Фихте, Иоганн Готлиб

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Фихте Иоганн Готлиб»)
Перейти к: навигация, поиск
Иоганн Готлиб Фихте

Иоганн Готлиб Фихте
Дата рождения:

19 мая 1762(1762-05-19)

Место рождения:

Рамменау, Саксония

Дата смерти:

27 января 1814(1814-01-27) (51 год)

Место смерти:

Берлин, Пруссия

Школа/традиция:

немецкая классическая философия

Направление:

Западная Философия

Период:

Философия XVIII века

Основные интересы:

Онтология, Метафизика, Эпистемология

Значительные идеи:

нем. absolute ich Абсолютное знание

Оказавшие влияние:

Кант, Соломон Маймон

Испытавшие влияние:

Шеллинг, Гегель, Гуго Мюнстерберг

Ио́ганн Го́тлиб Фи́хте (нем. Johann Gottlieb Fichte, 19 мая 1762, Бишофсверда, Верхняя Лужица — 27 января 1814, Берлин) — немецкий философ. Один из представителей немецкой классической философии и основателей группы направлений в философии, известной как субъективный идеализм, которая развилась из теоретических и этических работ Иммануила Канта. Фихте часто воспринимается как фигура, чьи философские идеи послужили мостом между идеями Канта и германского идеалиста Георга Вильгельма Фридриха Гегеля. Так же как у Декарта и у Канта, проблема объективности и сознания служила мотивом его философских размышлений. Фихте также писал работы по политической философии, и из-за этого он воспринимается некоторыми философами как отец немецкого национализма[1].





Биография

Детство и молодость

Выдающиеся способности мальчика обратили на себя внимание барона Мильтица, который однажды опоздал на церковную службу и пропустил проповедь. Фихте обладал феноменальной памятью и слово в слово воспроизвел эту проповедь для барона, что произвело на последнего большое впечатление и он позаботился о дальнейшем образовании мальчика. С 1774 по 1780 год он учился в Пфорте. Затем Фихте слушал лекции богословия в Йенском и Лейпцигском университетах.

Повинуясь настояниям матери, молодой Фихте предполагал сделаться пастором, но смерть патрона отняла у него надежду получить желаемое место. Долго он боролся с нуждой, давая частные уроки. С 1788 года он делается домашним учителем в Цюрихе, где знакомится с Лафатером и Песталоцци, а также с Иоганной Рейн (племянницей Клопштока), на которой впоследствии женился.

Зрелость

В 1790 году Фихте впервые изучает критическую философию: до этих пор он увлекался Спинозой и отвергал свободу воли. Особенно поразила его этическая сторона Кантовской философии: примирение антиномии свободы и необходимости и связанное с ним сознание возможности нравственности. Этические стремления являются для Фихте коренными источниками философского творчества. Неотделимость моральной стороны личности от развиваемых ею взглядов он выражает в словах: «какую философию изберёшь, зависит от того, что ты за человек».

В 1791 году Фихте приехал в Кёнигсберг; здесь он познакомился с Кантом, которому прислал рукопись «Опыт критики всякого откровения». Кант одобрил его труд и подыскал для него издателя. Сочинение появилось в свет анонимным и было встречено публикой с величайшим сочувствием: оно было принято за произведение самого Канта по философии религии, которое ожидалось с нетерпением. Когда недоразумение выяснилось, Фихте сразу прославился.

С 1794 по 1799 годы Фихте читал лекции в Йенском университете. В 1798 году он подвергся вместе с Форбергом обвинению в атеизме (по анонимному доносу) за статью «Об основании нашей веры в божественное мироправление», представлявшую введение к статье Форберга «Развитие понятия религии». Фихте заявил, что не признаёт себя виновным и, в случае получения публичного выговора, выйдет в отставку, что и было им сделано, когда он не нашёл поддержки со стороны своих университетских товарищей; даже Гёте находил, что о предметах, которых коснулся Фихте, «было бы лучше хранить глубокое молчание».

В Берлине (1799), куда отправился Фихте, к нему сочувственно отнеслись и король, и общество. Он близко сошёлся с Шлегелями, с Шлейермахером, и вскоре стал читать публичные лекции, привлекавшие многочисленную аудиторию. В 1805 году он начал читать лекции в Эрлангене. Наступление французов вынудило его перебраться в Кёнигсберг, где он недолго читал лекции и подготовлял свои «Речи к немецкому народу», произнесённые им в Берлинской академии зимой 1807—8 годов.

В условиях французской оккупации Германии Фихте обратился со своими речами «К германской нации» (1808), в которых призывал к моральному возрождению немцев и впадал во многие националистические преувеличения.

З. Я. Белецкий

В Берлине стал масоном, вступив в масонскую ложу «Пифагор к пламенеющей звезде», где оставался её членом до кончины[2].

В 1809 году был основан Берлинский университет, где Фихте занял кафедру философии.

Смерть

Он умер 29 января 1814 года в Берлине, заразившись горячкой от жены, самоотверженно посвятившей себя уходу за ранеными в военных лазаретах. Как личность, Фихте, несомненно, представляет черты великого характера: единство и цельность натуры, честность и прямота, в связи со стремлением к независимости и замечательным самообладанием — вот главные его свойства. Оборотная их сторона — некоторое упрямство, жёсткость и бедность фантазии; Якоби говорит о «логическом фанатизме» Фихте.

Императивный характер мышления Фихте сказывается иногда даже в тех внешних формах, которые он придаёт своей мысли — достаточно вспомнить хотя бы заглавие одной из его статей: «Sonnenklarer Bericht, ein Versuch den Leser zum Verstehen zu zwingen» (Ясный как день рассказ, попытка принудить читателя понимать). Шеллинг и его жена сочинили по этому поводу остроумное четверостишие: «Zweifle an der Sonne Klarheit, zweifle an der Sterne Licht, Leser, nur an meiner Wahrheit und an deiner Dummheit nicht!» (Сомневайся в солнце ясном, сомневайся в свете звёзд, читатель, лишь в глупости твоей и истинности нашей, сомнения нет) Теоретическая философия имела в глазах Фихте служебное назначение по отношению к практической. Вот почему Фихте, как и Сократ, не углубляется в исследование натурфилософских проблем: этический интерес преобладает в его душе над интересом теоретическим (вдобавок, ему недоставало и научных знаний). Равным образом Фихте уделяет очень мало места в своих философских трудах эстетическим вопросам — черта, напоминающая Платона и Спинозу. Важнейшие произведения Фихте посвящены метафизике, философии права, этике, философии истории, социальной педагогике и философии религии.

Философия Фихте

Фихте никогда не пользовался, как мыслитель, широкой популярностью. Если сравнить литературу о Фихте с литературой о Шопенгауэре или Гербарте, то получится контраст тем более поразительный, что оба упомянутые нами мыслителя были слушателями Фихте и обязаны ему весьма многим, особенно Шопенгауэр. Популярность Гербарта основана главным образом на его педагогических сочинениях, а колоссальный успех Шопенгауэра зависел частью от художественного мастерства его стиля, частью от пикантной приправы пессимизма. В теории познания великая заслуга Фихте заключается в провозглашении неотделимости субъекта и объекта друг от друга и в указании на то, что последовательное развитие критического идеализма должно привести к критическому солипсизму. Представители этого последнего направления выделились из неофихтеанской фракции Кантовской философии (Шуберт-Зольдерн). В области практической философии чрезвычайно важна связь, установленная Фихте между этикой и социализмом: он первый понял и доказал, что экономический вопрос тесно связан с этическим. Не менее свежи и социально-педагогические идеи Фихте: они нашли себе отголосок в исследовании Наторпа. Можно думать, что и для будущих поколений послужит ярким светочем «священное Вестово пламя метафизического мышления» (слова Лассалля о Фихте).

Метафизика Фихте (мы имеем здесь в виду главным образом его «Наукоучение», в первоначальном его виде) сложилась под влиянием главным образом трёх факторов:

  • Влияние предшествующих философских систем
  • Психологические мотивы
  • Общественная потребность в создании социальной философии

Влияние предшествующих философских систем, главным образом Канта и Спинозы.

От Спинозы Фихте заимствовал рационалистический дух его системы. Если Спиноза стремится more geometrico вывести все содержание своей философии из единого понятия (Бога), то и Фихте в такой же строго-схоластической (хотя и не математической форме) стремится вывести все содержание своей системы из единого понятия («Я»). Но, увлекаясь логическим монизмом Спинозы, Фихте стремится порвать с догматической основой этой рационалистической системы. Возвращение к субстанции как к некоторой потусторонней, трансцендентной сущности, какой она является у Спинозы, представляется ему после Кантовой критики невозможным.

В системе Канта Фихте усматривает следующие недостатки:

  • Кант своей критикой познания показал очевиднейшим образом, что всякое бытие есть непременно мыслимое, сознаваемое бытие: бытие не мыслимое, не сознаваемое, лежащее вне пределов духа — «вещь в себе» — есть non-sens, «Unding»; между тем, Кант не отбрасывает эту «вещь в себе», но утверждает, что вещи в себе существуют и воздействуют на наши чувства. Этим путём Кант снова впадает в тот догматизм, против которого боролся. Необходима поправка к его системе, заключающаяся в провозглашении абсолютного идеализма, в признании мнимого значения за понятием «вещи в себе».
  • Описывая в «Критике» механизм познания, Кант не даёт себе труда установить единый основной принцип познания, из которого все последующее вытекало бы с логической необходимостью: формы созерцания, категории и законы мысли описаны Кантом, но их внутренняя связь и логическое единство не доказаны. Такую дедукцию всех законов познания из единого основного принципа (нашего «Я») Ф. и предпринимает в «Наукоучении».
  • Философия Канта страдает непримиренным дуализмом теоретического и практического разума. Мир вещей в себе и мир явлений остаются разделенными, категорический императив и идея долга не связаны внутренним образом с идеалистическим мировоззрением: необходимо создать связующее звено между познанием и деятельностью. Таким связующим звеном является, по мнению Ф., идея умственного усилия, которое составляет основу познания (в активности внимания в процессе суждения, в «спонтанности» разума) и в то же время есть ядро и волевой деятельности, проявляясь в нашей решимости действовать согласно велению разума.

Внося «поправки» в систему Канта, Фихте продолжает считать свою систему критицизмом, несмотря на то неодобрение, с которым она была встречена Кантом. На истолкование Кантовой системы у Фихте повлияли и второстепенные кантианцы конца XVIII в.: Рейнгольд, Маймон и Бек, а также скептик Шульце (Aenesidemus), особенно в идеалистическом истолковании проблемы «вещи в себе».

Психологические мотивы

На образование Фихтевской метафизики, кроме предшествующих философских систем, влияли психологические мотивы. Нравственность он считал немыслимой без свободы воли — а на почве догматической философии (например, в границах спинозизма) идея свободы оказывалась неосуществимой. Только критический идеализм примирял антиномию свободы и необходимости.

Отсюда та радость, которую испытал Фихте, усвоив основания критической философии: она давала ему твёрдую опору в том нравственном возрождении, которого он жаждал для себя и для измельчавшего, погрязшего в эгоизме современного ему немецкого общества. В свободе — путь к обновлению человечества, к созданию «новой земли и новых небес»; нет нравственности без свободы, а свобода допустима лишь с идеалистической точки зрения — вот ход рассуждений, заставляющий Фихте защищать с такой страстностью идеализм.

Для Фихте Кантовский идеализм, оставляющий для вещи в себе хотя бы проблематическое существование, представляется недостаточно гарантирующим духовную свободу. Только с точки зрения абсолютного идеализма, признающего весь материальный мир творением духа, возможна полная власть над природой, полная автономия духа. Сомнения в свободе, в основаниях нравственности, критическое отношение к идее долга, попытки исследовать её происхождение были для такой натуры, как Фихте, психологически невозможны; теоретическое исследование долга для него как бы невозможно, ибо «это было бы дьявольской попыткой, если бы понятие дьявола имело смысл». «Уже при одном имени свободы, — говорит он, — сердце моё раскрывается, расцветает, тогда как при слове „необходимость“ оно болезненно сжимается». Этот субъективный элемент философии Фихте был указан ещё при жизни Ф. Гегелем, отметившим «наклонность Фихте ужасаться, скорбеть и испытывать отвращение при мысли о вечных законах природы и их строгой необходимости».

Общественная потребность в создании социальной философии

Характер философии Фихте также определялся назревшей в Германии общественной потребностью в создании социальной философии.

Кант наметил путь, по которому предстояло двигаться философской мысли в области политики и права, но он мало сделал в этом направлении. Его «Метафизические начала учения о праве», вышедшие после философии права Фихте, — одно из наиболее слабых его произведений. А между тем потребность в твёрдых руководящих началах в области политики и права в эпоху, следовавшую за Великой французской революцией, была очень велика.

Кант провёл резкую разграничительную черту между законами познания и нормами нравственности:

  • законы распространяются на то, что есть; они суть неизменные свойства познаваемого;
  • нормы суть предписания, касающиеся того, что должно быть;

нормы нарушаются — законы обусловлены структурой познающего ума и потому ненарушимы.

Фихте обнаруживает стремление стушевать этот дуализм природной и моральной необходимости: в его глазах мышление и деятельность, познание и поведение так тесно слиты в активности нашего духа, что отступление от норм поведения должно повлечь за собою и невозможность закономерного познания.

Кант, противопоставляя логическую необходимость законов познания моральной необходимости категорического императива, ставит познание в подчинённое отношение к моральному закону, не отрицая, однако, возможности познания вне нравственности. Фихте идёт дальше и допускает самую возможность знания лишь под условием допущения нравственных норм: «Kein Wissen ohne Gewissen».

Метафизика

Исходное положение философии Фихте представляет, таким образом, как бы синтез Декартовского «Cogito» с «категорическим императивом» Канта; оно заключает в себе одновременно и указание на самоочевиднейшую истину, и основное веление совести. Подобно тому, как механик предпосылает своим исследованиям постулаты «допусти существование движения» (хотя бы идеального), так и Фихте начинает с веления: «Cogita!».

«Я» как некоторая непрестанная духовная деятельность, необходимость сразу и моральная, и логическая, необходимость и мыслить, и действовать, ибо и мышление есть уже деятельность — вот что служит для Фихте началом философии: «Im Anfang war die Tat». Непрестанная деятельность духа есть нечто самоочевиднейшее, ибо в процессе познания нельзя отвлечься от «я» и его деятельности. Все дальнейшее содержание познания есть дальнейшее необходимое проявление этой активности нашего «я». Познание не есть неподвижная схема законов и форм мысли, данная нашему уму извне статически: оно всегда есть живой процесс, который нужно рассматривать динамически. Теория познания есть в то же время и теория деятельности, ибо все законы и все содержание познания извлекаются активностью духа из его собственной сущности. Итак, я есмь; это положение заключает в себе не только указание на первоосновной факт сознания, но в нём заключается также и указание на некоторый основной закон мышления — закон тождества.

Что значит «я есмь?». Это значит: «я» есмь «я». Каково бы ни было случайное эмпирическое содержание моего сознания, я несомненнейшим образом сознаю тождественность моего «я» с самим собой. Равным образом «я есмь» заключает в себе и основную категорию нашей мысли — категорию реальности. Я могу сомневаться в реальности чего угодно, только в реальности «я» сомневаться нельзя, ибо оно и есть основа реальности. Но установление активностью духа несомненного факта реальности «я» — «полагание я» — возможно лишь при предположении, что этому «я» противостоит нечто представляемое, сознаваемое им, для него, «субъекта», служащее «объектом». Таким образом, «я» предполагает нечто противостоящее ему — «не-я». Но понятия «я» и «не-я» находятся одно по отношению к другому в противоречии; следовательно, с противоположением «я» и «не-я» теснейшим образом связан и закон противоречия («Я не есть Не-я» — «А не есть не А»), а также категория отрицания, на последнюю же опираются суждения, в которых мы противополагаем субъект и предикат. Но «не-я» противостоит нашему «я» и ограничивает его, так же, как последнее ограничивает «не-я»; следовательно, обе стороны в процессе познания — субъект и объект — не безграничны, но взаимно ограничивают свою деятельность: «я» противополагает в «я» делимому (то есть ограниченному) «я» делимое «не-я».

Таковы «три основных положения» теоретической философии Фихте:

представляющие в своей последовательности диалектический процесс вскрытия противоречия и его «снимания» следующим за ним актом духа.

В третьем положении «я» и «не-я» взаимно ограничивают друг друга и сочетают в своём взаимоотношении свои противоположные свойства; в нём заключена категория ограничения или определения, ибо всякое определение есть синтез разнородного. Но в то же время в нём заключён и закон основания, в силу которого мы подводим видовые понятия под родовые, объединяя частное, различное в общем.

Но, как уже было замечено, познание есть процесс: «я» не созерцает просто «не-я», они взаимодействуют, при чём «я» играет активную роль (полагая «не-я»), а «не-я» — пассивную. На первый взгляд может показаться, что противоположность между ними качественная, то есть что «не-я» есть нечто абсолютно sui generis по сравнению с «я». Такова точка зрения догматизма, рассматривающего «не-я» — внешний мир — как нечто абсолютно чуждое нашему «я».

Догматики реализма впадают здесь в иллюзию: продукт творческой деятельности духа они принимают за потустороннюю реальность. На самом деле между «я» и «не-я» противоположность количественная: объекты познания представляются в большей или меньшей степени близкими нашему самосознанию, более или менее отчётливо сознаваемыми, но в конце концов все они принадлежат нашему «я». Творческий дух порождает «не-я», проектирует его перед нами, является причиной его кажущейся независимости от сознания — объективности, а его деятельность создаёт то устойчивое в изменчивых атрибутах «не-я», что представляет субстанциальность вещей.

Таким образом, из взаимоотношения субъекта и объекта вытекают категории взаимодействия, причинности и субстанциальности.

Однако почему же мы так склонны рассматривать «не-я» как нечто внешнее по отношению к нашему сознанию, существующее помимо его? Почему мы воображаем, будто за чувственной оболочкой явлений скрывается косная, материальная субстанция, являющаяся причиной нашего знания о явлениях внешнего мира?

Фихте нисколько не отрицает того принудительного характера, каким обладают восприятия, навязываемые нашему сознанию как нечто внешнее, независимо от нас существующее. Он объясняет эту метафизическую иллюзию следующим образом. Дух есть непрестанная деятельность, деятельность беспредельная, progressus in indefinitum; он как бы стремится охватить «не-я», сделать его всецело объектом наивысшей сознательности, духовности. «Не-я» — это чувственный материал, который должен быть охвачен «я» и возведён на степень ясного сознания; но «не-я» как бы ограничивает эту непрестанную деятельность духа: лишь ничтожная часть его проникает в сферу ясного сознания — остальное ускользает, как материал, подлежащий отчётливому исследованию и переработке духа в будущем. «Я» — как бы Сатурн, вечно пожирающий своё же детище «не-я» и никогда не удовлетворяющий своего голода. Моё эмпирическое сознание есть как бы арена этой вечной борьбы титана «я» с его собственным продуктом — чувственным миром. Но в моё непосредственное сознание проникает лишь конечный продукт этого стихийного процесса, этой вечной творческой деятельности «я». Мне предстоит внешний мир как нечто не зависящее от моей воли и от моего сознания не потому, чтобы он имел реальность как вещь в себе, но потому, что процесс его объективации творческим «я» был бессознательный процесс, и я неожиданно встречаю в моём сознании то, что вырастает из подсознательных глубин моего духа. Проекция мира во вне совершается в моём «я» бессознательным механизмом творческого воображения. Продуктом этой творческой деятельности и является, прежде всего, тот материал, из которого, так сказать, сотканы восприятия, а именно ощущения: ведь восприятия и суть ощущения, объективированные бессознательной деятельностью «я».

Но эта объективация ощущений сама возможна лишь при посредстве пространства и времени. В противоположность Канту, доказывавшему идеальность объектов, исходя из идеальности пространства и времени, Фихте доказывает на основании идеальности объектов идеальность пространства и времени.

Пространство как сплошная, однородная и бесконечно делимая среда представляется Фихте условием творческого акта проекции ощущений. Фихте, однако, не предполагает пространства в качестве пустого вместилища, которое творческая активность «я» заполняет объективированными ощущениями. Пространство есть выражение простого отношения сосуществования: не вещи находятся в пространстве, но они протяженны, потому что иначе не могли бы сосуществовать. Итак, объект протяжен; в каком же отношении находится к нему постоянно деятельный субъект? В чём соприкасается эта деятельность с порождаемым ею явлением? Наше «я» постоянно переносит внимание с одного предмета на другой: в каждое мгновение его «Blickpunct» направлен на что-нибудь — и этот миг настоящего в фокусе сознания, представляющий вечно подвижную границу между прошедшим и будущим, и есть условие для нашего самосознания.

Таким образом, для «полагания», реализирования объекта сознания нужно время, которое и есть отношение последовательности. Отсюда ясно, что пространство и время суть продукты внепространственной и вневременной творческой деятельности воображения. Внутренность непроницаемых объектов восприятия и то, что лежит за пределами непосредственной сферы восприятия, а также прошедшее время нереальны в смысле независимого от сознания существования; но для сознания они реальны, как представления, закономерно построяемые нашим воображением. Прошедшее существует для нас лишь как представление в настоящем. «Вопрос, существует ли реально прошедшее, равносилен вопросу: существует ли вещь в себе». Пустого пространства нет, протяженность и интенсивность ощущения необходимо синтетически связаны: пространство порождается экспансивной деятельностью воображения, выражающейся в сплошном непрерывном переходе от заполнения данного пространства ощущением а к заполнению его ощущением b, с, d и т. д. Но если процесс познания есть процесс непрерывного течения времени, то спрашивается, что же создаёт устойчивость, постоянство в этом потоке ощущений? Таким консервативным, устойчивым началом является рассудок (Verstand) — то, что фиксирует познаваемое нами, устанавливая понятия. Устанавливаемые рассудком понятия вырабатываются способностью суждения, представляющей коренной акт духовной деятельности; через его посредство мы доходим и до сознания в себе разума, то есть до сознания сознания или до самосознания. Таким образом, мы пришли к тому исходному пункту «Наукоучения», от которого отправились, как от самоочевидной истины. Следовательно, вся теоретическая философия представляет замкнутый круг.

В приведённом ходе рассуждений описан процесс познания, которым характеризуется наше теоретическое «я». Но в нашем «я» есть и практическая сторона. Взаимоотношения «я» и «не-я» в обоих случаях противоположны. С теоретической точки зрения, «я» полагает себя ограниченным через «не-я»: субъект без необходимо противополагаемого им и ограничивающего его объекта немыслим. С практической точки зрения это взаимоотношение субъекта и объекта меняется. «Я» полагает «не-я» определённым посредством «я». Центром нашего «я» является активность духа — умственное усилие и в то же время импульс воли. «Я» неудержимо стремится одухотворить, интеллектуализировать противостоящее ему «не-я» — поднять его на высшую ступень сознания, подчинить его закону разума, в котором кроется и закон совести. «Не-я» ограничивает «я», но этим оно сообщает толчок (Anstoss), задержку бесконечному стремлению «я» к господству. «Я» стремится преодолеть эту задержку. В нём пробуждаются влечения к рефлексии — но она предполагает непременно реализацию некоего объекта представления — и «я» проявляет это стремление к продуктивности. Но попытка «я» воплотить свои практические стремления, утолить ненасытимую жажду деятельности, наталкивается на ограничение со стороны «не-я». Отсюда неудовлетворенность, чувство принуждения; оно создаёт стремление к самоопределению. Самоопределение должно заключаться в свободе, в гармонии между влечением и его реализацией. Такая гармония достижима лишь непрестанной деятельностью ради деятельности, в чём и выражается «абсолютное влечение» нашего «я» — нравственный долг. У Фихте фактически различается статус не-Я в гносеологическом и онтологическом аспекте, игнорируется мысль, высказанная в «Наукоучении» о том, что не-Я существует независимо от конечного, эмпирического существа, что только в теории знания наукоучение берется вывести из Я все возможные определения не-Я и что Я творит согласно действительной вещи, сообразуется с действительной вещью.

Как понимает Фихте свободу «я»? В нашем «я» следует различать две стороны:

  • я «эмпирическое» и
  • я «абсолютное».

«Я» эмпирическое — это совокупность всех внутренних (воспроизведённых) представлений, чувств и восприятий, образующих для меня внешний мир и мою личность. Одним из необходимых моментов (в логическом, а не временном смысле слова) этого процесса объективации является закон причинности. Этот закон, как и другие законы познания, беспредельно господствует над всем содержанием моего эмпирического «я», над всем миром чувственного опыта. В опыте немыслимы исключения из этого закона.

Подобно Канту, Фихте провозглашает строжайший детерминизм в области опыта. Но наше эмпирическое «я» связано с абсолютным, сверхиндивидуальным — с бессознательной основой мирового бытия, которое и есть «der Weltträger». На его существование нам необходимо указывает рефлексия, ибо объективный и принудительный характер восприятий необъясним без предположения бессознательной активности духа. Подчинена ли эта сторона нашего «я» неумолимой власти закона причинности? Очевидно — не подчинена, ибо ярмо закона причинности налагается в процессе объективации на чувственный мир именно абсолютно свободной деятельностью этого сверхиндивидуального «я».

Таково метафизическое обоснование абсолютной свободы «я»; но оно находит себе поддержку и в психологических данных внутреннего опыта. Всякое действие наше, всякая смена ощущений предопределены эмпирическими условиями; но в нашем сознании есть элемент абсолютно свободный. Это — деятельность произвольного внимания; мы обладаем «абсолютной свободой рефлексии и абстракции в отношении к теории и возможностью сообразно своему долгу направлять внимание на известный объект или отвлекать его от другого объекта, возможностью, без которой никакая мораль невозможна». Иначе говоря, активность внимания независима ни от физиологических условий, ни от психического механизма представлений, над которыми оно оперирует (точка зрения, напоминающая из психологов Джемса). Итак, мы сознаем себя свободными, и мы свободны той стороной нашего «я», которая, так сказать, обращена к абсолютному, сверхиндивидуальному. Но что нам делать с этой свободой?

Предположим, что я стою на точке зрения солипсизма, то есть предполагаю, что абсолютное «я» воплотилось лишь в одном моём эмпирическом «я». Как я могу реализовать мою свободу в чувственном мире, в окружающей меня духовной пустыне? Проявляя власть над закономерными видениями предметов, людей и животных и пользуясь ими для удовлетворения моих желаний? Но такая свобода была бы полнейшим рабством, и следовательно, жестокой иллюзией. С точки зрения солипсизма свобода неосуществима, хотя и реальна, как факт сознания; ибо всякое моё воздействие на «не-я» детерминировано. Свободное воздействие на объект познания возможно лишь при том условии, если он будет не вынуждать, принудительно вызывать во мне известные действия, как всякий чувственный предмет, но лишь побуждать к действиям. Таким побудителем к действию может быть лишь такой объект, который сам по себе есть субъект, то есть свободное самоопределяющееся существо. А таким субъектом может быть лишь вне меня находящееся, чужое, но подобное мне по своей психической организации «я».

Множественность сознаний свободных, взаимодействующих и побуждающих друг друга к коллективному преодолению косного противодействия «не-я» — вот единственное возможное условие для реализации свободы в мире. В нас нераздельно связана с процессом познания потребность к неудержимой, беспредельной деятельности ради деятельности, а между тем с точки зрения солипсизма она не находит себе никакого исхода. Поэтому неудовлетворенная моральная потребность вынуждает нас постулировать множественность однородных по организации сознаний, с которыми мы могли бы через посредство «не-я» взаимодействовать; в этом смысле «мир есть система многих индивидуальных воль».

Практически солипсизм легко опровергается. Достаточно начать обращаться с солипсистом так, «как будто вы признаете, что он говорит истину… что его самого не имеется или если и имеется, то лишь как недеятельная материя. Шутка придется ему не по вкусу: „вы не должны этого делать“, — скажет он». Фихте подкрепляет свой моральный постулат ещё указанием на психологический факт: наше самосознание возможно лишь как социальный продукт. «Одно из основных побуждений человека — это предполагать вне себя существование разумных себе подобных существ: человеку предназначено жить в обществе; если же он живёт изолированно, то он не цельный законченный человек и противоречит сам себе».

Тем не менее, Фихте не считает с теоретической точки зрения абсолютно достоверными заключения по аналогии от сходства проявлений психической жизни у меня и у других к сходству соответствующих психических состояний. Если я нахожу сахар сладким, то я не имею объективных данных, чтобы убедиться, что и для другого он сладок. Фихте, однако, не углубляется в исследование сомнений по поводу реальности чужих «я». Для него практическая несомненность здесь является вполне достаточной: Гартман прямо приписывает Фихте теоретический солипсизм, сочетающийся с практической верой во множественность сознаний — и несомненно, что Фихте очень близок к такой точке зрения. В этом пункте особенно заметно проступает наружу идея цели, играющая такую важную роль в философии Фихте.

Сверхиндивидуальное «я» должно было распасться или, лучше сказать, воплотиться во множественность эмпирических «я», чтобы создать возможность реализации долга коллективными усилиями, возможность бесконечного приближения чувственного мира, каков он есть, к тому, каким он должен быть. «Не кажется ли, — говорит Фихте, — когда видишь взаимную нежность, соединяющую отца и мать с детьми или же братьев и сестер между собой, — не кажется ли тогда, что души, как и тела, вышли из одного зародыша, что они тоже суть не что иное, как стебли и ветви одного и того же дерева?». Эмпирические «я» бесконечно разнообразны, несмотря на формальное тождество психической организации (однородность законов познания) всех людей; нет двух личностей с одинаковой индивидуальностью. Каждый человек есть нечто самобытное. Абсолютное «я» распадается на множественность индивидуумов, как белый луч, преломленный призмой, распадается на цвета спектра. В противоположность Ницше, учившему впоследствии о «вечном круговороте», об абсолютной периодической повторяемости вещей и лиц, Фихте вослед за Лейбницем провозглашает неповторяемость индивидуумов. А так как у каждого индивидуума в сознании заложена идея долга — влечение к нравственной свободе, то в силу присущей ему самобытности он может реализовать эту свободу одному лишь ему свойственным путём.

Отсюда императив совести: мысли и действуй восполняется прибавкой: согласно твоему назначению, на которое тебе указывают разум и совесть. Таким образом, к миросозерцанию Фихте вполне применимо название телеологического критицизма. Было бы грубой ошибкой смешивать его с иллюзионизмом с одной стороны, с практическим солипсизмом — с другой. Поэтому все остроты, направленные на Фихте его современниками и позднейшими критиками:

  • Гегелем, уверявшим, что дедукция «не-я» из «я» напоминает дедукцию денег из пустого кошелька,
  • Гейне, высказывавшим сожаление о жене Фихте, реальность которой будто бы отрицалась её мужем, и т. п.

— все эти остроты идут мимо цели. Издевательства над «пустозвонством» Фихте, к которым прибегает Шопенгауэр, вызваны отчасти, вероятно, тем сильным влиянием, какое Фихте оказал на мировоззрение Шопенгауэра. По словам Куно Фишера, Шопенгауэр должен был «набросить тень на „Наукоучение“ Фихте, чтобы самому не остаться в тени».

К метафизике Фихте вполне применим удачный эпитет учения о соборности сознания (выражение С. Н. Трубецкого). Такая концепция «соборности сознания» всего менее может быть названа практическим солипсизмом, так как представляет его прямую противоположность. Тем не менее нельзя отрицать, что современный теоретический солипсизм в критической теории познания (Шуберт-Зольдерн[3], Введенский) ведёт своё происхождение из Фихтеанской метафизики. Фихте открыл путь к теоретическим сомнениям в доказуемости реальности многих «я» — сомнениям, которые ему самому представлялись моральной чудовищностью, но который сделались предметом психологических и философских исследований для других мыслителей.

Кто смешивает систему Фихте с иллюзионизмом (например, Дюринг), тот забывает, что, провозглашая идеальность объектов по отношению к непосредственному сознанию, Фихте относит принудительный и закономерный характер восприятия на счёт бессознательной активности сверхиндивидуального «я», которая и обеспечивает нам:

  • устойчивость восприятий и
  • совпадение в показаниях чувств отдельных людей по отношению к тому же восприятию.

Следовательно, об иллюзионизме здесь не может быть и речи.

Философия права

Установив факт множественности свободных, то есть самоопределяющихся, существ, Фихте задаётся исследованием условий для их совместного существования. Таким условием является добровольное взаимное ограничение свободы. Я не могу требовать от другого разумного существа, чтобы оно меня считало за такое же разумное существо, если я сам не отношусь к нему, как к разумному, то есть свободному существу. Взаимоограничение деятельности разумных существ составляет у Фихте основу права.

Правовые нормы не суть нечто произвольно установленное человеком: нет, право есть непосредственное условие для проявления практическим «я» его деятельности, и лишь в силу реализации этой деятельности становится возможной и нравственность. На этом пункте Фихте расходится с Кантом, для которого правовые нормы были выводными из нравственного закона.

Фихте обособляет область юридическую от моральной. Право делает возможной и осуществимой нравственность, но оно не тождественно с нею. Нравственный закон есть веление совести, имеющее всеобщее и необходимое значение, — соблюдение правовых норм условно, предполагает обоюдность, взаимность; мораль распространяется на намерения — право касается лишь поступков, составляя как бы низшую ступень развития практического «я», которое в нравственности достигает наивысшей ступени.

В чём же должно проявляться взаимоограничение свободы разумных существ? Все они взаимодействуют в чувственном мире; деятельность их направлена на обработку, видоизменение того материала, какой представляет для них этот мир. Но в чувственном мире есть части, особенно тесно связанные с разумной деятельностью индивидуумов, представляющие непосредственную сферу для воплощения волевых актов в действительности: это человеческие тела. Следовательно, взаимоограничение людской свободы прежде всего заключается в предоставлении возможности каждому человеческому телу достигать полного и нормального развития. Организм человека должен быть приспособлен к выполнению тех бесконечно разнообразных действий, в каких нуждается разумное существо. Указывая на то, что тело есть орудие, воплощение воли в мире, а не препятствие для её деятельности, Фихте в корне разрушает дуалистическое представление о теле как темнице духа, как препятствии для реализации его свободы; он стремится показать, что аскетический взгляд на тело, как на нечто враждебное духу, несовместим с нравственным прогрессом.

Для Фихте неприкосновенность человеческого тела, права плоти есть нечто священное, и в этом отношении он сходится со своей метафизической полярностью — Спенсером. Но человеческие тела взаимодействуют не в пустом пространстве: для осуществления своих стремлений люди нуждаются, кроме собственного тела, в некоторых других объектах; для отдельного лица важно исключительное обладание известными вещами, так как в противном случае оно не могло бы подвергать их желаемым изменениям, встречая противодействие со стороны других лиц. Отсюда второе право — право собственности.

Фихте выводит это право ни исключительно из занятия, ни исключительно из труда или формирования, а вообще из воздействия свободной воли человека на природу. Без этого воздействия нет и права. Однако реализация свободы возможна лишь после признания её другими. Проблематическое право владения становится реальным, лишь когда владение объявлено мною, а другие признали его: тогда только владение делается собственностью. Где этого нет, там неизбежна война, являющаяся выражением бесправия. Нужно прочное обеспечение права — а оно возможно лишь если споры решаются подчинением враждующих сторон третьей, сильнейшей. Это подчинение ведёт к прочному обеспечению лишь при безусловности, при исключительном назначении охранять права договаривающихся сторон.

Таким образом, Фихте видит в государстве средство для реализации права. Не вдаваясь в исследование вопроса о том, какая должна быть форма правительства, Фихте настаивает на учреждении особого органа для надзора за правительством и для созвания народа при нарушении закона. Таковы эфоры, посредники между народом и правительством. Они не располагают никакой положительной властью: они могут только приостановить деятельность правительства и созвать народ на суд — следовательно, в их руках отрицательная власть.

Фихте глубоко верил в осуществимость своих политических идеалов и полагал, что «достаточно народу прожить полстолетия при предполагаемом им государственном строе — и самые понятия о преступлении изгладятся из его памяти» (см. Б. Н. Чичерин, «История политических учений», т. III, 397—442).

В этом понимании государства как средства для реализации идеи справедливости, в моральном энтузиазме и в интеллектуализме философии Фихте много общего с Платоном. Как Платон мечтал противопоставить разложению греческой государственной жизни идеалы «Политики», так и Фихте возлагает великие надежды на свои политические идеи и желает при помощи их возродить немецкое общество.

Есть ещё одна общая черта у Фихте с Платоном — это социалистические элементы его политики. Свои социалистические идеи Фихте развил в «Замкнутом торговом государстве». Собственность возникает в государстве. Равенство граждан государства предполагает возможность иметь одинаковое участие в общих благах. Каждый избирает себе профессию, при помощи которой предполагает приобретать средства к жизни, и обладает правом на труд, соответствующим этой профессии. Граждане образуют три состояния:

  • а) производителей, добывающих грубый материал,
  • b) ремесленников, обрабатывающих его, и
  • с) купцов, которые служат посредниками мены.

Государство должно регулировать взаимоотношения этих состояний. Оно определяет количество людей для каждой профессии, следит за надлежащим выполнением работ и определяет цену каждого произведения, дабы никто не являлся эксплуататором другого. Такое внутреннее равновесие в распределении собственности при существовании внешней торговли легко может быть нарушено; для его устойчивости необходимо, чтобы частные лица прекратили торговые сношения с иностранцами и чтобы такие сношения в случае надобности устанавливались самим правительством.

Может показаться, что этот взгляд на собственность исключает то взаимообеспечение свободы граждан, которое Фихте имел в виду в своей дедукции государства. Сознавая возможность подобного возражения, Фихте ограничивает деятельность граждан строго необходимым; расплатившись с обществом в своих обязательствах, человек принадлежит себе; избыток произведений его труда составляет его неотъемлемую принадлежность; индивидуальная жизнь человека, следовательно, не поглощается нивелирующим деспотизмом государства. Весь строгий и стройный государственный механизм, созданный воображением Фихте, имеет конечной целью предоставить человеку досуг для духовного самосовершенствования.

Досуг, свобода для высших сфер духовной деятельности, то, что так ревностно охранялось евреями как божественное предписание, — вот к чему должен вести правовой порядок, намеченный Фихте. В области уголовного законодательства функция государства, по Фихте, заключается в обеспечении уважения к собственности путём принуждения. Наиболее радикальным к тому средством было бы исключение всякого члена, совершившего правонарушение; но при этом невозможно было бы обеспечить право всех, и общество легко могло бы распасться. Следовательно, приходится заменить исключение возмездием. Но возмездие за правонарушение должно быть налагаемо с согласия всех; в противном случае оно было бы воплощением несправедливости. Кто по беспечности или из эгоизма посягнул на чужие права, тот и сам должен потерять соответственную часть своих прав, дабы было восстановлено равновесие и вместе с ним справедливость. Конечно, не всегда возможно такое возмездие в точном смысле слова; особенно трудно применение этого принципа к случаям преступлений, совершенных не из эгоизма или беспечности, а из любви к злу. В таких случаях всего рациональнее было бы исключение, но при невозможности применять его приходится прибегать к суровым исправительным мерам.

Есть, однако, один случай, в котором, по мнению Фихте, нет места исправлению: это совершение убийства с заранее обдуманным намерением. В таком случае индивидуум считается вне закона. Будет ли он казнён ради обеспечения безопасности государства или нет — это второстепенный вопрос, ибо государство в таком случае действует по отношению к лицу, стоящему вне закона, не на основании права, но на основании простой силы.

Как внутри, так и вне гражданского общества есть социальные союзы в виде семьи и международного общения. Фихте настаивает на том, чтобы основой брака признавалось свободное согласие жены, при его отсутствии государство может требовать разрыва брака. Равным образом может быть расторгнут брак в случае прелюбодеяния жены. Государство не должно брать на себя регламентацию проституции: оно должно её игнорировать.

Взаимоотношения между отдельными государствами определяются международным правом. Нарушение последнего неизбежно ведёт к войне. Таким образом, Фихте допускает войну как средство для восстановления попранного права, но высказывает надежду на возможность возникновения в будущем международного трибунала, который мог бы силой заставить народ, нарушивший международное право, подчиниться его решению. Такой арбитраж был бы надежной гарантией вечного мира.

Философия истории

С политическими идеалами Фихте тесно связан его взгляд на философию истории. Фихте считает возможным установить априорным путём план исторического развития человечества, и этим пролагает начало произвольным конструкциям исторического процесса, сделавшимся столь популярными в эпоху Гегеля.

В этом отношении весьма характерно одно место в переписке Фихте с знаменитым филологом Вольфом. Фихте сообщает Вольфу, что он пришёл чисто априорным путём к тем же выводам по Гомеровскому вопросу, как и Вольф. Знаменитый учёный не без ехидства замечает по этому поводу, что от некоторых народов история сохранила нам лишь имя и что было бы весьма желательно, чтобы какой-нибудь философ восстановил эту не дошедшую до нас судьбу древних народов априорным путём.

Мировоззрение Фихте чуждо эволюционного взгляда на происхождение мира и человека, какого придерживался Кант. Фихте объявляет неразрешимыми для науки и лежащими вне её области такие вопросы, как происхождение

В этом отрицательном отношении к эволюционной точке зрения его укрепляет следующее соображение: нелепо предполагать, что разумное могло возникнуть из неразумного — «е nihilo nihil fit»; поэтому необходимо допустить уже в начале истории существование разумных существ. К этому выводу Фихте пришёл под влиянием толкования, какое Шеллинг дал первым главам «Книги Бытия».

В «Grundzüge des gegenwärtigen Zeitalters» (1806) Φихте развивает такой взгляд на историю. Человечество в своём развитии проходит пять фазисов:

  1. Первобытное состояние, когда между людьми устанавливались нормальные отношения в силу простого инстинкта разума.
  2. Затем эта первобытная невинность, непосредственность человеческого духа мало-помалу заглушается возрастающей греховностью; инстинкт разума глохнет в людях; лишь немногие избранные сохраняют его в себе, и в их руках он превращается в принудительный внешний авторитет, требующий от остальных безусловного, слепого подчинения.
  3. Далее наступает переходная эпоха, когда авторитет, а с ним и разум низвергнуты, господство же разума в новой сознательной форме ещё не установлено. Это — современная Фихте эпоха.
  4. Вслед за ней должен начаться период торжества научного знания (Vernunftwissenschaft), когда разум возведётся от уровня инстинкта на степень ясно сознанного начала, вызывающего всеобщее почитание.
  5. Наконец, развитие человечества завершится развитием искусства (Vernunftkunst) — искусства воплощать разум во всех явлениях жизни, во всех формах социальных отношений. Это — апофеоз исторического процесса, наступление царствия Божия на земле.

Фихте полагает, что в постепенном развитии разума сначала в бессознательной форме (инстинкт, подчинение авторитету), потом в сознательной (наука, искусство) человечество обнаруживало постоянно двойственность своего состава. Издревле существовал нормальный народ, который окружали низшие расы — трусливые и грубые, рождённые из земли дикари («scheue und rohe erdgeborene Wilde»), жившие грубо-чувственной жизнью. Вся история представляет собой непрерывное взаимодействие нормальной расы с некультурными дикарями и постепенную победу цивилизации над варварством.

Нравственное учение

Право, как видно из сказанного выше, составляет промежуточную ступень между природой и нравственностью. Правовой порядок соприкасается с природой, будучи механизмом духовных сил; но он соприкасается и с моральной свободой, образуя путь к её осуществлению.

Нравственный закон есть закон реализации свободы. Но он не есть пустое моральное предписание; деятельность, заключающаяся в преодолении косности природы, её противодействия духу, составляет самую сущность нашего «я», без которой невозможно даже истинное познание; следов., нет абсолютной непримиримости между природой и свободой. «Я» хочет установить в своём стремлении к свободе гармонию между желанием и достижением.

Низшим, грубейшим импульсом к деятельности «я» является стремление к счастью; но в нём природа порабощает нас, мы являемся жалкой игрушкой страстей, отдаваясь чувству приятного. Освобождение от этого примитивного влечения составляет первый необходимый шаг к свободе. Полное освобождение духа от косного начала природы неосуществимо; нравственная деятельность есть лишь непрестанный progressas in indefinitum в подчинении «не-я» нашему «я». Полное поглощение «не-я» нашим «я» есть невозможность, ибо эти понятия соотносительны: мораль есть асимптотическое приближение к абсолютной свободе. Сознание нравственного долга, голос совести в нас непогрешим: для лица, обладающего разумом и, следовательно, дающего себе отчёт в нравственном долге (разум и сознание долга неотделимы друг от друга), ошибка совести невозможна.

Ф. полагает, что нравственные заблуждения и грехи проистекают вследствие того, что разум и совесть под влиянием аффектов замутняются, но он убежден, что ясное и отчётливое сознание долга не может совмещаться с его неисполнением. Конфликт разума и воли для него, как и для предшествующих рационалистов, представляет психологическую невозможность (Платон, Декарт). «Video meliora proboque — deteriora sequor» не принимается им в соображение. Сознавать свой долг и действовать наперекор ему — «это было бы чем-то воистину дьявольским; но это невозможно».

В сочинении «Ascetik als Anhang zur Moral» Φихте даёт психологические указания, как освободить наш разум и совесть от возмущающего влияния страстей. Главным препятствием к исполнению долга являются привычные ассоциации между известными представлениями и чувствами, импульсами etc. Эти ассоциации в момент нашей решимости действовать согласно долгу влекут нас нередко роковым образом в противоположную сторону и парализуют наши добрые намерения. Чтобы ослабить власть аффектов над духом, надо как можно чаще размышлять над ними: рефлексия ослабляет чувства, они под её влиянием тускнеют, слабеют. Познание, как заметил уже Спиноза, есть путь к преодолению страстей. Грубым влечениям нужно противопоставлять нравственные чувства — презрения к нарушению нравственного закона и уважения к его святости.

Обязанности Фихте подразделяет на условные (общие и частные) и безусловные (общие и частные). К общим условным обязанностям прежде всего относится долг самосохранения, запрещающий самоубийство, пост, разврат, чрезмерный труд, неэкономичную трату духовных сил, и повелевающий гигиенический образ жизни, приспособление духовных и физических сил к роду деятельности, умственное развитие. К частным условным обязанностям относится долг избрать себе в жизни и обществе определённое назначение. К общим безусловным обязанностям относятся запрещения совершать какое-либо насилие над ближними, делать какое-либо посягательство на чужое тело как орудие свободной воли (рабство, пытки); повеление любить других, как себя, и вытекающие отсюда запрещение лгать и обманывать (столь же безусловное, как и у Канта: нет никакой pia fraus) и повеление распространять истину и знание; запрещение всяческих посягательств на чужую собственность и повеление доставлять другому средства к жизни тем трудом, на который он способен, но не милостыней, и т. д. К этому присоединяется обязанность пробуждать в других добрым примером идею долга и нравственное самосознание и притом по отношению не только к отдельным лицам, но и к обществу. К безусловным частным обязанностям относятся обязанности семейные и гражданские — обязанности низших классов (рабочие, фабриканты, купцы) и высших (учёные, артисты, воспитатели) к взаимоуважению, отношения обоих классов к государству.

В сочинении «О назначении учёного» Фихте старается подчеркнуть моральное и социальное значение науки в государстве. Руководителями общественной жизни должны быть учёные и философы — эти «жрецы истины». Долг учёного — самоотверженная, бескорыстная любовь к истине и стремление всячески распространять её, но без всякого ущерба её достоинству. Стоя за самую широкую демократизацию науки и философии, Фихте резко осуждает популярничанье профессоров и поверхностную общедоступную болтовню, выдаваемую за последнее слово философии и положительного знания. Взгляды его на высокую роль учёного в государственной жизни напоминают подобные же идеи у О. Конта.

Социальная педагогика

Знаменитые «Речи к немецкому народу», произнесенные Фихте в Берлине в зимний семестр 18071808 г., замечательны как философское освещение вопроса о национальности и национальном воспитании.

В более ранних сочинениях Фихте стоит на космополитической точке зрения; в «Речах» он является горячим патриотом. Нельзя сказать, чтобы эти две точки зрения (общечеловеческая и национальная) у Фихте являлись исключающими одна другую. Социальный характер этики и метафизики не исключал у Фихте индивидуализма: каждое эмпирическое «я» должно реализовать нравственный закон некоторым ему одному свойственным самобытным путём.

Социализм Фихте отнюдь не исключает полного индивидуализма в сфере духовной деятельности: ведь вся социальная организация предназначена именно для предоставления возможности каждому наилучше утилизировать его досуг для личного совершенствования. Точно так же не противоречит общечеловеческим идеалам и любовь к родине. Предоставляя каждой нации, как социальной группе, обладающей только ей присущими особенностями, предаваться свободному духовному творчеству, Фихте призывает немецкое народное самосознание к раскрепощению от уз поверхностной подражательности. В этом отношении есть нечто общее между Фихте и российскими славянофилами старой формации: только у Фихте с большей ясностью указана та черта, за которой национализм из законного и необходимого условия для самобытной творческой деятельности духа становится лозунгом насильничества, бесправия и жестокости.

Под влиянием Фихте сложились, по-видимому, воззрения на национальный вопрос у Владимира Соловьева и А. Д. Градовского («Возрождение Германии и Фихте Старший», Собрание сочин., т. VI, стр. 107). Призывая немцев к нравственному возрождению, Фихте видит единственный путь к нему в новом национальном воспитании. Он предлагает основать государственные учреждения, в которых воспитывались бы дети грядущих поколений. В этих заведениях должны отсутствовать сословные ограничения; всякому соответственно его способностям должна быть предоставлена полная возможность получить как низшее и среднее, так и высшее образование.

В воспитании главное внимание должно быть обращено не на накопление знаний, а на развитие разума и характера. Поэтому самодеятельность учащихся должна быть всегда на первом плане: это одинаково касается как среднего, так и высшего образования (Фихте выдвинул значение практических работ в университете). В учебно-воспитательных заведениях должны воспитываться дети обоего пола и притом совместно — мысль, уже намеченная до Фихте Платоном и Лепеллетье де Сен-Фаржо в эпоху Конвента и нашедшая в XIX веке успешное осуществление в Швеции, Финляндии и Америке, а затем и в других странах. В юношестве надо воспитывать способность к усилию; для этого важно позаботиться о физическом воспитании. Наряду с этим каждый ребёнок должен обучаться ремеслу, ручной труд имеет огромное воспитательное значение. Обстановка училищ должна быть плодом труда самих учеников; они должны выучиться сами готовить себе пищу, шить одежду и т. д. В школе должна господствовать полная общность имуществ: «пусть всякий сознает, что он принадлежит общине и должен разделять с нею удобства и неудобства жизни»[4].

Умственное воспитание должно быть проникнуто духом философского единства. Фихте уже задумывается над мыслью о распространении в массах философии — мыслью, которая впоследствии так занимала Конта и Гегеля. Он мечтает о том, чтобы критический идеализм стал всеобщим достоянием, но его пугает трудность задачи. «Теория познания должна охватывать всего человека, она может быть усвоена лишь совокупностью всех душевных способностей; она не может стать общепризнанной философией, пока воспитание будет убивать в большинстве людей одну духовную способность за счёт другой: воображение — на счёт рассудка, рассудок — на счёт воображения, или и то, и другое — на счёт памяти».

Сочинения Фихте

  • «Versuch d. Kritik aller Offenbarung» (1792);
  • «Zurückforderung der Denkfreiheit von den Fürsten Europas, die sie bisher unterdrückten»; «Beiträge zur Berichtigung der Urtheile des Puhlicums über die französische Revolution»; «Beweis der Unrechtmäßigkeit des Büchernachdrucks» (1793);
  • «Über den Begriff der Wissenschaftslehre oder der sogenannten Philosophie» и «Grundlage der gesammten Wissenschaftslehre» (1794);
  • «Grundlage des Naturrechts nach Principien der Wissenschaftslehre» (1796);
  • «System der Sittenlehre nach Principien der Wissenschaltelehre» (1798; статья, давшая повод к обвинению Ф. в атеизме);
  • «Воззвание к публике» по поводу обвинения в атеизме (1799);
  • «Die Bestimmung des Menschen»; «Der geschlossene Handelstaat» (1800) /Замкнутое торговое государство/;
  • Sonnerklare Bericht an das grössere Publikum über das eigentliche Wesen der neuesten Philosophie. Ein Versuch, die Leser zum Verstehen zu zwingen (1801)
  • «Darstellung der Wissenschaftslehre» (1801);
  • «Grundzüge des gegenwärt. Zeitalters»; «Anweisung zum seligen Leben»; «Ueber das Wesen des Gelehrten etc.» (1806);
  • «Reden an die deutsche Nation» (1808);
  • «Die Tatsachen des Bewusstseins» (1810).

На русском языке

  • И. Г. Фихте. Сочинения в 2-х томах. — СПб.: Мифрил, 1993. — 1485 с. — ISBN 5-86457-003-6, ISBN 5-86457-004-4.
  • И. Г. Фихте. Речи к немецкой нации. Перевод с немецкого: А. А. Иваненко. Изд: Наука, СПб, 2009 г, — 352 с. — ISBN 978-5-02-026353-6
  • И. Г. Фихте. Замкнутое торговое государство. Перевод с немецкого Э. Э. Эссена. Изд. КПАССАНД, 2010 г. — 162 с. — ISBN 978-5-396-00261-6
  • И. Г. Фихте. Ясное, как солнце, сообщение широкой публике о подлинной сущности новейшей философии. Попытка принудить читателей к пониманию. — Ленанд, 2016. — 112 с. — (Из наследия мировой философской мысли. История философии). — ISBN 978-5-9710-3281-6.

Напишите отзыв о статье "Фихте, Иоганн Готлиб"

Литература

  • Фихте, Иоганн-Готтлиб // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  • Ойзерман Т. И. Философия Фихте. — М.: Знание, 1962. — 48 с.
  • Вышеславцев Б. П. [runivers.ru/philosophy/lib/book6247/ Этика Фихте. Основы права и нравственности в системе трансцендентальной философии.] М., 1914.
  • Бур М. Фихте / Пер. с нем. — М.: Мысль, 1965. — 168 с. — (Мыслители прошлого).
  • Гайденко П. П. Философия Фихте и современность. — М.: Мысль, 1979.
  • Гайденко П. П. [filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000078/ Парадоксы свободы в учении Фихте. — М., 1990.]
  • Коплстон Ф. [www.i-u.ru/biblio/archive/koplston_ot/ От Фихте до Ницше] / Пер. с англ., вступ. ст. и примеч. д. ф. н. В. В. Васильева. — М.: Республика, 2004. — 542 с. — ISBN 5-250-01875-0.
  • Фишер К. Фихте. Жизнь, сочинения и учение // История новой философии. Шестой том / Примечания и послесловие А. Б. Рукавишникова. — СПб.: РХГИ, 2004. — 723 + XX + [1 ил.] с. — 1000 экз. — ISBN 5-88812-157-6.
  • Подробный перечень литературы о Ф. см. в «Истории новой философии» Ибервега-Гейнце (пер. Я. Н. Колубовского, стр. 279—280).
  • Множество сочинений о Ф., вышедших к столетию его рождения, перечислены Рейхлин-Мельдегом в 42 т. «Zeitschr. f. Philosophie».
  • Löwe, «Die Philosophie F.'s» (1862);
  • Adamson, «F.» (1881);
  • Leon «La Philosophie de F.» (с подробным хронологическим указателем к биографии Ф., 1902).
  • «Gesch. d. neueren Phil.» Куно Фишера (V том).
  • В книге Лассона охарактеризовано отношение Ф. к церкви и государству (1863).
  • О Ф. как политике писал Целлер («Vortr. und Abh.*», 1865),
  • о его философии религии — Циммер (1878).
  • Русская работа о Ф. (кроме вышеупомянутой статьи Градовского) — Африкана Шпира, «J. G. Fichte nach seinen Briefen» (1879).
  • Everette, «Fichte’s Science of Knowledge» (1884);
  • Noack, «J. G. Fichte nach seinem Leben, Lehren und Wirken»;
  • I. B. Meier, «Fichte, Lassalle und der Socialismus» (1878);
  • Schmoller, статья в «Jahrbücher für Nationalö konomie und Statistik» (1855, 1—62).
  • О влиянии Ф. на Лассаля см. статью о Лассале П. Б. Струве (сборник «На разные темы», 1902).
  • Кембаев Ж. М. Политические и правовые воззрения Иоганна Готлиба Фихте относительно объединения государств Европы и мира // История государства и права. 2011. № 16. C. 44-48.
  • Куприянов В. А. «Мир прекрасного духа»: эстетика в перспективе трансцендентализма И. Г. Фихте // STUDIA CULTURAE, 2014. — № 20. — С. 123—132.

Примечания

  1. [members.surfbest.net/shsaltzman/Dawidowicz.html Lucy S. Dawidowicz, The War Against the Jews 1933—1945]
  2. [books.google.com/books?id=Ip5bF1xtRB0C&pg=PA430 Mackey’s National Freemason, October 1872 to September 1873]  (англ.)
  3. Шуберт-Зольдерн, Рихард // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  4. Б. М. Бим-Бад, С. Н. Гавров Педагогика и педагогическая антропология Иоганна Готлиба Фихте// Модернизация института семьи: макросоциологический, экономический и антрополого-педагогический анализ: Монография. — М.: Интеллектуальная книга, Новый хронограф, 2010. — С.178-239. ISBN 978-5-94881-139-0 ISBN 978-5-902699-03-3 [window.edu.ru/window/library?p_rid=73307 В формате pdf Российское образование — Федеральный портал]
При написании этой статьи использовался материал из Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона (1890—1907).

Отрывок, характеризующий Фихте, Иоганн Готлиб

– Вишь, засумятились! Горит! Вишь, дым то! Ловко! Важно! Дым то, дым то! – заговорила прислуга, оживляясь.
Все орудия без приказания били в направлении пожара. Как будто подгоняя, подкрикивали солдаты к каждому выстрелу: «Ловко! Вот так так! Ишь, ты… Важно!» Пожар, разносимый ветром, быстро распространялся. Французские колонны, выступившие за деревню, ушли назад, но, как бы в наказание за эту неудачу, неприятель выставил правее деревни десять орудий и стал бить из них по Тушину.
Из за детской радости, возбужденной пожаром, и азарта удачной стрельбы по французам, наши артиллеристы заметили эту батарею только тогда, когда два ядра и вслед за ними еще четыре ударили между орудиями и одно повалило двух лошадей, а другое оторвало ногу ящичному вожатому. Оживление, раз установившееся, однако, не ослабело, а только переменило настроение. Лошади были заменены другими из запасного лафета, раненые убраны, и четыре орудия повернуты против десятипушечной батареи. Офицер, товарищ Тушина, был убит в начале дела, и в продолжение часа из сорока человек прислуги выбыли семнадцать, но артиллеристы всё так же были веселы и оживлены. Два раза они замечали, что внизу, близко от них, показывались французы, и тогда они били по них картечью.
Маленький человек, с слабыми, неловкими движениями, требовал себе беспрестанно у денщика еще трубочку за это , как он говорил, и, рассыпая из нее огонь, выбегал вперед и из под маленькой ручки смотрел на французов.
– Круши, ребята! – приговаривал он и сам подхватывал орудия за колеса и вывинчивал винты.
В дыму, оглушаемый беспрерывными выстрелами, заставлявшими его каждый раз вздрагивать, Тушин, не выпуская своей носогрелки, бегал от одного орудия к другому, то прицеливаясь, то считая заряды, то распоряжаясь переменой и перепряжкой убитых и раненых лошадей, и покрикивал своим слабым тоненьким, нерешительным голоском. Лицо его всё более и более оживлялось. Только когда убивали или ранили людей, он морщился и, отворачиваясь от убитого, сердито кричал на людей, как всегда, мешкавших поднять раненого или тело. Солдаты, большею частью красивые молодцы (как и всегда в батарейной роте, на две головы выше своего офицера и вдвое шире его), все, как дети в затруднительном положении, смотрели на своего командира, и то выражение, которое было на его лице, неизменно отражалось на их лицах.
Вследствие этого страшного гула, шума, потребности внимания и деятельности Тушин не испытывал ни малейшего неприятного чувства страха, и мысль, что его могут убить или больно ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось всё веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом. Несмотря на то, что он всё помнил, всё соображал, всё делал, что мог делать самый лучший офицер в его положении, он находился в состоянии, похожем на лихорадочный бред или на состояние пьяного человека.
Из за оглушающих со всех сторон звуков своих орудий, из за свиста и ударов снарядов неприятелей, из за вида вспотевшей, раскрасневшейся, торопящейся около орудий прислуги, из за вида крови людей и лошадей, из за вида дымков неприятеля на той стороне (после которых всякий раз прилетало ядро и било в землю, в человека, в орудие или в лошадь), из за вида этих предметов у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.
– Вишь, пыхнул опять, – проговорил Тушин шопотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, – теперь мячик жди – отсылать назад.
– Что прикажете, ваше благородие? – спросил фейерверкер, близко стоявший около него и слышавший, что он бормотал что то.
– Ничего, гранату… – отвечал он.
«Ну ка, наша Матвевна», говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя, старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый номер второго орудия в его мире был дядя ; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков.
– Ишь, задышала опять, задышала, – говорил он про себя.
Сам он представлялся себе огромного роста, мощным мужчиной, который обеими руками швыряет французам ядра.
– Ну, Матвевна, матушка, не выдавай! – говорил он, отходя от орудия, как над его головой раздался чуждый, незнакомый голос:
– Капитан Тушин! Капитан!
Тушин испуганно оглянулся. Это был тот штаб офицер, который выгнал его из Грунта. Он запыхавшимся голосом кричал ему:
– Что вы, с ума сошли. Вам два раза приказано отступать, а вы…
«Ну, за что они меня?…» думал про себя Тушин, со страхом глядя на начальника.
– Я… ничего… – проговорил он, приставляя два пальца к козырьку. – Я…
Но полковник не договорил всего, что хотел. Близко пролетевшее ядро заставило его, нырнув, согнуться на лошади. Он замолк и только что хотел сказать еще что то, как еще ядро остановило его. Он поворотил лошадь и поскакал прочь.
– Отступать! Все отступать! – прокричал он издалека. Солдаты засмеялись. Через минуту приехал адъютант с тем же приказанием.
Это был князь Андрей. Первое, что он увидел, выезжая на то пространство, которое занимали пушки Тушина, была отпряженная лошадь с перебитою ногой, которая ржала около запряженных лошадей. Из ноги ее, как из ключа, лилась кровь. Между передками лежало несколько убитых. Одно ядро за другим пролетало над ним, в то время как он подъезжал, и он почувствовал, как нервическая дрожь пробежала по его спине. Но одна мысль о том, что он боится, снова подняла его. «Я не могу бояться», подумал он и медленно слез с лошади между орудиями. Он передал приказание и не уехал с батареи. Он решил, что при себе снимет орудия с позиции и отведет их. Вместе с Тушиным, шагая через тела и под страшным огнем французов, он занялся уборкой орудий.
– А то приезжало сейчас начальство, так скорее драло, – сказал фейерверкер князю Андрею, – не так, как ваше благородие.
Князь Андрей ничего не говорил с Тушиным. Они оба были и так заняты, что, казалось, и не видали друг друга. Когда, надев уцелевшие из четырех два орудия на передки, они двинулись под гору (одна разбитая пушка и единорог были оставлены), князь Андрей подъехал к Тушину.
– Ну, до свидания, – сказал князь Андрей, протягивая руку Тушину.
– До свидания, голубчик, – сказал Тушин, – милая душа! прощайте, голубчик, – сказал Тушин со слезами, которые неизвестно почему вдруг выступили ему на глаза.


Ветер стих, черные тучи низко нависли над местом сражения, сливаясь на горизонте с пороховым дымом. Становилось темно, и тем яснее обозначалось в двух местах зарево пожаров. Канонада стала слабее, но трескотня ружей сзади и справа слышалась еще чаще и ближе. Как только Тушин с своими орудиями, объезжая и наезжая на раненых, вышел из под огня и спустился в овраг, его встретило начальство и адъютанты, в числе которых были и штаб офицер и Жерков, два раза посланный и ни разу не доехавший до батареи Тушина. Все они, перебивая один другого, отдавали и передавали приказания, как и куда итти, и делали ему упреки и замечания. Тушин ничем не распоряжался и молча, боясь говорить, потому что при каждом слове он готов был, сам не зная отчего, заплакать, ехал сзади на своей артиллерийской кляче. Хотя раненых велено было бросать, много из них тащилось за войсками и просилось на орудия. Тот самый молодцоватый пехотный офицер, который перед сражением выскочил из шалаша Тушина, был, с пулей в животе, положен на лафет Матвевны. Под горой бледный гусарский юнкер, одною рукой поддерживая другую, подошел к Тушину и попросился сесть.
– Капитан, ради Бога, я контужен в руку, – сказал он робко. – Ради Бога, я не могу итти. Ради Бога!
Видно было, что юнкер этот уже не раз просился где нибудь сесть и везде получал отказы. Он просил нерешительным и жалким голосом.
– Прикажите посадить, ради Бога.
– Посадите, посадите, – сказал Тушин. – Подложи шинель, ты, дядя, – обратился он к своему любимому солдату. – А где офицер раненый?
– Сложили, кончился, – ответил кто то.
– Посадите. Садитесь, милый, садитесь. Подстели шинель, Антонов.
Юнкер был Ростов. Он держал одною рукой другую, был бледен, и нижняя челюсть тряслась от лихорадочной дрожи. Его посадили на Матвевну, на то самое орудие, с которого сложили мертвого офицера. На подложенной шинели была кровь, в которой запачкались рейтузы и руки Ростова.
– Что, вы ранены, голубчик? – сказал Тушин, подходя к орудию, на котором сидел Ростов.
– Нет, контужен.
– Отчего же кровь то на станине? – спросил Тушин.
– Это офицер, ваше благородие, окровянил, – отвечал солдат артиллерист, обтирая кровь рукавом шинели и как будто извиняясь за нечистоту, в которой находилось орудие.
Насилу, с помощью пехоты, вывезли орудия в гору, и достигши деревни Гунтерсдорф, остановились. Стало уже так темно, что в десяти шагах нельзя было различить мундиров солдат, и перестрелка стала стихать. Вдруг близко с правой стороны послышались опять крики и пальба. От выстрелов уже блестело в темноте. Это была последняя атака французов, на которую отвечали солдаты, засевшие в дома деревни. Опять всё бросилось из деревни, но орудия Тушина не могли двинуться, и артиллеристы, Тушин и юнкер, молча переглядывались, ожидая своей участи. Перестрелка стала стихать, и из боковой улицы высыпали оживленные говором солдаты.
– Цел, Петров? – спрашивал один.
– Задали, брат, жару. Теперь не сунутся, – говорил другой.
– Ничего не видать. Как они в своих то зажарили! Не видать; темь, братцы. Нет ли напиться?
Французы последний раз были отбиты. И опять, в совершенном мраке, орудия Тушина, как рамой окруженные гудевшею пехотой, двинулись куда то вперед.
В темноте как будто текла невидимая, мрачная река, всё в одном направлении, гудя шопотом, говором и звуками копыт и колес. В общем гуле из за всех других звуков яснее всех были стоны и голоса раненых во мраке ночи. Их стоны, казалось, наполняли собой весь этот мрак, окружавший войска. Их стоны и мрак этой ночи – это было одно и то же. Через несколько времени в движущейся толпе произошло волнение. Кто то проехал со свитой на белой лошади и что то сказал, проезжая. Что сказал? Куда теперь? Стоять, что ль? Благодарил, что ли? – послышались жадные расспросы со всех сторон, и вся движущаяся масса стала напирать сама на себя (видно, передние остановились), и пронесся слух, что велено остановиться. Все остановились, как шли, на середине грязной дороги.
Засветились огни, и слышнее стал говор. Капитан Тушин, распорядившись по роте, послал одного из солдат отыскивать перевязочный пункт или лекаря для юнкера и сел у огня, разложенного на дороге солдатами. Ростов перетащился тоже к огню. Лихорадочная дрожь от боли, холода и сырости трясла всё его тело. Сон непреодолимо клонил его, но он не мог заснуть от мучительной боли в нывшей и не находившей положения руке. Он то закрывал глаза, то взглядывал на огонь, казавшийся ему горячо красным, то на сутуловатую слабую фигуру Тушина, по турецки сидевшего подле него. Большие добрые и умные глаза Тушина с сочувствием и состраданием устремлялись на него. Он видел, что Тушин всею душой хотел и ничем не мог помочь ему.
Со всех сторон слышны были шаги и говор проходивших, проезжавших и кругом размещавшейся пехоты. Звуки голосов, шагов и переставляемых в грязи лошадиных копыт, ближний и дальний треск дров сливались в один колеблющийся гул.
Теперь уже не текла, как прежде, во мраке невидимая река, а будто после бури укладывалось и трепетало мрачное море. Ростов бессмысленно смотрел и слушал, что происходило перед ним и вокруг него. Пехотный солдат подошел к костру, присел на корточки, всунул руки в огонь и отвернул лицо.
– Ничего, ваше благородие? – сказал он, вопросительно обращаясь к Тушину. – Вот отбился от роты, ваше благородие; сам не знаю, где. Беда!
Вместе с солдатом подошел к костру пехотный офицер с подвязанной щекой и, обращаясь к Тушину, просил приказать подвинуть крошечку орудия, чтобы провезти повозку. За ротным командиром набежали на костер два солдата. Они отчаянно ругались и дрались, выдергивая друг у друга какой то сапог.
– Как же, ты поднял! Ишь, ловок, – кричал один хриплым голосом.
Потом подошел худой, бледный солдат с шеей, обвязанной окровавленною подверткой, и сердитым голосом требовал воды у артиллеристов.
– Что ж, умирать, что ли, как собаке? – говорил он.
Тушин велел дать ему воды. Потом подбежал веселый солдат, прося огоньку в пехоту.
– Огоньку горяченького в пехоту! Счастливо оставаться, землячки, благодарим за огонек, мы назад с процентой отдадим, – говорил он, унося куда то в темноту краснеющуюся головешку.
За этим солдатом четыре солдата, неся что то тяжелое на шинели, прошли мимо костра. Один из них споткнулся.
– Ишь, черти, на дороге дрова положили, – проворчал он.
– Кончился, что ж его носить? – сказал один из них.
– Ну, вас!
И они скрылись во мраке с своею ношей.
– Что? болит? – спросил Тушин шопотом у Ростова.
– Болит.
– Ваше благородие, к генералу. Здесь в избе стоят, – сказал фейерверкер, подходя к Тушину.
– Сейчас, голубчик.
Тушин встал и, застегивая шинель и оправляясь, отошел от костра…
Недалеко от костра артиллеристов, в приготовленной для него избе, сидел князь Багратион за обедом, разговаривая с некоторыми начальниками частей, собравшимися у него. Тут был старичок с полузакрытыми глазами, жадно обгладывавший баранью кость, и двадцатидвухлетний безупречный генерал, раскрасневшийся от рюмки водки и обеда, и штаб офицер с именным перстнем, и Жерков, беспокойно оглядывавший всех, и князь Андрей, бледный, с поджатыми губами и лихорадочно блестящими глазами.
В избе стояло прислоненное в углу взятое французское знамя, и аудитор с наивным лицом щупал ткань знамени и, недоумевая, покачивал головой, может быть оттого, что его и в самом деле интересовал вид знамени, а может быть, и оттого, что ему тяжело было голодному смотреть на обед, за которым ему не достало прибора. В соседней избе находился взятый в плен драгунами французский полковник. Около него толпились, рассматривая его, наши офицеры. Князь Багратион благодарил отдельных начальников и расспрашивал о подробностях дела и о потерях. Полковой командир, представлявшийся под Браунау, докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя баталионами ударил в штыки и опрокинул французов.
– Как я увидал, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «пропущу этих и встречу батальным огнем»; так и сделал.
Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Даже, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?
– Причем должен заметить, ваше сиятельство, – продолжал он, вспоминая о разговоре Долохова с Кутузовым и о последнем свидании своем с разжалованным, – что рядовой, разжалованный Долохов, на моих глазах взял в плен французского офицера и особенно отличился.
– Здесь то я видел, ваше сиятельство, атаку павлоградцев, – беспокойно оглядываясь, вмешался Жерков, который вовсе не видал в этот день гусар, а только слышал о них от пехотного офицера. – Смяли два каре, ваше сиятельство.
На слова Жеркова некоторые улыбнулись, как и всегда ожидая от него шутки; но, заметив, что то, что он говорил, клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня, приняли серьезное выражение, хотя многие очень хорошо знали, что то, что говорил Жерков, была ложь, ни на чем не основанная. Князь Багратион обратился к старичку полковнику.
– Благодарю всех, господа, все части действовали геройски: пехота, кавалерия и артиллерия. Каким образом в центре оставлены два орудия? – спросил он, ища кого то глазами. (Князь Багратион не спрашивал про орудия левого фланга; он знал уже, что там в самом начале дела были брошены все пушки.) – Я вас, кажется, просил, – обратился он к дежурному штаб офицеру.
– Одно было подбито, – отвечал дежурный штаб офицер, – а другое, я не могу понять; я сам там всё время был и распоряжался и только что отъехал… Жарко было, правда, – прибавил он скромно.
Кто то сказал, что капитан Тушин стоит здесь у самой деревни, и что за ним уже послано.
– Да вот вы были, – сказал князь Багратион, обращаясь к князю Андрею.
– Как же, мы вместе немного не съехались, – сказал дежурный штаб офицер, приятно улыбаясь Болконскому.
– Я не имел удовольствия вас видеть, – холодно и отрывисто сказал князь Андрей.
Все молчали. На пороге показался Тушин, робко пробиравшийся из за спин генералов. Обходя генералов в тесной избе, сконфуженный, как и всегда, при виде начальства, Тушин не рассмотрел древка знамени и спотыкнулся на него. Несколько голосов засмеялось.
– Каким образом орудие оставлено? – спросил Багратион, нахмурившись не столько на капитана, сколько на смеявшихся, в числе которых громче всех слышался голос Жеркова.
Тушину теперь только, при виде грозного начальства, во всем ужасе представилась его вина и позор в том, что он, оставшись жив, потерял два орудия. Он так был взволнован, что до сей минуты не успел подумать об этом. Смех офицеров еще больше сбил его с толку. Он стоял перед Багратионом с дрожащею нижнею челюстью и едва проговорил:
– Не знаю… ваше сиятельство… людей не было, ваше сиятельство.
– Вы бы могли из прикрытия взять!
Что прикрытия не было, этого не сказал Тушин, хотя это была сущая правда. Он боялся подвести этим другого начальника и молча, остановившимися глазами, смотрел прямо в лицо Багратиону, как смотрит сбившийся ученик в глаза экзаменатору.
Молчание было довольно продолжительно. Князь Багратион, видимо, не желая быть строгим, не находился, что сказать; остальные не смели вмешаться в разговор. Князь Андрей исподлобья смотрел на Тушина, и пальцы его рук нервически двигались.
– Ваше сиятельство, – прервал князь Андрей молчание своим резким голосом, – вы меня изволили послать к батарее капитана Тушина. Я был там и нашел две трети людей и лошадей перебитыми, два орудия исковерканными, и прикрытия никакого.
Князь Багратион и Тушин одинаково упорно смотрели теперь на сдержанно и взволнованно говорившего Болконского.
– И ежели, ваше сиятельство, позволите мне высказать свое мнение, – продолжал он, – то успехом дня мы обязаны более всего действию этой батареи и геройской стойкости капитана Тушина с его ротой, – сказал князь Андрей и, не ожидая ответа, тотчас же встал и отошел от стола.
Князь Багратион посмотрел на Тушина и, видимо не желая выказать недоверия к резкому суждению Болконского и, вместе с тем, чувствуя себя не в состоянии вполне верить ему, наклонил голову и сказал Тушину, что он может итти. Князь Андрей вышел за ним.
– Вот спасибо: выручил, голубчик, – сказал ему Тушин.
Князь Андрей оглянул Тушина и, ничего не сказав, отошел от него. Князю Андрею было грустно и тяжело. Всё это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся.

«Кто они? Зачем они? Что им нужно? И когда всё это кончится?» думал Ростов, глядя на переменявшиеся перед ним тени. Боль в руке становилась всё мучительнее. Сон клонил непреодолимо, в глазах прыгали красные круги, и впечатление этих голосов и этих лиц и чувство одиночества сливались с чувством боли. Это они, эти солдаты, раненые и нераненые, – это они то и давили, и тяготили, и выворачивали жилы, и жгли мясо в его разломанной руке и плече. Чтобы избавиться от них, он закрыл глаза.
Он забылся на одну минуту, но в этот короткий промежуток забвения он видел во сне бесчисленное количество предметов: он видел свою мать и ее большую белую руку, видел худенькие плечи Сони, глаза и смех Наташи, и Денисова с его голосом и усами, и Телянина, и всю свою историю с Теляниным и Богданычем. Вся эта история была одно и то же, что этот солдат с резким голосом, и эта то вся история и этот то солдат так мучительно, неотступно держали, давили и все в одну сторону тянули его руку. Он пытался устраняться от них, но они не отпускали ни на волос, ни на секунду его плечо. Оно бы не болело, оно было бы здорово, ежели б они не тянули его; но нельзя было избавиться от них.
Он открыл глаза и поглядел вверх. Черный полог ночи на аршин висел над светом углей. В этом свете летали порошинки падавшего снега. Тушин не возвращался, лекарь не приходил. Он был один, только какой то солдатик сидел теперь голый по другую сторону огня и грел свое худое желтое тело.
«Никому не нужен я! – думал Ростов. – Некому ни помочь, ни пожалеть. А был же и я когда то дома, сильный, веселый, любимый». – Он вздохнул и со вздохом невольно застонал.
– Ай болит что? – спросил солдатик, встряхивая свою рубаху над огнем, и, не дожидаясь ответа, крякнув, прибавил: – Мало ли за день народу попортили – страсть!
Ростов не слушал солдата. Он смотрел на порхавшие над огнем снежинки и вспоминал русскую зиму с теплым, светлым домом, пушистою шубой, быстрыми санями, здоровым телом и со всею любовью и заботою семьи. «И зачем я пошел сюда!» думал он.
На другой день французы не возобновляли нападения, и остаток Багратионова отряда присоединился к армии Кутузова.



Князь Василий не обдумывал своих планов. Он еще менее думал сделать людям зло для того, чтобы приобрести выгоду. Он был только светский человек, успевший в свете и сделавший привычку из этого успеха. У него постоянно, смотря по обстоятельствам, по сближениям с людьми, составлялись различные планы и соображения, в которых он сам не отдавал себе хорошенько отчета, но которые составляли весь интерес его жизни. Не один и не два таких плана и соображения бывало у него в ходу, а десятки, из которых одни только начинали представляться ему, другие достигались, третьи уничтожались. Он не говорил себе, например: «Этот человек теперь в силе, я должен приобрести его доверие и дружбу и через него устроить себе выдачу единовременного пособия», или он не говорил себе: «Вот Пьер богат, я должен заманить его жениться на дочери и занять нужные мне 40 тысяч»; но человек в силе встречался ему, и в ту же минуту инстинкт подсказывал ему, что этот человек может быть полезен, и князь Василий сближался с ним и при первой возможности, без приготовления, по инстинкту, льстил, делался фамильярен, говорил о том, о чем нужно было.
Пьер был у него под рукою в Москве, и князь Василий устроил для него назначение в камер юнкеры, что тогда равнялось чину статского советника, и настоял на том, чтобы молодой человек с ним вместе ехал в Петербург и остановился в его доме. Как будто рассеянно и вместе с тем с несомненной уверенностью, что так должно быть, князь Василий делал всё, что было нужно для того, чтобы женить Пьера на своей дочери. Ежели бы князь Василий обдумывал вперед свои планы, он не мог бы иметь такой естественности в обращении и такой простоты и фамильярности в сношении со всеми людьми, выше и ниже себя поставленными. Что то влекло его постоянно к людям сильнее или богаче его, и он одарен был редким искусством ловить именно ту минуту, когда надо и можно было пользоваться людьми.
Пьер, сделавшись неожиданно богачом и графом Безухим, после недавнего одиночества и беззаботности, почувствовал себя до такой степени окруженным, занятым, что ему только в постели удавалось остаться одному с самим собою. Ему нужно было подписывать бумаги, ведаться с присутственными местами, о значении которых он не имел ясного понятия, спрашивать о чем то главного управляющего, ехать в подмосковное имение и принимать множество лиц, которые прежде не хотели и знать о его существовании, а теперь были бы обижены и огорчены, ежели бы он не захотел их видеть. Все эти разнообразные лица – деловые, родственники, знакомые – все были одинаково хорошо, ласково расположены к молодому наследнику; все они, очевидно и несомненно, были убеждены в высоких достоинствах Пьера. Беспрестанно он слышал слова: «С вашей необыкновенной добротой» или «при вашем прекрасном сердце», или «вы сами так чисты, граф…» или «ежели бы он был так умен, как вы» и т. п., так что он искренно начинал верить своей необыкновенной доброте и своему необыкновенному уму, тем более, что и всегда, в глубине души, ему казалось, что он действительно очень добр и очень умен. Даже люди, прежде бывшие злыми и очевидно враждебными, делались с ним нежными и любящими. Столь сердитая старшая из княжен, с длинной талией, с приглаженными, как у куклы, волосами, после похорон пришла в комнату Пьера. Опуская глаза и беспрестанно вспыхивая, она сказала ему, что очень жалеет о бывших между ними недоразумениях и что теперь не чувствует себя вправе ничего просить, разве только позволения, после постигшего ее удара, остаться на несколько недель в доме, который она так любила и где столько принесла жертв. Она не могла удержаться и заплакала при этих словах. Растроганный тем, что эта статуеобразная княжна могла так измениться, Пьер взял ее за руку и просил извинения, сам не зная, за что. С этого дня княжна начала вязать полосатый шарф для Пьера и совершенно изменилась к нему.
– Сделай это для нее, mon cher; всё таки она много пострадала от покойника, – сказал ему князь Василий, давая подписать какую то бумагу в пользу княжны.
Князь Василий решил, что эту кость, вексель в 30 т., надо было всё таки бросить бедной княжне с тем, чтобы ей не могло притти в голову толковать об участии князя Василия в деле мозаикового портфеля. Пьер подписал вексель, и с тех пор княжна стала еще добрее. Младшие сестры стали также ласковы к нему, в особенности самая младшая, хорошенькая, с родинкой, часто смущала Пьера своими улыбками и смущением при виде его.
Пьеру так естественно казалось, что все его любят, так казалось бы неестественно, ежели бы кто нибудь не полюбил его, что он не мог не верить в искренность людей, окружавших его. Притом ему не было времени спрашивать себя об искренности или неискренности этих людей. Ему постоянно было некогда, он постоянно чувствовал себя в состоянии кроткого и веселого опьянения. Он чувствовал себя центром какого то важного общего движения; чувствовал, что от него что то постоянно ожидается; что, не сделай он того, он огорчит многих и лишит их ожидаемого, а сделай то то и то то, всё будет хорошо, – и он делал то, что требовали от него, но это что то хорошее всё оставалось впереди.
Более всех других в это первое время как делами Пьера, так и им самим овладел князь Василий. Со смерти графа Безухого он не выпускал из рук Пьера. Князь Василий имел вид человека, отягченного делами, усталого, измученного, но из сострадания не могущего, наконец, бросить на произвол судьбы и плутов этого беспомощного юношу, сына его друга, apres tout, [в конце концов,] и с таким огромным состоянием. В те несколько дней, которые он пробыл в Москве после смерти графа Безухого, он призывал к себе Пьера или сам приходил к нему и предписывал ему то, что нужно было делать, таким тоном усталости и уверенности, как будто он всякий раз приговаривал:
«Vous savez, que je suis accable d'affaires et que ce n'est que par pure charite, que je m'occupe de vous, et puis vous savez bien, que ce que je vous propose est la seule chose faisable». [Ты знаешь, я завален делами; но было бы безжалостно покинуть тебя так; разумеется, что я тебе говорю, есть единственно возможное.]
– Ну, мой друг, завтра мы едем, наконец, – сказал он ему однажды, закрывая глаза, перебирая пальцами его локоть и таким тоном, как будто то, что он говорил, было давным давно решено между ними и не могло быть решено иначе.
– Завтра мы едем, я тебе даю место в своей коляске. Я очень рад. Здесь у нас всё важное покончено. А мне уж давно бы надо. Вот я получил от канцлера. Я его просил о тебе, и ты зачислен в дипломатический корпус и сделан камер юнкером. Теперь дипломатическая дорога тебе открыта.
Несмотря на всю силу тона усталости и уверенности, с которой произнесены были эти слова, Пьер, так долго думавший о своей карьере, хотел было возражать. Но князь Василий перебил его тем воркующим, басистым тоном, который исключал возможность перебить его речь и который употреблялся им в случае необходимости крайнего убеждения.
– Mais, mon cher, [Но, мой милый,] я это сделал для себя, для своей совести, и меня благодарить нечего. Никогда никто не жаловался, что его слишком любили; а потом, ты свободен, хоть завтра брось. Вот ты всё сам в Петербурге увидишь. И тебе давно пора удалиться от этих ужасных воспоминаний. – Князь Василий вздохнул. – Так так, моя душа. А мой камердинер пускай в твоей коляске едет. Ах да, я было и забыл, – прибавил еще князь Василий, – ты знаешь, mon cher, что у нас были счеты с покойным, так с рязанского я получил и оставлю: тебе не нужно. Мы с тобою сочтемся.
То, что князь Василий называл с «рязанского», было несколько тысяч оброка, которые князь Василий оставил у себя.
В Петербурге, так же как и в Москве, атмосфера нежных, любящих людей окружила Пьера. Он не мог отказаться от места или, скорее, звания (потому что он ничего не делал), которое доставил ему князь Василий, а знакомств, зовов и общественных занятий было столько, что Пьер еще больше, чем в Москве, испытывал чувство отуманенности, торопливости и всё наступающего, но не совершающегося какого то блага.
Из прежнего его холостого общества многих не было в Петербурге. Гвардия ушла в поход. Долохов был разжалован, Анатоль находился в армии, в провинции, князь Андрей был за границей, и потому Пьеру не удавалось ни проводить ночей, как он прежде любил проводить их, ни отводить изредка душу в дружеской беседе с старшим уважаемым другом. Всё время его проходило на обедах, балах и преимущественно у князя Василия – в обществе толстой княгини, его жены, и красавицы Элен.
Анна Павловна Шерер, так же как и другие, выказала Пьеру перемену, происшедшую в общественном взгляде на него.
Прежде Пьер в присутствии Анны Павловны постоянно чувствовал, что то, что он говорит, неприлично, бестактно, не то, что нужно; что речи его, кажущиеся ему умными, пока он готовит их в своем воображении, делаются глупыми, как скоро он громко выговорит, и что, напротив, самые тупые речи Ипполита выходят умными и милыми. Теперь всё, что ни говорил он, всё выходило charmant [очаровательно]. Ежели даже Анна Павловна не говорила этого, то он видел, что ей хотелось это сказать, и она только, в уважение его скромности, воздерживалась от этого.
В начале зимы с 1805 на 1806 год Пьер получил от Анны Павловны обычную розовую записку с приглашением, в котором было прибавлено: «Vous trouverez chez moi la belle Helene, qu'on ne se lasse jamais de voir». [у меня будет прекрасная Элен, на которую никогда не устанешь любоваться.]
Читая это место, Пьер в первый раз почувствовал, что между ним и Элен образовалась какая то связь, признаваемая другими людьми, и эта мысль в одно и то же время и испугала его, как будто на него накладывалось обязательство, которое он не мог сдержать, и вместе понравилась ему, как забавное предположение.
Вечер Анны Павловны был такой же, как и первый, только новинкой, которою угощала Анна Павловна своих гостей, был теперь не Мортемар, а дипломат, приехавший из Берлина и привезший самые свежие подробности о пребывании государя Александра в Потсдаме и о том, как два высочайшие друга поклялись там в неразрывном союзе отстаивать правое дело против врага человеческого рода. Пьер был принят Анной Павловной с оттенком грусти, относившейся, очевидно, к свежей потере, постигшей молодого человека, к смерти графа Безухого (все постоянно считали долгом уверять Пьера, что он очень огорчен кончиною отца, которого он почти не знал), – и грусти точно такой же, как и та высочайшая грусть, которая выражалась при упоминаниях об августейшей императрице Марии Феодоровне. Пьер почувствовал себя польщенным этим. Анна Павловна с своим обычным искусством устроила кружки своей гостиной. Большой кружок, где были князь Василий и генералы, пользовался дипломатом. Другой кружок был у чайного столика. Пьер хотел присоединиться к первому, но Анна Павловна, находившаяся в раздраженном состоянии полководца на поле битвы, когда приходят тысячи новых блестящих мыслей, которые едва успеваешь приводить в исполнение, Анна Павловна, увидев Пьера, тронула его пальцем за рукав.
– Attendez, j'ai des vues sur vous pour ce soir. [У меня есть на вас виды в этот вечер.] Она взглянула на Элен и улыбнулась ей. – Ma bonne Helene, il faut, que vous soyez charitable pour ma рauvre tante, qui a une adoration pour vous. Allez lui tenir compagnie pour 10 minutes. [Моя милая Элен, надо, чтобы вы были сострадательны к моей бедной тетке, которая питает к вам обожание. Побудьте с ней минут 10.] А чтоб вам не очень скучно было, вот вам милый граф, который не откажется за вами следовать.
Красавица направилась к тетушке, но Пьера Анна Павловна еще удержала подле себя, показывая вид, как будто ей надо сделать еще последнее необходимое распоряжение.
– Не правда ли, она восхитительна? – сказала она Пьеру, указывая на отплывающую величавую красавицу. – Et quelle tenue! [И как держит себя!] Для такой молодой девушки и такой такт, такое мастерское уменье держать себя! Это происходит от сердца! Счастлив будет тот, чьей она будет! С нею самый несветский муж будет невольно занимать самое блестящее место в свете. Не правда ли? Я только хотела знать ваше мнение, – и Анна Павловна отпустила Пьера.
Пьер с искренностью отвечал Анне Павловне утвердительно на вопрос ее об искусстве Элен держать себя. Ежели он когда нибудь думал об Элен, то думал именно о ее красоте и о том не обыкновенном ее спокойном уменьи быть молчаливо достойною в свете.
Тетушка приняла в свой уголок двух молодых людей, но, казалось, желала скрыть свое обожание к Элен и желала более выразить страх перед Анной Павловной. Она взглядывала на племянницу, как бы спрашивая, что ей делать с этими людьми. Отходя от них, Анна Павловна опять тронула пальчиком рукав Пьера и проговорила:
– J'espere, que vous ne direz plus qu'on s'ennuie chez moi, [Надеюсь, вы не скажете другой раз, что у меня скучают,] – и взглянула на Элен.
Элен улыбнулась с таким видом, который говорил, что она не допускала возможности, чтобы кто либо мог видеть ее и не быть восхищенным. Тетушка прокашлялась, проглотила слюни и по французски сказала, что она очень рада видеть Элен; потом обратилась к Пьеру с тем же приветствием и с той же миной. В середине скучливого и спотыкающегося разговора Элен оглянулась на Пьера и улыбнулась ему той улыбкой, ясной, красивой, которой она улыбалась всем. Пьер так привык к этой улыбке, так мало она выражала для него, что он не обратил на нее никакого внимания. Тетушка говорила в это время о коллекции табакерок, которая была у покойного отца Пьера, графа Безухого, и показала свою табакерку. Княжна Элен попросила посмотреть портрет мужа тетушки, который был сделан на этой табакерке.
– Это, верно, делано Винесом, – сказал Пьер, называя известного миниатюриста, нагибаясь к столу, чтоб взять в руки табакерку, и прислушиваясь к разговору за другим столом.
Он привстал, желая обойти, но тетушка подала табакерку прямо через Элен, позади ее. Элен нагнулась вперед, чтобы дать место, и, улыбаясь, оглянулась. Она была, как и всегда на вечерах, в весьма открытом по тогдашней моде спереди и сзади платье. Ее бюст, казавшийся всегда мраморным Пьеру, находился в таком близком расстоянии от его глаз, что он своими близорукими глазами невольно различал живую прелесть ее плеч и шеи, и так близко от его губ, что ему стоило немного нагнуться, чтобы прикоснуться до нее. Он слышал тепло ее тела, запах духов и скрып ее корсета при движении. Он видел не ее мраморную красоту, составлявшую одно целое с ее платьем, он видел и чувствовал всю прелесть ее тела, которое было закрыто только одеждой. И, раз увидав это, он не мог видеть иначе, как мы не можем возвратиться к раз объясненному обману.
«Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? – как будто сказала Элен. – Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать всякому и вам тоже», сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна была быть его женою, что это не может быть иначе.
Он знал это в эту минуту так же верно, как бы он знал это, стоя под венцом с нею. Как это будет? и когда? он не знал; не знал даже, хорошо ли это будет (ему даже чувствовалось, что это нехорошо почему то), но он знал, что это будет.
Пьер опустил глаза, опять поднял их и снова хотел увидеть ее такою дальнею, чужою для себя красавицею, какою он видал ее каждый день прежде; но он не мог уже этого сделать. Не мог, как не может человек, прежде смотревший в тумане на былинку бурьяна и видевший в ней дерево, увидав былинку, снова увидеть в ней дерево. Она была страшно близка ему. Она имела уже власть над ним. И между ним и ею не было уже никаких преград, кроме преград его собственной воли.
– Bon, je vous laisse dans votre petit coin. Je vois, que vous y etes tres bien, [Хорошо, я вас оставлю в вашем уголке. Я вижу, вам там хорошо,] – сказал голос Анны Павловны.
И Пьер, со страхом вспоминая, не сделал ли он чего нибудь предосудительного, краснея, оглянулся вокруг себя. Ему казалось, что все знают, так же как и он, про то, что с ним случилось.
Через несколько времени, когда он подошел к большому кружку, Анна Павловна сказала ему:
– On dit que vous embellissez votre maison de Petersbourg. [Говорят, вы отделываете свой петербургский дом.]
(Это была правда: архитектор сказал, что это нужно ему, и Пьер, сам не зная, зачем, отделывал свой огромный дом в Петербурге.)
– C'est bien, mais ne demenagez pas de chez le prince Ваsile. Il est bon d'avoir un ami comme le prince, – сказала она, улыбаясь князю Василию. – J'en sais quelque chose. N'est ce pas? [Это хорошо, но не переезжайте от князя Василия. Хорошо иметь такого друга. Я кое что об этом знаю. Не правда ли?] А вы еще так молоды. Вам нужны советы. Вы не сердитесь на меня, что я пользуюсь правами старух. – Она замолчала, как молчат всегда женщины, чего то ожидая после того, как скажут про свои года. – Если вы женитесь, то другое дело. – И она соединила их в один взгляд. Пьер не смотрел на Элен, и она на него. Но она была всё так же страшно близка ему. Он промычал что то и покраснел.
Вернувшись домой, Пьер долго не мог заснуть, думая о том, что с ним случилось. Что же случилось с ним? Ничего. Он только понял, что женщина, которую он знал ребенком, про которую он рассеянно говорил: «да, хороша», когда ему говорили, что Элен красавица, он понял, что эта женщина может принадлежать ему.
«Но она глупа, я сам говорил, что она глупа, – думал он. – Что то гадкое есть в том чувстве, которое она возбудила во мне, что то запрещенное. Мне говорили, что ее брат Анатоль был влюблен в нее, и она влюблена в него, что была целая история, и что от этого услали Анатоля. Брат ее – Ипполит… Отец ее – князь Василий… Это нехорошо», думал он; и в то же время как он рассуждал так (еще рассуждения эти оставались неоконченными), он заставал себя улыбающимся и сознавал, что другой ряд рассуждений всплывал из за первых, что он в одно и то же время думал о ее ничтожестве и мечтал о том, как она будет его женой, как она может полюбить его, как она может быть совсем другою, и как всё то, что он об ней думал и слышал, может быть неправдою. И он опять видел ее не какою то дочерью князя Василья, а видел всё ее тело, только прикрытое серым платьем. «Но нет, отчего же прежде не приходила мне в голову эта мысль?» И опять он говорил себе, что это невозможно; что что то гадкое, противоестественное, как ему казалось, нечестное было бы в этом браке. Он вспоминал ее прежние слова, взгляды, и слова и взгляды тех, кто их видал вместе. Он вспомнил слова и взгляды Анны Павловны, когда она говорила ему о доме, вспомнил тысячи таких намеков со стороны князя Василья и других, и на него нашел ужас, не связал ли он уж себя чем нибудь в исполнении такого дела, которое, очевидно, нехорошо и которое он не должен делать. Но в то же время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал ее образ со всею своею женственной красотою.


В ноябре месяце 1805 года князь Василий должен был ехать на ревизию в четыре губернии. Он устроил для себя это назначение с тем, чтобы побывать заодно в своих расстроенных имениях, и захватив с собой (в месте расположения его полка) сына Анатоля, с ним вместе заехать к князю Николаю Андреевичу Болконскому с тем, чтоб женить сына на дочери этого богатого старика. Но прежде отъезда и этих новых дел, князю Василью нужно было решить дела с Пьером, который, правда, последнее время проводил целые дни дома, т. е. у князя Василья, у которого он жил, был смешон, взволнован и глуп (как должен быть влюбленный) в присутствии Элен, но всё еще не делал предложения.
«Tout ca est bel et bon, mais il faut que ca finisse», [Всё это хорошо, но надо это кончить,] – сказал себе раз утром князь Василий со вздохом грусти, сознавая, что Пьер, стольким обязанный ему (ну, да Христос с ним!), не совсем хорошо поступает в этом деле. «Молодость… легкомыслие… ну, да Бог с ним, – подумал князь Василий, с удовольствием чувствуя свою доброту: – mais il faut, que ca finisse. После завтра Лёлины именины, я позову кое кого, и ежели он не поймет, что он должен сделать, то уже это будет мое дело. Да, мое дело. Я – отец!»
Пьер полтора месяца после вечера Анны Павловны и последовавшей за ним бессонной, взволнованной ночи, в которую он решил, что женитьба на Элен была бы несчастие, и что ему нужно избегать ее и уехать, Пьер после этого решения не переезжал от князя Василья и с ужасом чувствовал, что каждый день он больше и больше в глазах людей связывается с нею, что он не может никак возвратиться к своему прежнему взгляду на нее, что он не может и оторваться от нее, что это будет ужасно, но что он должен будет связать с нею свою судьбу. Может быть, он и мог бы воздержаться, но не проходило дня, чтобы у князя Василья (у которого редко бывал прием) не было бы вечера, на котором должен был быть Пьер, ежели он не хотел расстроить общее удовольствие и обмануть ожидания всех. Князь Василий в те редкие минуты, когда бывал дома, проходя мимо Пьера, дергал его за руку вниз, рассеянно подставлял ему для поцелуя выбритую, морщинистую щеку и говорил или «до завтра», или «к обеду, а то я тебя не увижу», или «я для тебя остаюсь» и т. п. Но несмотря на то, что, когда князь Василий оставался для Пьера (как он это говорил), он не говорил с ним двух слов, Пьер не чувствовал себя в силах обмануть его ожидания. Он каждый день говорил себе всё одно и одно: «Надо же, наконец, понять ее и дать себе отчет: кто она? Ошибался ли я прежде или теперь ошибаюсь? Нет, она не глупа; нет, она прекрасная девушка! – говорил он сам себе иногда. – Никогда ни в чем она не ошибается, никогда она ничего не сказала глупого. Она мало говорит, но то, что она скажет, всегда просто и ясно. Так она не глупа. Никогда она не смущалась и не смущается. Так она не дурная женщина!» Часто ему случалось с нею начинать рассуждать, думать вслух, и всякий раз она отвечала ему на это либо коротким, но кстати сказанным замечанием, показывавшим, что ее это не интересует, либо молчаливой улыбкой и взглядом, которые ощутительнее всего показывали Пьеру ее превосходство. Она была права, признавая все рассуждения вздором в сравнении с этой улыбкой.
Она обращалась к нему всегда с радостной, доверчивой, к нему одному относившейся улыбкой, в которой было что то значительней того, что было в общей улыбке, украшавшей всегда ее лицо. Пьер знал, что все ждут только того, чтобы он, наконец, сказал одно слово, переступил через известную черту, и он знал, что он рано или поздно переступит через нее; но какой то непонятный ужас охватывал его при одной мысли об этом страшном шаге. Тысячу раз в продолжение этого полутора месяца, во время которого он чувствовал себя всё дальше и дальше втягиваемым в ту страшившую его пропасть, Пьер говорил себе: «Да что ж это? Нужна решимость! Разве нет у меня ее?»
Он хотел решиться, но с ужасом чувствовал, что не было у него в этом случае той решимости, которую он знал в себе и которая действительно была в нем. Пьер принадлежал к числу тех людей, которые сильны только тогда, когда они чувствуют себя вполне чистыми. А с того дня, как им владело то чувство желания, которое он испытал над табакеркой у Анны Павловны, несознанное чувство виноватости этого стремления парализировало его решимость.
В день именин Элен у князя Василья ужинало маленькое общество людей самых близких, как говорила княгиня, родные и друзья. Всем этим родным и друзьям дано было чувствовать, что в этот день должна решиться участь именинницы.
Гости сидели за ужином. Княгиня Курагина, массивная, когда то красивая, представительная женщина сидела на хозяйском месте. По обеим сторонам ее сидели почетнейшие гости – старый генерал, его жена, Анна Павловна Шерер; в конце стола сидели менее пожилые и почетные гости, и там же сидели домашние, Пьер и Элен, – рядом. Князь Василий не ужинал: он похаживал вокруг стола, в веселом расположении духа, подсаживаясь то к тому, то к другому из гостей. Каждому он говорил небрежное и приятное слово, исключая Пьера и Элен, которых присутствия он не замечал, казалось. Князь Василий оживлял всех. Ярко горели восковые свечи, блестели серебро и хрусталь посуды, наряды дам и золото и серебро эполет; вокруг стола сновали слуги в красных кафтанах; слышались звуки ножей, стаканов, тарелок и звуки оживленного говора нескольких разговоров вокруг этого стола. Слышно было, как старый камергер в одном конце уверял старушку баронессу в своей пламенной любви к ней и ее смех; с другой – рассказ о неуспехе какой то Марьи Викторовны. У середины стола князь Василий сосредоточил вокруг себя слушателей. Он рассказывал дамам, с шутливой улыбкой на губах, последнее – в среду – заседание государственного совета, на котором был получен и читался Сергеем Кузьмичем Вязмитиновым, новым петербургским военным генерал губернатором, знаменитый тогда рескрипт государя Александра Павловича из армии, в котором государь, обращаясь к Сергею Кузьмичу, говорил, что со всех сторон получает он заявления о преданности народа, и что заявление Петербурга особенно приятно ему, что он гордится честью быть главою такой нации и постарается быть ее достойным. Рескрипт этот начинался словами: Сергей Кузьмич! Со всех сторон доходят до меня слухи и т. д.
– Так таки и не пошло дальше, чем «Сергей Кузьмич»? – спрашивала одна дама.
– Да, да, ни на волос, – отвечал смеясь князь Василий. – Сергей Кузьмич… со всех сторон. Со всех сторон, Сергей Кузьмич… Бедный Вязмитинов никак не мог пойти далее. Несколько раз он принимался снова за письмо, но только что скажет Сергей … всхлипывания… Ку…зьми…ч – слезы… и со всех сторон заглушаются рыданиями, и дальше он не мог. И опять платок, и опять «Сергей Кузьмич, со всех сторон», и слезы… так что уже попросили прочесть другого.
– Кузьмич… со всех сторон… и слезы… – повторил кто то смеясь.
– Не будьте злы, – погрозив пальцем, с другого конца стола, проговорила Анна Павловна, – c'est un si brave et excellent homme notre bon Viasmitinoff… [Это такой прекрасный человек, наш добрый Вязмитинов…]
Все очень смеялись. На верхнем почетном конце стола все были, казалось, веселы и под влиянием самых различных оживленных настроений; только Пьер и Элен молча сидели рядом почти на нижнем конце стола; на лицах обоих сдерживалась сияющая улыбка, не зависящая от Сергея Кузьмича, – улыбка стыдливости перед своими чувствами. Что бы ни говорили и как бы ни смеялись и шутили другие, как бы аппетитно ни кушали и рейнвейн, и соте, и мороженое, как бы ни избегали взглядом эту чету, как бы ни казались равнодушны, невнимательны к ней, чувствовалось почему то, по изредка бросаемым на них взглядам, что и анекдот о Сергее Кузьмиче, и смех, и кушанье – всё было притворно, а все силы внимания всего этого общества были обращены только на эту пару – Пьера и Элен. Князь Василий представлял всхлипыванья Сергея Кузьмича и в это время обегал взглядом дочь; и в то время как он смеялся, выражение его лица говорило: «Так, так, всё хорошо идет; нынче всё решится». Анна Павловна грозила ему за notre bon Viasmitinoff, а в глазах ее, которые мельком блеснули в этот момент на Пьера, князь Василий читал поздравление с будущим зятем и счастием дочери. Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая; теперь время этой молодежи быть так дерзко вызывающе счастливой». «И что за глупость всё то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, – думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников – вот это счастие!»
Среди тех ничтожно мелких, искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило всё и парило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости неинтересны, оживление – очевидно поддельно. Не только они, но лакеи, служившие за столом, казалось, чувствовали то же и забывали порядки службы, заглядываясь на красавицу Элен с ее сияющим лицом и на красное, толстое, счастливое и беспокойное лицо Пьера. Казалось, и огни свечей сосредоточены были только на этих двух счастливых лицах.
Пьер чувствовал, что он был центром всего, и это положение и радовало и стесняло его. Он находился в состоянии человека, углубленного в какое нибудь занятие. Он ничего ясно не видел, не понимал и не слыхал. Только изредка, неожиданно, мелькали в его душе отрывочные мысли и впечатления из действительности.
«Так уж всё кончено! – думал он. – И как это всё сделалось? Так быстро! Теперь я знаю, что не для нее одной, не для себя одного, но и для всех это должно неизбежно свершиться. Они все так ждут этого , так уверены, что это будет, что я не могу, не могу обмануть их. Но как это будет? Не знаю; а будет, непременно будет!» думал Пьер, взглядывая на эти плечи, блестевшие подле самых глаз его.
То вдруг ему становилось стыдно чего то. Ему неловко было, что он один занимает внимание всех, что он счастливец в глазах других, что он с своим некрасивым лицом какой то Парис, обладающий Еленой. «Но, верно, это всегда так бывает и так надо, – утешал он себя. – И, впрочем, что же я сделал для этого? Когда это началось? Из Москвы я поехал вместе с князем Васильем. Тут еще ничего не было. Потом, отчего же мне было у него не остановиться? Потом я играл с ней в карты и поднял ее ридикюль, ездил с ней кататься. Когда же это началось, когда это всё сделалось? И вот он сидит подле нее женихом; слышит, видит, чувствует ее близость, ее дыхание, ее движения, ее красоту. То вдруг ему кажется, что это не она, а он сам так необыкновенно красив, что оттого то и смотрят так на него, и он, счастливый общим удивлением, выпрямляет грудь, поднимает голову и радуется своему счастью. Вдруг какой то голос, чей то знакомый голос, слышится и говорит ему что то другой раз. Но Пьер так занят, что не понимает того, что говорят ему. – Я спрашиваю у тебя, когда ты получил письмо от Болконского, – повторяет третий раз князь Василий. – Как ты рассеян, мой милый.
Князь Василий улыбается, и Пьер видит, что все, все улыбаются на него и на Элен. «Ну, что ж, коли вы все знаете», говорил сам себе Пьер. «Ну, что ж? это правда», и он сам улыбался своей кроткой, детской улыбкой, и Элен улыбается.
– Когда же ты получил? Из Ольмюца? – повторяет князь Василий, которому будто нужно это знать для решения спора.
«И можно ли говорить и думать о таких пустяках?» думает Пьер.
– Да, из Ольмюца, – отвечает он со вздохом.
От ужина Пьер повел свою даму за другими в гостиную. Гости стали разъезжаться и некоторые уезжали, не простившись с Элен. Как будто не желая отрывать ее от ее серьезного занятия, некоторые подходили на минуту и скорее отходили, запрещая ей провожать себя. Дипломат грустно молчал, выходя из гостиной. Ему представлялась вся тщета его дипломатической карьеры в сравнении с счастьем Пьера. Старый генерал сердито проворчал на свою жену, когда она спросила его о состоянии его ноги. «Эка, старая дура, – подумал он. – Вот Елена Васильевна так та и в 50 лет красавица будет».
– Кажется, что я могу вас поздравить, – прошептала Анна Павловна княгине и крепко поцеловала ее. – Ежели бы не мигрень, я бы осталась.
Княгиня ничего не отвечала; ее мучила зависть к счастью своей дочери.
Пьер во время проводов гостей долго оставался один с Элен в маленькой гостиной, где они сели. Он часто и прежде, в последние полтора месяца, оставался один с Элен, но никогда не говорил ей о любви. Теперь он чувствовал, что это было необходимо, но он никак не мог решиться на этот последний шаг. Ему было стыдно; ему казалось, что тут, подле Элен, он занимает чье то чужое место. Не для тебя это счастье, – говорил ему какой то внутренний голос. – Это счастье для тех, у кого нет того, что есть у тебя. Но надо было сказать что нибудь, и он заговорил. Он спросил у нее, довольна ли она нынешним вечером? Она, как и всегда, с простотой своей отвечала, что нынешние именины были для нее одними из самых приятных.
Кое кто из ближайших родных еще оставались. Они сидели в большой гостиной. Князь Василий ленивыми шагами подошел к Пьеру. Пьер встал и сказал, что уже поздно. Князь Василий строго вопросительно посмотрел на него, как будто то, что он сказал, было так странно, что нельзя было и расслышать. Но вслед за тем выражение строгости изменилось, и князь Василий дернул Пьера вниз за руку, посадил его и ласково улыбнулся.
– Ну, что, Леля? – обратился он тотчас же к дочери с тем небрежным тоном привычной нежности, который усвоивается родителями, с детства ласкающими своих детей, но который князем Василием был только угадан посредством подражания другим родителям.
И он опять обратился к Пьеру.
– Сергей Кузьмич, со всех сторон , – проговорил он, расстегивая верхнюю пуговицу жилета.
Пьер улыбнулся, но по его улыбке видно было, что он понимал, что не анекдот Сергея Кузьмича интересовал в это время князя Василия; и князь Василий понял, что Пьер понимал это. Князь Василий вдруг пробурлил что то и вышел. Пьеру показалось, что даже князь Василий был смущен. Вид смущенья этого старого светского человека тронул Пьера; он оглянулся на Элен – и она, казалось, была смущена и взглядом говорила: «что ж, вы сами виноваты».
«Надо неизбежно перешагнуть, но не могу, я не могу», думал Пьер, и заговорил опять о постороннем, о Сергее Кузьмиче, спрашивая, в чем состоял этот анекдот, так как он его не расслышал. Элен с улыбкой отвечала, что она тоже не знает.
Когда князь Василий вошел в гостиную, княгиня тихо говорила с пожилой дамой о Пьере.
– Конечно, c'est un parti tres brillant, mais le bonheur, ma chere… – Les Marieiages se font dans les cieux, [Конечно, это очень блестящая партия, но счастье, моя милая… – Браки совершаются на небесах,] – отвечала пожилая дама.
Князь Василий, как бы не слушая дам, прошел в дальний угол и сел на диван. Он закрыл глаза и как будто дремал. Голова его было упала, и он очнулся.
– Aline, – сказал он жене, – allez voir ce qu'ils font. [Алина, посмотри, что они делают.]
Княгиня подошла к двери, прошлась мимо нее с значительным, равнодушным видом и заглянула в гостиную. Пьер и Элен так же сидели и разговаривали.
– Всё то же, – отвечала она мужу.
Князь Василий нахмурился, сморщил рот на сторону, щеки его запрыгали с свойственным ему неприятным, грубым выражением; он, встряхнувшись, встал, закинул назад голову и решительными шагами, мимо дам, прошел в маленькую гостиную. Он скорыми шагами, радостно подошел к Пьеру. Лицо князя было так необыкновенно торжественно, что Пьер испуганно встал, увидав его.
– Слава Богу! – сказал он. – Жена мне всё сказала! – Он обнял одной рукой Пьера, другой – дочь. – Друг мой Леля! Я очень, очень рад. – Голос его задрожал. – Я любил твоего отца… и она будет тебе хорошая жена… Бог да благословит вас!…
Он обнял дочь, потом опять Пьера и поцеловал его дурно пахучим ртом. Слезы, действительно, омочили его щеки.
– Княгиня, иди же сюда, – прокричал он.
Княгиня вышла и заплакала тоже. Пожилая дама тоже утиралась платком. Пьера целовали, и он несколько раз целовал руку прекрасной Элен. Через несколько времени их опять оставили одних.
«Всё это так должно было быть и не могло быть иначе, – думал Пьер, – поэтому нечего спрашивать, хорошо ли это или дурно? Хорошо, потому что определенно, и нет прежнего мучительного сомнения». Пьер молча держал руку своей невесты и смотрел на ее поднимающуюся и опускающуюся прекрасную грудь.
– Элен! – сказал он вслух и остановился.
«Что то такое особенное говорят в этих случаях», думал он, но никак не мог вспомнить, что такое именно говорят в этих случаях. Он взглянул в ее лицо. Она придвинулась к нему ближе. Лицо ее зарумянилось.
– Ах, снимите эти… как эти… – она указывала на очки.
Пьер снял очки, и глаза его сверх той общей странности глаз людей, снявших очки, глаза его смотрели испуганно вопросительно. Он хотел нагнуться над ее рукой и поцеловать ее; но она быстрым и грубым движеньем головы пeрехватила его губы и свела их с своими. Лицо ее поразило Пьера своим изменившимся, неприятно растерянным выражением.
«Теперь уж поздно, всё кончено; да и я люблю ее», подумал Пьер.
– Je vous aime! [Я вас люблю!] – сказал он, вспомнив то, что нужно было говорить в этих случаях; но слова эти прозвучали так бедно, что ему стало стыдно за себя.
Через полтора месяца он был обвенчан и поселился, как говорили, счастливым обладателем красавицы жены и миллионов, в большом петербургском заново отделанном доме графов Безухих.


Старый князь Николай Андреич Болконский в декабре 1805 года получил письмо от князя Василия, извещавшего его о своем приезде вместе с сыном. («Я еду на ревизию, и, разумеется, мне 100 верст не крюк, чтобы посетить вас, многоуважаемый благодетель, – писал он, – и Анатоль мой провожает меня и едет в армию; и я надеюсь, что вы позволите ему лично выразить вам то глубокое уважение, которое он, подражая отцу, питает к вам».)
– Вот Мари и вывозить не нужно: женихи сами к нам едут, – неосторожно сказала маленькая княгиня, услыхав про это.
Князь Николай Андреич поморщился и ничего не сказал.
Через две недели после получения письма, вечером, приехали вперед люди князя Василья, а на другой день приехал и он сам с сыном.
Старик Болконский всегда был невысокого мнения о характере князя Василья, и тем более в последнее время, когда князь Василий в новые царствования при Павле и Александре далеко пошел в чинах и почестях. Теперь же, по намекам письма и маленькой княгини, он понял, в чем дело, и невысокое мнение о князе Василье перешло в душе князя Николая Андреича в чувство недоброжелательного презрения. Он постоянно фыркал, говоря про него. В тот день, как приехать князю Василью, князь Николай Андреич был особенно недоволен и не в духе. Оттого ли он был не в духе, что приезжал князь Василий, или оттого он был особенно недоволен приездом князя Василья, что был не в духе; но он был не в духе, и Тихон еще утром отсоветывал архитектору входить с докладом к князю.