Чжан Бинлинь

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Чжан Бинлинь
Zhāng Bǐnglín

Фотография 1899 года
Имя при рождении:

кит. трад. 學乘, пиньинь: Xuéchéng[1]

Дата рождения:

12 января 1869(1869-01-12)

Место рождения:

Посёлок Цанцяньжэнь, уезд Юйхан, провинция Чжэцзян

Дата смерти:

14 июня 1936(1936-06-14) (67 лет)

Место смерти:

Сучжоу, провинция Цзянсу

Страна:

Цинская империя
Китайская республика
Китайская Республика Китайская Республика

Язык(и) произведений:

Вэньянь, байхуа

Школа/традиция:

Легизм

Направление:

Просветительство

Основные интересы:

Социология, буддизм, мораль

Испытавшие влияние:

Лу Синь

Цитаты в Викицитатнике
Произведения в Викитеке

Чжан Бинлинь (кит. трад. 章炳麟, пиньинь: Zhāng Bǐnglín, известен также под именем Чжан Тайянь (кит. трад. 章太炎, пиньинь: Zhāng Tàiyán)[Прим 1]; 12 января 1869 — 14 июня 1936) — китайский философ, филолог и просветитель, деятель революционного движения. После Синьхайской революции, свергнувшей последнюю императорскую династию Цин, перешёл на консервативные позиции. Идеолог китайского национализма, составитель первой систематической этимологии китайских иероглифов, занимался исторической фонологией китайского языка, создатель фонетической стенографии, которая легла в основу чжуиня. Один из первых пропагандистов социологии в Китае.





Происхождение. Ранняя биография

Чжан Бинлинь родился в посёлке Цанцяньжэнь в 25 км от Ханчжоу, в семье, которая жила в этом селении 500 лет подряд. Прадед — Чжан Цзюнь — составил капитал в 1 миллион лянов и владел 1000 му земли. Будучи знатоком конфуцианской доктрины, он вложил деньги в образование и владел частной школой, а также основал школу для обучения детей клана Чжан, в котором насчитывалось более 300 человек[2]. Дед — Чжан Цзянь — был страстным библиофилом и собрал более 5000 цзюаней редких сунских, юаньских и минских сочинений. На жизнь он зарабатывал медицинской практикой. Отец — Чжан Шусянь — посвятил себя чиновничьей карьере, но считался хорошим знатоком литературы, особенно поэзии. Во время Тайпинского восстания семья разорилась, к моменту рождения Бинлиня осталось только 100 му земли[2].

Бинлинь был третьим, младшим сыном, но выделялся способностями даже на фоне старших братьев, которые оба получили степень цзюйжэнь[zh]. С 9-летнего возраста его обучением занимался дед по материнской линии — Чжу Юцянь, который специально для этого переехал из Хайяня. Именно он привил внуку глубокий интерес к классической китайской филологии и истории. От деда же он узнал о Ван Фучжи и Гу Яньу — учёных-патриотах, боровшихся с маньчжурским завоеванием. С 13-летнего возраста образованием Бинлиня занялся отец, обучавший его стихосложению и искусству экзаменационных сочинений. В отрочестве он особенно полюбил архаический язык гувэнь, овладев им, он охладел к экзаменационным сочинениям; он много читал, руководствуясь списком, составленным отцом[3].

В 16 лет Чжан Бинлинь попытался сдать уездные экзамены, но внезапно у него начались головокружения, заканчивавшиеся обмороками, — болезнь, преследовавшая его всю жизнь[4]. Отец запретил ему подготовку к экзаменам, и Бинлинь обратился к даосским трактатам Дао дэ цзин и Чжуан-цзы. К 17 годам, одолев бо́льшую часть классического канона, Чжан Бинлинь принял решение никогда не участвовать в государственных экзаменах[4].

Образование. Участие в реформаторском движении

Отец скончался, когда Бинлиню был 21 год. После этого он поступил в обучение к Юй Юэ (1821—1907) — редактору Академии Ханьлинь, который содержал частное училище-академию на берегу озера Сиху. В 1892 году, в возрасте 23 лет, Бинлинь по воле матери женился на госпоже Ван (её имени он никогда не упоминал в автобиографии и переписке). У супругов родилось трое дочерей, которым Бинлинь дал имена из редко употребляемых иероглифов Ли (кит. ), Чжо (кит. ) и Чжан (кит. )[5]. В 1895 году умерла мать, а на следующий год, проведя в академии Юй Юэ семь лет, Бинлинь закончил обучение[6].

В 1890—1893 годах Чжан Бинлинь написал свою первую работу — «Комментарий к классическим книгам», в которой давал пояснения о произношении и значении иероглифов, составляющих древнейшие части конфуцианского канона. Всего за 7 лет обучения Бинлинь написал 4 объёмные работы, из которых опубликована была всего одна. На его метод комментирования огромное влияние оказали историко-филологические труды Кан Ювэя, о чём он писал в автобиографии[7]. В 1895 году он вступил в Общество усиления государства, основанное Кан Ювэем, а в 1896 году Лян Цичао пригласил его сотрудничать в журнале «Современные задачи» (Ши у бао). Несмотря на неудовольствие учителя, Чжан Бинлинь переехал с семьёй в Шанхай. Однако найти общего языка с последователями Кан Ювэя он так и не смог: интерпретация древнего канона не была научной, а, кроме того, лидер реформаторов никогда не был для него авторитетом[8]. Конфликты между Лян Цичао, Май Мэнхуа и Чжан Бинлинем в буквальном смысле доходили до драк[9]. В 1897 году Чжан Бинлинь вернулся в Ханчжоу, возмущённый самообожествлением Кан Ювэя, а также его лояльностью к маньчжурской власти; на жизнь он зарабатывал писанием статей сразу для трёх периодических изданий[10]. В политическом отношении он испытал разочарование в конфуцианстве и стал переходить на позиции легизма[11].

Весной 1898 года Чжан Бинлиня пригласил наместник Хубэя и Хунани Чжан Чжидун, рассчитывая сделать его редактором журнала, но отношения между ними не сложились. В период «ста дней реформ» Бинлинь жил в Шанхае, сотрудничая в журналах и редактируя переводы на китайский язык Спенсера[12][Прим 2]. После разгрома реформаторского движения осенью 1898 года Чжан Бинлинь попал в проскрипционные списки и принял приглашение японских властей переехать на Тайвань. Младшую дочь взял себе на воспитание его бездетный старший брат. 4 декабря 1898 года Чжан Бинлинь прибыл в Тайбэй[13].

Тайвань и Япония

На Тайване Чжан Бинлинь устроился в редакцию газеты Тайвань жи жи синьбао (кит. 台灣日日新報), она выходила шесть раз в неделю на китайском и японском языках. В этом издании вышли в свет 25 работ просветителя, в том числе огромная — на несколько номеров — статья о развитии естественных наук на Востоке. Язык, которым писал Чжан Бинлинь, был непонятен большинству читателей и вызывал нарекания: он принципиально не использовал иероглифов, которых не было в словарях до эпохи Тан (VII—X вв.)[14]. Помимо популяризации науки, он много писал и на другие темы, в том числе политические. Содержание его статей показывает, что он пытался защищать Кан Ювэя от нападок консерваторов и в тот период ещё допускал сохранение в Китае маньчжурской монархии при условии проведения конституционных реформ[15].

Пребывание на Тайване оказалось непродолжительным: губернатор Тайваня обнаружил в одной из статей Чжана критику японской администрации, дело закончилось разносом главному редактору и выговором Бинлиню. Обиженный мыслитель немедленно принял предложение Лян Цичао работать в газете «Вестник чистых обсуждений» (кит. 清議報) и в июне 1899 года переехал в Иокогаму. Здесь он напечатал несколько стихотворений и две большие статьи, в том числе «О микробах»[16]. В Иокогаме произошло первое знакомство Чжан Бинлиня с Сунь Ятсеном, однако в автобиографии он писал об этом очень сдержанно, указывая, что в тот раз взаимопонимания они не нашли. В личной переписке он сообщал, что его насторожила тенденция объединения революционеров-радикалов со сторонниками реформы, за что ратовал Лян Цичао. Не слишком высоко он оценивал и личные качества будущего вождя китайской революции[17]. Прожив в Японии три месяца, в сентябре 1899 года Чжан Бинлинь возвратился в Шанхай[18].

Разрыв с реформаторами

В Шанхае Чжан Бинлинь встречался с учеником Кан Ювэя — Тан Цайчаном, который готовил антиправительственное вооружённое восстание. Хотя вскоре он переехал в Ханчжоу, но активно публиковался в двух шанхайских газетах, защищая Кан Ювэя[19]. В декабре 1899 года мыслитель вновь переехал в Шанхай, где жил прямо в редакции газеты Ядун шибао (кит. 亞東時報), в которой работал. Здесь он написал статью «Различие между современными и древними текстами», направленную против учёного Ляо Цзипина, но косвенно критиковавшую Кан Ювэя. Главным объектом критики стало идолопоклонство перед Конфуцием. В январе 1900 года Бинлинь подготовил первое собрание своих сочинений — 50 статей, не публиковавшихся раньше. Сборник был датирован 238 годом со дня ликвидации династии Мин[20].

После подавления Ихэтуаньского восстания Тан Цайчан начал активные действия и в июне 1900 года провозгласил независимость провинций Хунань и Хубэй. Однако эти действия преследовали совершенно конкретную цель — сохранение Цинской династии и возвращение реальной власти императору Гуансюй, находившемуся под домашним арестом. Чжан Бинлинь не одобрял этих действий, хотя несколькими месяцами ранее подписал петицию, авторы которой требовали того же самого. Взамен Бинлинь публично объявил своё негативное отношение к маньчжурской династии:

Я сказал [Тан] Цайчану: «Тот, кто действительно стремится добиться возрождения славы ханьцев, не должен колебаться и упускать случай. Если же вы хотите спасти трон, то у меня другие интересы». Поэтому я отрезал косу, чтобы показать свой разрыв [с ними][21].

Порвав с Армией независимости Тан Цайчана, Чжан Бинлинь стал искать собственный путь спасения Китая. В июне 1900 года он написал Ли Хунчжану меморандум, в котором излагал свой план автономизации провинций Южного Китая и предлагал Ли возглавить движение за независимость этих провинций[22]. Поскольку эти планы были проигнорированы, Бинлинь вернулся в родную деревню. После разгрома Армии независимости и гибели Тан Цайчана Чжан Бинлинь 10 дней скрывался в буддийском монастыре, но, поскольку его никто не разыскивал, поехал в Шанхай. В марте 1901 года он устроился преподавателем в американском миссионерском колледже, причём работал бесплатно, живя за счёт журналистики. Тогда же он встретился с отошедшим от дел учителем Юй Юэ, которому тогда исполнилось 80 лет. Учитель остался на непримиримо консервативных позициях, выразил крайнее недовольство Чжаном и его воззрениями и официально исключил его из круга своих учеников[Прим 3]. Сам Чжан Бинлинь писал, что разрыв с учителем произошёл по принципиальным мотивам: Юй Юэ обвинил его в бесчеловечности, непочтительности к могилам предков и неверности императору[23].

В 1901 году Чжан Бинлинь опубликовал несколько статей, явно направленных против Лян Цичао, и однозначно заявил, что Цинская династия должна быть свергнута из-за неспособности маньчжуров к управлению. В статье «Корректирую теорию мести маньчжурам» Чжан Бинлинь сформулировал теорию национализма и обосновал необходимость революции. Также он заявил о расовом различии между китайцами и маньчжурами, которое препятствует их взаимопониманию; целью революции является изгнание маньчжуров из Китая, а не полное уничтожение[24].

Вероятно, Чжан Бинлинь, преподавая в американском колледже, не скрывал своих взглядов. Свою отставку он описывал в автобиографии так:

Первого числа первого месяца[Прим 4] У Цюаньсуй… посетил меня. «Я слышал, что вы в американском колледже на лекциях не сдержанны. Губернатор Цзянсу Энь Мин направил в институт проверяющего, а миссионеры сказали, чтобы он уехал. Опасаюсь беды. Поскорее бегите в Японию»[25].

Революционная деятельность

Три месяца в Японии

В начале 1902 года Чжан Бинлинь прибыл в Токио, где поселился в общежитии китайских студентов, зарабатывая себе на жизнь редактированием рукописей, присылаемых в газету. Именно с этого времени начались дружеские отношения его с Сунь Ятсеном, который, как и ряд других видных китайских оппозиционеров, находился в Японии. Чжан пришёл к выводу, что только Лян Цичао и Сунь Ятсен способны возглавить борьбу за спасение Китая. В результате Чжан Бинлинь предложил организовать митинг против маньчжурской власти, и его поддержали все направления эмигрантов. Он был посвящён «242-летней годовщине гибели Китая»[26]. Митинг был назначен на 27 апреля 1902 года, но о нём узнал посол Цинской империи в Японии Цай Цзюн, который, имея на руках прокламации Чжан Бинлиня, лично прибыл в МИД Японии и добился запрета митинга. 26 апреля десять устроителей мероприятия — и Чжан Бинлинь — получили повестки в полицию. Чжан Бинлинь, зная японский язык, взялся отвечать за всех на допросе, который проводил начальник полицейского участка. Он вёл себя крайне вызывающе, на вопрос о провинции Цинского государства, откуда он родом, ответил: «Мы китайцы, а не подданные Цинского государства», и так далее. Тем не менее, они не подверглись аресту, но митинг был официально запрещён. Не предупреждённые о запрете студенты пришли и были разогнаны полицией, а Сунь Ятсен вместе с 60-ю человеками почтил память последнего минского императора в ресторане[27].

Проект «Всеобщей истории Китая»

Прожив три месяца в Японии, Чжан Бинлинь вернулся в Китай. Он отверг предложения о сотрудничестве нескольких журналов, в том числе «Просвещение», но в июле 1902 года написал Лян Цичао, что собирается составить «Всеобщую историю Китая» (кит. 中國通史). Объём сочинения был огромен — 100 цзюаней, не менее 700 000 иероглифов. Изложил он и план сочинения: 5 собраний официальных документов (правление императоров, административное устройство), 12 хроник (образ жизни, религия, наука); 10 «записок» (политическая история); 8 монографий (отдельно о Цинь Шихуанди, ханьском У-ди, танском Тай-цзуне, Чжао Куанъине, Чжу Юаньчжане и других). Этот многоплановый труд он предполагал написать всего за год; обладая огромной эрудицией и памятью, он мог писать целые главы без привлечения справочной литературы и источников. Чжан Бинлинь считал традиционный китайский, сюжетный метод более научным, чем европейский хронологический. Написать труд так и не удалось, но проспект книги и её обоснования для издателя были опубликованы в собрании его сочинений[28].

Педагогика и пропаганда

В августе 1902 года в Шанхае вышла «Социология» Касимото Номуры в переводе Чжан Бинлиня с его же предисловием[Прим 5]. Это было первое переводное сочинение по социологии, опубликованное в Китае. Переехав на год в родную деревню, Чжан стал активно изучать западные философские концепции, особенно одобрительно относясь к трудам Г. Спенсера[29]. В тот же период мыслитель овдовел, но точная дата в источниках не зафиксирована. В мае 1903 года Чжан Бинлинь вернулся в Шанхай, где он познакомился с Цай Юаньпэем — основателем Общества просвещения Китая. Для реализации своей просветительской программы Общество открыло в английской концессии Высшее Патриотическое училище (кит. 愛國學省). Чжана пригласили туда преподавать китайскую филологию на третьем и четвёртом курсах. На занятиях он вёл активную антиманьчжурскую пропаганду, одной из её форм было то, что Бинлинь предлагал студентам писать свои автобиографии в жанре и стиле бэнь цзи — придворных императорских анналов. Национализм его в то время перерос в ксенофобию: он враждебно относился к изучению студентами английского языка[30].

Преподаватели Патриотического училища еженедельно выступали с публичными лекциями в парке Чжанъюань, причём лекции превращались в митинги на темы патриотизма и революции; активное участие в них принимал и Чжан Бинлинь[31]. Материалы его лекций публиковались в журнале «Мир молодёжи», где увидело свет, например, «Опровержение учения Кан Ювэя о революции»[32]. Кан Ювэй проповедовал родство маньчжуров и ханьцев и полагал, что в Китае невозможно осуществить революцию и республиканскую форму правления; если же их всё-таки реализовать, воцарится хаос, который не будет иметь аналогов в мировой истории. Эти взгляды категорически противоречили доктрине Чжан Бинлиня.

Арест и заключение

12 и 13 июня 1903 года в газете «Су бао» вышла статья «Опровергаю критику революции», написанная совместно Чжан Бинлинем и его коллегами. В статье выражалась надежда, что в случае начала революции великие державы поддержат свержение маньчжурской династии и восстановление национальной независимости ханьцев. В результате наместник Вэй Гуандао направил в Шанхай комиссара; из шестерых участников публикации были арестованы Чжан Бинлинь и Цзоу Жун (30 июня и 1 июля); остальные предпочли скрыться. 7 июля были закрыты и газета, и Патриотическое училище. Чжан Бинлинь публично заявил, что собирается принести себя в жертву, причём шанхайская пресса его не одобряла[33].

Цинские власти попытались перевести Чжан Бинлиня и Цзоу Жуна в Пекин, но общественность восприняла это как попытку расправы. Вообще судебный процесс способствовал повышению авторитета революционеров в Китае. Однако иностранные консулы Шанхая не позволили вывезти арестованных из сеттльмента, суд был международным. Поначалу Чжан Бинлинь был приговорён к пожизненному заключению, но вскоре дело было пересмотрено, и он получил 3 года каторжных работ с высылкой из Шанхая после отбытия наказания[34]. Родственники и ученики добились для Чжана разрешения читать и вести записи, снабжали его книгами. В тюрьме в нём пробудился интерес к буддизму, и он усердно штудировал сутры, зачастую читая от отбоя до побудки. Днём он работал в швальне: шил следки и арестантские робы, но вскоре его перевели делать шаблоны для иероглифов, которыми метили одежду заключённых. Под конец срока он получил место кашевара, которое позволяло красть продукты и лучше питаться. Тем не менее, условия заключения были тяжёлыми: узники содержались в одиночных камерах, продовольственные посылки не разрешались, даже книги передавались только без переплёта. В тюрьме свирепствовал туберкулёз, от которого незадолго до освобождения скончался Цзоу Жун[35].

Заключённый Чжан Бинлинь приносил много хлопот администрации: вёл себя крайне воинственно, регулярно дрался с заключёнными и охранниками, объявлял недельную голодовку. Его воспоминания о заключении были опубликованы в 1907 году[36]. 29 июня 1906 года срок заключения кончился, на это Чжан отреагировал шуткой: «Мне сейчас выходить? Но ведь читать книги можно и здесь»[35]. У ворот тюрьмы его встречала большая группа коллег и учеников, а также Цай Юаньпэй, который должен был встретить его по просьбе Сунь Ятсена и доставить в Японию. В тот же день он сел на пароход[37].

Эмиграция

15 июля в честь Чжан Бинлиня, прибывшего в Токио, был организован торжественный банкет, причём у дверей гостиницы его встречали более 2000 студентов. Чжан произнёс речь, «полную глубокого сокровенного смысла». В этой речи он напрямую увязывал процесс исторического развития на Востоке и на Западе с распространением мировых религий — христианства и буддизма. Исторический процесс имеет троичную природу, то есть все стадии общественного и духовного развития имеют три ступени, например, в духовном отношении человечество последовательно проходит этапы пантеизма и монотеизма, чтобы смениться атеизмом. В случае перескакивания через ступень прогрессивной социальной системы не получится: помешают явления, свойственные системе на два порядка ниже по развитию. Собственно о содержании понятия «революция» Чжан Бинлинь почти не упоминал[38].

В Японии Чжан был сразу принят в ряды Тунмэнхуэя и немедленно стал главным редактором журнала «Минь бао». Из 26 вышедших номеров Чжан Бинлинь лично отредактировал 16 (не считая отдельного альманаха «Кара Неба»), причём № 22 и 24 целиком состояли из его материалов, опубликовал 80 собственных статей. В Японии он стал пользоваться литературным псевдонимом Чжан Тайянь, который позднее превратил в собственное имя[39]. В своих статьях он активно полемизировал с последователями Кан Ювэя и Лян Цичао, но стремился придать полемике спокойный, академический характер. Он активно проповедовал анархические идеи, окрашенные в буддийские тона, излагал теорию эволюции, пропагандировал учение Сунь Ятсена[40].

На первых порах Чжан Бинлинь и Сунь Ятсен активно сотрудничали, Чжан вошёл в руководящий состав Тунмэнхуэя и был одним из соавторов «Революционной стратегии». Одновременно с политической деятельностью он основал «Общество возрождения национальных наук», читая там лекции по философии, литературе, политической науке, неоконфуцианству, истории Китая. Он также преподавал на курсах по изучению социализма, основанных в 1907 году анархистами Чжан Цзи и Лю Шипэем. К концу 1908 года курсы прекратили своё существование. Чжан Бинлинь читал лекции прямо в редакции журнала, там же он и жил. В октябре 1908 года японские власти закрыли журнал «Минь бао» за публикацию статьи, оправдывающей индивидуальный террор[41]. После этого рассматривались проекты переезда издательства в США или во Францию, всё закончилось ссорой Чжана с остальными членами партии Сунь Ятсена.

26 ноября 1908 года в Токио состоялся суд над Чжан Бинлинем, которого защищали два адвоката, у здания суда собралось более 600 сочувствующих. Суд приговорил его к штрафу в 115 йен, платить которые он отказался. 3 марта 1909 года он был арестован и направлен на принудительные работы сроком в 115 дней, но Лу Синь собрал необходимую сумму и выкупил учителя[42]. Вскоре после этого произошёл инцидент: в помещении редакции бывшего журнала «Минь бао» оказался чайник с отравленным чаем. Чжан Бинлинь счёл это попыткой покушения, обвинил в нём цинского посла Тан Шаои и попытался немедленно с ним расквитаться. Поскольку посла не было в Токио, Чжан купил его портрет и публично растоптал[43].

Возвращение в Китай. Политическая деятельность

Синьхайская революция

О начале Синьхайской революции Чжан Бинлинь узнал 11 октября 1911 года из газет. Он немедленно забросил все дела (он преподавал тогда в училище для эмигрантов) и через неделю опубликовал «Манифест китайской революции», в котором набросился с бранью на маньчжуров и, не колеблясь, провозгласил себя республиканцем. 11 ноября 1911 года вместе с группой студентов Чжан вернулся на родину. В день его прибытия в Шанхай — 16 ноября — Юань Шикай был назначен имперским премьер-министром, к тому времени независимость провозгласили 14 провинций Цинской империи из 18. В Нанкине тогда была проведена конференция по вопросу временного главы правительства, одним из претендентов на эту должность был Ли Юаньхун, которого поддерживал Чжан. После того, как 25 декабря временным президентом был избран Сунь Ятсен, Ли Юаньхун стал вице-президентом[44].

Примечательна позиция, занятая в эти дни Чжан Бинлинем, — он опубликовал в тяньцзиньской газете статью «О ликвидации революционной партии», ибо был врагом партийно-представительской системы, полагая, что революционеры, придя к власти, не станут печься о благополучии народа, а только о своих личных интересах. Сунь Ятсен ответил критической статьёй, в которой имя Чжана не упоминалось, но одновременно пригласил его в своё правительство тайным советником. Чжан принял это приглашение, но в последний момент остался в Шанхае. Одновременно он попытался создать Союз по объединению Китайской республики, который в марте 1912 года слился с Партией единства[45].

Пришедший к власти в качестве президента Юань Шикай стремился привлечь на свою сторону популярных общественных деятелей, поэтому Чжан Бинлинь получил приглашение в Пекин на должность советника и в мае 1912 года переехал в столицу. Однако разногласия между Юанем и Чжаном оказались чрезмерно велики. После провозглашения независимости Монголии Чжан Бинлинь 25 ноября в Пекине создал Союз коренных реформ, официальное провозглашение которого было объявлено в газетах 1 декабря. В учредительной речи Чжан Бинлинь дословно заявил следующее:

Революционеры — это бандиты, а конституционалисты — проститутки[46]

Юань Шикай явно стал стремиться отделаться от беспокойного советника, поэтому его сначала назначили генеральным инспектором Янцзы, а потом перевели инспектором по охране Трёх восточных провинций (Маньчжурии). В начале марта 1913 года он прибыл к месту назначения — в Чанчунь, предполагая развернуть широкую программу реформ. Он основал торгово-промышленный банк, выкупил золотые рудники в казну и перевёл валюту на золотой стандарт, а также организовал свободный размен бумажных денег на серебро. Он также затеял строительство канала между реками Сунхуацзян и Ляохэ, полагая, что это будет дешевле строительства железной дороги. Однако денег в казне не было, поэтому Чжан Бинлинь начал переговоры с западными державами о займе в 5 млн юаней, при условии, что кредиторы не будут посягать на суверенитет китайских территорий[47].

20 марта 1913 года накануне открытия парламента (в котором большинство получила партия Сунь Ятсена Гоминьдан) по приказу Юань Шикая был убит Сун Цзяожэнь, который был основным конкурентом Юаня на президентских выборах — президента тогда избирал в Китае парламент. Чжан Бинлинь немедленно выехал в Пекин, а Гоминьдан провозгласил начало второй революции — уже против Юань Шикая. Восстановив отношения с Сунь Ятсеном, Чжан Бинлинь не изменил своего мнения о политической системе: проанализировав личности революционных вождей, он пришёл к выводу, что ни один из них не годится для государственной деятельности; более-менее приемлемой для него была кандидатура Ли Юаньхуна. Чжан даже ездил к нему в мае в Учан, чтобы уговорить баллотироваться на пост президента; Ли отказался. В ответ Юань Шикай наградил Чжан Бинлиня орденом Основателя республики[48]; после награждения Чжан повесил его на веер и отправился в президентский дворец с требованием аудиенции. Когда ему отказали, он устроил скандал. Чжан уехал после этого в Шанхай, а в июне официально отказался от поста инспектора Трёх восточных провинций и присоединился к карательному походу армии Хуан Сина, провозглашённому в Нанкине 16 июля 1913 года[49].

Женитьба. Арест

В разгар политических баталий Чжан Бинлинь — после 10 лет вдовства — решил вторично жениться. Сватами выступили его друзья, причём Чжан поставил для будущей избранницы три условия: знать литературный язык, уметь писать стихи и художественную прозу; происходить из знатной семьи; иметь незапятнанную репутацию и покорный характер[50]. Его избранницей стала Тан Голи (кит. 湯國梨, 1883—1980), которая окончила педагогический институт и возглавляла женскую школу в Шэньчжоу, а также была главным редактором журнала для женщин. На свадебную церемонию 15 июня 1913 года жених впервые в жизни облачился в европейский костюм, а от непривычки надел ботинки не на ту ногу. В числе гостей на свадьбе были Сунь Ятсен и Хуан Син[51]. У супругов было двое сыновей — Чжан Дао и Чжан Ци, 1917 и 1924 года рождения, — но отец совершенно не занимался их воспитанием.

11 августа Чжан Бинлинь прибыл в Пекин, после чего был арестован заместителем главнокомандующего и следующие три года провёл под домашним арестом в храме Лунцюаньсы. На новом месте жительства Чжан Бинлинь расклеил по всему помещению листовки с иероглифами «бандит Юань» и колотил по ним палкой; иногда писал его имя на большом листе бумаги, а потом сжигал, приговаривая, что так же спалит и Юаня. Впав в депрессию, он решил совершить самоубийство по древнекитайскому канону — уморить себя голодом. Более двух недель Чжан воздерживался от пищи, пока ученики — среди которых и Лу Синь — не отговорили его от самоубийства[52]. Эксцентричные выходки на этом не закончились: Чжан Бинлинь придумал для прислуги и охранников «Шесть правил», которые заставлял неукоснительно исполнять, например, ежеутренне и ежевечерне желать Чжану доброго здоровья; при его появлении вставать по стойке «смирно»; именовать его «великим», а себя «рабом»; на полнолуние и новолуние приветствовать его стоя на коленях и т. д. На вопрос, зачем он это делает, Чжан ответил: «демонстрирую, что мы живём при монархии»[53].

В 1914 году условия пребывания под стражей смягчились: Чжан Бинлинь вернулся к преподавательской деятельности на Курсах национальных наук, ему разрешили выходить из дома, не позволяя только покидать столицу. В 1915 году он составил своё третье собрание сочинений в 9 цзюанях, включающих 62 статьи. Монархические симпатии Юаня вызывали у него раздражение, а после провозглашения Шикая императором Чжан Бинлинь написал цикл сатирических стихотворений. Это совпало с личной трагедией — в августе 1915 года покончила с собой его старшая дочь Чжан Ли, приехавшая в Пекин вместе с мужем. Новость добралась до Японии в искажённом виде: там сочли, что скончался сам Чжан Бинлинь[54].

В мае 1916 года Чжан Бинлинь предпринял неудачную попытку побега. Однако 6 июня скоропостижно скончался Юань Шикай, место президента занял Ли Юаньхун, и уже 16 июня Чжан был освобождён, а 1 июля воссоединился с семьёй в Шанхае[55]. Тяжёлая обстановка в стране ввергла его в депрессию, одновременно из США вернулся Хуан Син, и мыслитель из первых рук получил информацию о Первой мировой войне. В полном расстройстве чувств Чжан Бинлинь уехал в Малайю, но вдали от родины жить не смог и в конце 1916 года вернулся в Китай[56].

Последние попытки политической деятельности

В марте 1917 года Чжан Бинлинь основал Общество древних наук Азии, которое в сентябре выпустило установочный номер журнала «Великая Азия» сразу на китайском, японском и английском языках. Целью общества было сплочение интеллектуалов разных восточных стран с целью перевоспитания своих народов в духе взаимного уважения. Одновременно он деятельно включился в работу партии Гоминьдан, так что его жена — Тан Голи — писала: «для Чжана существовало только государство, и не существовало семьи»[56]. 3—5 июля 1917 года прошло несколько совещаний Сунь Ятсена с Ляо Чжункаем, Чжу Чжисинем и Хэ Сяннянем, на которых присутствовал и Чжан Бинлинь. На совещаниях было решено объявить войну северным милитаристам, лидером которых был Дуань Цижуй. В октябре Чжан Бинлинь был назначен чрезвычайным посланником в Юньнани, лидеры которой должны были поддержать Сунь Ятсена. Заручившись согласием наместника Тан Цзияо, в январе 1918 года Чжан Бинлинь отбыл в Чунцин, где 12 января местная интеллигенция пышно справила 50-летие мыслителя (по китайскому счёту от зачатия). Миссия в Сычуани, однако, потерпела полное поражение. Не смирившись с неудачей, Чжан Бинлинь отправился в Хубэй, но тщетно. Совершенно разочарованный, в октябре 1918 года он вернулся в Шанхай[57]. Неудачные попытки объединения Севера и Юга привели к тому, что в 1919 году он начал сомневаться в целесообразности воссоздания единого государства. Чжан Бинлинь стал призывать к автономии провинций юго-запада.

Самым тяжёлым в жизни Чжан Бинлиня стал 1920 год — до апреля он болел желтухой, последствием которой стал хронический холецистит, в июле он едва не умер от пневмонии, от которой оправился только к октябрю. В октябре собрался в Чанша, посетив по пути родной уезд, в котором не был 17 лет. 1 ноября 1920 года в Хунани была провозглашена самоуправляемая федерация провинций. Одновременно он занял резко антикоммунистическую позицию, поскольку КПК, с его точки зрения, была выразителем интересов не Китая, а России. Он полностью разошёлся во мнениях с Сунь Ятсеном и основал «Клуб товарищей Синьхайской революции», который резко выступал против политики союза Гоминьдана и коммунистов. После смерти Сунь Ятсена (12 марта 1925 года) он вошёл в комиссию по организации похорон и произнёс надгробную речь[58].

Последние годы жизни

В 1920—1930-е годы Чжан Бинлинь активно занимался научно-просветительской деятельностью. Ещё в 1922 году он прочитал цикл из 10 лекций, но они не имели успеха: язык и тематика Бинлиня казались архаичными. Страдая множеством хронических заболеваний (холецистит, астма, малярия), он занялся исследованием и пропагандой китайской медицины. Всего он опубликовал более 100 заметок и статей на эту тему, пытаясь дать и естественнонаучную оценку китайской традиционной медицины[60]. Однако его всё больше и больше интересовала традиционная культура, что повлекло за собой следующее определение Лу Синя:

Чжан Тайянь хотя и стал вначале революционером, но впоследствии ушёл на покой, как учёный отгородился от современников стеной[61].

Чжан Бинлинь не остался равнодушным к японской агрессии. В 1932—1933 годах он подписывал воззвания, ездил в Пекин, пытаясь убедить военных деятелей активизировать движение сопротивления, но никакого эффекта эти выступления не дали[62].

В последние пять лет жизни Чжан Бинлинь вёл интенсивную научную и просветительскую деятельность, общался с западными и японскими синологами. Он последовательно пропагандировал традиционную китайскую науку. Весной 1932 года он прочитал в Пекинском университете лекцию на тему упорядочения базисных знаний в области изучения канонов, а в январе 1933 года вступил в Сучжоу в Общество национальной науки. В 1934 году он возродил Курсы национальной науки, на которых преподавал три раза в неделю по два часа, слушателями его были около 100 человек из 20 различных городов. Несмотря на болезнь — рак носоглотки, он активно работал; в число преподаваемых дисциплин входили филология, классический канон, история и традиционная философия. На лечение Чан Кайши прислал ему 10 000 юаней, которые учёный потратил на нужды курсов[63]. Бинлинь искренне считал, что пропаганда традиционной науки ведёт к углублению национализма и, как следствие, патриотизма. Эту мысль он выразил в письме редактору газеты «Да гун бао» Чжан Цзилуаню, датированном июлем 1935 года. Учёный скончался 14 июня 1936 года, оставив следующее завещание:

Если инородцы овладеют Китаем, современники и потомки лишатся чинов и жалованья[64].

Центральные органы Компартии и Гоминьдана поместили некрологи, отдавая должное заслугам учёного и политика. Гоминьдан распорядился выделить 100 000 юаней на похороны национального масштаба, но из-за начавшейся японо-китайской войны так ничего и не было сделано. Во время японской оккупации Ханчжоу прах Чжан Бинлиня опустили в колодец на заднем дворе его дома[59]. Официальные похороны прошли только в 1955 году; согласно завещанию, прах был погребён на берегу озера Сиху рядом с борцом с маньчжурским завоеванием Чжан Хуанянем. На могиле начертали иероглифы из его предсмертного послания 1913 года, когда он пытался покончить с собой. В 1983 году решением китайского правительства Чжан Бинлинь был занесён в список 83 выдающихся людей Китая[65].

Личность

Будучи интеллектуалом, почти постоянно погружённым в решение сложных общественных и научных задач, Чжан Бинлинь мало внимания уделял лично себе и бытовой стороне жизни. Внешне это выражалось в неопрятности и постоянных курьёзных ситуациях, в которые он регулярно попадал. По рассказам очевидцев, работая в американском колледже в Шанхае, глубоко задумавшись, Чжан часто заходил в соседний дом. Обрезав в 1899 году косу, он был вынужден носить накладную, чтобы не вызывать подозрений внешним видом, но поскольку не любил ходить к парикмахеру, его фальшивая коса регулярно выпадала из-под шапки к удивлению прохожих[66]. Волосы он носил довольно длинные, расчёсывая их на обе стороны. Его бытовые обыкновения описывал Сюн Юэчжи: в летнее время Чжан Бинлинь носил китайский халат, набрасывая поверх него кимоно японского покроя, вместо пояса носил соломенную верёвку, а обувь всегда надевал на босу ногу. В помещении, как правило, ходил обнажённым по пояс и постоянно обмахивался веером. В Иокогаме он поселился над харчевней и насквозь пропитался кухонным чадом и дымом. Малопривлекательным был и его внешний облик: он редко мылся, не любил менять одежду, а рукава его халата имели отталкивающий вид, потому что он использовал их вместо носового платка[67].

Чжан Бинлинь часто выпивал, пристрастившись к алкоголю ещё в детстве под влиянием дяди со стороны матери[68].

Идейное наследие и вклад в интеллектуальную историю

Чжан Бинлинь — один из самых парадоксальных и противоречивых китайских мыслителей Нового времени. Выступая за революцию и считаясь наряду с Сунь Ятсеном главным идеологом революционного движения в Китае, он в целом ряде положений своей теории смыкался с китайскими консерваторами. Всё его идейное наследие являло собой эклектическую смесь ультрарадикального национализма, революционности с одной стороны и приверженности к идеалам старины — с другой[69].

Чжан Бинлинь не отличался последовательностью в высказываниях, часто менял свои убеждения, а собственные концепции излагал настолько архаичным и витиеватым языком, что смысл его работ был зачастую непонятен даже образованным современникам. Лу Синь особо подчёркивал, что у Чжана был «таинственно-древний стиль, который было трудно понять»[61].

Национализм

Ядром политико-правовых взглядов Чжан Бинлиня являются верховенство закона и национализм. Однако если другие мыслители Китая того времени понимали национализм в культурном и социальном плане — как восприятие достижений европейской культуры при сохранении национальной специфики (Кан Ювэй, Янь Фу, Лян Цичао) — или в политическом смысле — как борьбу за национальную независимость и совершение национальной революции (Сунь Ятсен), то Чжан Бинлинь толковал национализм в самом буквальном, радикальном смысле: как превосходство китайской нации и созданной ею культуры не только над маньчжурами, но и над всей европейской цивилизацией. Чжан Бинлинь констатировал удручающее положение китайцев: по его мнению, нация, которой была уготовлена великая роль в истории, нация с древнейшей и высочайшей культурой, вот уже третий век находилась под властью маньчжуров, а в последнее время претерпевала всё новые и новые унижения от так называемых великих держав. Именно маньчжуры и иностранцы были, по мнению Чжан Бинлиня, главной причиной всех бедствий Китая. Именно против этих старых и новых завоевателей, «старых и новых варваров» должна быть направлена борьба ханьского народа.

Национализм привёл Чжан Бинлиня к отрицанию западных общественных наук, которые он именовал «невежественными учениями Европы». Националистический уклон, равно как и пренебрежительное отношение к западной науке и образованию, прослеживается уже в самых ранних работах Чжан Бинлиня. В статье «О необходимости взаимной связи между государствами Азии» (1897) речь шла о необходимости объединения стран Востока (при доминирующей роли Китая) для совместного противостояния Западу и России. В статье «Об огромной пользе просветительских обществ для жёлтых и об экстренной необходимости взять их под защиту» (1897) Чжан Бинлинь выступил за создание просветительских обществ и расширение сети национальных школ, совершенно отрицая при этом пользу западного образования[70]. Такое отношение к западным общественным наукам сохранялось у Чжан Бинлиня на протяжении всей жизни. В 1906 году он говорил: «Поскольку учёба у европейцев и американцев, следование их примеру не сделают нас похожими на них, не лучше ли взять за образец людей старого Китая?»[71] В 1924 году в статье «Об избавлении от научных ошибок» он повторил свою точку зрения о приоритетном изучении национальных наук и об использовании западных наук, главным образом естественных, как «вспомогательных». Западные научные достижения представляют, по его мнению, ценность лишь в области естественных и технических разработок[60].

Идея национальной революции

В самом начале своей деятельности Чжан Бинлинь придерживался реформаторских взглядов. В статьях этого периода он говорил о том, что на данном этапе перед страной стоят задачи реформ, преобразования управления (кит. трад. 革政, пиньинь: gézhèng), а не революции (кит. трад. 革命, пиньинь: gémìng). Осуществлению реформ должна предшествовать просветительская деятельность. В то время Чжан Бинлинь не видел большой разницы между реформами и революцией, да и сколько-нибудь чёткое представление о содержании реформ у него также отсутствовало[72].

После поражения движения за реформы и переезда на Тайвань, а затем в Японию, в работах Чжан Бинлиня всё более открыто начинают проявляться антиманьчжурские настроения. Если в статье «Об императоре-госте» (1898) он ещё допускал пребывание у власти монарха-маньчжура[73], то в следующие несколько лет он полностью перешёл на революционные антиманьчжурские позиции. В статье «Исправляю ошибки [статьи] „Об императоре-госте“» (1900) автор отказался от своей более ранней теории и открыто призвал к изгнанию маньчжуров, а некоторое время спустя вышла статья «Корректирую теорию мести маньчжурам» (1901), в которой содержался призыв к революции.

В 1903 году, в ответ на работу Кан Ювэя «Оспариваю идею революции» (1902), Чжан Бинлинь опубликовал статью «Письмо с опровержением рассуждений Кан Ювэя о революции». Главная идея этой статьи — бесперспективность проведения политических реформ и создания парламента в условиях господства маньчжурской династии и необходимость её свержения с помощью революции. Прежде всего Чжан Бинлинь отвёрг заявление Кан Ювэя о том, что в Китае ханьцы и маньчжуры уравнены в своих правах и при равных условиях могут добиться в обществе одинакового положения. Он также подвёрг острой критике замечание Кан Ювэя о том, что маньчжуры отменили телесные наказания для чиновников и ввели фиксированные налоги. По его мнению, маньчжуры по-прежнему обирают народ, хотя и делают это другим способом. Экономическая эксплуатация дополняется идеологическим порабощением: начиная с императора Канси начались судебные процессы над писателями, которые позволяли себе высмеивать существующий политический режим. Резюме таково:

Ведь Чансу [Кан Ювэй][Прим 6] потому не признаёт [существования в Китае] рабства и упорно настаивает на введении конституции, которая бы ликвидировала ростки революции, что он всю жизнь, кривя душой и сдерживая волю, находится на рабском положении[74].

С этого времени Чжан Бинлинь окончательно переходит на революционные позиции: только революция сможет покончить с маньчжурским господством в Китае, только революция избавит ханьский народ от национального унижения и вернёт ему исконные права. К тому же революцию осуществить намного легче, нежели ввести конституцию, поскольку в первом случае не столько важен политический ум одного человека, сколько единодушие народных масс, а во втором случае, напротив, не столько важно единодушие масс, сколько политический ум одного человека. Революции поддержка народа обеспечена, чего не скажешь о политических реформах, а единодушие народа, собственно говоря, и является политическим умом[75].

Апелляция к революционному творчеству народных масс позволяла Чжан Бинлиню не распространяться относительно конкретного содержания социальных преобразований. Ни в этой, ни в другой статье — «Опровергаю критику революции» (1903) — он практически ничем не проясняет свою политическую программу. В статье «Опровергаю критику революции» Чжан Бинлинь писал: «для того, чтобы осуществить политику, основанную на принципах республики (гунхэ чжуи), возродить наш золотой сосуд, полностью лишённый изъянов, нужно осуществить политическую и социальную революции»[76]. Однако дальше этого общего высказывания он не шёл и не раскрывал ни понятия республики, ни понятий и путей осуществления политической и социальной революций. В более поздней своей статье «О государстве» (1907) Чжан Бинлинь писал о трёх революциях — расовой революции (чжунцзу гэмин), политической революции (чжэнчжи гэмин) и социальной революции (шэхуэй гэмин), но опять таки без раскрытия конкретного содержания последних двух понятий.

О том, насколько для Чжан Бинлиня было безразлично конкретное содержание революции и как меркли на фоне стремления изгнания маньчжуров все остальные цели, можно судить по следующему его высказыванию:
Смогут они [маньчжуры] или не смогут осуществить реформы, с ними нужно покончить, смогут они или не смогут спасти народ, их всё равно нужно порешить[77].

«Возрождение славы»

Со временем наряду с термином «революция» Чжан Бинлинь стал всё чаще употреблять термины «возрождение» (хуэй фу кит. 恢复) и «возрождение славы» (гуан фу кит. 光复). Необходимость смены терминологии была вызвана несоответствием между тем смыслом, который в понятие революции вкладывал Чжан Бинлинь, и значением, которое ему придавало большинство других китайских мыслителей. Это подтверждается, в частности тем, что первоначально под термином «гуан фу» Чжан Бинлинь подразумевал всё то же изгнание маньчжуров, в то время как под термином «революция» он стал понимать изменение государственного устройства. После того, как между двумя терминами была проведена грань, Чжан Бинлинь делал упор на пропаганду именно первого из них. Второй причиной появления термина «гуан фу» стало то, что Чжан Бинлинь, наконец, обратил своё внимание на проблему изменения государственного устройства после свержения маньчжурской династии. То, что Чжан Бинлинь преклонялся перед историей доциньского Китая и испытывал пренебрежение к западным общественным наукам, привело к тому, что при проектировании модели государственного устройства Китая Чжан Бинлинь мог ориентироваться только на архаические образцы. «Все единодушно выступают за возврат старины, возвращение к истокам (фань гу фу ши)», — писал он в статье «Мораль революции»[78]. Таким образом, термин «гуан фу» стал обозначать не только свержение маньчжуров, но и возрождение старины, в том числе и старого государственного устройства. Чжан Бинлинь писал о том, что правительство, которое придёт к власти после свержения Цинов, должно представлять себе «что следует преобразовать, а что следует возродить из старины». В частности, он ратовал за возрождение системы «уравнения полей», некоторых положений экзаменационной системы и уголовного права.

Верховенство закона

Не приемлющий достижений западной политической и правовой науки Чжан Бинлинь обратился к древней истории Китая, откуда стал черпать идеи для собственного проекта политической организации. Особо его привлекала концепция легистов с её почитанием закона как основного регулятора общественных отношений. Симпатия к учению легистов прослеживается уже в двух ранних работах Чжан Бинлиня «Конфуцианство и легизм» (1897) и «Шан Ян» (1898). Если в первой из них конфуцианство ещё не подвергалось острой критике, то во второй говорилось о том, что «легисты и крючкотворы по своим достоинствам и недостаткам поистине несопоставимы»[79]. В статье «Шан Ян» автор, давая определение закона, писал, что закон сам по себе является «лишь общим названием установленных порядков»[80], которые используются для удобства управления. Таким образом, по мнению Чжан Бинлиня, позитивное право создаётся не волей законодателя, а формируется из обычного права или, точнее, является простым оформлением обычного права.

Далее в своей статье Чжан Бинлинь говорил о необходимости формирования юридического сословия, представители которого смогли бы грамотно изложить в законе существующие обычаи. Рассуждая о преждевременности проведения преобразований в условиях низкого уровня грамотности населения, Чжан Бинлинь писал:
Для того, чтобы народ обрёл власть, необходимо, чтобы в его среде появились талантливые и умные люди, способные установить законы… Если глупый и неграмотный народ начнёт вводить законы управления, то не будет никакой пользы, а лишь возникнет сплошная неразбериха в отношении того, что полезно, а что вредно, и тогда не будет иного выхода, кроме как запретить [такую практику][81].

Общий вывод, к которому приходит Чжан Бинлинь, заключается в том, что подход легистов к законам как главному инструменту регулирования общественных отношений должен быть заимствован всеми, кто стремится преобразовать Китай, в целом же учение легистов применимо и к современному Китаю.

Если предыдущие статьи были направлены на оправдание учения Шан Яна, то статьи «Записки о мудрости Цинь [Шихуана]» (1901) и «Записки о правлении Цинь [Шихуана]» (1910) преследовали цель реабилитации императора Цинь Шихуана. По мнению Чжан Бинлиня, политика Цинь Шихуана не наносила серьёзного ущерба ни конфуцианству, ни его сторонникам, более того, по части почитания конфуцианства он «превзошёл других правителей»[82]. В представлении Чжан Бинлиня Цинь Шихуан олицетворял идеального правителя: «В древности не существовало правления, при котором народ был бы более равноправен, чем при династии Цинь»[83]. При Цинь Шихуане «лишь император занимал самое высокое положение и не был равен народу»[83]. В целом же Чжан Бинлинь считает, что «правление можно считать справедливым, когда монарх соблюдает законы и не оказывает покровительства своим родственникам»[83]. Таким образом, для Чжан Бинлиня правление Цинь Шихуана являлось примером успешного применения теории легизма на практике.

Легизм оказал чрезвычайно сильное влияние на многие взгляды Чжан Бинлиня. В несколько интерпретированном виде легистские идеи нашли своё отражение и в той модели политической организации, которую он предлагал применить в Китае.

Вопрос о форме правления и социальный идеал

Вопрос о государственном устройстве не являлся для Чжан Бинлиня самым важным. В нескольких своих работах он говорил о республике, не разъясняя, однако, собственной интерпретации этого понятия. К республике в её западном понимании (и в понимании большинства китайских мыслителей) Чжан Бинлинь симпатии не питал, что особенно заметно по мере его отхода от группировки Сунь Ятсена и разработки собственной концепции государственного устройства. Республиканский строй Чжан Бинлинь воспринимает как «наименьшее зло», к которому необходимо будет прибегнуть за невозможностью быстрой реализации более совершенного политического проекта[84]. Со временем Чжан Бинлинь стал относиться к республиканскому устройству ещё более критично, вплоть до его полного отрицания. Он писал:

Конституция ведёт к концентрации власти, парламент имеет склонность к обретению могущества, а президент равен монарху… Если не искореним этих трёх рачков-древоточцев, то Китаю и дня не будет покоя[85]

По этой же причине конституционная монархия также не привлекала Чжан Бинлиня. Его не устраивал во всех существующих формах правления принцип народного представительства — краеугольный камень всех западных демократий.

Наиболее полно обоснование непригодности для Китая республиканской формы правления с представительной системой изложены в статье Чжан Бинлиня «Нужна ли представительная система?» (1908). В этой же работе содержался и собственный социальный проект китайского мыслителя. По его мнению, китайский народ, который является источником любого права и любой справедливости, ещё не готов для более активного участия в государственном управлении и процессе законотворчества. Чжан Бинлинь отрицал идею народного представительства в принципе. По его мнению, парламентаризм противоречит принципам национализма и народного благоденствия, поскольку «любой закон, установленный сверху, служит правительству, любой закон, установленный снизу служит процветанию народа», и, следовательно, парламент будет принимать законы, исходя прежде всего из собственных интересов[86].

В результате отрицания идеи народного представительства перед Чжан Бинлинем вставал крайне важный и трудноразрешимый вопрос — каким образом должен совершаться законотворческий процесс, чтобы при этом не пострадал народный суверенитет и не была нарушена общая воля народа. Согласно рассуждениям Чжан Бинлиня получается, что общая воля народа уже давно выражена и содержится в совершенных установлениях старого Китая. С древнейших времён и до наших дней она остаётся неизменной, её очень легко определить, из чего следует, что, во-первых, не требуется дополнительного выражения народной воли, и, во-вторых, поскольку народная воля является неизменной, то таким же должно быть и законодательство. Чжан Бинлинь исходит из того, что народная воля должна являться источником права, и вместе с тем начисто отрицает возможность волевого создания законодательства[87].

Идея возможности установления совершенного и неизменного законодательства является той основой, на которой строится весь социальный проект Чжан Бинлиня. Согласно этому проекту в государстве есть три высших сановника — президент, начальник суда и попечитель учебных заведений. Такую организацию власти Чжан Бинлинь рассматривает как традиционный китайский принцип[88]. Президент избирается всеобщим голосованием из числа наиболее выдающихся государственных сановников. К его ведению отнесены административные вопросы, а также вопросы государственной обороны и внешней политики. Судебная система, во главе которой стоит начальник суда, призвана обеспечить соблюдение законодательства, как со стороны народа, так и со стороны государственных чиновников, включая президента, который в случае нарушения закона привлекается к ответственности на общих основаниях. Начальник суда и все остальные судьи избираются непосредственно всё тем же «юридическим сословием», на которое возложена задача «формулирования» законов. Наконец, органы просвещения во главе с попечителем учебных заведений призваны просвещать народ и воспитывать в нём нравственные качества. Все учебные заведения, кроме начальных школ и военных училищ, являются независимыми от правительства[89].

Всё в проекте Чжан Бинлиня направлено на то, чтобы ограничить власть президента. Президент имеет право смещать или понижать по службе чиновника только в том случае, если тот не справляется со своими обязанностями либо совершил преступление и если имеется соответствующее решение суда. Президент лишён также возможности приближать к себе каких-либо чиновников. Продвижение по службе осуществляется постепенно, строго с учётом способностей и достижений чиновника. «Если президент и чиновники допускают промахи в административных делах или относятся к своим обязанностям безответственно, тем паче совершают такое преступление, как принятие взяток, население должно пожаловаться в суд. Суд привлекает их к ответственности, подвергая аресту или другому наказанию. Таким путём исправляются ошибки и ликвидируются пороки чиновников»[90]. Наконец «в случае допущения в делах внешних сношений грубых ошибок, которые повлекут за собой позор государства и бедствие народа, народ может прибегнуть к крайним мерам — казнить своего правителя, не неся за это ответственности»[91].

Учёные-юристы в проекте Чжан Бинлиня оказываются наделены огромной властью. Они ведают составлением законов, самостоятельно формируют судебные органы и следят за соблюдением ими же созданных законов. Судебные органы обладают контрольными функциями в отношении президента и всего правительства, от их решения напрямую зависит судьба того или иного чиновника. О составе юридического сословия, равно как и конкретном порядке формирования судебных органов, у Чжан Бинлиня практически ничего не говорится, хотя к ведению представителей этого сословия отнесены отправление от имени народа законодательной, контрольной и судебной функций. Только в одном месте Чжан Бинлинь говорит о том, каким образом будет контролироваться деятельность судов. «Если судья осудил невиновного, старший начальник должен наказать [судью]. Если же старший начальник не наказал его, народ вправе сообщить чиновнику из [органов] просвещения, который созовёт юристов для коллективного решения о наказании. Так избежим самовластного распоряжения». То есть в результате контроль за судами оказывается в руках всё того же «юридического сословия»[92].

Оригинальная концепция государственного устройства с трудом поддавалась какой-либо классификации, что признавал и сам мыслитель: «Если уж назвать его республикой (гунхэ), то это истинная республика (диши чжи гунхэ), а если именовать его абсолютизмом (чжуаньчжи), то это оригинальный абсолютизм (цигу чжи чжуаньчжи)»[93].

Экономическим идеалом Чжан Бинлиня было аграрное государство, живущее по принципу: «пригнуть богатых и сильных, оказывать помощь бедным и слабым»[94]. Государство должно всемерно ограничивать частный капитал, запрещать совмещение предпринимательства и государственной службы, последовательно проводить принцип равенства (уравнение прав на землю, равная ответственность перед законом, всеобщее обязательное образование как средство привлечения народа к управлению страной). Чжан Бинлинь полагал, что все эти принципы соответствуют китайской национальной культуре и в то же время близки социализму[94]. Обращался он и к проблемам далёкого будущего: из синтеза учений буддийских школ Хуаянь и Фасян с европейской философией он создал теорию «Пяти исчезновений». Будущее общество должно пройти три этапа: на первом должны исчезнуть «правительства», то есть любая власть, затем «совместные поселения» и семья, что исключит ссоры и насилие. На втором этапе исчезнет человечество — личности избавятся от собственного «я» и сольются с истиной нирваны; потом уйдет всё живое, из которого мог бы возродиться человек с его горестями и страданиями. На третьем этапе исчезнет сама Вселенная и воцарится алайя — высшее сознание, источник и конец всего сущего[95].

Общественная мораль

Мораль с точки зрения Чжан Бинлиня играла ключевую роль в судьбе государства и нации. Он признавал деление морали на общечеловеческую и социальную, признавал также изменение морали в ходе развития общества. В результате Чжан Бинлинь разработал теорию «профессиональной морали», которая базировалась на постулате Мэн-цзы о зависимости морали от профессии и рода деятельности. Он разделил человечество на 16 страт, расположив их по родам занятий, ранжировав по убыванию степени нравственности. Шесть страт являются «соответствующими морали» — крестьяне, ремесленники, торговцы разных видов, интеллигенция. Остальные 10 страт (высшие слои социума) полностью лишены нравственности[96].

Идеалом нравственности для него был Джордж Вашингтон. В число базисных норм нравственности включались: стыд, серьёзность, несгибаемость и обязательная верность слову. Ключевой из элементов — стыд. Поскольку общественная нравственность деградирует, правительство должно перевоспитывать народ, но эта работа должна быть индивидуальной, а не коллективной. Заряд нравственности обеспечивает изучение конфуцианских канонов и буддийских сутр, школа же разлагает мораль[97]. В целом китайский буддизм следует избавить от вредных «примесей»: «различных смешных и некрасивых обрядов: сожжение бумаги, молитв, перевоплощения, астрологии, то есть всего того, что не содержалось в буддийских канонах». Проповедуя патриотизм как «защиту расы», «любовь к своей расе», Чжан Бинлинь настаивал на приоритете ханьцев в «получении служебных постов», считал ассимиляцию малых народов условием их равноправия[98]. Даже деловые отношения с Западом он стал рассматривать как «предательство», подвергая резкой критике все известные ему западные социально-политические и философские теории[99].

Относительно роли личности в обществе Чжан Бинлинь в разные годы имел различное мнение. Некоторое время под влиянием анархистов он проповедовал ничем не ограниченную свободу личности, но потом, увлёкшись Спинозой, признал ограниченную свободу. Истоками формирования общества являются морально-психологические факторы: социум возник, когда люди захотели безопасности и объединились в сообщества. Стимулирующими факторами процесса объединения являются моральные категории гуманности и долга. Отношения между личностью и обществом, таким образом, являются крайне противоречивыми[100].

Издание трудов. Историография

Полностью наследие Чжан Бинлиня (например, его работы в области китайской медицины) до сих пор не выявлено. По самым минимальным подсчётам, общий объём его трудов составляет не менее 4 миллионов иероглифов[101]. При жизни он сам составил и издал четыре собрания своих сочинений, некоторые труды были изданы учениками. Например, в 1921 году было издано «Собрание статей Чжан Тайяня на разговорном языке», написанных им на байхуа. После его кончины труды продолжали издаваться родственниками, так, вдова — Тан Голи — в 1962 году выпустила факсимильное издание 84 писем Чжан Бинлиня, которые он посылал семье из заключения в 1913—1916 годы. В 1986 году правнук Чжан Бинлиня — Чжан Няньчи — опубликовал 30 ранее не публиковавшихся трудов своего прадеда, в основном — статей на научные темы[101]. В 1982 году началось издание полного собрания сочинений Чжан Бинлиня; к 1986 году было опубликовано 6 томов, но издание на этом прервалось.

Автобиографию Чжан Бинлинь начал писать в 1928 году, но не закончил её, доведя изложение только до 1922 года. Она была опубликована Курсами по изучению национальных наук в Сучжоу, с 1957 года регулярно переиздаётся. Китайский исследователь Тан Чжицзюнь в 1979 году составил подробную биографию мыслителя в двух томах, которая также регулярно переиздаётся.

Наследие Чжан Бинлиня пользуется огромной популярностью в Китае. Даже во времена «Культурной революции», когда всё, связанное с традиционной культурой, подвергалось в Китае погрому (например, была осквернена могила Кан Ювэя), Чжан Бинлинь был провозглашён «выдающимся представителем буржуазных революционеров, который систематически выступал против Конфуция и высоко поднял знамя легизма в борьбе против конфуцианства»[102]. Для нужд малообразованных хунвейбинов даже издавались переводы избранных статей Чжан Бинлиня на разговорный язык[102].

В 1980-е годы в Китае было опубликовано 6 монографий, посвящённых наследию Чжан Бинлиня, и огромное количество статей[103]. Западная историография относительно бедна, специально его наследием японские и американские синологи стали заниматься только в 1980-е годы, в 1990 году были опубликованы фундаментальные монографии Кэндзи Симады[104] и К. Лайтинен[105]. В 2011 году вышла монография Вирен Мёрти — наиболее фундаментальная на данный момент[106]. Долгие годы изучением наследия Чжан Бинлиня в СССР занималась Н. М. Калюжная, её монография «Традиция и революция» была подготовлена к изданию ещё в 1990 году, но из-за финансовых проблем вышла в свет пять лет спустя. Переводов на западные языки трудов Чжан Бинлиня (изощрённых стилистически, парадоксальных, иногда — непонятных) почти не существует, за единственным исключением[107]. Н. М. Калюжная подготовила перевод на русский язык 12 статей Чжан Бинлиня, написанных в 1894—1913 годах; богато комментированное издание, снабжённое факсимильным воспроизведением текстов, увидело свет в Москве в 2013 году.

Напишите отзыв о статье "Чжан Бинлинь"

Комментарии

  1. Официальное имя (цзы, кит. ) — Мэйшу (кит. трад. 枚叔, пиньинь: Méishū). У Чжан Бинлиня было более 20 псевдонимов и прозвищ, включая «Единорог» (кит. трад. 獨角, пиньинь: Dújuě), «Рождённый Независимым» (кит. трад. 獨立生, пиньинь: Dúlìshēng), «Путешественник на Тайвань» (кит. трад. 台灣旅客, пиньинь: Tàiwān lǚkè) и т. д. (Калюжная Н. М. Традиция и революция. — М., 1995. — С. 285).
  2. кит. 英国斯宾塞尔著,曾广铨、章太炎译《斯宾塞尔文集》,上海《昌言报》第1至7本,1898年。
  3. Однако эрудиция и авторитет Чжан Бинлиня были таковы, что коллега Юй Юэ — Сунь Ижан, не менее известный, чем он, — принял Чжана в число своих учеников.
  4. То есть 8 февраля 1902 года.
  5. кит. 日本岸本能武太著、章太炎译《社会学》,上海广智书局,1902年铅印本。
  6. Псевдоним Кан Ювэя кит. трад. 長素, пиньинь: Chángsù означает «Первый, не носящий заслуженного титула». Это показывало, что он ставил себя выше Конфуция, носившего титул су ван кит. трад. 素王, пиньинь: sùwáng — «Одарённый всеми качествами идеального государя, но не занимающий трона» (Сюн Юэчжи. Чжан Тайянь. — Шанхай, 1982. — С. 20).

Примечания

  1. Сюн, 1982, с. 1.
  2. 1 2 Сюн, 1982, с. 1—2.
  3. Калюжная, 1995, с. 23—24.
  4. 1 2 Калюжная, 1995, с. 24.
  5. Калюжная, 1995, с. 286.
  6. Сюн, 1982, с. 11.
  7. Калюжная, 1995, с. 25.
  8. Калюжная, 1995, с. 26—27.
  9. Сюн, 1982, с. 20.
  10. Калюжная, 1995, с. 28—29.
  11. Калюжная, 1995, с. 33—35.
  12. Сюн, 1982, с. 26.
  13. Калюжная, 1995, с. 41—42.
  14. Сюн, 1982, с. 32.
  15. Калюжная, 1995, с. 45—46.
  16. Калюжная, 1995, с. 46—47.
  17. Калюжная, 1995, с. 47.
  18. Калюжная, 1995, с. 48.
  19. Калюжная, 1995, с. 47—48.
  20. Калюжная, 1995, с. 50.
  21. Калюжная, 1995, с. 52.
  22. Калюжная, 1995, с. 53.
  23. Калюжная, 1995, с. 57.
  24. Калюжная, 1995, с. 57—58.
  25. Калюжная, 1995, с. 60.
  26. Сюн, 1982, с. 54.
  27. Сюн, 1982, с. 54—56.
  28. Калюжная, 1995, с. 63—64.
  29. Калюжная, 1995, с. 64—65.
  30. Калюжная, 1995, с. 70—71.
  31. Сюн, 1982, с. 67.
  32. Чжан Бинлинь, 2013, с. 33—50.
  33. Сюн, 1982, с. 86.
  34. Калюжная, 1995, с. 78—79.
  35. 1 2 Калюжная, 1995, с. 79.
  36. Калюжная, 1995, с. 80.
  37. Калюжная, 1995, с. 82.
  38. Калюжная, 1995, с. 83—85.
  39. Калюжная, 1995, с. 88.
  40. Калюжная, 1995, с. 91.
  41. Калюжная, 1995, с. 91—95.
  42. Сюн, 1982, с. 133.
  43. Калюжная, 1995, с. 96—97.
  44. Калюжная, 1995, с. 104—105.
  45. Калюжная, 1995, с. 107—109.
  46. Калюжная, 1995, с. 112.
  47. Калюжная, 1995, с. 113—114.
  48. Калюжная, 1995, с. 114—115.
  49. Калюжная, 1995, с. 116.
  50. Сюн, 1982, с. 165.
  51. Сюн, 1982, с. 166.
  52. Сюн, 1982, с. 174—177.
  53. Сюн, 1982, с. 182.
  54. Калюжная, 1995, с. 121—122.
  55. Сюн, 1982, с. 183.
  56. 1 2 Калюжная, 1995, с. 123.
  57. Калюжная, 1995, с. 125—127.
  58. Калюжная, 1995, с. 132—133.
  59. 1 2 Калюжная, 1995, с. 305.
  60. 1 2 Калюжная, 1995, с. 134.
  61. 1 2 Лу Синь. Кое-что о Чжан Тайяне // Собрание сочинений. — Т. 3. — М., 1955. — С. 140.
  62. Калюжная, 1995, с. 135.
  63. Сюн, 1982, с. 212—213.
  64. Сюн, 1982, с. 218.
  65. Калюжная, 1995, с. 137.
  66. Сюн, 1982, с. 52.
  67. Сюн, 1982, с. 68—69.
  68. Сюн, 1982, с. 3.
  69. Чжан, 2013, с. 4.
  70. Калюжная, 1995, с. 27—28.
  71. Калюжная, 1995, с. 86.
  72. Калюжная, 1995, с. 28.
  73. Калюжная, 1995, с. 45-46.
  74. Калюжная, 1995, с. 76.
  75. Калюжная, 1995, с. 77.
  76. Калюжная, 1995, с. 154.
  77. Калюжная, 1995, с. 155.
  78. Калюжная, 1995, с. 166.
  79. Калюжная, 1995, с. 40.
  80. Калюжная, 1995, с. 39.
  81. Калюжная, 1995, с. 41.
  82. Калюжная, 1995, с. 59.
  83. 1 2 3 Калюжная, 1995, с. 208.
  84. Калюжная, 1995, с. 163.
  85. Калюжная, 1995, с. 131.
  86. Калюжная, 1995, с. 195.
  87. Калюжная, 1995, с. 194—195.
  88. Крымов А. Г. Общественная мысль и идеологическая борьба в Китае (1900—1917). — М., 1972. — С. 162.
  89. Калюжная, 1995, с. 184—186.
  90. Калюжная, 1995, с. 187.
  91. Калюжная, 1995, с. 193.
  92. Калюжная, 1995, с. 193—194.
  93. Калюжная, 1995, с. 188.
  94. 1 2 Чжан, 2013, с. 16.
  95. Калюжная, 1995, с. 216.
  96. Чжан, 2013, с. 17.
  97. Чжан, 2013, с. 17—18.
  98. Чжан, 2013, с. 22—23.
  99. Калюжная, 1995, с. 211.
  100. Чжан, 2013, с. 18—19.
  101. 1 2 Чжан, 2013, с. 23.
  102. 1 2 Калюжная, 1995, с. 19.
  103. Калюжная, 1995, с. 5.
  104. Shimada Kenji. Pioneer of the Chinese Revilution. — Stanford, 1990.
  105. Laitinen K. Chinese Nationalism in the Late Qing Dynasty: Zhang Binglin as Anti-Manchu Propagandist. — L., 1990.
  106. Murthy V. The Political Philosophy of Zhang Taiyan. The Resistance of Consciousness. — Leyden, 2011.
  107. Zhang Taiyan. Explaining the Republic of China. Tr. by Pär Cassel // The Stocholm Journal of East Asia Studies. — 1997. — Vol. 8. — P. 15—40.

Литература

  • Калюжная Н. М. Традиция и революция. Чжан Бинлинь (1869—1936) — китайский мыслитель и политический деятель Нового времени. — М.: Упрполиграфиздат правительства Московской области, 1995. — 342 с.
  • Калюжная Н. М. Трактовка Чжан Бинлинем категории дэ // От магической силы к моральному императиву: категория дэ в китайской культуре. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 1998. — С. 264—293.
  • Калюжная Н. М. Чжан Бин-линь // Духовная культура Китая: энциклопедия: в 5 т. / Гл. ред. М. Л. Титаренко; Ин-т Дальнего Востока. — М.: Вост. лит., 2006. Т. 1. Философия / ред. М. Л. Титаренко, А. И. Кобзев, А. Е. Лукьянов. — 2006. — 727 с. — С. 559—561.
  • Чжан Бинлинь. Избранные произведения (1894—1913) / Пер. с кит., сост., введение Н. М. Калюжная. — М.: Наука; Восточная литература, 2013. — 304 с.
  • Сюн Юэчжи. Чжан Тайянь / Сюн Юэчжи чжу кит. 章太炎 / 熊月之著. — Шанхай: Шанхай жэньминь чубаньшэ, 1982. — 218 с.
  • Тан Чжицзюнь. Чжан Тайянь няньпу чанбянь / Тан Чжицзюнь бянь кит. 章太炎年谱长编 / 汤志钧编. — Пекин: Чжунхуа шуцзюй, 1979. — 984 с.

Ссылки

  • Н. М. Калюжная. [www.synologia.ru/a/%D0%A7%D0%B6%D0%B0%D0%BD_%D0%91%D0%B8%D0%BD-%D0%BB%D0%B8%D0%BD%D1%8C Чжан Бин-линь]. Синология.Ру. Проверено 18 января 2014.
  • [www.guoxue.com/master/zhangtaiyan/zhangtaiyan.htm 章太炎(1869-1936)] (кит.). Проверено 18 января 2014.
  • 梁涛. [www.confucius2000.com/poetry/zhangtynpjb.htm 章太炎年谱简编] (кит.). Проверено 18 января 2014.


Отрывок, характеризующий Чжан Бинлинь

Впереди слышны были выстрелы. Казаки, гусары и русские оборванные пленные, бежавшие с обеих сторон дороги, все громко и нескладно кричали что то. Молодцеватый, без шапки, с красным нахмуренным лицом, француз в синей шинели отбивался штыком от гусаров. Когда Петя подскакал, француз уже упал. Опять опоздал, мелькнуло в голове Пети, и он поскакал туда, откуда слышались частые выстрелы. Выстрелы раздавались на дворе того барского дома, на котором он был вчера ночью с Долоховым. Французы засели там за плетнем в густом, заросшем кустами саду и стреляли по казакам, столпившимся у ворот. Подъезжая к воротам, Петя в пороховом дыму увидал Долохова с бледным, зеленоватым лицом, кричавшего что то людям. «В объезд! Пехоту подождать!» – кричал он, в то время как Петя подъехал к нему.
– Подождать?.. Ураааа!.. – закричал Петя и, не медля ни одной минуты, поскакал к тому месту, откуда слышались выстрелы и где гуще был пороховой дым. Послышался залп, провизжали пустые и во что то шлепнувшие пули. Казаки и Долохов вскакали вслед за Петей в ворота дома. Французы в колеблющемся густом дыме одни бросали оружие и выбегали из кустов навстречу казакам, другие бежали под гору к пруду. Петя скакал на своей лошади вдоль по барскому двору и, вместо того чтобы держать поводья, странно и быстро махал обеими руками и все дальше и дальше сбивался с седла на одну сторону. Лошадь, набежав на тлевший в утреннем свето костер, уперлась, и Петя тяжело упал на мокрую землю. Казаки видели, как быстро задергались его руки и ноги, несмотря на то, что голова его не шевелилась. Пуля пробила ему голову.
Переговоривши с старшим французским офицером, который вышел к нему из за дома с платком на шпаге и объявил, что они сдаются, Долохов слез с лошади и подошел к неподвижно, с раскинутыми руками, лежавшему Пете.
– Готов, – сказал он, нахмурившись, и пошел в ворота навстречу ехавшему к нему Денисову.
– Убит?! – вскрикнул Денисов, увидав еще издалека то знакомое ему, несомненно безжизненное положение, в котором лежало тело Пети.
– Готов, – повторил Долохов, как будто выговаривание этого слова доставляло ему удовольствие, и быстро пошел к пленным, которых окружили спешившиеся казаки. – Брать не будем! – крикнул он Денисову.
Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети.
«Я привык что нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», – вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него.
В числе отбитых Денисовым и Долоховым русских пленных был Пьер Безухов.


О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22 го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.
От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.
Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.
Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.
Эти три сборища, шедшие вместе, – кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, – все еще составляли что то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.
В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.
Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, – это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.
В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.
Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.
С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время – это ноги.
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.


22 го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных – от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.
Дождик шел с утра, и казалось, что вот вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.
Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.
От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.
Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:
«Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l'etat de ses troupes dans les differents corps d'annee que j'ai ete a meme d'observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l'esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l'interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu'on rallie l'armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiel de l'artillerie qui n'est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l'on n'y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 November, a 30 verstes de Smolensk».
[Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка.]
Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.
Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour [распорядок дня]; называли друг друга:
«Sire, Mon Cousin, Prince d'Ekmuhl, roi de Naples» [Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский.] и т.д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.


Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.
Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать – это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.
При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, – разъезды кавалерии, – не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.
Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что нибудь выгодное и предпринять что нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу – по пробитому следу.
Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.
Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся нзрыванием никому не мешавших стен Смоленска), – шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.
От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.
Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:
– J'ai assez fait l'Empereur, il est temps de faire le general, [Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом.] – и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.
Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.
И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого – нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
– «C'est grand!» [Это величественно!] – говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand – хорошо, не grand – дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c'est grand, и душа его покойна.
«Du sublime (он что то sublime видит в себе) au ridicule il n'y a qu'un pas», – говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoleon le grand! Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas». [величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг.]
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.


Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.
Каким образом то русское войско, которое, слабее числом французов, дало Бородинское сражение, каким образом это войско, с трех сторон окружавшее французов и имевшее целью их забрать, не достигло своей цели? Неужели такое громадное преимущество перед нами имеют французы, что мы, с превосходными силами окружив, не могли побить их? Каким образом это могло случиться?
История (та, которая называется этим словом), отвечая на эти вопросы, говорит, что это случилось оттого, что Кутузов, и Тормасов, и Чичагов, и тот то, и тот то не сделали таких то и таких то маневров.
Но отчего они не сделали всех этих маневров? Отчего, ежели они были виноваты в том, что не достигнута была предназначавшаяся цель, – отчего их не судили и не казнили? Но, даже ежели и допустить, что виною неудачи русских были Кутузов и Чичагов и т. п., нельзя понять все таки, почему и в тех условиях, в которых находились русские войска под Красным и под Березиной (в обоих случаях русские были в превосходных силах), почему не взято в плен французское войско с маршалами, королями и императорами, когда в этом состояла цель русских?
Объяснение этого странного явления тем (как то делают русские военные историки), что Кутузов помешал нападению, неосновательно потому, что мы знаем, что воля Кутузова не могла удержать войска от нападения под Вязьмой и под Тарутиным.
Почему то русское войско, которое с слабейшими силами одержало победу под Бородиным над неприятелем во всей его силе, под Красным и под Березиной в превосходных силах было побеждено расстроенными толпами французов?
Если цель русских состояла в том, чтобы отрезать и взять в плен Наполеона и маршалов, и цель эта не только не была достигнута, и все попытки к достижению этой цели всякий раз были разрушены самым постыдным образом, то последний период кампании совершенно справедливо представляется французами рядом побед и совершенно несправедливо представляется русскими историками победоносным.
Русские военные историки, настолько, насколько для них обязательна логика, невольно приходят к этому заключению и, несмотря на лирические воззвания о мужестве и преданности и т. д., должны невольно признаться, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова.
Но, оставив совершенно в стороне народное самолюбие, чувствуется, что заключение это само в себе заключает противуречие, так как ряд побед французов привел их к совершенному уничтожению, а ряд поражений русских привел их к полному уничтожению врага и очищению своего отечества.
Источник этого противуречия лежит в том, что историками, изучающими события по письмам государей и генералов, по реляциям, рапортам, планам и т. п., предположена ложная, никогда не существовавшая цель последнего периода войны 1812 года, – цель, будто бы состоявшая в том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с маршалами и армией.
Цели этой никогда не было и не могло быть, потому что она не имела смысла, и достижение ее было совершенно невозможно.
Цель эта не имела никакого смысла, во первых, потому, что расстроенная армия Наполеона со всей возможной быстротой бежала из России, то есть исполняла то самое, что мог желать всякий русский. Для чего же было делать различные операции над французами, которые бежали так быстро, как только они могли?
Во вторых, бессмысленно было становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство.
В третьих, бессмысленно было терять свои войска для уничтожения французских армий, уничтожавшихся без внешних причин в такой прогрессии, что без всякого загораживания пути они не могли перевести через границу больше того, что они перевели в декабре месяце, то есть одну сотую всего войска.
В четвертых, бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов – людей, плен которых в высшей степени затруднил бы действия русских, как то признавали самые искусные дипломаты того времени (J. Maistre и другие). Еще бессмысленнее было желание взять корпуса французов, когда свои войска растаяли наполовину до Красного, а к корпусам пленных надо было отделять дивизии конвоя, и когда свои солдаты не всегда получали полный провиант и забранные уже пленные мерли с голода.
Весь глубокомысленный план о том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с армией, был подобен тому плану огородника, который, выгоняя из огорода потоптавшую его гряды скотину, забежал бы к воротам и стал бы по голове бить эту скотину. Одно, что можно бы было сказать в оправдание огородника, было бы то, что он очень рассердился. Но это нельзя было даже сказать про составителей проекта, потому что не они пострадали от потоптанных гряд.
Но, кроме того, что отрезывание Наполеона с армией было бессмысленно, оно было невозможно.
Невозможно это было, во первых, потому что, так как из опыта видно, что движение колонн на пяти верстах в одном сражении никогда не совпадает с планами, то вероятность того, чтобы Чичагов, Кутузов и Витгенштейн сошлись вовремя в назначенное место, была столь ничтожна, что она равнялась невозможности, как то и думал Кутузов, еще при получении плана сказавший, что диверсии на большие расстояния не приносят желаемых результатов.
Во вторых, невозможно было потому, что, для того чтобы парализировать ту силу инерции, с которой двигалось назад войско Наполеона, надо было без сравнения большие войска, чем те, которые имели русские.
В третьих, невозможно это было потому, что военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию – перегородить ей дорогу – никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно, в чем могли бы убедиться военные ученые хоть из примеров Красного и Березины. Взять же в плен никак нельзя без того, чтобы тот, кого берут в плен, на это не согласился, как нельзя поймать ласточку, хотя и можно взять ее, когда она сядет на руку. Взять в плен можно того, кто сдается, как немцы, по правилам стратегии и тактики. Но французские войска совершенно справедливо не находили этого удобным, так как одинаковая голодная и холодная смерть ожидала их на бегстве и в плену.
В четвертых же, и главное, это было невозможно потому, что никогда, с тех пор как существует мир, не было войны при тех страшных условиях, при которых она происходила в 1812 году, и русские войска в преследовании французов напрягли все свои силы и не могли сделать большего, не уничтожившись сами.
В движении русской армии от Тарутина до Красного выбыло пятьдесят тысяч больными и отсталыми, то есть число, равное населению большого губернского города. Половина людей выбыла из армии без сражений.
И об этом то периоде кампании, когда войска без сапог и шуб, с неполным провиантом, без водки, по месяцам ночуют в снегу и при пятнадцати градусах мороза; когда дня только семь и восемь часов, а остальное ночь, во время которой не может быть влияния дисциплины; когда, не так как в сраженье, на несколько часов только люди вводятся в область смерти, где уже нет дисциплины, а когда люди по месяцам живут, всякую минуту борясь с смертью от голода и холода; когда в месяц погибает половина армии, – об этом то периоде кампании нам рассказывают историки, как Милорадович должен был сделать фланговый марш туда то, а Тормасов туда то и как Чичагов должен был передвинуться туда то (передвинуться выше колена в снегу), и как тот опрокинул и отрезал, и т. д., и т. д.
Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в теплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно.
Все это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.
Для них кажутся очень занимательны слова Милорадовича, награды, которые получил тот и этот генерал, и их предположения; а вопрос о тех пятидесяти тысячах, которые остались по госпиталям и могилам, даже не интересует их, потому что не подлежит их изучению.
А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной легкостью и простотой получают несомненное разрешение.
Цель отрезывания Наполеона с армией никогда не существовала, кроме как в воображении десятка людей. Она не могла существовать, потому что она была бессмысленна, и достижение ее было невозможно.
Цель народа была одна: очистить свою землю от нашествия. Цель эта достигалась, во первых, сама собою, так как французы бежали, и потому следовало только не останавливать это движение. Во вторых, цель эта достигалась действиями народной войны, уничтожавшей французов, и, в третьих, тем, что большая русская армия шла следом за французами, готовая употребить силу в случае остановки движения французов.
Русская армия должна была действовать, как кнут на бегущее животное. И опытный погонщик знал, что самое выгодное держать кнут поднятым, угрожая им, а не по голове стегать бегущее животное.



Когда человек видит умирающее животное, ужас охватывает его: то, что есть он сам, – сущность его, в его глазах очевидно уничтожается – перестает быть. Но когда умирающее есть человек, и человек любимый – ощущаемый, тогда, кроме ужаса перед уничтожением жизни, чувствуется разрыв и духовная рана, которая, так же как и рана физическая, иногда убивает, иногда залечивается, но всегда болит и боится внешнего раздражающего прикосновения.
После смерти князя Андрея Наташа и княжна Марья одинаково чувствовали это. Они, нравственно согнувшись и зажмурившись от грозного, нависшего над ними облака смерти, не смели взглянуть в лицо жизни. Они осторожно берегли свои открытые раны от оскорбительных, болезненных прикосновений. Все: быстро проехавший экипаж по улице, напоминание об обеде, вопрос девушки о платье, которое надо приготовить; еще хуже, слово неискреннего, слабого участия болезненно раздражало рану, казалось оскорблением и нарушало ту необходимую тишину, в которой они обе старались прислушиваться к незамолкшему еще в их воображении страшному, строгому хору, и мешало вглядываться в те таинственные бесконечные дали, которые на мгновение открылись перед ними.
Только вдвоем им было не оскорбительно и не больно. Они мало говорили между собой. Ежели они говорили, то о самых незначительных предметах. И та и другая одинаково избегали упоминания о чем нибудь, имеющем отношение к будущему.
Признавать возможность будущего казалось им оскорблением его памяти. Еще осторожнее они обходили в своих разговорах все то, что могло иметь отношение к умершему. Им казалось, что то, что они пережили и перечувствовали, не могло быть выражено словами. Им казалось, что всякое упоминание словами о подробностях его жизни нарушало величие и святыню совершившегося в их глазах таинства.
Беспрестанные воздержания речи, постоянное старательное обхождение всего того, что могло навести на слово о нем: эти остановки с разных сторон на границе того, чего нельзя было говорить, еще чище и яснее выставляли перед их воображением то, что они чувствовали.

Но чистая, полная печаль так же невозможна, как чистая и полная радость. Княжна Марья, по своему положению одной независимой хозяйки своей судьбы, опекунши и воспитательницы племянника, первая была вызвана жизнью из того мира печали, в котором она жила первые две недели. Она получила письма от родных, на которые надо было отвечать; комната, в которую поместили Николеньку, была сыра, и он стал кашлять. Алпатыч приехал в Ярославль с отчетами о делах и с предложениями и советами переехать в Москву в Вздвиженский дом, который остался цел и требовал только небольших починок. Жизнь не останавливалась, и надо было жить. Как ни тяжело было княжне Марье выйти из того мира уединенного созерцания, в котором она жила до сих пор, как ни жалко и как будто совестно было покинуть Наташу одну, – заботы жизни требовали ее участия, и она невольно отдалась им. Она поверяла счеты с Алпатычем, советовалась с Десалем о племяннике и делала распоряжения и приготовления для своего переезда в Москву.
Наташа оставалась одна и с тех пор, как княжна Марья стала заниматься приготовлениями к отъезду, избегала и ее.
Княжна Марья предложила графине отпустить с собой Наташу в Москву, и мать и отец радостно согласились на это предложение, с каждым днем замечая упадок физических сил дочери и полагая для нее полезным и перемену места, и помощь московских врачей.
– Я никуда не поеду, – отвечала Наташа, когда ей сделали это предложение, – только, пожалуйста, оставьте меня, – сказала она и выбежала из комнаты, с трудом удерживая слезы не столько горя, сколько досады и озлобления.
После того как она почувствовала себя покинутой княжной Марьей и одинокой в своем горе, Наташа большую часть времени, одна в своей комнате, сидела с ногами в углу дивана, и, что нибудь разрывая или переминая своими тонкими, напряженными пальцами, упорным, неподвижным взглядом смотрела на то, на чем останавливались глаза. Уединение это изнуряло, мучило ее; но оно было для нее необходимо. Как только кто нибудь входил к ней, она быстро вставала, изменяла положение и выражение взгляда и бралась за книгу или шитье, очевидно с нетерпением ожидая ухода того, кто помешал ей.
Ей все казалось, что она вот вот сейчас поймет, проникнет то, на что с страшным, непосильным ей вопросом устремлен был ее душевный взгляд.
В конце декабря, в черном шерстяном платье, с небрежно связанной пучком косой, худая и бледная, Наташа сидела с ногами в углу дивана, напряженно комкая и распуская концы пояса, и смотрела на угол двери.
Она смотрела туда, куда ушел он, на ту сторону жизни. И та сторона жизни, о которой она прежде никогда не думала, которая прежде ей казалась такою далекою, невероятною, теперь была ей ближе и роднее, понятнее, чем эта сторона жизни, в которой все было или пустота и разрушение, или страдание и оскорбление.
Она смотрела туда, где она знала, что был он; но она не могла его видеть иначе, как таким, каким он был здесь. Она видела его опять таким же, каким он был в Мытищах, у Троицы, в Ярославле.
Она видела его лицо, слышала его голос и повторяла его слова и свои слова, сказанные ему, и иногда придумывала за себя и за него новые слова, которые тогда могли бы быть сказаны.
Вот он лежит на кресле в своей бархатной шубке, облокотив голову на худую, бледную руку. Грудь его страшно низка и плечи подняты. Губы твердо сжаты, глаза блестят, и на бледном лбу вспрыгивает и исчезает морщина. Одна нога его чуть заметно быстро дрожит. Наташа знает, что он борется с мучительной болью. «Что такое эта боль? Зачем боль? Что он чувствует? Как у него болит!» – думает Наташа. Он заметил ее вниманье, поднял глаза и, не улыбаясь, стал говорить.
«Одно ужасно, – сказал он, – это связать себя навеки с страдающим человеком. Это вечное мученье». И он испытующим взглядом – Наташа видела теперь этот взгляд – посмотрел на нее. Наташа, как и всегда, ответила тогда прежде, чем успела подумать о том, что она отвечает; она сказала: «Это не может так продолжаться, этого не будет, вы будете здоровы – совсем».
Она теперь сначала видела его и переживала теперь все то, что она чувствовала тогда. Она вспомнила продолжительный, грустный, строгий взгляд его при этих словах и поняла значение упрека и отчаяния этого продолжительного взгляда.
«Я согласилась, – говорила себе теперь Наташа, – что было бы ужасно, если б он остался всегда страдающим. Я сказала это тогда так только потому, что для него это было бы ужасно, а он понял это иначе. Он подумал, что это для меня ужасно бы было. Он тогда еще хотел жить – боялся смерти. И я так грубо, глупо сказала ему. Я не думала этого. Я думала совсем другое. Если бы я сказала то, что думала, я бы сказала: пускай бы он умирал, все время умирал бы перед моими глазами, я была бы счастлива в сравнении с тем, что я теперь. Теперь… Ничего, никого нет. Знал ли он это? Нет. Не знал и никогда не узнает. И теперь никогда, никогда уже нельзя поправить этого». И опять он говорил ей те же слова, но теперь в воображении своем Наташа отвечала ему иначе. Она останавливала его и говорила: «Ужасно для вас, но не для меня. Вы знайте, что мне без вас нет ничего в жизни, и страдать с вами для меня лучшее счастие». И он брал ее руку и жал ее так, как он жал ее в тот страшный вечер, за четыре дня перед смертью. И в воображении своем она говорила ему еще другие нежные, любовные речи, которые она могла бы сказать тогда, которые она говорила теперь. «Я люблю тебя… тебя… люблю, люблю…» – говорила она, судорожно сжимая руки, стискивая зубы с ожесточенным усилием.
И сладкое горе охватывало ее, и слезы уже выступали в глаза, но вдруг она спрашивала себя: кому она говорит это? Где он и кто он теперь? И опять все застилалось сухим, жестким недоумением, и опять, напряженно сдвинув брови, она вглядывалась туда, где он был. И вот, вот, ей казалось, она проникает тайну… Но в ту минуту, как уж ей открывалось, казалось, непонятное, громкий стук ручки замка двери болезненно поразил ее слух. Быстро и неосторожно, с испуганным, незанятым ею выражением лица, в комнату вошла горничная Дуняша.
– Пожалуйте к папаше, скорее, – сказала Дуняша с особенным и оживленным выражением. – Несчастье, о Петре Ильиче… письмо, – всхлипнув, проговорила она.


Кроме общего чувства отчуждения от всех людей, Наташа в это время испытывала особенное чувство отчуждения от лиц своей семьи. Все свои: отец, мать, Соня, были ей так близки, привычны, так будничны, что все их слова, чувства казались ей оскорблением того мира, в котором она жила последнее время, и она не только была равнодушна, но враждебно смотрела на них. Она слышала слова Дуняши о Петре Ильиче, о несчастии, но не поняла их.
«Какое там у них несчастие, какое может быть несчастие? У них все свое старое, привычное и покойное», – мысленно сказала себе Наташа.
Когда она вошла в залу, отец быстро выходил из комнаты графини. Лицо его было сморщено и мокро от слез. Он, видимо, выбежал из той комнаты, чтобы дать волю давившим его рыданиям. Увидав Наташу, он отчаянно взмахнул руками и разразился болезненно судорожными всхлипываниями, исказившими его круглое, мягкое лицо.
– Пе… Петя… Поди, поди, она… она… зовет… – И он, рыдая, как дитя, быстро семеня ослабевшими ногами, подошел к стулу и упал почти на него, закрыв лицо руками.
Вдруг как электрический ток пробежал по всему существу Наташи. Что то страшно больно ударило ее в сердце. Она почувствовала страшную боль; ей показалось, что что то отрывается в ней и что она умирает. Но вслед за болью она почувствовала мгновенно освобождение от запрета жизни, лежавшего на ней. Увидав отца и услыхав из за двери страшный, грубый крик матери, она мгновенно забыла себя и свое горе. Она подбежала к отцу, но он, бессильно махая рукой, указывал на дверь матери. Княжна Марья, бледная, с дрожащей нижней челюстью, вышла из двери и взяла Наташу за руку, говоря ей что то. Наташа не видела, не слышала ее. Она быстрыми шагами вошла в дверь, остановилась на мгновение, как бы в борьбе с самой собой, и подбежала к матери.
Графиня лежала на кресле, странно неловко вытягиваясь, и билась головой об стену. Соня и девушки держали ее за руки.
– Наташу, Наташу!.. – кричала графиня. – Неправда, неправда… Он лжет… Наташу! – кричала она, отталкивая от себя окружающих. – Подите прочь все, неправда! Убили!.. ха ха ха ха!.. неправда!
Наташа стала коленом на кресло, нагнулась над матерью, обняла ее, с неожиданной силой подняла, повернула к себе ее лицо и прижалась к ней.
– Маменька!.. голубчик!.. Я тут, друг мой. Маменька, – шептала она ей, не замолкая ни на секунду.
Она не выпускала матери, нежно боролась с ней, требовала подушки, воды, расстегивала и разрывала платье на матери.
– Друг мой, голубушка… маменька, душенька, – не переставая шептала она, целуя ее голову, руки, лицо и чувствуя, как неудержимо, ручьями, щекоча ей нос и щеки, текли ее слезы.
Графиня сжала руку дочери, закрыла глаза и затихла на мгновение. Вдруг она с непривычной быстротой поднялась, бессмысленно оглянулась и, увидав Наташу, стала из всех сил сжимать ее голову. Потом она повернула к себе ее морщившееся от боли лицо и долго вглядывалась в него.
– Наташа, ты меня любишь, – сказала она тихим, доверчивым шепотом. – Наташа, ты не обманешь меня? Ты мне скажешь всю правду?
Наташа смотрела на нее налитыми слезами глазами, и в лице ее была только мольба о прощении и любви.
– Друг мой, маменька, – повторяла она, напрягая все силы своей любви на то, чтобы как нибудь снять с нее на себя излишек давившего ее горя.
И опять в бессильной борьбе с действительностью мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности в мире безумия.
Наташа не помнила, как прошел этот день, ночь, следующий день, следующая ночь. Она не спала и не отходила от матери. Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню. На третью ночь графиня затихла на несколько минут, и Наташа закрыла глаза, облокотив голову на ручку кресла. Кровать скрипнула. Наташа открыла глаза. Графиня сидела на кровати и тихо говорила.
– Как я рада, что ты приехал. Ты устал, хочешь чаю? – Наташа подошла к ней. – Ты похорошел и возмужал, – продолжала графиня, взяв дочь за руку.
– Маменька, что вы говорите!..
– Наташа, его нет, нет больше! – И, обняв дочь, в первый раз графиня начала плакать.


Княжна Марья отложила свой отъезд. Соня, граф старались заменить Наташу, но не могли. Они видели, что она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния. Три недели Наташа безвыходно жила при матери, спала на кресле в ее комнате, поила, кормила ее и не переставая говорила с ней, – говорила, потому что один нежный, ласкающий голос ее успокоивал графиню.
Душевная рана матери не могла залечиться. Смерть Пети оторвала половину ее жизни. Через месяц после известия о смерти Пети, заставшего ее свежей и бодрой пятидесятилетней женщиной, она вышла из своей комнаты полумертвой и не принимающею участия в жизни – старухой. Но та же рана, которая наполовину убила графиню, эта новая рана вызвала Наташу к жизни.
Душевная рана, происходящая от разрыва духовного тела, точно так же, как и рана физическая, как ни странно это кажется, после того как глубокая рана зажила и кажется сошедшейся своими краями, рана душевная, как и физическая, заживает только изнутри выпирающею силой жизни.
Так же зажила рана Наташи. Она думала, что жизнь ее кончена. Но вдруг любовь к матери показала ей, что сущность ее жизни – любовь – еще жива в ней. Проснулась любовь, и проснулась жизнь.
Последние дни князя Андрея связали Наташу с княжной Марьей. Новое несчастье еще более сблизило их. Княжна Марья отложила свой отъезд и последние три недели, как за больным ребенком, ухаживала за Наташей. Последние недели, проведенные Наташей в комнате матери, надорвали ее физические силы.
Однажды княжна Марья, в середине дня, заметив, что Наташа дрожит в лихорадочном ознобе, увела ее к себе и уложила на своей постели. Наташа легла, но когда княжна Марья, опустив сторы, хотела выйти, Наташа подозвала ее к себе.
– Мне не хочется спать. Мари, посиди со мной.
– Ты устала – постарайся заснуть.
– Нет, нет. Зачем ты увела меня? Она спросит.
– Ей гораздо лучше. Она нынче так хорошо говорила, – сказала княжна Марья.
Наташа лежала в постели и в полутьме комнаты рассматривала лицо княжны Марьи.
«Похожа она на него? – думала Наташа. – Да, похожа и не похожа. Но она особенная, чужая, совсем новая, неизвестная. И она любит меня. Что у ней на душе? Все доброе. Но как? Как она думает? Как она на меня смотрит? Да, она прекрасная».
– Маша, – сказала она, робко притянув к себе ее руку. – Маша, ты не думай, что я дурная. Нет? Маша, голубушка. Как я тебя люблю. Будем совсем, совсем друзьями.
И Наташа, обнимая, стала целовать руки и лицо княжны Марьи. Княжна Марья стыдилась и радовалась этому выражению чувств Наташи.
С этого дня между княжной Марьей и Наташей установилась та страстная и нежная дружба, которая бывает только между женщинами. Они беспрестанно целовались, говорили друг другу нежные слова и большую часть времени проводили вместе. Если одна выходила, то другаябыла беспокойна и спешила присоединиться к ней. Они вдвоем чувствовали большее согласие между собой, чем порознь, каждая сама с собою. Между ними установилось чувство сильнейшее, чем дружба: это было исключительное чувство возможности жизни только в присутствии друг друга.
Иногда они молчали целые часы; иногда, уже лежа в постелях, они начинали говорить и говорили до утра. Они говорили большей частию о дальнем прошедшем. Княжна Марья рассказывала про свое детство, про свою мать, про своего отца, про свои мечтания; и Наташа, прежде с спокойным непониманием отворачивавшаяся от этой жизни, преданности, покорности, от поэзии христианского самоотвержения, теперь, чувствуя себя связанной любовью с княжной Марьей, полюбила и прошедшее княжны Марьи и поняла непонятную ей прежде сторону жизни. Она не думала прилагать к своей жизни покорность и самоотвержение, потому что она привыкла искать других радостей, но она поняла и полюбила в другой эту прежде непонятную ей добродетель. Для княжны Марьи, слушавшей рассказы о детстве и первой молодости Наташи, тоже открывалась прежде непонятная сторона жизни, вера в жизнь, в наслаждения жизни.
Они всё точно так же никогда не говорили про него с тем, чтобы не нарушать словами, как им казалось, той высоты чувства, которая была в них, а это умолчание о нем делало то, что понемногу, не веря этому, они забывали его.
Наташа похудела, побледнела и физически так стала слаба, что все постоянно говорили о ее здоровье, и ей это приятно было. Но иногда на нее неожиданно находил не только страх смерти, но страх болезни, слабости, потери красоты, и невольно она иногда внимательно разглядывала свою голую руку, удивляясь на ее худобу, или заглядывалась по утрам в зеркало на свое вытянувшееся, жалкое, как ей казалось, лицо. Ей казалось, что это так должно быть, и вместе с тем становилось страшно и грустно.
Один раз она скоро взошла наверх и тяжело запыхалась. Тотчас же невольно она придумала себе дело внизу и оттуда вбежала опять наверх, пробуя силы и наблюдая за собой.
Другой раз она позвала Дуняшу, и голос ее задребезжал. Она еще раз кликнула ее, несмотря на то, что она слышала ее шаги, – кликнула тем грудным голосом, которым она певала, и прислушалась к нему.
Она не знала этого, не поверила бы, но под казавшимся ей непроницаемым слоем ила, застлавшим ее душу, уже пробивались тонкие, нежные молодые иглы травы, которые должны были укорениться и так застлать своими жизненными побегами задавившее ее горе, что его скоро будет не видно и не заметно. Рана заживала изнутри. В конце января княжна Марья уехала в Москву, и граф настоял на том, чтобы Наташа ехала с нею, с тем чтобы посоветоваться с докторами.


После столкновения при Вязьме, где Кутузов не мог удержать свои войска от желания опрокинуть, отрезать и т. д., дальнейшее движение бежавших французов и за ними бежавших русских, до Красного, происходило без сражений. Бегство было так быстро, что бежавшая за французами русская армия не могла поспевать за ними, что лошади в кавалерии и артиллерии становились и что сведения о движении французов были всегда неверны.
Люди русского войска были так измучены этим непрерывным движением по сорок верст в сутки, что не могли двигаться быстрее.
Чтобы понять степень истощения русской армии, надо только ясно понять значение того факта, что, потеряв ранеными и убитыми во все время движения от Тарутина не более пяти тысяч человек, не потеряв сотни людей пленными, армия русская, вышедшая из Тарутина в числе ста тысяч, пришла к Красному в числе пятидесяти тысяч.
Быстрое движение русских за французами действовало на русскую армию точно так же разрушительно, как и бегство французов. Разница была только в том, что русская армия двигалась произвольно, без угрозы погибели, которая висела над французской армией, и в том, что отсталые больные у французов оставались в руках врага, отсталые русские оставались у себя дома. Главная причина уменьшения армии Наполеона была быстрота движения, и несомненным доказательством тому служит соответственное уменьшение русских войск.
Вся деятельность Кутузова, как это было под Тарутиным и под Вязьмой, была направлена только к тому, чтобы, – насколько то было в его власти, – не останавливать этого гибельного для французов движения (как хотели в Петербурге и в армии русские генералы), а содействовать ему и облегчить движение своих войск.
Но, кроме того, со времени выказавшихся в войсках утомления и огромной убыли, происходивших от быстроты движения, еще другая причина представлялась Кутузову для замедления движения войск и для выжидания. Цель русских войск была – следование за французами. Путь французов был неизвестен, и потому, чем ближе следовали наши войска по пятам французов, тем больше они проходили расстояния. Только следуя в некотором расстоянии, можно было по кратчайшему пути перерезывать зигзаги, которые делали французы. Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижениях войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. И к этой цели во всю кампанию, от Москвы до Вильны, была направлена деятельность Кутузова – не случайно, не временно, но так последовательно, что он ни разу не изменил ей.