Эбер, Анри Этельберт Луи Виктор

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Анри Этельберт Луи Виктор Эбер (фр. Henry Ethelbert Louis Victor Hébert, он же, вероятно, Клод Перрен, он же «барон де Ришмон» (1786(?) — 10 августа 1853 г.) — один из самозванцев, выдававших себя за Людовика XVII, чудом спасшегося из тюрьмы Тампль.





Проблема отождествления

Подлинное имя и происхождение претендента установить не удалось. Расследование этого вопроса, проведенное французской газетой «L`Univers» с 6 июля по 30 октября 1850 г. с долей уверенности позволяет предположить его тождество с неким Клодом Перреном (фр. Claude Perrin), сыном дровосека (по другим сведениям, мясника) из Аньё, воспитанником кюре де Травера. Попал в дурную компанию, был уличен в мошенничестве и отправлен в итальянскую армию, где впрочем, не оставил своего занятия. Присваивал себе различные дворянские звания, занимался фальшивомонетничеством, в конце концов, пойман, осужден, и заключен в Руанскую тюрьму, бежал оттуда в 1819 г., и с тех пор его следы теряются.

В пользу гипотезы свидетельствует то, что «барон де Ришмон» появляется на исторической сцене в 1820 г., также промышляет мошенничеством, и не брезгует присваивать и менять аристократические титулы.

«Против» — единодушные свидетельства современников о широкой образованности, обходительности и аристократических манерах претендента, что вряд ли согласуется с гипотезой о сыне мясника. Коротко говоря, окончательное решение ещё не получено. Сам барон по понятным причинам предпринимал все от него зависящее, чтобы скрыть своё подлинное имя и происхождение.

Явление претендента и первое воззвание

2 февраля Палата Пэров Франции получила документ следующего содержания:

"Благородные Пэры! К вам взывает и вашему благоразумию вверяет свою судьбу несчастный Луи-Шарль де Бурбон, герцог Нормандский. Чудом вырвавшись из рук палачей, он вынужден был многие годы скитаться вдали от родины, и позволил себе вернуться лишь после Реставрации. Отвергнутый близкими, вынужденный бежать, чтобы спасти свою жизнь от их посягательств, (…) он в конце концов оказался в тюрьме.

Благодаря его просьбам, через семь лет, шесть месяцев и двенадцать дней, император Австрии позволил ему выйти на свободу.

Со всем надлежащим почтением он обращается к вам, благородные сеньеры. Он не просит возвратить ему трон его предков, нет, ибо тот принадлежит нации, и только нация способна выносить своё решение, он просит лишь о безопасном убежище, где сможет преклонить голову после тридцати лет скитаний на чужбине, он просит вернуть ему Родину, которую так и не смог забыть.(…)

Под документом стояла подпись: герцог Нормандский.

Взгляд назад

Палата пэров запросила документы из Австрии и далее выяснилось, что в апреле 1820 г. некто именующий себя «Бурлон» был задержан полицией в Модене за «подозрительное поведение». При обыске у него была обнаружена толстая тетрадь, заполненная от руки, прокламациями и воззваниями, в которых автор без обиняков отождествлял себя с «Дофином Франции, сыном Людовика XVI» и несколько писем, обращенных к заинтересованным лицам. На допросе «Бурлон» не стал запираться и сразу признал себя автором писем, и следовательно — дофином Франции. Австрийское правительство, отнюдь не желающее вмешиваться во французские дела, отправило его в тюрьму в Мантую, а затем в Милан, и в то же время запросила французского министра внутренных дел — как дальше поступать с арестованным (как его адресовали австрийцы -«мошенником умным и опасным»).

Ответ пришёл незамедлительно. Министр писал, что перед ними наверняка скрытый бонапартист, и просил держать арестованного под крепкой стражей, и делать все возможное, чтобы узнать его настоящие цели. Считается, что это решение было вызвано нежеланием подогревать и без того упорные слухи о спасении дофина из Тампля, и выиграть время, чтобы улеглись страсти, вызванные другими претендентами.

Так или иначе, спустя пять лет, австрийцы снова затребовали решения, что делать с неизвестным, который на территории Австрии не совершил никакого преступления. Французскому министерству пришлось с неохотой но признать правоту австрийских коллег. По своим каналам наведя справки, и теша себя мыслью, что арестованный не француз и достаточно будет держать его подальше от французских границ, оно дало своё согласие на освобождение «претендента». Бурлон вышел из тюрьмы 25 октября 1825 г.

Затем он перебирается в Женеву, где некоторое время живёт под именем принца Густава и барона Пикте. Французская полиция не спускает с него глаз. Удается перехватить несколько писем, адресованных одному из приверженцев — Растуэну, тулузскому купцу. Из них следовало, что претендент готовится тайком въехать в страну. Немедля разрабатывается план, арестовать претендента, когда он окажется на французской территории, но что-то не срабатывает, и «Бурлон», исчезает из поля зрения в очередной раз.

Гораздо позже выяснилось, что он без шума въехал в страну с паспортом на имя Анри Эбера, и — стоит заметить эту деталь — в Руане поступил на службу в префектуру полиции. Там он кроме всего прочего, досконально изучил дело одного из самозванцев, Брюно причем сделал это с максимальной пользой для себя. Впрочем, и здесь он не оставил своих мошеннических повадок, и вскоре за имитацию банкротства был осужден на три месяца тюрьмы.

Видимо, это встревожило мошенника, он спешно уезжает в Париж, и видимо, чтобы оконачтельно запутать возможную погоню, именует себя Анри Трастамар или Этельбер, барон де Ришмон. Именно под последним именем он войдет в историю.

Полиция сбивается с ног, разыскивая его за границей, требование о выдаче преступника предъявляется среди прочего правительству Нидерландов, а он в это время обитает на левом берегу Сены, буквально под боком у полицейского управления. Считается, что за исключением Наундорфа, Ришмону удалось собрать вокруг себя наибольшее количество приверженцев. В Париже его ждут. Историки склоняются к тому, что претенденту была предоставлена некая хорошо законспирированная типография, потому что оказавшись в Париже, он немедля принимается распространять воззвания и письма. Процитируем ещё одно, особенно красноречивое:

Второе воззвание

Люксембург, 6 января 1830 г.
Луи-Шарль, сын несчастного Людовика XVI — своим согражданам

Французы!

Похищенный из Тампля 29 июня 1794 г. (…) благодаря самоотверженности принца моего дома, после зрелых размышлений, я отдаюсь на милость правительства, чье благородство и неподкупность позволяют мне надеяться на отношение соответствующее обычаям и законам, утвержденным моим несчастным отцом. (…)
Я призываю французов стать судьями в злоумышлениях против меня, и раз и навсегда положить конец домыслам о моей якобы смерти, распространяемым только теми, кому это выгодно…

Я объявляю во всеуслышание, что я жив, но незаконно был изгнан из родной страны, лишен имени и прав французского гражданина.

Здесь моя родина, и вдохновленный этой идеей, которая мне в скитаниях надеждой и опорой, я верю, что мой призыв, обращенный к великодушнейшей и благороднейшей из наций не останется без ответа.

И снова подпись герцог Нормандский.

Но и этим Ришмон не ограничивается. Будучи, пожалуй, самым беспокойным из претендентов, он пишет так же герцогине Ангулемской — сестре Шарля-Луи (заметим в скобках, получившей уже не одну сотню писем подобного содержания) послание полное трогательных признаний в братской любви и предложений «наконец-то заключить друг друга в объятья после долгой разлуки».

Он требует формального признания своих прав у французского парламента.
Самое удивительное, что полиция времен июльской монархии, так же как и ранее полиция Карла Х сбивается с ног, разыскивая претендента по всей Европе. Это немедля порождает слухи об «итальянской забастовке», и по сути дела нежелании властей положить конец его художествам. Наундорфисты, а вслед за ними многие историки обратят это на пользу своему претенденту: покрывая своим бездействием явного мошенника, полиция пытается выставить в смешном свете настоящего принца.

Так или иначе, в ожидании решения, претендент садится за свои мемуары, делая по свидетельству академика М.Гарсона, первый крупный промах.

Бегство из Тампля и дальнейшие скитания, версия претендента

С первых же слов претендент объявляет, что не помнит ничего из раннего детства, объясняя это «38 годами лишений и бед.» (Заметим, к тому же приему прибегал и Эрваго чтобы избавиться от «лишних вопросов» о быте и привычках двора.) Воспоминания претендента начинаются когда за ним захлопываются двери тюрьмы.

На сей раз в роли освободительницы выступает жена сапожника Симона, умершая задолго до появления претендента, в 1819 году, и потому не могущая ни подтвердить ни опровергнуть его слова. Именно она вступает в контакт с шуанами и дальнейшее разворачивается по канве прямо восходящей к «воспоминаниям» Брюно, и вслед за ним к роману «Кладбище Мадлен» из которого черпали вдохновение почти все претенденты на роль дофина. За спиной «жены Симона» как выясняется, стояла Жозефина Богарне, а исполнителем задуманного оказался некий врач во фамилии Ожардиас.[1]

"Я помню, — пишет Ришмон, — как в темноте открылись двери моей камеры и вошел некто, несущий под мышкой картонную лощадку. Он вытащил из неё спящего ребенка моих лет и приблизительно моего роста…

Дальнейшее, впрочем, слегка отличается от привычного варианта. Дофина выносят уже не в корзинке и не в тачке для грязного белья (что утверждали другие претенденты) а в другой лошадке, на сей раз деревянной, «куда больше и вместительней», обшитой настоящей конской шкурой. Это животное, обязанное, видимо, изображать Троянского коня, было снабжено гибкими суставами, и имело под хвостом вентилиционное отверстие, так что заключенный в нём ребенок мог чувствовать себя вполне комфортно.

Врач Дессо, заподозривший подмену, конечно же был отравлен, а спасшегося ребенка переправили сначала в Вандею, затем в Германию, под начало принца Конде и затем генерала Клебера. Дофин инкогнито вступает в республиканскую армию, и участвует в битве при Маренго. Академик Гарсон иронично замечает, что в пятнадцать лет это немало! Затем следует возвращение во и участие в монархистском заговоре Пишегрю.

Заговор разгромлен, но двуличный министр полиции Фуше берет Ришмона под свою опеку. Чтобы не подвергать его риску раньше времени, Фуше отправляет Ришмона в Америку, где бравый претендент сражается с каннибалами (!) и становится вождем краснокожих, с почетом принят королём Жуаном, и конечно же, официально им признан. Впрочем, Жуан советует ему вернуться в Европу.

Претендент следует совету. «Дрожа от страха», он инкогнито проникает во Францию и выходит на связь с семьей. Конечно же, его с насмешками прогоняют прочь. Перед отъездом претендент зачем-то оставляет большую часть своих документов судебному исполнителю Фюальде (действительно убитого при довольно темных обстоятельствах; по версии Ришмона — по прямому приказу короля), и уезжает в Италию. Здесь в 1818 г. (так в мемуарах!) его арестовывают в Модене, полиция конфискует последние бумаги, и несчастный принц уже не в силах доказать кто он и откуда. Далее, как уверяет Ришмон, ему пришлось выступить под именами Брюно и Эрваго, и трижды «чудесным образом» бежать из тюрем.[1]

Суд и разоблачение

В 1833 г. когда беспомощность полиции и неуловимость претендента уже начинают вызывать насмешки и кривотолки, стражам закона все же удается выйти на след. Через некоего Алексиса Морена, давно подозреваемого в связях с Ришмоном, ему удается передать письмо от несуществующей графини, которая, конечно же, всей душой сочувствует его делу и жаждет встречи. Претендент попадает в расставленные сети и 29 августа отправляется вместе со своим почитателем в тюрьму Сен-Пелажи.

30 октября он должен предстать перед судом присяжных — но бюрократическая система заходит в тупик — неизвестно подлинное имя арестованного. Начинаются поиски, и всплывает имя Клода Перрена, впрочем, как было уже сказано, тождество не удалось доказать с непререкаемой точностью до сих пор. Сам подсудимый настаивает на имени «барон Анри Ришмон» — но подлинность его тоже не удается доказать.

Свидетели обвинения противоречат друг другу - один узнает в нём Эрваго, другой - Брюно, некая платная полицейская осведомительница прилюдно называет его Людовиком.[2]

Из положения находят довольно остроумный выход — в судебных бумагах претендент именуется Анри Эбер, «присвоивший себе в тюрьме титул барона Ришмона». Так или иначе, Ришмон попадает наконец на скамью подсудимых.

Обвинение неумолимо. Среди свидетелей престарелый Лан, бывший тюремный служитель дофина. Лан категоричен — перед ним самозванец. Хотя не стоит сбрасывать со счетов тот факт, что Лан получал в это время солидную пенсию от государства историки в абсолютном большинстве склоняются к тому, что он говорил правду.

Однако, довольно любопытные истории всплывают при опросе свидетелей защиты. Так уже упомянутый Морен вдруг рассказывает, как будучи мальчиком он гулял своим воспитателем, и под влиянием всеобщего ажиотажа был принят за дофина, бежавшего из Тампля! Кое-как ему удалось убедить местных жителей и местную полицию, что он не имеет с этой историей ничего общего. Однако же, как рассказывает сам Морен, с того времени он дал себе зарок, что будет служить верой и правдой настоящему дофину, наверняка сумевшему бежать из тюрьмы. Другие свидетели так же не могут ничего доказать и твердят только о своем полном доверии претенденту, сам Ришмон категорически отказывается отвечать на вопросы, и время показывает, что это было с его стороны самой разумной тактикой.

Приговор достаточно суров — 12 лет каторжных работ. Ришмон возвращается с тюрьму Сен-Пеларжи. Он пробудет там около года, и по недосмотру тюремщиков сумеет бежать (это вызовет новую волну слухов), а затем до 1840 г. будет скрываться у тех последователей, что остались ему верны. В 1840 г. король Луи-Филипп объявляет амнистию всем, осужденным за политические преступления, и Ришмон наконец-то может почувствовать себя в безопасности.

Второй вариант «мемуаров»

Как видно, существуя на нелегальном положении, претендент не терял времени зря. Как только он чувствует себя вновь свободным гражданином, из печати выходит второй вариант «мемуаров». Разночтения с «первыми» мемуарами довольно значительны, однако претендент не моргнув глазом объясняет, что первый вариант лишь отдаленно соответствовал истине, так как он находился под угрозой ареста, теперь же, по прошествии стольких лет можно наконец рассказать правду.

Видимо, он пытается таким образом достичь большей правдоподобности, но основа остается та же — показания Брюно и роман «Кладбище Мадлен».

Он опять начинает с момента бегства, приуроченного на сей раз к 19 января 1794 года, то есть моменту после отъезда из Тампля четы Симон и начала работ по «изоляции» дофина в его комнате. Бегство организует собственной персоной принц Конде, его подручными выступают главарь шуанов Фротте и — обратите внимание — доктор Ожардиас, тот самый наставник юного Морена, которому с большим трудом удалось убедить возбужденных горожан, что его воспитанник не дофин. Им удается уговорить жену Симона, и под видом врача (!) Ожардиас проникает в Тампль. Именно он пробирается ночью в комнату дофина, принося с собой уже известную картонную лошадку, внутри которой спрятан на сей раз «немой ребенок, страдающий золотухой». Конечно же, он был усыплен наркотическим питьем, уложен в постель дофина, а самого беглеца вынесли в пакете с грязным бельем (что уже прямо восходит к рассказу Брюно).

Бежавший дофин встречается в Париже с Фротте (заметим в скобках, бывшим в то время в Англии) и Жозефиной Богарне, уезжает «на Запад, кочуя из одного города в другой». Следующий этап совпадает с первым вариантом, лишь из американского периода исчезают каннибалы а также индейское племя, выбравшее Ришмона своим вождем (наверное, даже для самозванного барона это показалось в конце концов чересчур), зато добавляются короткие поездки в Азию и Африку, и Индию. Однако — новая интересная деталь — в убийстве герцога Беррийского обвиняется король Людовик, якобы не желавщий уступить — как того требовал герцог — свой трон «законному королю».

Дальнейшая судьба

Удивительно, что перекроенные мемуары также принимаются без возражений. Окрыленный этим, претендент отправляет письма герцогу де Бордо, Кавиньяку и папу Пию IX, который, если верить сохранившимся документам, дает Ришмону тайную аудиенцию в своем изгнании в Гаэте. Тайну, впрочем, сохранить не удается, но даже поднятая этим новая волна толков не помогает претенденту достичь желаемого.

Видя что дело никак не желает сдвинуться с мертвой точки, претендент подает в суд на герцогиню Ангулемскую, требуя от неё половины наследства, но из-за смерти ответчицы, до слушания не доходит.

Последние годы он живёт на полном обеспечении у своей ярой поклонницы графини д`Апшье, и в последнем, третьем варианте «воспоминаний», среди прочего заявляет, что Брюно и Эрваго (ранее много раз обруганные за самозванство), не существовали на самом деле. И тот и другой всего лишь псевдонимы его самого, Ришмона, таким видимо образом, он трижды пытался добиться утверждения своих «прав». Претендент умирает 10 августа 1853 г. и надо сказать, он один из немногих «Людовиков», закончивших жизнь на свободе и в полном довольстве. Акт о кончине пишется одним из его приверженцев, и конечно же, на нём стоит имя «Шарль-Луи Французский». То же выгравировано на могильной плите претендента в Глезе.

Кем был на самом деле Ришмон?

Невозможность установить с полной доказательностью настоящее имя и происхождение претендента не могла не породить новую волну догадок.

Как было уже сказано, наиболее вероятным является отождествление самозваного барона с Клодом Перреном, сыном дровосека. Существует, впрочем и мнение, что под именем Ришмона выступал известный в то время парижский мошенник по фамилии Эрбер.[2] Однако же, и в наше время существуют желающие видеть в нём пропавшего дофина. Так например, Жаклин Дюкасс в своей книге категорически утверждает, что Ришмон был дофином «если до сих пор не удалось доказать обратного». Ей возражает Морис Гарсон, указывающий в своей книге «Людовик XVII или ложная дилемма», что «невозможно требовать научных доказательств в нашем понимании для времени, когда антропологической науки не было даже в зачаточном состоянии». Также Гарсон справедливо указывает, что претендент не единожды менял текст своих мемуаров, не знал обычаев двора (что вряд ли можно допустить для наследника престола) и его «мемуары» слишком уж точно воспроизводят нашумевший в то время роман и показания Матюрена Брюно.

Напишите отзыв о статье "Эбер, Анри Этельберт Луи Виктор"

Литература

  • Е. Б. Черняк Времен минувших заговоры, Международные отношения, ISBN 5-7133-0625-9 М.
  • M.Garçon Louis XVII ou la fausse Énigme, Paris, Hachette, 1968.
  • [lib.aldebaran.ru/author/chernyak_efim/chernyak_efim_pyat_stoletii_tainoi_voiny/ Е. Б. Черняк «Пять столетий тайной войны»]
  • Manteyer, Georges de.- Les faux Louis XVII. Le roman de Naundorff et la vie de Carl Werg. Recueil de sept cents documents tirés des Archives d’Allemagne et de France (1774—1920). Paris, Librairie Universitaire J. Gamber, 1926.
  • Самозванные дофины [louisxviiroimartyr.free.fr/page48.html](на франц. языке)
  • Анализ историй четырёх основных претендентов [www.blanrue.com/dossier_louis_XVII/Louis%20XVII%20Partie%202.doc] (на франц. языке).
  • Людовик VII умер в Тампле? [www.linternaute.com/histoire/magazine/dossier/06/louis-xvii/faux-dauphins.shtml] (на франц. языке)

См. также

Примечания

  1. 1 2 Great pretenders p. 32
  2. 1 2 Great pretenders p. 33

Отрывок, характеризующий Эбер, Анри Этельберт Луи Виктор

– Вот я тебя! – сказала графиня.
– Мама! что пирожное будет? – закричала Наташа уже смело и капризно весело, вперед уверенная, что выходка ее будет принята хорошо.
Соня и толстый Петя прятались от смеха.
– Вот и спросила, – прошептала Наташа маленькому брату и Пьеру, на которого она опять взглянула.
– Мороженое, только тебе не дадут, – сказала Марья Дмитриевна.
Наташа видела, что бояться нечего, и потому не побоялась и Марьи Дмитриевны.
– Марья Дмитриевна? какое мороженое! Я сливочное не люблю.
– Морковное.
– Нет, какое? Марья Дмитриевна, какое? – почти кричала она. – Я хочу знать!
Марья Дмитриевна и графиня засмеялись, и за ними все гости. Все смеялись не ответу Марьи Дмитриевны, но непостижимой смелости и ловкости этой девочки, умевшей и смевшей так обращаться с Марьей Дмитриевной.
Наташа отстала только тогда, когда ей сказали, что будет ананасное. Перед мороженым подали шампанское. Опять заиграла музыка, граф поцеловался с графинюшкою, и гости, вставая, поздравляли графиню, через стол чокались с графом, детьми и друг с другом. Опять забегали официанты, загремели стулья, и в том же порядке, но с более красными лицами, гости вернулись в гостиную и кабинет графа.


Раздвинули бостонные столы, составили партии, и гости графа разместились в двух гостиных, диванной и библиотеке.
Граф, распустив карты веером, с трудом удерживался от привычки послеобеденного сна и всему смеялся. Молодежь, подстрекаемая графиней, собралась около клавикорд и арфы. Жюли первая, по просьбе всех, сыграла на арфе пьеску с вариациями и вместе с другими девицами стала просить Наташу и Николая, известных своею музыкальностью, спеть что нибудь. Наташа, к которой обратились как к большой, была, видимо, этим очень горда, но вместе с тем и робела.
– Что будем петь? – спросила она.
– «Ключ», – отвечал Николай.
– Ну, давайте скорее. Борис, идите сюда, – сказала Наташа. – А где же Соня?
Она оглянулась и, увидав, что ее друга нет в комнате, побежала за ней.
Вбежав в Сонину комнату и не найдя там свою подругу, Наташа пробежала в детскую – и там не было Сони. Наташа поняла, что Соня была в коридоре на сундуке. Сундук в коридоре был место печалей женского молодого поколения дома Ростовых. Действительно, Соня в своем воздушном розовом платьице, приминая его, лежала ничком на грязной полосатой няниной перине, на сундуке и, закрыв лицо пальчиками, навзрыд плакала, подрагивая своими оголенными плечиками. Лицо Наташи, оживленное, целый день именинное, вдруг изменилось: глаза ее остановились, потом содрогнулась ее широкая шея, углы губ опустились.
– Соня! что ты?… Что, что с тобой? У у у!…
И Наташа, распустив свой большой рот и сделавшись совершенно дурною, заревела, как ребенок, не зная причины и только оттого, что Соня плакала. Соня хотела поднять голову, хотела отвечать, но не могла и еще больше спряталась. Наташа плакала, присев на синей перине и обнимая друга. Собравшись с силами, Соня приподнялась, начала утирать слезы и рассказывать.
– Николенька едет через неделю, его… бумага… вышла… он сам мне сказал… Да я бы всё не плакала… (она показала бумажку, которую держала в руке: то были стихи, написанные Николаем) я бы всё не плакала, но ты не можешь… никто не может понять… какая у него душа.
И она опять принялась плакать о том, что душа его была так хороша.
– Тебе хорошо… я не завидую… я тебя люблю, и Бориса тоже, – говорила она, собравшись немного с силами, – он милый… для вас нет препятствий. А Николай мне cousin… надобно… сам митрополит… и то нельзя. И потом, ежели маменьке… (Соня графиню и считала и называла матерью), она скажет, что я порчу карьеру Николая, у меня нет сердца, что я неблагодарная, а право… вот ей Богу… (она перекрестилась) я так люблю и ее, и всех вас, только Вера одна… За что? Что я ей сделала? Я так благодарна вам, что рада бы всем пожертвовать, да мне нечем…
Соня не могла больше говорить и опять спрятала голову в руках и перине. Наташа начинала успокоиваться, но по лицу ее видно было, что она понимала всю важность горя своего друга.
– Соня! – сказала она вдруг, как будто догадавшись о настоящей причине огорчения кузины. – Верно, Вера с тобой говорила после обеда? Да?
– Да, эти стихи сам Николай написал, а я списала еще другие; она и нашла их у меня на столе и сказала, что и покажет их маменьке, и еще говорила, что я неблагодарная, что маменька никогда не позволит ему жениться на мне, а он женится на Жюли. Ты видишь, как он с ней целый день… Наташа! За что?…
И опять она заплакала горьче прежнего. Наташа приподняла ее, обняла и, улыбаясь сквозь слезы, стала ее успокоивать.
– Соня, ты не верь ей, душенька, не верь. Помнишь, как мы все втроем говорили с Николенькой в диванной; помнишь, после ужина? Ведь мы всё решили, как будет. Я уже не помню как, но, помнишь, как было всё хорошо и всё можно. Вот дяденьки Шиншина брат женат же на двоюродной сестре, а мы ведь троюродные. И Борис говорил, что это очень можно. Ты знаешь, я ему всё сказала. А он такой умный и такой хороший, – говорила Наташа… – Ты, Соня, не плачь, голубчик милый, душенька, Соня. – И она целовала ее, смеясь. – Вера злая, Бог с ней! А всё будет хорошо, и маменьке она не скажет; Николенька сам скажет, и он и не думал об Жюли.
И она целовала ее в голову. Соня приподнялась, и котеночек оживился, глазки заблистали, и он готов был, казалось, вот вот взмахнуть хвостом, вспрыгнуть на мягкие лапки и опять заиграть с клубком, как ему и было прилично.
– Ты думаешь? Право? Ей Богу? – сказала она, быстро оправляя платье и прическу.
– Право, ей Богу! – отвечала Наташа, оправляя своему другу под косой выбившуюся прядь жестких волос.
И они обе засмеялись.
– Ну, пойдем петь «Ключ».
– Пойдем.
– А знаешь, этот толстый Пьер, что против меня сидел, такой смешной! – сказала вдруг Наташа, останавливаясь. – Мне очень весело!
И Наташа побежала по коридору.
Соня, отряхнув пух и спрятав стихи за пазуху, к шейке с выступавшими костями груди, легкими, веселыми шагами, с раскрасневшимся лицом, побежала вслед за Наташей по коридору в диванную. По просьбе гостей молодые люди спели квартет «Ключ», который всем очень понравился; потом Николай спел вновь выученную им песню.
В приятну ночь, при лунном свете,
Представить счастливо себе,
Что некто есть еще на свете,
Кто думает и о тебе!
Что и она, рукой прекрасной,
По арфе золотой бродя,
Своей гармониею страстной
Зовет к себе, зовет тебя!
Еще день, два, и рай настанет…
Но ах! твой друг не доживет!
И он не допел еще последних слов, когда в зале молодежь приготовилась к танцам и на хорах застучали ногами и закашляли музыканты.

Пьер сидел в гостиной, где Шиншин, как с приезжим из за границы, завел с ним скучный для Пьера политический разговор, к которому присоединились и другие. Когда заиграла музыка, Наташа вошла в гостиную и, подойдя прямо к Пьеру, смеясь и краснея, сказала:
– Мама велела вас просить танцовать.
– Я боюсь спутать фигуры, – сказал Пьер, – но ежели вы хотите быть моим учителем…
И он подал свою толстую руку, низко опуская ее, тоненькой девочке.
Пока расстанавливались пары и строили музыканты, Пьер сел с своей маленькой дамой. Наташа была совершенно счастлива; она танцовала с большим , с приехавшим из за границы . Она сидела на виду у всех и разговаривала с ним, как большая. У нее в руке был веер, который ей дала подержать одна барышня. И, приняв самую светскую позу (Бог знает, где и когда она этому научилась), она, обмахиваясь веером и улыбаясь через веер, говорила с своим кавалером.
– Какова, какова? Смотрите, смотрите, – сказала старая графиня, проходя через залу и указывая на Наташу.
Наташа покраснела и засмеялась.
– Ну, что вы, мама? Ну, что вам за охота? Что ж тут удивительного?

В середине третьего экосеза зашевелились стулья в гостиной, где играли граф и Марья Дмитриевна, и большая часть почетных гостей и старички, потягиваясь после долгого сиденья и укладывая в карманы бумажники и кошельки, выходили в двери залы. Впереди шла Марья Дмитриевна с графом – оба с веселыми лицами. Граф с шутливою вежливостью, как то по балетному, подал округленную руку Марье Дмитриевне. Он выпрямился, и лицо его озарилось особенною молодецки хитрою улыбкой, и как только дотанцовали последнюю фигуру экосеза, он ударил в ладоши музыкантам и закричал на хоры, обращаясь к первой скрипке:
– Семен! Данилу Купора знаешь?
Это был любимый танец графа, танцованный им еще в молодости. (Данило Купор была собственно одна фигура англеза .)
– Смотрите на папа, – закричала на всю залу Наташа (совершенно забыв, что она танцует с большим), пригибая к коленам свою кудрявую головку и заливаясь своим звонким смехом по всей зале.
Действительно, всё, что только было в зале, с улыбкою радости смотрело на веселого старичка, который рядом с своею сановитою дамой, Марьей Дмитриевной, бывшей выше его ростом, округлял руки, в такт потряхивая ими, расправлял плечи, вывертывал ноги, слегка притопывая, и всё более и более распускавшеюся улыбкой на своем круглом лице приготовлял зрителей к тому, что будет. Как только заслышались веселые, вызывающие звуки Данилы Купора, похожие на развеселого трепачка, все двери залы вдруг заставились с одной стороны мужскими, с другой – женскими улыбающимися лицами дворовых, вышедших посмотреть на веселящегося барина.
– Батюшка то наш! Орел! – проговорила громко няня из одной двери.
Граф танцовал хорошо и знал это, но его дама вовсе не умела и не хотела хорошо танцовать. Ее огромное тело стояло прямо с опущенными вниз мощными руками (она передала ридикюль графине); только одно строгое, но красивое лицо ее танцовало. Что выражалось во всей круглой фигуре графа, у Марьи Дмитриевны выражалось лишь в более и более улыбающемся лице и вздергивающемся носе. Но зато, ежели граф, всё более и более расходясь, пленял зрителей неожиданностью ловких выверток и легких прыжков своих мягких ног, Марья Дмитриевна малейшим усердием при движении плеч или округлении рук в поворотах и притопываньях, производила не меньшее впечатление по заслуге, которую ценил всякий при ее тучности и всегдашней суровости. Пляска оживлялась всё более и более. Визави не могли ни на минуту обратить на себя внимания и даже не старались о том. Всё было занято графом и Марьею Дмитриевной. Наташа дергала за рукава и платье всех присутствовавших, которые и без того не спускали глаз с танцующих, и требовала, чтоб смотрели на папеньку. Граф в промежутках танца тяжело переводил дух, махал и кричал музыкантам, чтоб они играли скорее. Скорее, скорее и скорее, лише, лише и лише развертывался граф, то на цыпочках, то на каблуках, носясь вокруг Марьи Дмитриевны и, наконец, повернув свою даму к ее месту, сделал последнее па, подняв сзади кверху свою мягкую ногу, склонив вспотевшую голову с улыбающимся лицом и округло размахнув правою рукой среди грохота рукоплесканий и хохота, особенно Наташи. Оба танцующие остановились, тяжело переводя дыхание и утираясь батистовыми платками.
– Вот как в наше время танцовывали, ma chere, – сказал граф.
– Ай да Данила Купор! – тяжело и продолжительно выпуская дух и засучивая рукава, сказала Марья Дмитриевна.


В то время как у Ростовых танцовали в зале шестой англез под звуки от усталости фальшививших музыкантов, и усталые официанты и повара готовили ужин, с графом Безухим сделался шестой удар. Доктора объявили, что надежды к выздоровлению нет; больному дана была глухая исповедь и причастие; делали приготовления для соборования, и в доме была суетня и тревога ожидания, обыкновенные в такие минуты. Вне дома, за воротами толпились, скрываясь от подъезжавших экипажей, гробовщики, ожидая богатого заказа на похороны графа. Главнокомандующий Москвы, который беспрестанно присылал адъютантов узнавать о положении графа, в этот вечер сам приезжал проститься с знаменитым Екатерининским вельможей, графом Безухим.
Великолепная приемная комната была полна. Все почтительно встали, когда главнокомандующий, пробыв около получаса наедине с больным, вышел оттуда, слегка отвечая на поклоны и стараясь как можно скорее пройти мимо устремленных на него взглядов докторов, духовных лиц и родственников. Князь Василий, похудевший и побледневший за эти дни, провожал главнокомандующего и что то несколько раз тихо повторил ему.
Проводив главнокомандующего, князь Василий сел в зале один на стул, закинув высоко ногу на ногу, на коленку упирая локоть и рукою закрыв глаза. Посидев так несколько времени, он встал и непривычно поспешными шагами, оглядываясь кругом испуганными глазами, пошел чрез длинный коридор на заднюю половину дома, к старшей княжне.
Находившиеся в слабо освещенной комнате неровным шопотом говорили между собой и замолкали каждый раз и полными вопроса и ожидания глазами оглядывались на дверь, которая вела в покои умирающего и издавала слабый звук, когда кто нибудь выходил из нее или входил в нее.
– Предел человеческий, – говорил старичок, духовное лицо, даме, подсевшей к нему и наивно слушавшей его, – предел положен, его же не прейдеши.
– Я думаю, не поздно ли соборовать? – прибавляя духовный титул, спрашивала дама, как будто не имея на этот счет никакого своего мнения.
– Таинство, матушка, великое, – отвечало духовное лицо, проводя рукою по лысине, по которой пролегало несколько прядей зачесанных полуседых волос.
– Это кто же? сам главнокомандующий был? – спрашивали в другом конце комнаты. – Какой моложавый!…
– А седьмой десяток! Что, говорят, граф то не узнает уж? Хотели соборовать?
– Я одного знал: семь раз соборовался.
Вторая княжна только вышла из комнаты больного с заплаканными глазами и села подле доктора Лоррена, который в грациозной позе сидел под портретом Екатерины, облокотившись на стол.
– Tres beau, – говорил доктор, отвечая на вопрос о погоде, – tres beau, princesse, et puis, a Moscou on se croit a la campagne. [прекрасная погода, княжна, и потом Москва так похожа на деревню.]
– N'est ce pas? [Не правда ли?] – сказала княжна, вздыхая. – Так можно ему пить?
Лоррен задумался.
– Он принял лекарство?
– Да.
Доктор посмотрел на брегет.
– Возьмите стакан отварной воды и положите une pincee (он своими тонкими пальцами показал, что значит une pincee) de cremortartari… [щепотку кремортартара…]
– Не пило слушай , – говорил немец доктор адъютанту, – чтопи с третий удар шивь оставался .
– А какой свежий был мужчина! – говорил адъютант. – И кому пойдет это богатство? – прибавил он шопотом.
– Окотник найдутся , – улыбаясь, отвечал немец.
Все опять оглянулись на дверь: она скрипнула, и вторая княжна, сделав питье, показанное Лорреном, понесла его больному. Немец доктор подошел к Лоррену.
– Еще, может, дотянется до завтрашнего утра? – спросил немец, дурно выговаривая по французски.
Лоррен, поджав губы, строго и отрицательно помахал пальцем перед своим носом.
– Сегодня ночью, не позже, – сказал он тихо, с приличною улыбкой самодовольства в том, что ясно умеет понимать и выражать положение больного, и отошел.

Между тем князь Василий отворил дверь в комнату княжны.
В комнате было полутемно; только две лампадки горели перед образами, и хорошо пахло куреньем и цветами. Вся комната была установлена мелкою мебелью шифоньерок, шкапчиков, столиков. Из за ширм виднелись белые покрывала высокой пуховой кровати. Собачка залаяла.
– Ах, это вы, mon cousin?
Она встала и оправила волосы, которые у нее всегда, даже и теперь, были так необыкновенно гладки, как будто они были сделаны из одного куска с головой и покрыты лаком.
– Что, случилось что нибудь? – спросила она. – Я уже так напугалась.
– Ничего, всё то же; я только пришел поговорить с тобой, Катишь, о деле, – проговорил князь, устало садясь на кресло, с которого она встала. – Как ты нагрела, однако, – сказал он, – ну, садись сюда, causons. [поговорим.]
– Я думала, не случилось ли что? – сказала княжна и с своим неизменным, каменно строгим выражением лица села против князя, готовясь слушать.
– Хотела уснуть, mon cousin, и не могу.
– Ну, что, моя милая? – сказал князь Василий, взяв руку княжны и пригибая ее по своей привычке книзу.
Видно было, что это «ну, что» относилось ко многому такому, что, не называя, они понимали оба.
Княжна, с своею несообразно длинною по ногам, сухою и прямою талией, прямо и бесстрастно смотрела на князя выпуклыми серыми глазами. Она покачала головой и, вздохнув, посмотрела на образа. Жест ее можно было объяснить и как выражение печали и преданности, и как выражение усталости и надежды на скорый отдых. Князь Василий объяснил этот жест как выражение усталости.
– А мне то, – сказал он, – ты думаешь, легче? Je suis ereinte, comme un cheval de poste; [Я заморен, как почтовая лошадь;] а всё таки мне надо с тобой поговорить, Катишь, и очень серьезно.
Князь Василий замолчал, и щеки его начинали нервически подергиваться то на одну, то на другую сторону, придавая его лицу неприятное выражение, какое никогда не показывалось на лице князя Василия, когда он бывал в гостиных. Глаза его тоже были не такие, как всегда: то они смотрели нагло шутливо, то испуганно оглядывались.
Княжна, своими сухими, худыми руками придерживая на коленях собачку, внимательно смотрела в глаза князю Василию; но видно было, что она не прервет молчания вопросом, хотя бы ей пришлось молчать до утра.
– Вот видите ли, моя милая княжна и кузина, Катерина Семеновна, – продолжал князь Василий, видимо, не без внутренней борьбы приступая к продолжению своей речи, – в такие минуты, как теперь, обо всём надо подумать. Надо подумать о будущем, о вас… Я вас всех люблю, как своих детей, ты это знаешь.
Княжна так же тускло и неподвижно смотрела на него.
– Наконец, надо подумать и о моем семействе, – сердито отталкивая от себя столик и не глядя на нее, продолжал князь Василий, – ты знаешь, Катишь, что вы, три сестры Мамонтовы, да еще моя жена, мы одни прямые наследники графа. Знаю, знаю, как тебе тяжело говорить и думать о таких вещах. И мне не легче; но, друг мой, мне шестой десяток, надо быть ко всему готовым. Ты знаешь ли, что я послал за Пьером, и что граф, прямо указывая на его портрет, требовал его к себе?
Князь Василий вопросительно посмотрел на княжну, но не мог понять, соображала ли она то, что он ей сказал, или просто смотрела на него…
– Я об одном не перестаю молить Бога, mon cousin, – отвечала она, – чтоб он помиловал его и дал бы его прекрасной душе спокойно покинуть эту…
– Да, это так, – нетерпеливо продолжал князь Василий, потирая лысину и опять с злобой придвигая к себе отодвинутый столик, – но, наконец…наконец дело в том, ты сама знаешь, что прошлою зимой граф написал завещание, по которому он всё имение, помимо прямых наследников и нас, отдавал Пьеру.