Шлегель, Фридрих

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Фридрих Шлегель
Karl Wilhelm Friedrich von Schlegel
немецкий писатель, критик, философ, лингвист
Дата рождения:

10 марта 1772(1772-03-10)

Место рождения:

Ганновер, Курфюршество Ганновер, Священная Римская империя

Дата смерти:

11 января 1829(1829-01-11) (56 лет)

Место смерти:

Дрезден, Саксония

Награды и премии:

Карл Вильгельм Фри́дрих фон Шле́гель (нем. Friedrich Schlegel; 10марта 1772, Ганновер — 11 января 1829, Дрезден[1]) — немецкий писатель, поэт, критик, философ, лингвист. Он и его старший брат Август Вильгельм были главными теоретиками йенского романтизма.





Биография

Фридрих Шлегель родился в семье пастора Иоганна Адольфа Шлегеля[2]. По желанию родителей готовился сначала к торговой деятельности, затем в Лейпциге изучал юриспруденцию, наконец принялся за изучение филологии вместе с братом в Геттингене. Главным предметом его занятий были древние языки и литература. По окончании курса в университете он, поселившись в Дрездене, первое время продолжал заниматься древностями. Увлекаясь сочинениями Винкельмана, объяснившего красоты и значение греческого искусства и изложившего в научной форме его историю, он задумал сделать то же самое для греческой поэзии. В ноябрьской книжке «Берлинского Ежемесячного Журнала» за 1794 г. он поместил статью «О школах греческой поэзии», в которой делил историю греческой поэзии на 4 эпохи: ионическую, когда преобладал эпос и господствовало чувство природы, дорическую — с преобладанием лирики, — представлявшую переход от натуры к идеалу, аттическую, когда в трагедии идеал был достигнут, и александрийскую — эпоху упадка и разложения. Здесь впервые Шлегель проявил свою способность к метким и ярким характеристикам. Во 2-й статье, напечатанной в том же журнале: «Об эстетических достоинствах греческой комедии», он разбирает комедии Аристофана скорее, впрочем, с историко-филологической точки зрения. В следующей статье «О пределах прекрасного» он говорит более об элементах прекрасного, основываясь на письмах об эстетике Шиллера. Затем следуют статьи о комедии Аристофана и о положении и достоинстве греческой женщины. Статья о том, как изображали греческую натуру греческие поэты, имеет значение лишь как подготовительная работа к статье «О Диотиме», представляющей характеристику греческих женщин, наполненной преувеличенными похвалами греческим воззрениям на женщину, идеализирующей гетер и нападающей на ложную стыдливость современных женщин. Все эти статьи, несмотря на опрометчивость некоторых суждений, имели то достоинство, что рассматривали искусство и поэзию греков в связи с их жизнью и нравами.

Изучая древность, Шлегель постоянно обращался взором и к современности. Он желал бы, например, придать немецкой поэзии то же совершенство, которое он находил в греческой. Поэтому он настаивал на необходимости обстоятельного и глубокого изучения древней поэзии. Статья «Об изучении греческой поэзии» (1796 г.) начинается с резких нападок на новую поэзию, находя, что она, в противность древней, имеет искусственное происхождение; греческая же поэзия, в особенности трагедии Софокла, достигла на почве натурализма высшей свободы, красоты, объективности и идеальности. История греческой поэзии есть натуральная история всеобщей поэзии. Отсюда естественный вывод: чтобы достигнуть совершенства греческой поэзии, нужно подражать грекам, но умело, отличая объективное от примеси местного колорита.

Под сильным впечатлением появившихся в 1795 г. «Prolegomena ad Homerum» Вольфа Шлегель написал статьи о гомеровской поэзии под заглавием «Отрывок из статьи о веке греческой поэзии, её школах и различных видах» (1796 г.). Впоследствии (в 1798 г.) он написал «Историю поэзии греков и римлян», где дает превосходную характеристику эпопей Гомера, Гесиода, Гомеридов и среднего эпоса. В том же 1796 г. Шлегель, по совету Кернера, написал для шиллеровского журнала «Horen» статью «Цезарь и Александр», где дал мастерскую характеристику Цезаря, несколько, впрочем, идеализированную, но вообще не столько излагал факты, сколько философствовал по поводу их. Шиллер отказался напечатать статью, так как стиль её мало соответствовал его представлению об историческом слоге. Этот случай имел немаловажное значение в литературной деятельности Шлегеля, так как после этого он перестал заниматься древностью и изменил своё отношение к Шиллеру.

В 1796 г. он переселился из Дрездена в Йену к брату. Здесь он напечатал в «Германии» Рейхардта рецензию на «Альманах муз» Шиллера, несмотря на протесты Августа Шлегеля. В этой статье он провозглашал Гёте великим поэтом, а Шиллера, напротив, строго критиковал, не только как поэта, но и как человека, намекая при этом на его невоздержность и бурную молодость. Хотя в статье «Об изучении поэзии» он старался загладить дерзкую выходку против Шиллера похвалами ему, но дурное впечатление уже было произведено. Шиллер отвечал на рецензию Шлегеля в целом ряде «Ксений», где осмеивал излишнее пристрастие Шлегеля ко всему греческому. Шлегель в свою очередь поместил в «Германии» статью, полную нападок на Шиллера и его «Horen». Результатом этой полемики был окончательный разрыв Ш. с Шиллером. Последний старался возбудить Гёте против братьев Ш., но Гёте навсегда сохранил хорошие отношения с ними. В свою очередь, братья Ш. также всегда высоко ценили Гёте, совершенно игнорируя при этом Шиллера. Для Фридриха Шлегеля это было тем более странно, что у него натура была во многом родственная с шиллеровской. У обоих было влечение к философской абстракции, хотя у Ш. оно никогда не шло далее дилетантизма.

Шлегель уже в юности изучил диалоги Платона, затем обратился к изучению Канта; наконец, ближайшее знакомство с идеями Фихте оказало на него решительное влияние. С тех пор начинается поворот его от классицизма к романтизму. В статье «Немецкий Орфей» он полемизировал с И. Шлоссером по поводу нападок последнего на философию Канта. Но в неизданных заметках Ш. о философии Канта замечается критическое отношение к его философии. Он находит её недостаточно систематичной, запутанной и неясной. Напротив, в учении Фихте его пленяет цельность и систематичность внешней формы. В 1797 г. в «Литературной Газете» Шлегель поместил рецензию на философский журнал Нитгаммера, а незадолго до того написал рецензию на философский роман Якоби «Вольдемар», одну из наиболее художественных и законченных полемических своих статей. К ней непосредственно примыкает и характеристика Г. Форстера, где он выражает сочувствие прогрессивным республиканским идеям Форстера, называет его классическим и объективным писателем.

В начале 1797 г. переехал в Берлин, чтоб быть поближе к редакции «Германии». Здесь он вступил в свободомыслящий кружок, где царило несколько выдающихся по уму и талантам женщин: Рахель Левин, Генриетта Герц и Доротея Фейт. Шлегель сразу сделался бойцом кружка и вступил в борьбу с представителями старой «просветительной» школы, все еще господствовавшей в Берлине. Статью о Лессинге (1797) он написал, желая вывести на чистую воду людей, прикрывающих свою пошлость именем великого писателя, показать, что воззрения его и их не имеют ничего общего между собой. Превознося Лессинга, в особенности за его свободное отношение к правилам, за революционные стремления, за смелость суждений, парадоксы, полемическое остроумие, отсутствие систематичности и отрывочный способ выражаться, он, однако же, отрицает в Лессинге всякий поэтический дар. Все вышеуказанные качества и особенности Лессинга он находил и в себе, главным образом любовь к афоризмам и отрывочным суждениям. Он преднамеренно пишет отрывочно, ссылаясь на авторитет Лессинга. Под влиянием статьи А. В. Ш. о Шамфоре и самостоятельного изучения афоризмов последнего он поместил в «Атенеуме» отрывочные заметки («Fragmente»), в которых изложил свои воззрения на сущность поэзии.

В доме Маркуса Герца он познакомился с Шлейермахером, и знакомство это перешло впоследствии в тесную дружбу. Шлегель переселился в его дом. Близость с Шлейермахером еще более содействовала его увлечению философией. Он задумал теперь содействовать слиянию поэзии с философией, забывая, что произведения Шиллера уже представляли пример гармонического слияния поэзии с философией. В одной из отрывочных заметок он говорит, что система Фихте и «Вильгельм Мейстер» Гёте составляют эпоху в истории человеческого ума. Прежнее увлечение древностью сменяется увлечением новейшей поэзией. Шлегель требует признания равноправности древней и новой поэзии и называет Данте, Шекспира и Гёте «великим трезвучием нового времени».

Краеугольным камнем новой философии (теории) поэзии является, по его мнению, теория романа. Он выдвигает на первый план роман Гёте «Вильгельм Мейстер». В своей статье об этом романе (в «Атенеуме») Шлегель говорит, что он представляет собой совокупность всего поэтического non plus ultra, и на основании его формулирует определение романа и романтической поэзии (названной так от главнейшего вида её). По его мнению, романтическая поэзия соединяет все различные виды поэзии, приводит поэзию в соприкосновение с философией; роман же соединяет поэзию с прозой, гениальную непосредственность с критическим анализом, искусство с природой, делает поэзию живой и общительной, а жизнь и общество поэтическими, наконец, облекает остроумие в поэтическую форму. Романтическая поэзия есть прогрессирующая, универсальная поэзия, её сущность в вечном развитии, подобно эпосу, она отражает мир как в зеркале; она беспредельна и свободна и не выносит никаких стесняющих рамок и законов. В этом последнем определении нельзя не усмотреть влияния философии Фихте, утверждавшего, что мир есть художественное произведение нашего «я». Из увлечения же философией наряду с поэзией проистекает требование Шлегеля, чтобы всякое искусство и поэзия заключали в себе философию, а научные системы были бы художественными произведениями. В тесной связи с его определением романтической поэзии находится его учение об иронии, в своем зародыше почерпнутое из диалогов Платона (ирония Сократа), но сильно измененное и преувеличенное. По словам Шлегеля, ирония есть постоянная пародия на самого себя. Она заключает в себе и возбуждает в других сознание неразрешимого противоречия между абсолютным и условным, между невозможностью и необходимостью полного изложения идеи автора. Она есть парение поэта над его произведением и выражается в свободном отношении его к сюжету и к героям. Таким образом, прежнее требование от поэзии объективности сменяется у Фридриха Шлегеля противоположным требованием беспредельной субъективности и свободы. Исходя из шиллеровского деления поэзии на наивную и сентиментальную, он дает определение трансцендентальной поэзии, которая есть «поэзия, возвышающаяся до художественной рефлексии, до самосозерцания»; это, так сказать, поэзия поэзии, поэзия в квадрате. Произведения Гёте представляют, по мнению Шлегеля, совершенный образчик такого рода поэзии. Благодаря решительной и остроумной формулировке этих идей Шлегель сделался руководителем кружка молодых писателей, сходившихся с ним во взглядах на поэзию. Его воззрения имели влияние даже на Фихте.

В Берлине Шлегель познакомился с Тиком, и сближение это имело благотворное влияние на обоих в смысле обогащения новыми идеями и фактами. Под влиянием дружбы с Шлейермахером и знакомства с его философией Фридрих Шлегель написал для 5-й книжки «Атенеума» «Идеи о религии» с сознательным намерением соперничать с другом. Главное содержание этих заметок, облеченных в мистически-туманную форму, — вариации основного положения, что религия — всеоживляющая душа образования, что она, вместе с философией, моралью, поэзией, есть 4-й невидимый элемент его. Он утверждает, что религия есть центр всех сил человеческого ума, а поэзия и философия суть факторы религии. Смешивая религию с поэзией, Шлегель вносит в сферу религии фантастичность и мистицизм. Он требует возрождения всех давно отживших религий, ведет речь о мифологии, мистериях, оргиях; поэтический пантеизм может, по его мнению, привести к истинной католической религии. Тут уже можно найти зародыш позднейшего шлегелевского католицизма. Увлекаясь своими новыми мистическими воззрениями, Шлегель изменил несколько и свои эстетические теории, видя уже центр тяжести человеческого развития не в искусстве, а в религии.

В 1799 г. Фридрих Шлегель выпустил в свет роман «Люцинда», в котором описывал свою молодость и свои отношения к Доротее Фейт (Шлегель), незадолго до того сделавшейся его возлюбленной, а позже ставшей его женой. Роман этот, конечно, не может быть назван художественным произведением, но, тем не менее, имеет очень важное значение в истории романтизма, так как является своего рода манифестом романтической школы. В нем с особенной яркостью отразились эстетические и этические воззрения школы. Прежде всего, здесь в точности соблюден принцип эстетики Шлегеля, что романтический поэт не стесняется никакими правилами. Совершенная путаница обнаруживается уже в том, что это заявление сделано не автором, а героем романа Юлием в письме к Люцинде. Юлий, говоря о своей любви Люцинде, говорит о сочинениях Шлегеля, обращаясь к ней, обращается и к публике. В изложении господствует та же путаница. Рассказ прерывается письмами, аллегориями, в которых появляются в качестве действующих лиц произведения Шлегеля, даже еще не написанные. В главе «Ученические годы возмужалости» находим большой отрывок из истории прежних увлечений Юлия, живописца, гениального юноши с бурными стремлениями, ведшего беспорядочную жизнь до встречи с Люциндой, также художницей, обладание которой объяснило ему истинную сущность любви и пролило новый свет на жизнь. Затем следуют «метаморфозы», два письма Юлия, быть может, лучшее место во всем романе, где есть, по крайней мере, какое-либо реальное содержание; далее «Рефлексия» — рассуждения метафизико-фантастико-эротического характера на тему о размножении человечества, еще два письма Юлия к другу Антонию и, наконец, заключительная глава под заглавием «Шалости фантазии». Во всем этом очень мало поэзии, но много доктринерства.

По замечанию Брандеса, цель романа — возвестить единство и гармонию жизни, проявляющиеся особенно ярко и осязательно в эротическом одушевлении, которое придает духовным стремлениям чувственное выражение и, наоборот, одухотворяет чувственные влечения. Основная идея романа, по мнению того же критика, — это учение романтиков о тождестве жизни и поэзии[3]. Как и следовало ожидать, «Люцинда» насквозь проникнута субъективизмом и «иронией» Шлегеля, состоящей, как мы видели, в свободном обращении автора с сюжетом. Революционная проповедь «Люцинды» сводится не к требованию духовной свободы, а к стремлению к более утонченным наслаждениям, бесцельному прожиганию жизни, в dolce far niente, так как польза является в глазах автора чем-то филистерским. Что касается выраженных в романе воззрений на брак и на женщину, то они являются дальнейшим развитием идей, заключавшихся в ст. «О Диотиме» и в «Отрывках», в «Атенеуме» (в одном из них он говорит, что ничего не имеет против брака вчетвером). В «Люцинде» борьба с традиционной нравственностью дошла до отрицания всех установившихся обычаев, в которых автор видел лишь внешнюю оболочку безнравственности. В ней содержатся слабые зародыши новой этики, основанной на понятии о цельной человечности и на принципе произвола, принимающего формы то необузданной страстности, то утонченной чувственности. Здесь провозглашается принцип, что «только натура достойна уважения, только здоровье привлекательно». Похвалы праздности соединяются с нападками на беспокойную деловитость и экономический принцип просвещения. «Люцинда», конечно, возбудила всеобщее негодование. Не только Шиллер безусловно осуждал её, но даже романтики не были довольны её появлением. Только Шлейермахер написал в защиту романа своего друга «Интимные письма о Люцинде» (анонимные), в которых защищал горячо художественную сторону и нравственные тенденции автора, несмотря на начавшееся охлаждение между друзьями.

В 1799 г. Фридрих Шлегель переселился вместе с Доротеей в Йену и нашёл себе приют у брата. Здесь под влиянием поэтических занятий Августа Шлегеля он также начал заниматься поэзией, причем с увлечением принялся разрабатывать самые трудные размеры. Между прочим, он написал в 1801 г. большую элегию «Геркулес Музагет», где превозносит все тенденции романтической школы, великих основателей нового искусства и в том числе себя. Затем в стихотворениях, относящихся к Люцинде, напечатанных в «Альманахе Муз», мы находим символику природы вроде тиковской, и игривые размышления о легкомыслии и измене в любви. Он напечатал там же несколько сонетов и канцон, посвященных характеристикам его друзей и их произведений. Пример «Иона» Августа Шлегеля побудил его также написать драматическое произведение. Его трагедия «Аларкос» представляет странное сочетание античного с романтичным; сюжетом для неё послужил испанский рассказ, с которым познакомил немецкую публику Рамбах. По замечанию Кернера, здесь обнаружилось, при полном отсутствии фантазии, мучительное стремление автора создать художественное произведение из общих понятий. Несмотря на все это, Гёте добивается постановки «Аларкоса» на веймарской сцене исключительно с той целью, чтобы актеры привыкали к чтению на сцене трудных стихотворных размеров. Только влияние великого поэта помешало полнейшему провалу пьесы.

В 1799—1800 гг. Шлегель написал для «Атенеума» «Разговор о поэзии», представляющий вторичную, более полно и подробно развитую программу тенденций романтической школы. В состав диалога входили: статья о различных эпохах поэзии, речь о мифологии, письмо о романе и очерк о различных стилях в произведениях Гёте. Основные положения диалога заключаются в следующем: изучение искусства сводится к изучению его истории. Все искусства и науки образуют как бы организм, развивающийся в их истории; истинный художник есть составной член всей совокупности искусства; каждое отдельное произведение может быть, поэтому, верно оценено лишь в связи со всеми остальными произведениями художника и со всей историей искусства. Шлегель мечтает об универсальной энциклопедии наук и искусств в связи с историей человеческого духа. Эта мысль осуществлена была впоследствии Гегелем. В очерке о развитии поэзии он особенно восхваляет Данте, Боккаччо, Петрарку, Шекспира и Гёте. В статье о различных стилях у Гёте он устанавливает три эпохи развития поэта, олицетворяющиеся в «Геце», «Тассо» и «Германе и Доротее». В «Фаусте» и «В. Мейстере» гений поэта проявился во всей целостности. Переворот, совершенный Гёте, заключается в гармоничном слияний классического с романтичным. В «Письме о романе» Шлегель, исходя из произведений Сервантеса, Шекспира, а также из романов Жана Поля, Рихтера выводит определение романа и романтической поэзии; по его мнению, роман есть смесь рассказа, песни и других литературных форм, роман состоит из арабесок. Догмат иронии мало-помалу уступает место учению об аллегории и дидактическом назначении поэзии. По новому воззрению Шлегеля, все поэтические произведения суть далекие подражания беспредельной игре мировых сил; но так как высшее непосредственно невыразимо, то его мысли и должно выражать лишь при помощи аллегории. Всякое поэтическое произведение должно быть, таким образом, дидактическим в том широком смысле слова, который обозначает стремление в глубокому беспредельному смыслу.

В «Речи о мифологии» Шлегель сожалеет, что у нового времени нет мифологии, в которой древние находили почву для своей поэзии, но предсказывает наступление времени, когда и у новых народов будет мифология, которую следует выработать из самой глубины нового духа. Он уже видит зачатки такой мифологии в новейшей натурфилософии, а также в произведениях романтической школы. Следует также вызвать к жизни мифологию древних греков и Востока, в особенности Индии, в поэзии которой скрываются еще неведомые для европейцев сокровища. Одновременно он занимался изучением Шекспира, Сервантеса, Данте и Боккаччо и поместил в «Характеристиках и критиках» обзор поэтических произведений Боккаччо.

В 1800 г. Шлегель задумал прочесть в Йенском университете курс лекций по философии. Он был допущен к чтению лекций без строгого экзамена, после одной вступительной лекции. Диспут его на тему «Non critice, sed historice est philosophandum» сопровождался скандалом. Тем не менее он получил ученую степень и объявил курс лекций о трансцендентальной философии. Но лекции его, наполненные лишь парадоксами и полемикой, привлекали все меньше и меньше слушателей, и он с трудом дочитал до конца года.

В 1802 г. Фридрих Шлегель вместе с братом был в Дрездене, где изучал сокровища местной галереи. Оттуда он переселился вместе с Доротеей Фейт в Париж, где посвятил себя изучению персидской и индийской словесности и начал издавать журнал «Европа». В этом журнале он поместил, между прочим, статью «Литература», где делил поэзию на экзотерическую и эзотерическую; к последней он относил дидактические и аллегорико-мифологические произведения.

Там же были помещены статьи его: «Приложение к истории новейшей поэзии» и «Сведения о картинах», в которых не было ничего нового по сравнению с прежними его статьями. В них заметно только все более усиливавшееся тяготение его к мистицизму, приведшее его, наконец, к католицизму и к реакционному настроению. Но в статье «Путешествие во Францию» высказываются странные парадоксальные идеи о разъединении, как об общем характере Европы, и о возможности найти примирение, обратившись за примером к Востоку, в особенности к Индии. В общем, новый журнал отличался гораздо более умеренным духом, чем «Атенеум», и Фридрих Шлегель отказался от своей прежней резкости в суждениях и от большинства своих ранних революционных идей. В 1804 г. он вступил в законный брак с Доротеей Фейт, которая незадолго перед тем приняла христианство. Из Парижа они переселились, по приглашению братьев Буассере, в Кельн, где Фридрих Шлегель читал лекции по философии.

В 1808 г. Шлегель принял католицизм. В этом же году вышло в свет его сочинение «О языке и мудрости индийцев», имевшее значение для сравнительного языкознания. В 1808 г. Шлегель переселился в Вену, где в марте 1809 г. он получил место секретаря при императорской придворной и государственной канцелярии. В 1809 г. он в высокопарных прокламациях предсказывал возвышение Австрии и редактировал «Австрийскую Газету». После печального для Австрии мира 1809 г. он впал в покорность судьбе, и пессимизм и начал все более и более сближаться с господствующей церковью. В 1812 г. он читал в Вене лекции по истории древней и новой литературы. В них не было и следа прежнего энтузиазма Шлегеля и смелости суждений. Литература рассматривалась здесь в связи с философией и религией, причем оценка произведений делается с чисто религиозной точки зрения; следует отметить также его пристрастие к Востоку. Все же и здесь можно встретить немало остроумных мыслей и интересных обобщений.

В 1814 г. он был сделан кавалером папского ордена Христа. В 1819 г. был с Меттернихом в Италии. Вернувшись в Вену, Фридрих Шлегель вновь посвятил себя литературным трудам, между прочим, издавая газету «Concordia» (1820—23 гг.), с целью содействовать объединению всех вероисповеданий под эгидой папства. Таким образом, из убежденного новатора и прогрессиста он постепенно сделался одним из деятелей реакции, наступившей после наполеоновского режима. В 1827 г. он читал в Вене лекции по философии истории, а осенью 1828 г. начал в Дрездене курс лекций по философии языка и слова, прерванный его внезапной смертью 12 января 1829 г.

Шлегель сам издал собрание своих сочинений в 10 т. в 1822—25 гг. (Вена). В 1829 г. была издана отдельно «Philosophie der Geschichte», в 1836 г. в Бонне — «Philosophische Vorlesungen aus den Jahren 1804—06» (Windischmann, Бонн, 1836). Новое издание сочинений в 15 т. вышло в Вене в 1846 г. На русский язык переведены его «Лекции по истории древней и новой литературы» (СПб., 1829, пер. А. Смирдина). Литературу о нем см. в ст. об А. В. Шлегеле.

Напишите отзыв о статье "Шлегель, Фридрих"

Примечания

  1. Sorensen, Lee. "Schlegel, [Karl Wilhelm] Friedrich; later von Schlegel". Dictionary of Art Historians. // dictionaryofarthistorians.org/schlegelf.html [14.11.2015]
  2. Шлегель, Иоганн-Адольф // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  3. Храповицкая Г.Н., Коровин А.В. История зарубежной литературы. Западноевропейкий и американский романтизм. - М.:Академия, 2007. - 432 с.

Литература

  • Шлегель, Фридрих // Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона : в 86 т. (82 т. и 4 доп.). — СПб., 1890—1907.
  • Храповицкая Г.Н., Коровин А.В. История зарубежной литературы. Западноевропейкий и американский романтизм. - М.:Академия, 2007. - 432 с.
  • Sorensen, Lee. "Schlegel, [Karl Wilhelm] Friedrich; later von Schlegel". Dictionary of Art Historians. // dictionaryofarthistorians.org/schlegelf.html [14.11.2015]

Ссылки

При написании этой статьи использовался материал из Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона (1890—1907).

Издания русских переводов сочинений Шлегеля

  • Шлегель К. В. Ф. Сочинения. Т. 1. Философия жизни. Философия истории. — М.: Quadrivium, 2015. - 816 с. — ISBN 978-5-716-40628-5

Отрывок, характеризующий Шлегель, Фридрих

Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.
От Москвы до Вязьмы из семидесятитрехтысячной французской армии, не считая гвардии (которая во всю войну ничего не делала, кроме грабежа), из семидесяти трех тысяч осталось тридцать шесть тысяч (из этого числа не более пяти тысяч выбыло в сражениях). Вот первый член прогрессии, которым математически верно определяются последующие.
Французская армия в той же пропорции таяла и уничтожалась от Москвы до Вязьмы, от Вязьмы до Смоленска, от Смоленска до Березины, от Березины до Вильны, независимо от большей или меньшей степени холода, преследования, заграждения пути и всех других условий, взятых отдельно. После Вязьмы войска французские вместо трех колонн сбились в одну кучу и так шли до конца. Бертье писал своему государю (известно, как отдаленно от истины позволяют себе начальники описывать положение армии). Он писал:
«Je crois devoir faire connaitre a Votre Majeste l'etat de ses troupes dans les differents corps d'annee que j'ai ete a meme d'observer depuis deux ou trois jours dans differents passages. Elles sont presque debandees. Le nombre des soldats qui suivent les drapeaux est en proportion du quart au plus dans presque tous les regiments, les autres marchent isolement dans differentes directions et pour leur compte, dans l'esperance de trouver des subsistances et pour se debarrasser de la discipline. En general ils regardent Smolensk comme le point ou ils doivent se refaire. Ces derniers jours on a remarque que beaucoup de soldats jettent leurs cartouches et leurs armes. Dans cet etat de choses, l'interet du service de Votre Majeste exige, quelles que soient ses vues ulterieures qu'on rallie l'armee a Smolensk en commencant a la debarrasser des non combattans, tels que hommes demontes et des bagages inutiles et du materiel de l'artillerie qui n'est plus en proportion avec les forces actuelles. En outre les jours de repos, des subsistances sont necessaires aux soldats qui sont extenues par la faim et la fatigue; beaucoup sont morts ces derniers jours sur la route et dans les bivacs. Cet etat de choses va toujours en augmentant et donne lieu de craindre que si l'on n'y prete un prompt remede, on ne soit plus maitre des troupes dans un combat. Le 9 November, a 30 verstes de Smolensk».
[Долгом поставляю донести вашему величеству о состоянии корпусов, осмотренных мною на марше в последние три дня. Они почти в совершенном разброде. Только четвертая часть солдат остается при знаменах, прочие идут сами по себе разными направлениями, стараясь сыскать пропитание и избавиться от службы. Все думают только о Смоленске, где надеются отдохнуть. В последние дни много солдат побросали патроны и ружья. Какие бы ни были ваши дальнейшие намерения, но польза службы вашего величества требует собрать корпуса в Смоленске и отделить от них спешенных кавалеристов, безоружных, лишние обозы и часть артиллерии, ибо она теперь не в соразмерности с числом войск. Необходимо продовольствие и несколько дней покоя; солдаты изнурены голодом и усталостью; в последние дни многие умерли на дороге и на биваках. Такое бедственное положение беспрестанно усиливается и заставляет опасаться, что, если не будут приняты быстрые меры для предотвращения зла, мы скоро не будем иметь войска в своей власти в случае сражения. 9 ноября, в 30 верстах от Смоленка.]
Ввалившись в Смоленск, представлявшийся им обетованной землей, французы убивали друг друга за провиант, ограбили свои же магазины и, когда все было разграблено, побежали дальше.
Все шли, сами не зная, куда и зачем они идут. Еще менее других знал это гений Наполеона, так как никто ему не приказывал. Но все таки он и его окружающие соблюдали свои давнишние привычки: писались приказы, письма, рапорты, ordre du jour [распорядок дня]; называли друг друга:
«Sire, Mon Cousin, Prince d'Ekmuhl, roi de Naples» [Ваше величество, брат мой, принц Экмюльский, король Неаполитанский.] и т.д. Но приказы и рапорты были только на бумаге, ничто по ним не исполнялось, потому что не могло исполняться, и, несмотря на именование друг друга величествами, высочествами и двоюродными братьями, все они чувствовали, что они жалкие и гадкие люди, наделавшие много зла, за которое теперь приходилось расплачиваться. И, несмотря на то, что они притворялись, будто заботятся об армии, они думали только каждый о себе и о том, как бы поскорее уйти и спастись.


Действия русского и французского войск во время обратной кампании от Москвы и до Немана подобны игре в жмурки, когда двум играющим завязывают глаза и один изредка звонит колокольчиком, чтобы уведомить о себе ловящего. Сначала тот, кого ловят, звонит, не боясь неприятеля, но когда ему приходится плохо, он, стараясь неслышно идти, убегает от своего врага и часто, думая убежать, идет прямо к нему в руки.
Сначала наполеоновские войска еще давали о себе знать – это было в первый период движения по Калужской дороге, но потом, выбравшись на Смоленскую дорогу, они побежали, прижимая рукой язычок колокольчика, и часто, думая, что они уходят, набегали прямо на русских.
При быстроте бега французов и за ними русских и вследствие того изнурения лошадей, главное средство приблизительного узнавания положения, в котором находится неприятель, – разъезды кавалерии, – не существовало. Кроме того, вследствие частых и быстрых перемен положений обеих армий, сведения, какие и были, не могли поспевать вовремя. Если второго числа приходило известие о том, что армия неприятеля была там то первого числа, то третьего числа, когда можно было предпринять что нибудь, уже армия эта сделала два перехода и находилась совсем в другом положении.
Одна армия бежала, другая догоняла. От Смоленска французам предстояло много различных дорог; и, казалось бы, тут, простояв четыре дня, французы могли бы узнать, где неприятель, сообразить что нибудь выгодное и предпринять что нибудь новое. Но после четырехдневной остановки толпы их опять побежали не вправо, не влево, но, без всяких маневров и соображений, по старой, худшей дороге, на Красное и Оршу – по пробитому следу.
Ожидая врага сзади, а не спереди, французы бежали, растянувшись и разделившись друг от друга на двадцать четыре часа расстояния. Впереди всех бежал император, потом короли, потом герцоги. Русская армия, думая, что Наполеон возьмет вправо за Днепр, что было одно разумно, подалась тоже вправо и вышла на большую дорогу к Красному. И тут, как в игре в жмурки, французы наткнулись на наш авангард. Неожиданно увидав врага, французы смешались, приостановились от неожиданности испуга, но потом опять побежали, бросая своих сзади следовавших товарищей. Тут, как сквозь строй русских войск, проходили три дня, одна за одной, отдельные части французов, сначала вице короля, потом Даву, потом Нея. Все они побросали друг друга, побросали все свои тяжести, артиллерию, половину народа и убегали, только по ночам справа полукругами обходя русских.
Ней, шедший последним (потому что, несмотря на несчастное их положение или именно вследствие его, им хотелось побить тот пол, который ушиб их, он занялся нзрыванием никому не мешавших стен Смоленска), – шедший последним, Ней, с своим десятитысячным корпусом, прибежал в Оршу к Наполеону только с тысячью человеками, побросав и всех людей, и все пушки и ночью, украдучись, пробравшись лесом через Днепр.
От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.
Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:
– J'ai assez fait l'Empereur, il est temps de faire le general, [Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом.] – и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.
Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.
И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого – нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
– «C'est grand!» [Это величественно!] – говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand – хорошо, не grand – дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c'est grand, и душа его покойна.
«Du sublime (он что то sublime видит в себе) au ridicule il n'y a qu'un pas», – говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoleon le grand! Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas». [величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг.]
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.


Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.