Убежища и убежищные города

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Убе́жища — у многих народов древности отдельные священные места, считавшиеся неприкосновенными для людского суда; известные помещения (храмы, священные места, дворцы и гробницы правителей) или даже целые районы и города, доставлявшие гарантированную безопасность всякому преследуемому — убийцам, преступникам, неприятелям — с самых ранних, доисторических форм человеческого общества.[1]

Достаточно сказать, что римское государство возникло из убежищного города, который миф связал с именем Ромула.[1]

У нас нет памятников убежищ доисторического периода, но их вполне заменяют учреждения ныне живущих племен, стоящих на самой первобытной ступени. Самая примитивная форма убежищ[уточнить] была найдена в 1899 году Спенсером и Гилленом у племён Центральной Австралии. У этих племен имеются священные места, обыкновенно какие-нибудь уединённые пещеры, дающие полную безопасность всякому преследуемому. Это места, где хранятся их величайшие святыни, так называемые чуринги (churinga), таинственные палки и камни, служащие обиталищами душ отошедших и ныне живущих поколений (у австралийцев, как у многих других первобытных племен, существует вера в множественность душ, так что одна из душ может жить вне человека в одной из чуринга). Все вокруг этих хранилищ считается священным и неприкосновенным: преступно сорвать травку, отломать ветку, преследовать зверя, а тем более человека, ищущего там спасения. Аналогичный факт находим на одном из островов Самоа, Уполу, где существует старое дерево, в котором устроил свою обитель бог Vave, и всякий убийца или вообще тяжкий преступник, успевший добраться до этого дерева, считался в безопасности от преследований кровного мстителя. Дерево так и называется — деревом убежища людей.[1]

У других племён и народов роль убежищ играют храмы, домашние очаги (и, следовательно, всякое жилище), гробницы вождей, их дворцы и, наконец, специально назначенные для этого деревни и города. Так, у индейцев Калифорнии всякий добравшийся до храма (vanquech) с этого момента освобождался от всякого преследования, считаясь как бы искупившим свою вину навсегда. Такими же привилегиями пользовались храмы у оджибеев и др. Безопасность, приобретаемая пребыванием у домашнего очага даже личного врага, — еще более обычный факт у первобытных народов. Ни перед чем не отступающий в делах кровной мести или жажды грабежа бедуин или туркмен не только не тронет своего врага, переступившего порог его палатки, но окажет ему величайшее гостеприимство, хотя это в то же время не помешает ему предательски убить своего гостя сейчас после того, как тот покинет его кров. В других местах в роли убежищ выступают гробницы. У галласов Восточной Африки преследуемые находили убежище в домике по соседству с гробницей короля. То же у баротсе Южной Африки, у которых убежищами служат не только гробницы королей, но и резиденции королевы и её первого министра. Подобными же привилегиями убежища пользуется резиденция султана в одном из округов на Борнео, с той только разницей, что преследуемые за спасение своей жизни платят навсегда своей свободой, становясь вместе со своим потомством рабами султана.[1]

Но наиболее характерную форму убежищ представляют убежищные города, специально назначенные для спасения преследуемых. Их можно найти не только у евреев (см. ниже), у которых они приобрели уже значение гуманитарного института для неосторожных убийц, но и у первобытных народов, например, у североамериканских индейцев, у которых, по словам одного писателя XVIII века, «каждое племя имело либо особый дом, либо целое селение, которое служило верным пристанищем для всякого убийцы или несчастного военнопленного, успевшего благополучно добраться до них». У индейцев племени крики такие убежища носили специальное название «белых городов» в противоположность «красным» или «военным городам», не дававшим права убежища. В некоторых местах такие убежища становятся в конце концов местами обязательной ссылки. Так, у кафиров Гиндукуша не только всякий убийца, сам и его семья, но даже зятья его с их потомством обязаны сейчас после совершения убийства покинуть родное селение и переселиться в специально отведенные убежищные города, занимающие целые районы, населенные исключительно изгнанниками и их потомками. Весьма оригинальную форму представляют священные селения, открытые Мэри Кингсли в Западной Африке (Калабаре и Французском Конго). Здесь в специально отведенных селениях и на прилежащих территориях находят себе законное убежище всякие преступники — воры, заклинатели, женщины, имевшие несчастье родить двойню, и т. п.[1]

Подобные убежищные города, притоны всякого сброда, беглого и преступного элемента, по гениальной догадке Фрэзера, могут считаться прототипом древнего Рима, судя по описаниям истории его основания у Ливия, Страбона, Дионисия Галикарнасского, Плутарха — описаниям, которые новейшими историками принимались за сказку. В действительности территория вокруг легендарного храма, воздвигнутого будто бы Ромулом на Капитолийском холме, дававшая убежище и безопасность всяким беглецам, рабам, несостоятельным должникам, убийцам и всякому другому преследуемому элементу, из которого потом образовался грозный Рим, — была не чем иным, как древним религиозным убежищем, санкционированным храмом неизвестного бога, таким же убежищем, как убежищные селения Западной Африки, описываемые Кингсли, или убежища кафиров в Гиндукуше. С какой быстротой образуются большие, сильно организованные оседлости из беглых элементов, примером может послужить история Желтуги, разноплеменной колонии беглых на китайском берегу реки Амура, где 10000-й сброд беглых и искателей приключений, не тревожимый китайским правительством, в самое короткое время создал хорошо организованную мирную республику золотоискателей.[1]

Генезис убежищ кроется в родовых учреждениях первобытных племен, родовом культе и воззрениях табу (Штернберт). Прежде всего, нужно принять во внимание, что круг общения первобытного человека ограничивается ближайшими его соседями, которые являются для него в той или другой степени родственными, и на них, следовательно, косвенно переносятся нормы внутриродовых отношений. А внутри рода жизнь каждого члена считается абсолютно неприкосновенной: каждый сородич пользуется не только защитой и покровительством, но и безнаказанностью даже за убийство сородича. Отсюда всякий, хотя бы и не сородич, но единоплеменник, то есть человек общего происхождения, приобретал безнаказанность, раз он становился под покровительство одного из общеродовых божеств, например очага, древнейшего из родовых божеств, хозяина огня, олицетворявшего одного из предков, быть может, даже и похороненного под очагом. А раз очаг давал защиту единоплеменнику, он давал его тем самым уже всякому, хотя бы и совершенно чуждому, пришельцу — по предположению, что этот последний может оказаться единоплеменником, так как нет никакой возможности знать всех своих единоплеменников, разбросанных часто по огромной территории. Но и все другие боги, кроме хозяина огня, первоначально были родовыми (см. Родовая община, Сравнительное изучение религии, Тотемизм), поэтому храмы и всякие обители божеств давали защиту — в силу расширения идеи внутриродовой безнаказанности — всякому сначала единоплеменнику, а потом и чужаку — защиту общеродового божества, то есть такого, которое было божеством прарода до размножения и разветвления его. Новые, отдельные родовые боги могли и не давать защиты. В этом кроется причина, почему у греков, например, только известные храмы давали право убежища.[1]

Аналогично объясняются и убежища, доставляемые гробницами вождей, которые в глазах первобытного человека являются часто божествами и в то же время прародителями, хотя, быть может, в отдельных случаях только фиктивными: с точки зрения варвара, совершенно достаточно, если гробница хотя бы одного фактического прародителя — вождя служила когда-либо убежищем, чтобы гробницы всяких вождей, по распространенному толкованию табу, в свою очередь пользовались теми же привилегиями. Далее, основания института убежища кроются в воззрениях табу, по которым известные священные места являлись строжайше неприкосновенными. Естественно, что эти кары должны были удерживать даже кровного мстителя от преследования убийцы, осмелившегося искать убежище в запретном месте. С другой стороны, снисходительность богов, которые оставляли безнаказанными самое дерзкое нарушение табу со стороны преследуемого, должно было внушить непреклонное убеждение варвару, что неприкосновенность преследуемого, укрывшегося в святилище, — веление самого божества, которое должно быть исполнено. Что такая неприкосновенность вызывалась именно страхом перед нарушением табу, мы видим на убежищах в Новой Гвинее, где народ вполне уверен, что преследование человека, укрывшегося в храме (dubu), влечет за собою неизбежно паралич рук и ног. Ясно, что право убежища нисколько не носило первоначально морального или гуманитарного характера, являясь простым актом самосохранения против кары за нарушение табу. Поэтому мы видим столько ухищрений, употреблявшихся как преследуемыми, так и преследователями в желании либо сохранить, либо прервать действие табу. Ярким примером может служить выход греческого пленника из храма с веревкой в руках, украденной в алтаре, и радость преследователей, воспользовавшихся тем, что веревка оборвалась. По коренному свойству института табу — все более и более расширять область своего действия и выходить далеко за первоначальные пределы — табу убежища с течением времени во многих местах выработалось в обязательный институт, требовавший создавание убежища для всякого преследуемого, институт убежищных городов, которые мы видели у евреев, индейцев, в Западной Африке и на склонах Гиндукуша. Весьма интересная гипотеза Фрэзера об убежищных городах как прототипе древнего Рима высказана им в его статье «The origin of Totemism» (Fortnightly Review, 1899, апрель), об открытиях убежищ у австралийцев см. работу Спенсера и Гиллена «The natives tribes of Central Australia» (Л., 1900); Мэри Кингсли, «Travels in W. Africa» (Л., 1897) и литературные ссылки в статье Фрэзерa.[1]



См. также

Напишите отзыв о статье "Убежища и убежищные города"

Примечания

Ссылки

Отрывок, характеризующий Убежища и убежищные города

– Ах, нет, нет! – И кроме бледности, на лице маленькой княгини выразился детский страх неотвратимого физического страдания.
– Non, c'est l'estomac… dites que c'est l'estomac, dites, Marie, dites…, [Нет это желудок… скажи, Маша, что это желудок…] – и княгиня заплакала детски страдальчески, капризно и даже несколько притворно, ломая свои маленькие ручки. Княжна выбежала из комнаты за Марьей Богдановной.
– Mon Dieu! Mon Dieu! [Боже мой! Боже мой!] Oh! – слышала она сзади себя.
Потирая полные, небольшие, белые руки, ей навстречу, с значительно спокойным лицом, уже шла акушерка.
– Марья Богдановна! Кажется началось, – сказала княжна Марья, испуганно раскрытыми глазами глядя на бабушку.
– Ну и слава Богу, княжна, – не прибавляя шага, сказала Марья Богдановна. – Вам девицам про это знать не следует.
– Но как же из Москвы доктор еще не приехал? – сказала княжна. (По желанию Лизы и князя Андрея к сроку было послано в Москву за акушером, и его ждали каждую минуту.)
– Ничего, княжна, не беспокойтесь, – сказала Марья Богдановна, – и без доктора всё хорошо будет.
Через пять минут княжна из своей комнаты услыхала, что несут что то тяжелое. Она выглянула – официанты несли для чего то в спальню кожаный диван, стоявший в кабинете князя Андрея. На лицах несших людей было что то торжественное и тихое.
Княжна Марья сидела одна в своей комнате, прислушиваясь к звукам дома, изредка отворяя дверь, когда проходили мимо, и приглядываясь к тому, что происходило в коридоре. Несколько женщин тихими шагами проходили туда и оттуда, оглядывались на княжну и отворачивались от нее. Она не смела спрашивать, затворяла дверь, возвращалась к себе, и то садилась в свое кресло, то бралась за молитвенник, то становилась на колена пред киотом. К несчастию и удивлению своему, она чувствовала, что молитва не утишала ее волнения. Вдруг дверь ее комнаты тихо отворилась и на пороге ее показалась повязанная платком ее старая няня Прасковья Савишна, почти никогда, вследствие запрещения князя,не входившая к ней в комнату.
– С тобой, Машенька, пришла посидеть, – сказала няня, – да вот княжовы свечи венчальные перед угодником зажечь принесла, мой ангел, – сказала она вздохнув.
– Ах как я рада, няня.
– Бог милостив, голубка. – Няня зажгла перед киотом обвитые золотом свечи и с чулком села у двери. Княжна Марья взяла книгу и стала читать. Только когда слышались шаги или голоса, княжна испуганно, вопросительно, а няня успокоительно смотрели друг на друга. Во всех концах дома было разлито и владело всеми то же чувство, которое испытывала княжна Марья, сидя в своей комнате. По поверью, что чем меньше людей знает о страданиях родильницы, тем меньше она страдает, все старались притвориться незнающими; никто не говорил об этом, но во всех людях, кроме обычной степенности и почтительности хороших манер, царствовавших в доме князя, видна была одна какая то общая забота, смягченность сердца и сознание чего то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту.
В большой девичьей не слышно было смеха. В официантской все люди сидели и молчали, на готове чего то. На дворне жгли лучины и свечи и не спали. Старый князь, ступая на пятку, ходил по кабинету и послал Тихона к Марье Богдановне спросить: что? – Только скажи: князь приказал спросить что? и приди скажи, что она скажет.
– Доложи князю, что роды начались, – сказала Марья Богдановна, значительно посмотрев на посланного. Тихон пошел и доложил князю.
– Хорошо, – сказал князь, затворяя за собою дверь, и Тихон не слыхал более ни малейшего звука в кабинете. Немного погодя, Тихон вошел в кабинет, как будто для того, чтобы поправить свечи. Увидав, что князь лежал на диване, Тихон посмотрел на князя, на его расстроенное лицо, покачал головой, молча приблизился к нему и, поцеловав его в плечо, вышел, не поправив свечей и не сказав, зачем он приходил. Таинство торжественнейшее в мире продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал.

Была одна из тех мартовских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянной злобой свои последние снега и бураны. Навстречу немца доктора из Москвы, которого ждали каждую минуту и за которым была выслана подстава на большую дорогу, к повороту на проселок, были высланы верховые с фонарями, чтобы проводить его по ухабам и зажорам.
Княжна Марья уже давно оставила книгу: она сидела молча, устремив лучистые глаза на сморщенное, до малейших подробностей знакомое, лицо няни: на прядку седых волос, выбившуюся из под платка, на висящий мешочек кожи под подбородком.
Няня Савишна, с чулком в руках, тихим голосом рассказывала, сама не слыша и не понимая своих слов, сотни раз рассказанное о том, как покойница княгиня в Кишиневе рожала княжну Марью, с крестьянской бабой молдаванкой, вместо бабушки.
– Бог помилует, никогда дохтура не нужны, – говорила она. Вдруг порыв ветра налег на одну из выставленных рам комнаты (по воле князя всегда с жаворонками выставлялось по одной раме в каждой комнате) и, отбив плохо задвинутую задвижку, затрепал штофной гардиной, и пахнув холодом, снегом, задул свечу. Княжна Марья вздрогнула; няня, положив чулок, подошла к окну и высунувшись стала ловить откинутую раму. Холодный ветер трепал концами ее платка и седыми, выбившимися прядями волос.
– Княжна, матушка, едут по прешпекту кто то! – сказала она, держа раму и не затворяя ее. – С фонарями, должно, дохтур…
– Ах Боже мой! Слава Богу! – сказала княжна Марья, – надо пойти встретить его: он не знает по русски.
Княжна Марья накинула шаль и побежала навстречу ехавшим. Когда она проходила переднюю, она в окно видела, что какой то экипаж и фонари стояли у подъезда. Она вышла на лестницу. На столбике перил стояла сальная свеча и текла от ветра. Официант Филипп, с испуганным лицом и с другой свечей в руке, стоял ниже, на первой площадке лестницы. Еще пониже, за поворотом, по лестнице, слышны были подвигавшиеся шаги в теплых сапогах. И какой то знакомый, как показалось княжне Марье, голос, говорил что то.
– Слава Богу! – сказал голос. – А батюшка?
– Почивать легли, – отвечал голос дворецкого Демьяна, бывшего уже внизу.
Потом еще что то сказал голос, что то ответил Демьян, и шаги в теплых сапогах стали быстрее приближаться по невидному повороту лестницы. «Это Андрей! – подумала княжна Марья. Нет, это не может быть, это было бы слишком необыкновенно», подумала она, и в ту же минуту, как она думала это, на площадке, на которой стоял официант со свечой, показались лицо и фигура князя Андрея в шубе с воротником, обсыпанным снегом. Да, это был он, но бледный и худой, и с измененным, странно смягченным, но тревожным выражением лица. Он вошел на лестницу и обнял сестру.
– Вы не получили моего письма? – спросил он, и не дожидаясь ответа, которого бы он и не получил, потому что княжна не могла говорить, он вернулся, и с акушером, который вошел вслед за ним (он съехался с ним на последней станции), быстрыми шагами опять вошел на лестницу и опять обнял сестру. – Какая судьба! – проговорил он, – Маша милая – и, скинув шубу и сапоги, пошел на половину княгини.


Маленькая княгиня лежала на подушках, в белом чепчике. (Страдания только что отпустили ее.) Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный ротик с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и она радостно улыбалась. Князь Андрей вошел в комнату и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором она лежала. Блестящие глаза, смотревшие детски, испуганно и взволнованно, остановились на нем, не изменяя выражения. «Я вас всех люблю, я никому зла не делала, за что я страдаю? помогите мне», говорило ее выражение. Она видела мужа, но не понимала значения его появления теперь перед нею. Князь Андрей обошел диван и в лоб поцеловал ее.
– Душенька моя, – сказал он: слово, которое никогда не говорил ей. – Бог милостив. – Она вопросительно, детски укоризненно посмотрела на него.
– Я от тебя ждала помощи, и ничего, ничего, и ты тоже! – сказали ее глаза. Она не удивилась, что он приехал; она не поняла того, что он приехал. Его приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. Муки вновь начались, и Марья Богдановна посоветовала князю Андрею выйти из комнаты.
Акушер вошел в комнату. Князь Андрей вышел и, встретив княжну Марью, опять подошел к ней. Они шопотом заговорили, но всякую минуту разговор замолкал. Они ждали и прислушивались.
– Allez, mon ami, [Иди, мой друг,] – сказала княжна Марья. Князь Андрей опять пошел к жене, и в соседней комнате сел дожидаясь. Какая то женщина вышла из ее комнаты с испуганным лицом и смутилась, увидав князя Андрея. Он закрыл лицо руками и просидел так несколько минут. Жалкие, беспомощно животные стоны слышались из за двери. Князь Андрей встал, подошел к двери и хотел отворить ее. Дверь держал кто то.
– Нельзя, нельзя! – проговорил оттуда испуганный голос. – Он стал ходить по комнате. Крики замолкли, еще прошло несколько секунд. Вдруг страшный крик – не ее крик, она не могла так кричать, – раздался в соседней комнате. Князь Андрей подбежал к двери; крик замолк, послышался крик ребенка.
«Зачем принесли туда ребенка? подумал в первую секунду князь Андрей. Ребенок? Какой?… Зачем там ребенок? Или это родился ребенок?» Когда он вдруг понял всё радостное значение этого крика, слезы задушили его, и он, облокотившись обеими руками на подоконник, всхлипывая, заплакал, как плачут дети. Дверь отворилась. Доктор, с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, вышел из комнаты. Князь Андрей обратился к нему, но доктор растерянно взглянул на него и, ни слова не сказав, прошел мимо. Женщина выбежала и, увидав князя Андрея, замялась на пороге. Он вошел в комнату жены. Она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном, детском личике с губкой, покрытой черными волосиками.
«Я вас всех люблю и никому дурного не делала, и что вы со мной сделали?» говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. В углу комнаты хрюкнуло и пискнуло что то маленькое, красное в белых трясущихся руках Марьи Богдановны.