностью выступает противоположность указанных двух направлений, если мы возьмем их в одностороннем развитии с одной стороны в монархианстве, с другой — в арианстве. Для монархианства, стремившегося довести до рассудочной ясности представление об отношении троичности к единству в Божестве, церковное учение представлялось скрывающим в себе противоречие. Экономия, — догмат о Божестве Христа — по этому воззрению, была отрицанием монархии, — догмата о единстве Божества. Чтобы спасти монархию, не отрицая безусловно и экономии, представлялось два возможных пути: или отрицание личностного различия Христа от Отца, или отрицание Его Божества. Сказать ли, что Христос не есть Бог, или наоборот, что Он-то и есть именно Сам единый Бог, — в обоих случаях монархия остаётся не нарушенной. По различию этих двух способов решения вопроса, монархиан делят на два класса: модалистов и динамистов.

Монархианизм модалистический и патрипассианство

Монархианизм модалистический в подготовительной своей стадии нашёл выражение в патрипассианстве Праксея и Ноэта. По их воззрению, Отец и Сын различны только secundum modum. Единый Бог, поскольку мыслится невидимым, нерожденным, есть Бог-Отец, а поскольку мыслится видимым, рождённым, есть Бог-Сын. Основанием такой модификации является воля Самого Бога. В модусе нерожденного Отца Бог является до своего вочеловечения; в акте воплощения Он вступает в модус Сына, и в этом модусе пострадал (Pater passus est: отсюда самое название данной фракции модалистов патрипассианами). Своё завершение модалистический монархианизм находит в системе Савеллия, который впервые ввёл в круг своего созерцания и третью ипостась ТроицыК:Википедия:Статьи без источников (тип: не указан)[источник не указан 3096 дней]. По учению Савеллия, Бог есть чуждая всяких различий монада, простирающаяся затем вовне в триаду. Смотря по требованию мироправления, Бог принимает на Себя то или другое лицо (πρόσωπον (лат. "persona") — маску) и ведёт соответствующий разговор. Пребывающий в абсолютной самостоятельности, как монада, Бог, исходя из Себя и начиная действовать, становится Логосом, который есть не что иное, как принцип, лежащий в основе дальнейших форм откровения Бога как Отца, Сына и Св. Духа. Как Отец, Бог открывал Себя в Ветхом Завете; в Новом Завете Он принял на Себя лицо Сына; третья, наконец, форма откровения в лице Св. Духа наступает с момента сошествия Св. Духа на апостолов. Каждая роль кончается по миновании в ней нужды. Когда, поэтому, цель откровения в лице Св. Духа будет достигнута, прекратит своё существование и этот модус, и последует «сокращение» Логоса в прежнюю монаду, то есть возвращение последней к первоначальному молчанию и единству, равносильному полному прекращению бытия мира.

Монархианизм динамический

Совершенно обратным путём пытался согласить монархию в Боге с учением о Божестве Христа монархианизм динамический, представителями коего были Феодот кожевник, Феодот банкир, Артемон и Павел Самосатский, у которого эта форма монархиализма получила высшее своё развитие. Чтобы спасти монархию, динамисты прямо жертвовали Божеством Христа. Христос был простой человек, и, как таковой, если и существовал до своего явления в мир, то лишь в божественном предопределении. О воплощении в Нем Божества не может быть и речи. В Нем действовала та же самая божественная сила (δύναμις), которая раньше действовала в пророках; только в Нем она была в несравненно более полной мере. Впрочем, по Феодоту Младшему, Христос даже и не высшее явление истории, ибо выше Его стоит Мелхиседек, как посредник не Бога и человеков, а Бога и ангелов. В этом виде монархианизм не оставлял места уже и Троице откровения, разрешая троичность в неопределённую множественность. Павел Самосатский комбинировал это воззрение с понятием о Логосе. Логос, однако, у Павла ни что иное, как известная лишь сторона в Боге. Он является в Боге приблизительно тем же, чем является слово человеческое (понимаемое как разумное начало) в духе человека. О субстанциальном пребывании Логоса во Христе не может быть, следовательно, и речи. Между Логосом и человеком Иисусом могло лишь установиться отношение соприкосновения, соединения по знанию, по хотению и действию. Логос мыслится, следовательно, лишь как принцип воздействия Бога на человека Иисуса, под каковым совершается то нравственное развитие последнего, которое делает возможным применение к нему божественных предикатов [В этой форме монархианизма можно усматривать большое сходство с новейшими теориями германского богословия. Пользующаяся широким распространением теория Ричля в существе ничем не отличается от воззрений Павла Самосатского; богословы ричлианской школы идут даже дальше динамистов, когда отрицают и факт рождения Христа от Девы, признававшийся этими последними.

Формирование символов веры

Арианство до известной степени было продолжением и повторением динамического монархианизма, хотя и явилось как противоположность ему. Оно переносило лишь воззрение монархиан на Христа, как оно развито было в системе Павла Самосатского, непосредственно на Сына, как вторую ипостась. Если динамисты пытались спасти монархию отрицанием Божества Искупителя, то ариане достигали той же цели через отрицание Божества Логоса. В полную противоположность монархианизму, Арий решительнейшим образом присваивал Логосу личное бытие, признавал Его ипостасью, отличною от Отца. Это побуждало Ария точнее указать внутреннее отличие обеих ипостасей. Отец и Сын различаются как существа, из коих первое имеет основу, начало своего бытия в самом себе, а второе имеет эту основу в другом. Смешивая понятия начала, как принципа или причины, и начала, как исходного пункта бытия, Арий пришёл к отрицанию безначальности Сына. Правда, Сын рождён прежде всякого времени; но до своего рождения Он все же не существовал. Нельзя сказать, чтобы Он, прежде чем родился, существовал в существе Отца, ибо в таком случае он существовал бы или как часть в целом, сливаясь до неразличимости с Отцом, или же, сохраняя различие, оказывался бы существующим уже до своего рождения. В том и другом случае вносилось бы понятие сложности и делимости в простое существо Божие. Таким образом, Сын не совечен Отцу; можно сказать, что «было некогда, когда Его не было». При таком воззрения Арий естественно предпочитал заменять употреблявшееся обычно выражение «рождение из существа», как имеющее, по его мнению, эманационный характер и ведущее к признанно некоторой материальности и делимости в Боге, выражением «сотворен по воле». Таким образом, арианство ставило Сына, как ипостась, решительно вне области божественного бытия: Сын стоит в таком же отношении к Богу, в каком и всякое другое творение. Он Бог только по благодати. Божественное существо представлялось арианству всецело замкнутым в ипостаси Отца, отличительным признаком которого полагалась «нерождённость»; Сын, как не обладающий этим свойством, мыслился как совершенно не подобный Отцу. Далее, поскольку всякое творение подлежит изменению, и Логос оказывался по нравственной своей стороне не неизменяемым. Если Он остаётся тем, чем сотворён, то по своему свободному решению. И если Бог в самом рождении уже дал Ему славу, то дал её всё же как награду за свободно-нравственный подвиг, который Он имел впоследствии совершить на земле. На вопрос о цели приведения в бытие такого существа ариане отвечали дуалистическим противоположением Бога и материи. Бог создаёт Сына, как необходимого посредника для приведения в бытие мира, который не мог бы вынести непосредственного воздействия Самого Творца. Этот крайний субординационизм проводился ещё далее в отношении к третьей ипостаси. Дух Св. является лишь дальнейшим звеном в ряду посредств между Богом и миром, стоящим в таком же отношении к Сыну, в каком Сам Сын находится к Отцу. — В противоположность двум указанным направлениям и должно было совершиться надлежащее раскрытие церковного учения о Троице. Монархианизм, утверждая момент имманентности Логоса, приводил к пантеизму и уничтожал специфическую особенность бытия Бога во Христе; арианизм, утверждая момент ипостасности Логоса, приводил к деизму, признавая Сына низшим служебным орудием творческой силы Бога, который столько возвышен над миром, что прямое Его действие на последний представляется невозможным.

В противоположность первому воззрению, православное богословие должно было утвердить мысль об ипостасности Сына, в противоположность второму — мысль об Его имманентности, непосредственном отношении к Богу. Эту задачу и выполняют отцы никейского и посленикейского периода, главным образом свв. Афанасий Александрийский, Василий Великий и Григорий Назианзин. Арианскому лжеучению, с которым имел ближайшим образом дело Первый Никейский собор, были противопоставлены в его определении три следующих положения. В противоположность мысли, что Сын есть нечто только случайное для Бога, никейский собор утверждал мысль о рождении Сына «из существа Отца» (hoc est eiusdem cum Patre substantiae); в противоположность мысли, что рождение Сына от Отца предполагает первичность Отца по времени, утверждалась мысль о вечности рождения; наконец, в противоположность мысли о тварном происхождении Сына из ничего и полном Его неподобии Отцу, вытекавшей из арианского воззрения на свойства нерождённости и рождённости, как абсолютные различия Отца и Сына, утверждалась мысль о единосущии Отца с Сыном. Выдвигая на первый план понятие о рождении из существа Отца, никейское определение тем самым ставило на первый план и более точное понятие Сына вместо прежнего недостаточно определённого понятия о Логосе, вследствие чего и мысль об ипостасном (личностном) различии приобрела более твёрдую почву. Если прежде понятие Сына прилагалось к Логосу в том моменте Его существования, когда Он является уже как Λόγος προφορικός, и соединялось более с понятием об исторической личности Искупителя (определённо такое понимание выражено было св. Ипполитом, ум. в 235 г.), если и арианство употребляло выражение «Сын» в связи с тою мыслью, что Логос нуждается ещё в человеческой форме явления, чтобы стать Сыном Божиим, то у никейских отцов Логос, как таковой, независимо от Его исторического явления, твёрдо был опредёлен как Сын. Это впервые дало твёрдую почву для учения о Троице в собственном смысле слова, о Троице имманентной. Теперь должно было развиться учение о значении ипостасей для бытия Бога Самого по Себе, независимо от отношений к внешнему миру.

Начало этому учению дано было уже св. Афанасием Александрийским. У него определённо уже высказывается мысль, что Отец, как «Родитель своего Образа, видя Себя в Нем, радуется о Нем». Этим принципиально обосновывается и учение о вечном рождении Сына: раз Сын так внутренне необходим для Отца, что без Него Отец не видел бы Себя и не радовался бы, то немыслим уже абсолютно никакой момент, в который Отец мог бы существовать без Сына. Отец без сына не был бы и Отцом; Сын, следов., должен быть столь же вечен, как и Отец. Заменяя прежнее понятие Логоса понятием Сына, решительнее выражавшим мысль об особой ипостаси (личности), церковное богословие должно было точнее определить и самое понятие об ипостаси (см.). Защитники никейского определения понимали отношение ούσια и ύπόστασις в смысле отношения общего к частному: ούσια, общее, в ύπόστασις приходит к индивидуальной форме существования. Это определение оказывалось недостаточным. Так как общее мыслится ранее частного, то при слишком реалистическом понимании его легко можно было прийти к тетрадизму: общее, ούσια, могло мыслиться существующим подле отдельных ипостасей, как позднейших его, так сказать, формаций (наподобие, напр., отношения куска меди к сделанным из него монетам).

На такую именно точку зрения становились Павел Самосатский и крайние ариане в своей полемике с православными по вопросу об όμούσιος. С другой стороны, общее могло быть рассматриваемо как абстрактное единство существа, реально распределённого между многими субъектами; отношение существа к ипостасям могло мыслиться как отношение рода к отдельным экземплярам, из которых он составляется (по аналогии, напр., отношения отдельных человеческих личностей к существу человека). В результате являлось бы общее понятие Бога, существующего в действительности в трёх отдельных ипостасях: получался бы, следовательно, тритеизм. В противоположность этим двум воззрениям, отношение ипостасей к существу нужно было определить таким образом, чтобы ипостаси образовали конкретное, нумерическое единство существа; следовательно, и самые отличия ипостасей, коими различаются они друг от друга, должны принадлежать, в свою очередь, к существу единого Бога. Существо, как предметная реальность, в каждой ипостаси должно быть дано всецелым: оно может лишь существовать — или, что то же, относиться к себе — различным образом. Ипостаси в Боге, следовательно, могут быть ничем иным, как только τρόποι ύπάρξεως — образами существования Бога. Образ существования Бога как Отца выражается в понятии нерождённости; как Сына — в понятии рождения Его от Отца, как Духа Св. — в понятии исхождения Его от Отца. Оба момента — единства и различия — даны уже в самом понятии όμούσιος, которым было определено отношение второй ипостаси к Богу-Отцу: в этом понятии, с одной стороны, давалась мысль не только о равносущии, но и о единосущии, не только мысль о тождестве, единстве существенных определений, но и о тождестве, единстве самого существа; с другой стороны давалось указание и на действительное различие, поскольку όμούσιος не есть ταυτούσιος. Единосущным можно быть только кому-нибудь другому, а не самому себе. Таким образом, όμούσιος решительно устраняло мысль о савеллианском отождествлении Отца и Сына: Сын не может быть тождествен с Отцом, потому что в таком случае Он не был бы единосущен Отцу.

Учение о Св. Духе, слабо затронутое в доникейский период, приобретало теперь и для себя твёрдую основу в раскрытии учения об ипостаси Сына. Раз твёрдо установлено было это последнее, оно должно было последовательно найти себе применение и в отношении к третьей ипостаси. Подобно тому, как субординационизм, проводимый в отношении к Сыну, последовательно приводил к субординационистическому представлению и относительно Св. Духа, или отрицание ипостасности Сына с логическою необходимостью приводило к динамистическому учению о Св. Духе, так точно из признания единосущия Сына с Отцом вытекало с необходимостью признание единосущия и Св. Духа. Естественно, поэтому, что выработанная применительно к учению о Божестве Сына тринитарная схема была прямо применена и к учению о Св. Духе, нашедшему своё символическое выражение в вероопределении второго вселенского собора 381 года. Только второй вселенский собор официально признал существование Третьей Ипостаси Бога (восьмой член символа веры).

Существенные стороны догмата раскрыты были, таким образом, с удовлетворительною полнотою и выражены в точных формулах, как неизменных границах, в которых должно было держаться все последующее развитие богословской мысли. Предстояло лишь определённее раскрыть, каким образом понятие о Боге должно приводить к признанию троичности, и какое значение имеют ипостаси для самого понятия о Боге. Эту задачу, которой восточное богословие, в лице главным образом Иоанна Дамаскина, коснулось лишь отчасти, пытался выполнить Запад в лице блаженного Августина. Для разработки этого догмата христианским богословам понадобилось почти четыре века.

Августин и Иоанн Дамаскин

Августин пытался сделать понятной для человеческого разума тайну троичности по аналогии с человеческим духом. Употреблявшиеся обычно у восточных богословов физические аналогии солнца — луча — света, источника — ключа — потока, огня — света — теплоты и др., по мнению Августина, не имеют никакого значения в смысле доказательства необходимости троичного раскрытия божественной жизни. Только человек, который есть образ Божий, может дать подходящую к этому аналогию, и именно по той своей стороне, по которой он является причастником божественного существа, то есть по духовной своей природе. Рассматриваемый как любовь, дух предполагает, во-первых — любящего, во-вторых — предмет любви, в третьих — саму любовь. Августин и сам, однако, замечает недостаточность этой аналогии и находит другую более близкую в факте человеческого самосознания. Моментами этого последнего, по Августину, являются: mens ipsa, notitia mentis и voluntas, или иначе ещё: memoria, intelligentia и charitas. Memoria — это самосознание в самом себе, intelligentia — мышление, в котором дух себя объективирует, voluntas или charitas — способность или сила любви, объединяющая первые два момента. Эти три силы в человеке существуют нераздельно, ибо нельзя представить момента, чтобы когда-либо дух не сознавал себя или не любил, или чтобы он любил себя, не сознавая себя. Представляя эту аналогию, Августин сознавал, однако, и её недостаточность, поскольку по ней ипостаси могут быть представляемы простыми лишь свойствами в Боге, тогда как, по Августину, каждая ипостась, во-первых; обладает всеми этими свойствами в совокупности (Отец, напр., есть в такой же мере Sapientia, как и Сын. и в такой же мере charitas, как и Дух Св.), и, во-вторых, каждая существует самостоятельно. Вот почему свою попытку уяснить психологическим путём тайну троичности в Боге Августин кончает указанием на несоответствие образа и вещи, им изображаемой. Слабая сторона августиновской аналогии заключалась в том, что она приводила к представлению об исхождении Св. Духа от Отца и Сына, которое и было затем решительно выражено западными средневековыми богословами. Блаженный Августин завершил раскрытие учения о Троице на Западе; позже была только дана точнейшая сжатая формулировка догмата в так называемом символе Афанасия (явившемся не ранее половины V в.).

В восточном богословии завершительное слово принадлежало Иоанну Дамаскину, который пытался уяснить понятие о единстве существа при троичности лиц в Боге и показать взаимную обусловленность бытия ипостасей, учением о περιχώρησις — взаимопроникновении ипостасей. Богословие средневековой схоластики всю свою задачу в отношении догмата Т. полагала лишь в том, чтобы указать точные границы допустимых выражений и оборотов речи, преступать которые нельзя, не впадая уже в ту или другую ересь. Оторвав догмат от его естественной почвы — от христологии, оно способствовало тому, что он потерял для религиозного сознания верующих свой живой интерес. Этот интерес пробуждён был вновь лишь германской новейшей философией, в особенности Гегелем. Но эта же самая философия как нельзя лучше показала, во что может обратиться христианское учение о троичном Боге, раз его отрывают от той почвы, на которой оно выросло, и пытаются вывести из одних лишь общих понятий разума. Вместо Сына Божия в библейском смысле у Гегеля является мир, в котором осуществляется Божественная жизнь, вместо Духа Св. — абсолютная философия, в которой Бог приходит к Самому Себе. Троичность из сферы бытия божественного здесь переносилась в область исключительного человеческого духа, и в результате являлось решительное отрицание Троицы.

Разногласия по поводу догмата Троицы в христианстве

Разногласия между восточным и западным христианством

Основные разногласия между восточным и западным христианством лежат в формулировке Символа веры. Восточное христианство рассматривает источником Святого Духа лишь Бога-Отца, в то время как западное христианство в большинстве церквей рассматривает Св. Дух, как исходящий от Бога-Отца и от Бога-Сына, как от одного источника (Филиокве).

Для греко-византийской богословской традиции добавление «от Сына» является унижением сущности Св. Духа, как равноправной Божественной сущности в Троице. Для западного тринитарного христианства непризнание Сына источником св. Духа является онтологической бессмыслицей.

Первым, кто подверг «Филиокве» критике на богословском уровне, был патриарх Фотий Константинопольский. Основные его критические замечания по этому вопросу выражены в «Окружном послании» 867 г.[7] и в сочинении «Тайноводство о исхождении Духа Святого»[8].

На Большом Свято-Софийском соборе было осуждено внесение всякой добавки в Символ веры (не говорится о «Филиокве», но именно о ней идет речь). Папа Иоанн VIII признал решения собора, хотя, может быть, и придерживался положений папы Льва III.

Вопреки многочисленным взаимным обвинениям в ереси формально эти разногласия никогда не объявлялись ересью. Каноны лишь требуют при переходе из католичества в православие или наоборот произнести соответствующий Символ веры.

Среди большинства католиков, православных, лютеран, англикан вопрос о догмате Троицы никогда не был таким камнем преткновения, как например, догмат о папской непогрешимости. Зато в кругах теологов этот вопрос самый принципиальный.

Различные теологи рассматривают усилия пятидесятнических тринитарных церквей, таких как Ассамблея Божия, где учение о Троице ставится во главу угла, как попытку возвращения в западное христианство первоначального учения Каппадокийских отцов.

Отрицание догмата Троицы (антитринитаризм)

Иконография

См. также

Напишите отзыв о статье "Троица"

Примечания

  1. [web.archive.org/web/20100225143406/mystudies.narod.ru/library/th/theophile/avtolik.htm Феофил «Послание к Автолику»]
  2. [www.sedmitza.ru/lib/text/431688/ Догмат о Пресвятой Троице — основание христианской религии]
  3. Иоанн Дамаскин, «Точное изложение православной веры», кн. 1, гл. 8, стр. 20-21; гл. 13, стр. 46.
  4. 1 2 [azbyka.ru/otechnik/bogoslovie/dogmaticheskoe-bogoslovie-kastalskij/2_11 Архимандрит Алипий (Кастальский-Бороздин), архимандрит Исайя (Белов). Догматическое богословие. Часть вторая. Догмат о Пресвятой Троице. Образ откровения Святой Троицы.]
  5. Епископ Александр (Семёнов-Тян-Шанский). [azbyka.ru/otechnik/novonachalnym/pravoslavnyj-katehizis/1_3 Православный катехизис. Часть 1-ая. Бог-Троица. Бог-Троица есть совершенное единство в любви.]
  6. [azbyka.ru/otechnik/bogoslovie/dogmaticheskoe-bogoslovie-kastalskij/2_9_2 Архимандрит Алипий (Кастальский-Бороздин), архимандрит Исайя (Белов). Догматическое богословие. Часть вторая. Догмат о Пресвятой Троице. Божественные Ипостаси и их свойства. Ипостасные свойства.]
  7. [www.hristianstvo.in/ru/content/окружное-послание-патриарха-фотия Окружное послание патриарха Фотия]
  8. [tvorenia.russportal.ru/index.php?id=saeculum.vi_x.ph_03_0005 Свт. Фотій, патр. Константинопольскій († 886 г.). Слово тайноводственное о Святомъ Духѣ]

Литература

Ссылки

Отрывок, характеризующий Троица

Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли бы быть сказаны.
Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую, бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят, и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительной болью. «Что такое эта боль? Зачем боль? Что он чувствует? Как у него болит!» – думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.
«Одно ужасно, – сказал он, – это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом – Наташа видела теперь этот взгляд – посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, что она отвечает; она сказала: «Это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы – совсем».
Она теперь сначала видела его и переживала теперь все то, что она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.
«Я согласилась, – говорила себе теперь Наташа, – что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только потому, что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить – боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если бы я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «Ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертью. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда, которые она говорила теперь. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…» – говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.
И сладкое горе охватывало ее, и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением, и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.
– Пожалуйте к папаше, скорее, – сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. – Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, – всхлипнув, проговорила она.


Кроме общего чувства отчуждения от всех людей, Наташа в это время испытывала особенное чувство отчуждения от лиц своей семьи. Все свои: отец, мать, Соня, были ей так близки, привычны, так будничны, что все их слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них. Она слышала слова Дуняши о Петре Ильиче, о несчастии, но не поняла их.
«Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие? У них все свое старое, привычное и покойное», – мысленно сказала себе Наташа.
Когда она вошла в залу, отец быстро выходил из комнаты графини. Лицо его было сморщено и мокро от слез. Он, видимо, выбежал из той комнаты, чтобы дать волю давившим его рыданиям. Увидав Наташу, он отчаянно взмахнул руками и разразился болезненно судорожными всхлипываниями, исказившими его круглое, мягкое лицо.
– Пе… Петя… Поди, поди, она… она… зовет… – И он, рыдая, как дитя, быстро семеня ослабевшими ногами, подошел к стулу и упал почти на него, закрыв лицо руками.
Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что то страшно больно ударило ее в сердце. Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что то отрывается в ней и что она умирает. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услыхав из за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе. Она подбежала к отцу, но он, бессильно махая рукой, указывал на дверь матери. Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что то. Наташа не видела, не слышала ее. Она быстрыми шагами вошла в дверь, остановилась на мгновение, как бы в борьбе с самой собой, и подбежала к матери.
Графиня лежала на кресле, странно неловко вытягиваясь, и билась головой об стену. Соня и девушки держали ее за руки.
– Наташу, Наташу!.. – кричала графиня. – Неправда, неправда… Он лжет… Наташу! – кричала она, отталкивая от себя окружающих. – Подите прочь все, неправда! Убили!.. ха ха ха ха!.. неправда!
Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.
– Маменька!.. голубчик!.. Я тут, друг мой. Маменька, – шептала она ей, не замолкая ни на секунду.
Она не выпускала матери, нежно боролась с ней, требовала подушки, воды, расстегивала и разрывала платье на матери.
– Друг мой, голубушка… маменька, душенька, – не переставая шептала она, целуя ее голову, руки, лицо и чувствуя, как неудержимо, ручьями, щекоча ей нос и щеки, текли ее слезы.
Графиня сжала руку дочери, закрыла глаза и затихла на мгновение. Вдруг она с непривычной быстротой поднялась, бессмысленно оглянулась и, увидав Наташу, стала из всех сил сжимать ее голову. Потом она повернула к себе ее морщившееся от боли лицо и долго вглядывалась в него.
– Наташа, ты меня любишь, – сказала она тихим, доверчивым шепотом. – Наташа, ты не обманешь меня? Ты мне скажешь всю правду?
Наташа смотрела на нее налитыми слезами глазами, и в лице ее была только мольба о прощении и любви.
– Друг мой, маменька, – повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.
И опять в бессильной борьбе с действительностью мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности в мире безумия.
Наташа не помнила, как прошел этот день, ночь, следующий день, следующая ночь. Она не спала и не отходила от матери. Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню. На третью ночь графиня затихла на несколько минут, и Наташа закрыла глаза, облокотив голову на ручку кресла. Кровать скрипнула. Наташа открыла глаза. Графиня сидела на кровати и тихо говорила.
– Как я рада, что ты приехал. Ты устал, хочешь чаю? – Наташа подошла к ней. – Ты похорошел и возмужал, – продолжала графиня, взяв дочь за руку.
– Маменька, что вы говорите!..
– Наташа, его нет, нет больше! – И, обняв дочь, в первый раз графиня начала плакать.


Княжна Марья отложила свой отъезд. Соня, граф старались заменить Наташу, но не могли. Они видели, что она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния. Три недели Наташа безвыходно жила при матери, спала на кресле в ее комнате, поила, кормила ее и не переставая говорила с ней, – говорила, потому что один нежный, ласкающий голос ее успокоивал графиню.
Душевная рана матери не могла залечиться. Смерть Пети оторвала половину ее жизни. Через месяц после известия о смерти Пети, заставшего ее свежей и бодрой пятидесятилетней женщиной, она вышла из своей комнаты полумертвой и не принимающею участия в жизни – старухой. Но та же рана, которая наполовину убила графиню, эта новая рана вызвала Наташу к жизни.
Душевная рана, происходящая от разрыва духовного тела, точно так же, как и рана физическая, как ни странно это кажется, после того как глубокая рана зажила и кажется сошедшейся своими краями, рана душевная, как и физическая, заживает только изнутри выпирающею силой жизни.
Так же зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни – любовь – еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь.
Последние дни князя Андрея связали Наташу с княжной Марьей. Новое несчастье еще более сблизило их. Княжна Марья отложила свой отъезд и последние три недели, как за больным ребенком, ухаживала за Наташей. Последние недели, проведенные Наташей в комнате матери, надорвали ее физические силы.
Однажды княжна Марья, в середине дня, заметив, что Наташа дрожит в лихорадочном ознобе, увела ее к себе и уложила на своей постели. Наташа легла, но когда княжна Марья, опустив сторы, хотела выйти, Наташа подозвала ее к себе.
– Мне не хочется спать. Мари, посиди со мной.
– Ты устала – постарайся заснуть.
– Нет, нет. Зачем ты увела меня? Она спросит.
– Ей гораздо лучше. Она нынче так хорошо говорила, – сказала княжна Марья.
Наташа лежала в постели и в полутьме комнаты рассматривала лицо княжны Марьи.
«Похожа она на него? – думала Наташа. – Да, похожа и не похожа. Но она особенная, чужая, совсем новая, неизвестная. И она любит меня. Что у ней на душе? Все доброе. Но как? Как она думает? Как она на меня смотрит? Да, она прекрасная».
– Маша, – сказала она, робко притянув к себе ее руку. – Маша, ты не думай, что я дурная. Нет? Маша, голубушка. Как я тебя люблю. Будем совсем, совсем друзьями.
И Наташа, обнимая, стала целовать руки и лицо княжны Марьи. Княжна Марья стыдилась и радовалась этому выражению чувств Наташи.
С этого дня между княжной Марьей и Наташей установилась та страстная и нежная дружба, которая бывает только между женщинами. Они беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова и большую часть времени проводили вместе. Если одна выходила, то другаябыла беспокойна и спешила присоединиться к ней. Они вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между ними установилось чувство сильнейшее, чем дружба: это было исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга.
Иногда они молчали целые часы; иногда, уже лежа в постелях, они начинали говорить и говорили до утра. Они говорили большей частию о дальнем прошедшем. Княжна Марья рассказывала про свое детство, про свою мать, про своего отца, про свои мечтания; и Наташа, прежде с спокойным непониманием отворачивавшаяся от этой жизни, преданности, покорности, от поэзии христианского самоотвержения, теперь, чувствуя себя связанной любовью с княжной Марьей, полюбила и прошедшее княжны Марьи и поняла непонятную ей прежде сторону жизни. Она не думала прилагать к своей жизни покорность и самоотвержение, потому что она привыкла искать других радостей, но она поняла и полюбила в другой эту прежде непонятную ей добродетель. Для княжны Марьи, слушавшей рассказы о детстве и первой молодости Наташи, тоже открывалась прежде непонятная сторона жизни, вера в жизнь, в наслаждения жизни.
Они всё точно так же никогда не говорили про него с тем, чтобы не нарушать словами, как им казалось, той высоты чувства, которая была в них, а это умолчание о нем делало то, что понемногу, не веря этому, они забывали его.
Наташа похудела, побледнела и физически так стала слаба, что все постоянно говорили о ее здоровье, и ей это приятно было. Но иногда на нее неожиданно находил не только страх смерти, но страх болезни, слабости, потери красоты, и невольно она иногда внимательно разглядывала свою голую руку, удивляясь на ее худобу, или заглядывалась по утрам в зеркало на свое вытянувшееся, жалкое, как ей казалось, лицо. Ей казалось, что это так должно быть, и вместе с тем становилось страшно и грустно.
Один раз она скоро взошла наверх и тяжело запыхалась. Тотчас же невольно она придумала себе дело внизу и оттуда вбежала опять наверх, пробуя силы и наблюдая за собой.
Другой раз она позвала Дуняшу, и голос ее задребезжал. Она еще раз кликнула ее, несмотря на то, что она слышала ее шаги, – кликнула тем грудным голосом, которым она певала, и прислушалась к нему.
Она не знала этого, не поверила бы, но под казавшимся ей непроницаемым слоем ила, застлавшим ее душу, уже пробивались тонкие, нежные молодые иглы травы, которые должны были укорениться и так застлать своими жизненными побегами задавившее ее горе, что его скоро будет не видно и не заметно. Рана заживала изнутри. В конце января княжна Марья уехала в Москву, и граф настоял на том, чтобы Наташа ехала с нею, с тем чтобы посоветоваться с докторами.


После столкновения при Вязьме, где Кутузов не мог удержать свои войска от желания опрокинуть, отрезать и т. д., дальнейшее движение бежавших французов и за ними бежавших русских, до Красного, происходило без сражений. Бегство было так быстро, что бежавшая за французами русская армия не могла поспевать за ними, что лошади в кавалерии и артиллерии становились и что сведения о движении французов были всегда неверны.
Люди русского войска были так измучены этим непрерывным движением по сорок верст в сутки, что не могли двигаться быстрее.
Чтобы понять степень истощения русской армии, надо только ясно понять значение того факта, что, потеряв ранеными и убитыми во все время движения от Тарутина не более пяти тысяч человек, не потеряв сотни людей пленными, армия русская, вышедшая из Тарутина в числе ста тысяч, пришла к Красному в числе пятидесяти тысяч.
Быстрое движение русских за французами действовало на русскую армию точно так же разрушительно, как и бегство французов. Разница была только в том, что русская армия двигалась произвольно, без угрозы погибели, которая висела над французской армией, и в том, что отсталые больные у французов оставались в руках врага, отсталые русские оставались у себя дома. Главная причина уменьшения армии Наполеона была быстрота движения, и несомненным доказательством тому служит соответственное уменьшение русских войск.
Вся деятельность Кутузова, как это было под Тарутиным и под Вязьмой, была направлена только к тому, чтобы, – насколько то было в его власти, – не останавливать этого гибельного для французов движения (как хотели в Петербурге и в армии русские генералы), а содействовать ему и облегчить движение своих войск.
Но, кроме того, со времени выказавшихся в войсках утомления и огромной убыли, происходивших от быстроты движения, еще другая причина представлялась Кутузову для замедления движения войск и для выжидания. Цель русских войск была – следование за французами. Путь французов был неизвестен, и потому, чем ближе следовали наши войска по пятам французов, тем больше они проходили расстояния. Только следуя в некотором расстоянии, можно было по кратчайшему пути перерезывать зигзаги, которые делали французы. Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижениях войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. И к этой цели во всю кампанию, от Москвы до Вильны, была направлена деятельность Кутузова – не случайно, не временно, но так последовательно, что он ни разу не изменил ей.
Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.
Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого то, забрать в плен для чего то какого нибудь герцога или короля, – генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь то самое время давать сражения и побеждать кого то. Кутузов только пожимал плечами, когда ему один за другим представляли проекты маневров с теми дурно обутыми, без полушубков, полуголодными солдатами, которые в один месяц, без сражений, растаяли до половины и с которыми, при наилучших условиях продолжающегося бегства, надо было пройти до границы пространство больше того, которое было пройдено.
В особенности это стремление отличиться и маневрировать, опрокидывать и отрезывать проявлялось тогда, когда русские войска наталкивались на войска французов.
Так это случилось под Красным, где думали найти одну из трех колонн французов и наткнулись на самого Наполеона с шестнадцатью тысячами. Несмотря на все средства, употребленные Кутузовым, для того чтобы избавиться от этого пагубного столкновения и чтобы сберечь свои войска, три дня у Красного продолжалось добивание разбитых сборищ французов измученными людьми русской армии.
Толь написал диспозицию: die erste Colonne marschiert [первая колонна направится туда то] и т. д. И, как всегда, сделалось все не по диспозиции. Принц Евгений Виртембергский расстреливал с горы мимо бегущие толпы французов и требовал подкрепления, которое не приходило. Французы, по ночам обегая русских, рассыпались, прятались в леса и пробирались, кто как мог, дальше.
Милорадович, который говорил, что он знать ничего не хочет о хозяйственных делах отряда, которого никогда нельзя было найти, когда его было нужно, «chevalier sans peur et sans reproche» [«рыцарь без страха и упрека»], как он сам называл себя, и охотник до разговоров с французами, посылал парламентеров, требуя сдачи, и терял время и делал не то, что ему приказывали.
– Дарю вам, ребята, эту колонну, – говорил он, подъезжая к войскам и указывая кавалеристам на французов. И кавалеристы на худых, ободранных, еле двигающихся лошадях, подгоняя их шпорами и саблями, рысцой, после сильных напряжений, подъезжали к подаренной колонне, то есть к толпе обмороженных, закоченевших и голодных французов; и подаренная колонна кидала оружие и сдавалась, чего ей уже давно хотелось.
Под Красным взяли двадцать шесть тысяч пленных, сотни пушек, какую то палку, которую называли маршальским жезлом, и спорили о том, кто там отличился, и были этим довольны, но очень сожалели о том, что не взяли Наполеона или хоть какого нибудь героя, маршала, и упрекали в этом друг друга и в особенности Кутузова.
Люди эти, увлекаемые своими страстями, были слепыми исполнителями только самого печального закона необходимости; но они считали себя героями и воображали, что то, что они делали, было самое достойное и благородное дело. Они обвиняли Кутузова и говорили, что он с самого начала кампании мешал им победить Наполеона, что он думает только об удовлетворении своих страстей и не хотел выходить из Полотняных Заводов, потому что ему там было покойно; что он под Красным остановил движенье только потому, что, узнав о присутствии Наполеона, он совершенно потерялся; что можно предполагать, что он находится в заговоре с Наполеоном, что он подкуплен им, [Записки Вильсона. (Примеч. Л.Н. Толстого.) ] и т. д., и т. д.
Мало того, что современники, увлекаемые страстями, говорили так, – потомство и история признали Наполеона grand, a Кутузова: иностранцы – хитрым, развратным, слабым придворным стариком; русские – чем то неопределенным – какой то куклой, полезной только по своему русскому имени…


В 12 м и 13 м годах Кутузова прямо обвиняли за ошибки. Государь был недоволен им. И в истории, написанной недавно по высочайшему повелению, сказано, что Кутузов был хитрый придворный лжец, боявшийся имени Наполеона и своими ошибками под Красным и под Березиной лишивший русские войска славы – полной победы над французами. [История 1812 года Богдановича: характеристика Кутузова и рассуждение о неудовлетворительности результатов Красненских сражений. (Примеч. Л.Н. Толстого.) ]
Такова судьба не великих людей, не grand homme, которых не признает русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывают этих людей за прозрение высших законов.
Для русских историков – странно и страшно сказать – Наполеон – это ничтожнейшее орудие истории – никогда и нигде, даже в изгнании, не выказавший человеческого достоинства, – Наполеон есть предмет восхищения и восторга; он grand. Кутузов же, тот человек, который от начала и до конца своей деятельности в 1812 году, от Бородина и до Вильны, ни разу ни одним действием, ни словом не изменяя себе, являет необычайный s истории пример самоотвержения и сознания в настоящем будущего значения события, – Кутузов представляется им чем то неопределенным и жалким, и, говоря о Кутузове и 12 м годе, им всегда как будто немножко стыдно.
А между тем трудно себе представить историческое лицо, деятельность которого так неизменно постоянно была бы направлена к одной и той же цели. Трудно вообразить себе цель, более достойную и более совпадающую с волею всего народа. Еще труднее найти другой пример в истории, где бы цель, которую поставило себе историческое лицо, была бы так совершенно достигнута, как та цель, к достижению которой была направлена вся деятельность Кутузова в 1812 году.
Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые простые и обыкновенные вещи. Он писал письма своим дочерям и m me Stael, читал романы, любил общество красивых женщин, шутил с генералами, офицерами и солдатами и никогда не противоречил тем людям, которые хотели ему что нибудь доказывать. Когда граф Растопчин на Яузском мосту подскакал к Кутузову с личными упреками о том, кто виноват в погибели Москвы, и сказал: «Как же вы обещали не оставлять Москвы, не дав сраженья?» – Кутузов отвечал: «Я и не оставлю Москвы без сражения», несмотря на то, что Москва была уже оставлена. Когда приехавший к нему от государя Аракчеев сказал, что надо бы Ермолова назначить начальником артиллерии, Кутузов отвечал: «Да, я и сам только что говорил это», – хотя он за минуту говорил совсем другое. Какое дело было ему, одному понимавшему тогда весь громадный смысл события, среди бестолковой толпы, окружавшей его, какое ему дело было до того, к себе или к нему отнесет граф Растопчин бедствие столицы? Еще менее могло занимать его то, кого назначат начальником артиллерии.
Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные – первые, которые ему приходили в голову.
Но этот самый человек, так пренебрегавший своими словами, ни разу во всю свою деятельность не сказал ни одного слова, которое было бы не согласно с той единственной целью, к достижению которой он шел во время всей войны. Очевидно, невольно, с тяжелой уверенностью, что не поймут его, он неоднократно в самых разнообразных обстоятельствах высказывал свою мысль. Начиная от Бородинского сражения, с которого начался его разлад с окружающими, он один говорил, что Бородинское сражение есть победа, и повторял это и изустно, и в рапортах, и донесениях до самой своей смерти. Он один сказал, что потеря Москвы не есть потеря России. Он в ответ Лористону на предложение о мире отвечал, что мира не может быть, потому что такова воля народа; он один во время отступления французов говорил, что все наши маневры не нужны, что все сделается само собой лучше, чем мы того желаем, что неприятелю надо дать золотой мост, что ни Тарутинское, ни Вяземское, ни Красненское сражения не нужны, что с чем нибудь надо прийти на границу, что за десять французов он не отдаст одного русского.
И он один, этот придворный человек, как нам изображают его, человек, который лжет Аракчееву с целью угодить государю, – он один, этот придворный человек, в Вильне, тем заслуживая немилость государя, говорит, что дальнейшая война за границей вредна и бесполезна.
Но одни слова не доказали бы, что он тогда понимал значение события. Действия его – все без малейшего отступления, все были направлены к одной и той же цели, выражающейся в трех действиях: 1) напрячь все свои силы для столкновения с французами, 2) победить их и 3) изгнать из России, облегчая, насколько возможно, бедствия народа и войска.
Он, тот медлитель Кутузов, которого девиз есть терпение и время, враг решительных действий, он дает Бородинское сражение, облекая приготовления к нему в беспримерную торжественность. Он, тот Кутузов, который в Аустерлицком сражении, прежде начала его, говорит, что оно будет проиграно, в Бородине, несмотря на уверения генералов о том, что сражение проиграно, несмотря на неслыханный в истории пример того, что после выигранного сражения войско должно отступать, он один, в противность всем, до самой смерти утверждает, что Бородинское сражение – победа. Он один во все время отступления настаивает на том, чтобы не давать сражений, которые теперь бесполезны, не начинать новой войны и не переходить границ России.
Теперь понять значение события, если только не прилагать к деятельности масс целей, которые были в голове десятка людей, легко, так как все событие с его последствиями лежит перед нами.
Но каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу во всю свою деятельность не изменил ему?
Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его.
Только признание в нем этого чувства заставило народ такими странными путями из в немилости находящегося старика выбрать его против воли царя в представители народной войны. И только это чувство поставило его на ту высшую человеческую высоту, с которой он, главнокомандующий, направлял все свои силы не на то, чтоб убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть их.
Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.
Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея свое понятие о величии.


5 ноября был первый день так называемого Красненского сражения. Перед вечером, когда уже после многих споров и ошибок генералов, зашедших не туда, куда надо; после рассылок адъютантов с противуприказаниями, когда уже стало ясно, что неприятель везде бежит и сражения не может быть и не будет, Кутузов выехал из Красного и поехал в Доброе, куда была переведена в нынешний день главная квартира.
День был ясный, морозный. Кутузов с огромной свитой недовольных им, шушукающихся за ним генералов, верхом на своей жирной белой лошадке ехал к Доброму. По всей дороге толпились, отогреваясь у костров, партии взятых нынешний день французских пленных (их взято было в этот день семь тысяч). Недалеко от Доброго огромная толпа оборванных, обвязанных и укутанных чем попало пленных гудела говором, стоя на дороге подле длинного ряда отпряженных французских орудий. При приближении главнокомандующего говор замолк, и все глаза уставились на Кутузова, который в своей белой с красным околышем шапке и ватной шинели, горбом сидевшей на его сутуловатых плечах, медленно подвигался по дороге. Один из генералов докладывал Кутузову, где взяты орудия и пленные.
Кутузов, казалось, чем то озабочен и не слышал слов генерала. Он недовольно щурился и внимательно и пристально вглядывался в те фигуры пленных, которые представляли особенно жалкий вид. Большая часть лиц французских солдат были изуродованы отмороженными носами и щеками, и почти у всех были красные, распухшие и гноившиеся глаза.
Одна кучка французов стояла близко у дороги, и два солдата – лицо одного из них было покрыто болячками – разрывали руками кусок сырого мяса. Что то было страшное и животное в том беглом взгляде, который они бросили на проезжавших, и в том злобном выражении, с которым солдат с болячками, взглянув на Кутузова, тотчас же отвернулся и продолжал свое дело.
Кутузов долго внимательно поглядел на этих двух солдат; еще более сморщившись, он прищурил глаза и раздумчиво покачал головой. В другом месте он заметил русского солдата, который, смеясь и трепля по плечу француза, что то ласково говорил ему. Кутузов опять с тем же выражением покачал головой.
– Что ты говоришь? Что? – спросил он у генерала, продолжавшего докладывать и обращавшего внимание главнокомандующего на французские взятые знамена, стоявшие перед фронтом Преображенского полка.
– А, знамена! – сказал Кутузов, видимо с трудом отрываясь от предмета, занимавшего его мысли. Он рассеянно оглянулся. Тысячи глаз со всех сторон, ожидая его сло ва, смотрели на него.
Перед Преображенским полком он остановился, тяжело вздохнул и закрыл глаза. Кто то из свиты махнул, чтобы державшие знамена солдаты подошли и поставили их древками знамен вокруг главнокомандующего. Кутузов помолчал несколько секунд и, видимо неохотно, подчиняясь необходимости своего положения, поднял голову и начал говорить. Толпы офицеров окружили его. Он внимательным взглядом обвел кружок офицеров, узнав некоторых из них.
– Благодарю всех! – сказал он, обращаясь к солдатам и опять к офицерам. В тишине, воцарившейся вокруг него, отчетливо слышны были его медленно выговариваемые слова. – Благодарю всех за трудную и верную службу. Победа совершенная, и Россия не забудет вас. Вам слава вовеки! – Он помолчал, оглядываясь.
– Нагни, нагни ему голову то, – сказал он солдату, державшему французского орла и нечаянно опустившему его перед знаменем преображенцев. – Пониже, пониже, так то вот. Ура! ребята, – быстрым движением подбородка обратись к солдатам, проговорил он.
– Ура ра ра! – заревели тысячи голосов. Пока кричали солдаты, Кутузов, согнувшись на седле, склонил голову, и глаз его засветился кротким, как будто насмешливым, блеском.
– Вот что, братцы, – сказал он, когда замолкли голоса…
И вдруг голос и выражение лица его изменились: перестал говорить главнокомандующий, а заговорил простой, старый человек, очевидно что то самое нужное желавший сообщить теперь своим товарищам.
В толпе офицеров и в рядах солдат произошло движение, чтобы яснее слышать то, что он скажет теперь.
– А вот что, братцы. Я знаю, трудно вам, да что же делать! Потерпите; недолго осталось. Выпроводим гостей, отдохнем тогда. За службу вашу вас царь не забудет. Вам трудно, да все же вы дома; а они – видите, до чего они дошли, – сказал он, указывая на пленных. – Хуже нищих последних. Пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди. Так, ребята?
Он смотрел вокруг себя, и в упорных, почтительно недоумевающих, устремленных на него взглядах он читал сочувствие своим словам: лицо его становилось все светлее и светлее от старческой кроткой улыбки, звездами морщившейся в углах губ и глаз. Он помолчал и как бы в недоумении опустил голову.
– А и то сказать, кто же их к нам звал? Поделом им, м… и… в г…. – вдруг сказал он, подняв голову. И, взмахнув нагайкой, он галопом, в первый раз во всю кампанию, поехал прочь от радостно хохотавших и ревевших ура, расстроивавших ряды солдат.
Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством, – это самое (чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком. Когда после этого один из генералов с вопросом о том, не прикажет ли главнокомандующий приехать коляске, обратился к нему, Кутузов, отвечая, неожиданно всхлипнул, видимо находясь в сильном волнении.


8 го ноября последний день Красненских сражений; уже смерклось, когда войска пришли на место ночлега. Весь день был тихий, морозный, с падающим легким, редким снегом; к вечеру стало выясняться. Сквозь снежинки виднелось черно лиловое звездное небо, и мороз стал усиливаться.
Мушкатерский полк, вышедший из Тарутина в числе трех тысяч, теперь, в числе девятисот человек, пришел одним из первых на назначенное место ночлега, в деревне на большой дороге. Квартиргеры, встретившие полк, объявили, что все избы заняты больными и мертвыми французами, кавалеристами и штабами. Была только одна изба для полкового командира.
Полковой командир подъехал к своей избе. Полк прошел деревню и у крайних изб на дороге поставил ружья в козлы.
Как огромное, многочленное животное, полк принялся за работу устройства своего логовища и пищи. Одна часть солдат разбрелась, по колено в снегу, в березовый лес, бывший вправо от деревни, и тотчас же послышались в лесу стук топоров, тесаков, треск ломающихся сучьев и веселые голоса; другая часть возилась около центра полковых повозок и лошадей, поставленных в кучку, доставая котлы, сухари и задавая корм лошадям; третья часть рассыпалась в деревне, устраивая помещения штабным, выбирая мертвые тела французов, лежавшие по избам, и растаскивая доски, сухие дрова и солому с крыш для костров и плетни для защиты.
Человек пятнадцать солдат за избами, с края деревни, с веселым криком раскачивали высокий плетень сарая, с которого снята уже была крыша.
– Ну, ну, разом, налегни! – кричали голоса, и в темноте ночи раскачивалось с морозным треском огромное, запорошенное снегом полотно плетня. Чаще и чаще трещали нижние колья, и, наконец, плетень завалился вместе с солдатами, напиравшими на него. Послышался громкий грубо радостный крик и хохот.
– Берись по двое! рочаг подавай сюда! вот так то. Куда лезешь то?
– Ну, разом… Да стой, ребята!.. С накрика!
Все замолкли, и негромкий, бархатно приятный голос запел песню. В конце третьей строфы, враз с окончанием последнего звука, двадцать голосов дружно вскрикнули: «Уууу! Идет! Разом! Навались, детки!..» Но, несмотря на дружные усилия, плетень мало тронулся, и в установившемся молчании слышалось тяжелое пыхтенье.
– Эй вы, шестой роты! Черти, дьяволы! Подсоби… тоже мы пригодимся.
Шестой роты человек двадцать, шедшие в деревню, присоединились к тащившим; и плетень, саженей в пять длины и в сажень ширины, изогнувшись, надавя и режа плечи пыхтевших солдат, двинулся вперед по улице деревни.
– Иди, что ли… Падай, эка… Чего стал? То то… Веселые, безобразные ругательства не замолкали.
– Вы чего? – вдруг послышался начальственный голос солдата, набежавшего на несущих.
– Господа тут; в избе сам анарал, а вы, черти, дьяволы, матершинники. Я вас! – крикнул фельдфебель и с размаху ударил в спину первого подвернувшегося солдата. – Разве тихо нельзя?
Солдаты замолкли. Солдат, которого ударил фельдфебель, стал, покряхтывая, обтирать лицо, которое он в кровь разодрал, наткнувшись на плетень.
– Вишь, черт, дерется как! Аж всю морду раскровянил, – сказал он робким шепотом, когда отошел фельдфебель.
– Али не любишь? – сказал смеющийся голос; и, умеряя звуки голосов, солдаты пошли дальше. Выбравшись за деревню, они опять заговорили так же громко, пересыпая разговор теми же бесцельными ругательствами.
В избе, мимо которой проходили солдаты, собралось высшее начальство, и за чаем шел оживленный разговор о прошедшем дне и предполагаемых маневрах будущего. Предполагалось сделать фланговый марш влево, отрезать вице короля и захватить его.
Когда солдаты притащили плетень, уже с разных сторон разгорались костры кухонь. Трещали дрова, таял снег, и черные тени солдат туда и сюда сновали по всему занятому, притоптанному в снегу, пространству.
Топоры, тесаки работали со всех сторон. Все делалось без всякого приказания. Тащились дрова про запас ночи, пригораживались шалашики начальству, варились котелки, справлялись ружья и амуниция.
Притащенный плетень осьмою ротой поставлен полукругом со стороны севера, подперт сошками, и перед ним разложен костер. Пробили зарю, сделали расчет, поужинали и разместились на ночь у костров – кто чиня обувь, кто куря трубку, кто, донага раздетый, выпаривая вшей.


Казалось бы, что в тех, почти невообразимо тяжелых условиях существования, в которых находились в то время русские солдаты, – без теплых сапог, без полушубков, без крыши над головой, в снегу при 18° мороза, без полного даже количества провианта, не всегда поспевавшего за армией, – казалось, солдаты должны бы были представлять самое печальное и унылое зрелище.
Напротив, никогда, в самых лучших материальных условиях, войско не представляло более веселого, оживленного зрелища. Это происходило оттого, что каждый день выбрасывалось из войска все то, что начинало унывать или слабеть. Все, что было физически и нравственно слабого, давно уже осталось назади: оставался один цвет войска – по силе духа и тела.
К осьмой роте, пригородившей плетень, собралось больше всего народа. Два фельдфебеля присели к ним, и костер их пылал ярче других. Они требовали за право сиденья под плетнем приношения дров.
– Эй, Макеев, что ж ты …. запропал или тебя волки съели? Неси дров то, – кричал один краснорожий рыжий солдат, щурившийся и мигавший от дыма, но не отодвигавшийся от огня. – Поди хоть ты, ворона, неси дров, – обратился этот солдат к другому. Рыжий был не унтер офицер и не ефрейтор, но был здоровый солдат, и потому повелевал теми, которые были слабее его. Худенький, маленький, с вострым носиком солдат, которого назвали вороной, покорно встал и пошел было исполнять приказание, но в это время в свет костра вступила уже тонкая красивая фигура молодого солдата, несшего беремя дров.
– Давай сюда. Во важно то!
Дрова наломали, надавили, поддули ртами и полами шинелей, и пламя зашипело и затрещало. Солдаты, придвинувшись, закурили трубки. Молодой, красивый солдат, который притащил дрова, подперся руками в бока и стал быстро и ловко топотать озябшими ногами на месте.
– Ах, маменька, холодная роса, да хороша, да в мушкатера… – припевал он, как будто икая на каждом слоге песни.
– Эй, подметки отлетят! – крикнул рыжий, заметив, что у плясуна болталась подметка. – Экой яд плясать!
Плясун остановился, оторвал болтавшуюся кожу и бросил в огонь.
– И то, брат, – сказал он; и, сев, достал из ранца обрывок французского синего сукна и стал обвертывать им ногу. – С пару зашлись, – прибавил он, вытягивая ноги к огню.
– Скоро новые отпустят. Говорят, перебьем до копца, тогда всем по двойному товару.
– А вишь, сукин сын Петров, отстал таки, – сказал фельдфебель.
– Я его давно замечал, – сказал другой.
– Да что, солдатенок…
– А в третьей роте, сказывали, за вчерашний день девять человек недосчитали.
– Да, вот суди, как ноги зазнобишь, куда пойдешь?
– Э, пустое болтать! – сказал фельдфебель.
– Али и тебе хочется того же? – сказал старый солдат, с упреком обращаясь к тому, который сказал, что ноги зазнобил.
– А ты что же думаешь? – вдруг приподнявшись из за костра, пискливым и дрожащим голосом заговорил востроносенький солдат, которого называли ворона. – Кто гладок, так похудает, а худому смерть. Вот хоть бы я. Мочи моей нет, – сказал он вдруг решительно, обращаясь к фельдфебелю, – вели в госпиталь отослать, ломота одолела; а то все одно отстанешь…
– Ну буде, буде, – спокойно сказал фельдфебель. Солдатик замолчал, и разговор продолжался.
– Нынче мало ли французов этих побрали; а сапог, прямо сказать, ни на одном настоящих нет, так, одна названье, – начал один из солдат новый разговор.
– Всё казаки поразули. Чистили для полковника избу, выносили их. Жалости смотреть, ребята, – сказал плясун. – Разворочали их: так живой один, веришь ли, лопочет что то по своему.
– А чистый народ, ребята, – сказал первый. – Белый, вот как береза белый, и бравые есть, скажи, благородные.
– А ты думаешь как? У него от всех званий набраны.
– А ничего не знают по нашему, – с улыбкой недоумения сказал плясун. – Я ему говорю: «Чьей короны?», а он свое лопочет. Чудесный народ!
– Ведь то мудрено, братцы мои, – продолжал тот, который удивлялся их белизне, – сказывали мужики под Можайским, как стали убирать битых, где страженья то была, так ведь что, говорит, почитай месяц лежали мертвые ихние то. Что ж, говорит, лежит, говорит, ихний то, как бумага белый, чистый, ни синь пороха не пахнет.
– Что ж, от холода, что ль? – спросил один.
– Эка ты умный! От холода! Жарко ведь было. Кабы от стужи, так и наши бы тоже не протухли. А то, говорит, подойдешь к нашему, весь, говорит, прогнил в червях. Так, говорит, платками обвяжемся, да, отворотя морду, и тащим; мочи нет. А ихний, говорит, как бумага белый; ни синь пороха не пахнет.
Все помолчали.
– Должно, от пищи, – сказал фельдфебель, – господскую пищу жрали.
Никто не возражал.
– Сказывал мужик то этот, под Можайским, где страженья то была, их с десяти деревень согнали, двадцать дён возили, не свозили всех, мертвых то. Волков этих что, говорит…
– Та страженья была настоящая, – сказал старый солдат. – Только и было чем помянуть; а то всё после того… Так, только народу мученье.
– И то, дядюшка. Позавчера набежали мы, так куда те, до себя не допущают. Живо ружья покидали. На коленки. Пардон – говорит. Так, только пример один. Сказывали, самого Полиона то Платов два раза брал. Слова не знает. Возьмет возьмет: вот на те, в руках прикинется птицей, улетит, да и улетит. И убить тоже нет положенья.
– Эка врать здоров ты, Киселев, посмотрю я на тебя.
– Какое врать, правда истинная.
– А кабы на мой обычай, я бы его, изловимши, да в землю бы закопал. Да осиновым колом. А то что народу загубил.
– Все одно конец сделаем, не будет ходить, – зевая, сказал старый солдат.
Разговор замолк, солдаты стали укладываться.
– Вишь, звезды то, страсть, так и горят! Скажи, бабы холсты разложили, – сказал солдат, любуясь на Млечный Путь.
– Это, ребята, к урожайному году.
– Дровец то еще надо будет.
– Спину погреешь, а брюха замерзла. Вот чуда.
– О, господи!
– Что толкаешься то, – про тебя одного огонь, что ли? Вишь… развалился.
Из за устанавливающегося молчания послышался храп некоторых заснувших; остальные поворачивались и грелись, изредка переговариваясь. От дальнего, шагов за сто, костра послышался дружный, веселый хохот.
– Вишь, грохочат в пятой роте, – сказал один солдат. – И народу что – страсть!
Один солдат поднялся и пошел к пятой роте.
– То то смеху, – сказал он, возвращаясь. – Два хранцуза пристали. Один мерзлый вовсе, а другой такой куражный, бяда! Песни играет.
– О о? пойти посмотреть… – Несколько солдат направились к пятой роте.


Пятая рота стояла подле самого леса. Огромный костер ярко горел посреди снега, освещая отягченные инеем ветви деревьев.
В середине ночи солдаты пятой роты услыхали в лесу шаги по снегу и хряск сучьев.
– Ребята, ведмедь, – сказал один солдат. Все подняли головы, прислушались, и из леса, в яркий свет костра, выступили две, держащиеся друг за друга, человеческие, странно одетые фигуры.
Это были два прятавшиеся в лесу француза. Хрипло говоря что то на непонятном солдатам языке, они подошли к костру. Один был повыше ростом, в офицерской шляпе, и казался совсем ослабевшим. Подойдя к костру, он хотел сесть, но упал на землю. Другой, маленький, коренастый, обвязанный платком по щекам солдат, был сильнее. Он поднял своего товарища и, указывая на свой рот, говорил что то. Солдаты окружили французов, подстелили больному шинель и обоим принесли каши и водки.
Ослабевший французский офицер был Рамбаль; повязанный платком был его денщик Морель.
Когда Морель выпил водки и доел котелок каши, он вдруг болезненно развеселился и начал не переставая говорить что то не понимавшим его солдатам. Рамбаль отказывался от еды и молча лежал на локте у костра, бессмысленными красными глазами глядя на русских солдат. Изредка он издавал протяжный стон и опять замолкал. Морель, показывая на плечи, внушал солдатам, что это был офицер и что его надо отогреть. Офицер русский, подошедший к костру, послал спросить у полковника, не возьмет ли он к себе отогреть французского офицера; и когда вернулись и сказали, что полковник велел привести офицера, Рамбалю передали, чтобы он шел. Он встал и хотел идти, но пошатнулся и упал бы, если бы подле стоящий солдат не поддержал его.


Источник — «http://wiki-org.ru/wiki/index.php?title=Троица&oldid=81606668»