Этапы развития философии Гуссерля

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

В развитии философии Э. Гуссерля принято выделять три основных периода:

  1. Ранняя, или дескриптивная феноменология.
  2. Зрелая, чистая или трансцендентальная феноменология.
  3. Поздняя феноменология, или философия «жизненного мира».




Первый период

Критика психологизма, который выводил все логические законы и принципы из психологических феноменов, раскрывает суть ранней феноменологии. Этот период представлен двумя томами «Логических исследований». Гуссерль исходно обосновывает тезис о том, что логика не занимается действиями, которыми мы образуем наши концепции, суждения, умозаключения и т. д. Логика исследует результаты этих действий, т. е. такие «идеальные» сущности, как понятие, пропозиция, следование. Также для логики не характерно понимание самоочевидности как чувства или психологического переживания, но только как выявление условий, при которых такое переживание может возникнуть в принципе.

Вывод о необходимости анализа и описания самостоятельных структур чистой логики, не сводимых к некоторым частным основаниям (например, психике), приводит Гуссерля к идее особой формы опыта, в которой нам даются логические явления. Вопрос, «каким образом мы можем знать о законах логики?» потребовал особой дескриптивной психологии, в задачу которой входил бы анализ различных типов мышления, различных форм и степеней интуитивного сознания и способов их символической и прямой репрезентации. Доказательство достоверного изучения фактов или феноменов сознания Гуссерль усматривал в параллельности структур субъективного акта и его объективного коррелята. Причем эта параллельность не вносится каким-то довеском к сознанию, а является сущностной его характеристикой, без которой и акт сознания и его объект оказываются лишь абстрактными и метафизическими конструкциями. Это универсальное свойство сознания Гуссерль назвал «направленностью на объект» или интенциональностью.

Интенция по Гуссерлю отнюдь не пассивна: она синтезирует и соотносит поток данных таким образом, что мы воспринимаем в той или иной степени идентичный объект и даже можем интуитивно восполнить отсутствующие компоненты. Так, фронтальный вид дома вкупе с отбрасываемой им тенью позволяет воспринять трёхмерный образ и предположить наличие задней стены, которой не видно. Всё это напоминает трансцендентальный синтез у Канта, однако без идеи априорных форм и сомнительного предположения о существовании вещей в себе.

Окончательной проверкой всякого знания для Гуссерля была феноменологическая интуиция или непосредственное усмотрение сущности. Это подразумевает схватывание таких общих понятий как «единство», «число», «подобие», которым не могут соответствовать чувственные данные. Такая позиция отличается от платоновского «припоминания». Интуирование, по Гуссерлю, заключается в последовательном раскрытии и тщательной проверке всех отношений, в которых могут участвовать общие сущности.

После опубликования «Логических исследований» стал складываться круг учеников и последователей Гуссерля, «возникло так называемое „феноменологическое движение“, которое просуществовало до начала 30-х годов нашего столетия и участниками которого были главным образом философы университетов Южной Германии. …Было организовано периодическое издание под названием „Ежегодник философии и феноменологических исследований“»[1].

Второй период

Вскоре для Гуссерля стало очевидно, что в поисках Восточной Индии чистой логики он открыл целый континент — Америку чистого сознания. Это открытие ознаменовало начало второй и самой славной фазы феноменологии, которая теперь претендовала на окончательный фундамент и критику всего знания. Знаменитый очерк Гуссерля о философии как строгой науке стал манифестом этой новой философской дисциплины для широкой публики; для последователей же предназначались многочисленные лекции, семинары и незавершённые «Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии». В них Гуссерль формулирует свой «принцип всех принципов», принцип «самоданности»:

Любое дающее из самого первоисточника созерцание есть законный источник познания, и все, что предлагается нам в «интуиции» из самого первоисточника, нужно принимать таким, каким оно себя даёт, но и только в тех рамках, в каких оно себя даёт.

Идеи к чистой феноменологии и феноменологической философии. Т. 1. § 24

Как принимать данное «таким, каким оно себя даёт», Гуссерль поясняет в другом месте:

…Не гнаться дедуктивно за конструкциями, не имеющими отношения к предмету данного вопроса, но выводить всё знание из его первичного источника, из аутентично усмотренных принципов, понимаемых как усмотрения; не отвлекаться ни на какие предрассудки, ни на какие словесные противоречия или вообще на что бы то ни было во всем мире, даже на то, что называют «точной наукой», но взамен отдавать должное всему тому, что представляется ясным и что тем самым составляет «подлинное», или предшествует всем теориям, или устанавливает предельные нормы.

Набросок дополнительного предисловия ко 2-му изд. «Логических исследований»[2]

Однако разве феномены не могут обманывать нас своей кажимостью и непостоянством? В каком смысле мы можем говорить об их самоочевидности и аутентичности? Каковы «рамки» их самоданности? Несомненно, здесь нужен радикальный шаг, который Гуссерль видит в критической редукции. Её первый этап − приостановить или замедлить всякую веру в независимое существование объектов сознания, которая присуща нашей «наивной» или «естественной» установке. Мы не отрицаем их бытие, не сводим к иллюзии, но обращаем всё внимание исключительно на их сущность как феноменов и на сами акты интуирования. Второй этап последовательно и до конца проведённой феноменологической редукции выводит нас к области, не затронутой тотальным заключением в скобки, к самому мыслящему сознанию и его компонентам. Эту область Гуссерль называет регионом абсолютного, аподиктического или чистого сознания, а именно трансцендентального ego.

Редукция на этом закончена, но феноменологический анализ только начинается. Ибо видимая пустота и минимальность найденного понятия на самом деле содержат всё многообразие и бесконечность редуцированного мира. Многообразие раскрывается не в качестве независимо существующих внешних объектов, о которых трудно сказать что-либо определённое, но в виде интенциональных феноменов, наделенных, как показывал Гуссерль, целым спектром самоочевидных характеристик. Здесь и особая структура феномена, обладающего с одной стороны, «идентичным интенциональным ядром», а с другой − открытыми горизонтами конституирования, не позволяющими ему быть обособленным объектом; здесь и неустранимая «временность» феномена, указывающая на его включённость в непрерывный поток сознания в качестве воспоминания (ретенции), ожидания (протенции), либо же текущего впечатления. Эти различающие способы представления коррелируют с чистым трансцендентальным cogito, составляя собственное проблемное поле «внутреннего сознания времени», тему выделения условий возможности реконструкции оснований и пределов интерсубъективности, гипотезу аналогизированного переноса как основы конституирования феномена alter ego и другие специфические разделы чистой феноменологии.

Часть учеников Гуссерля расценила его новые концепции, сформулированные в «Идеях I», как отход от принципов, высказанных им ранее в «Логических исследованиях». Роман Ингарден вспоминал о впечатлении, произведённом выходом «Идей I»: «На семинаре 1913/1914 гг. мы читали их вместе с Гуссерлем и слушали его комментарии к этой книге. И там, на семинаре, возникло определенное удивление. Это было не то, что мы ожидали. Вдруг мы читаем такие положения: „Если мы вычеркиваем чистое сознание, то мы вычеркиваем мир“ (!); „Если нет чистого сознания, то нет и мира“ (!). Гуссерль многие годы учил нас: назад, к вещам, к конкретному, не к абстрактному, не к теориям и т. д.! Ближе к конкретному! — таков был лозунг».[3] Вместо этого в «Идеях I» разворачивается учение о трансцендентальной редукции, выводящей к чистому сознанию и чистому «Я».

Третий период

В фазу поздней философии Гуссерль вступил, растеряв многих способных учеников, которые не приняли его трансцендентальный идеализм, но не утратив ни грамма прежней работоспособности и пафоса первооткрывателя. Сам он иронически называл себя «истинным начинателем», которому, «если будет дарован возраст Мафусаила», может и удастся «стать философом». Так, он нашёл в себе силы ответить на многочисленные обвинения в солипсизме, обосновав в «Картезианских размышлениях» своё видение интерсубъективного мира, который конституируется трансцендентальным ego и составляет уникальное сообщество монад, то есть конкретных ego со своим прошлым, будущим, чистыми возможностями и личностными характеристиками. Это сообщество является первичным по отношению к миру «объективных наук», создавая его смыслонаполнение. Вместо метафизического постулирования мыслящей субстанции и бесконечного Бога Гуссерль указал на присущую самому сознанию интуицию Другого, связав разнородные горизонты отдельных сознаний в единый и бесконечный горизонт мира и пойдя тем самым дальше Декарта.

Идея базового жизненного мира (Lebenswelt), представленная в книге «Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология», составляет следующий этап разработки феноменологии. Это стало возможным в результате последовательной редукции всех «естественных» наук и осознания особой важности именно «пограничных полей» каждой конкретной монады, а не только её трансцендентального ядра, как Гуссерль полагал ранее. Данный мир, структурированный вокруг центра живущей самости и скоординированный такими понятиями как «родина», «чужбина», «моё», «должное», представлялся явно субъективным и относительным. В то же время Гуссерль видел истоки объективного кризиса европейских наук, подменивших со времён Галилея свой подлинный и единственный предмет идеализированными и математизированными абстракциями, именно в забвении основополагающей почвы жизненного мира.

Напишите отзыв о статье "Этапы развития философии Гуссерля"

Примечания

  1. Слинин А. Я. Эдмунд Гуссерль и его «Картезианские размышления» // Гуссерль Э. Картезианские размышления. СПб., 2001. С. 9-10.
  2. Шпигельберг Г. Феноменологическое движение. М., 2002. С. 134.
  3. Ингарден Р. Введение в феноменологию Гуссерля. М., 1999. С. 23.

Отрывок, характеризующий Этапы развития философии Гуссерля

«О господи!» – послышалось чье то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся У Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
«Топором то бей, что ли?.. задавили… Изменщик, Христа продал!.. жив… живущ… по делам вору мука. Запором то!.. Али жив?»
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.
«О господи, народ то что зверь, где же живому быть!» – слышалось в толпе. – И малый то молодой… должно, из купцов, то то народ!.. сказывают, не тот… как же не тот… О господи… Другого избили, говорят, чуть жив… Эх, народ… Кто греха не боится… – говорили теперь те же люди, с болезненно жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.
Полицейский старательный чиновник, найдя неприличным присутствие трупа на дворе его сиятельства, приказал драгунам вытащить тело на улицу. Два драгуна взялись за изуродованные ноги и поволокли тело. Окровавленная, измазанная в пыли, мертвая бритая голова на длинной шее, подворачиваясь, волочилась по земле. Народ жался прочь от трупа.
В то время как Верещагин упал и толпа с диким ревом стеснилась и заколыхалась над ним, Растопчин вдруг побледнел, и вместо того чтобы идти к заднему крыльцу, у которого ждали его лошади, он, сам не зная куда и зачем, опустив голову, быстрыми шагами пошел по коридору, ведущему в комнаты нижнего этажа. Лицо графа было бледно, и он не мог остановить трясущуюся, как в лихорадке, нижнюю челюсть.
– Ваше сиятельство, сюда… куда изволите?.. сюда пожалуйте, – проговорил сзади его дрожащий, испуганный голос. Граф Растопчин не в силах был ничего отвечать и, послушно повернувшись, пошел туда, куда ему указывали. У заднего крыльца стояла коляска. Далекий гул ревущей толпы слышался и здесь. Граф Растопчин торопливо сел в коляску и велел ехать в свой загородный дом в Сокольниках. Выехав на Мясницкую и не слыша больше криков толпы, граф стал раскаиваться. Он с неудовольствием вспомнил теперь волнение и испуг, которые он выказал перед своими подчиненными. «La populace est terrible, elle est hideuse, – думал он по французски. – Ils sont сошше les loups qu'on ne peut apaiser qu'avec de la chair. [Народная толпа страшна, она отвратительна. Они как волки: их ничем не удовлетворишь, кроме мяса.] „Граф! один бог над нами!“ – вдруг вспомнились ему слова Верещагина, и неприятное чувство холода пробежало по спине графа Растопчина. Но чувство это было мгновенно, и граф Растопчин презрительно улыбнулся сам над собою. „J'avais d'autres devoirs, – подумал он. – Il fallait apaiser le peuple. Bien d'autres victimes ont peri et perissent pour le bien publique“, [У меня были другие обязанности. Следовало удовлетворить народ. Много других жертв погибло и гибнет для общественного блага.] – и он стал думать о тех общих обязанностях, которые он имел в отношении своего семейства, своей (порученной ему) столице и о самом себе, – не как о Федоре Васильевиче Растопчине (он полагал, что Федор Васильевич Растопчин жертвует собою для bien publique [общественного блага]), но о себе как о главнокомандующем, о представителе власти и уполномоченном царя. „Ежели бы я был только Федор Васильевич, ma ligne de conduite aurait ete tout autrement tracee, [путь мой был бы совсем иначе начертан,] но я должен был сохранить и жизнь и достоинство главнокомандующего“.
Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], предполагаемое благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.
Он не только в рассуждениях своих не упрекал себя в сделанном им поступке, но находил причины самодовольства в том, что он так удачно умел воспользоваться этим a propos [удобным случаем] – наказать преступника и вместе с тем успокоить толпу.
«Верещагин был судим и приговорен к смертной казни, – думал Растопчин (хотя Верещагин сенатом был только приговорен к каторжной работе). – Он был предатель и изменник; я не мог оставить его безнаказанным, и потом je faisais d'une pierre deux coups [одним камнем делал два удара]; я для успокоения отдавал жертву народу и казнил злодея».
Приехав в свой загородный дом и занявшись домашними распоряжениями, граф совершенно успокоился.
Через полчаса граф ехал на быстрых лошадях через Сокольничье поле, уже не вспоминая о том, что было, и думая и соображая только о том, что будет. Он ехал теперь к Яузскому мосту, где, ему сказали, был Кутузов. Граф Растопчин готовил в своем воображении те гневные в колкие упреки, которые он выскажет Кутузову за его обман. Он даст почувствовать этой старой придворной лисице, что ответственность за все несчастия, имеющие произойти от оставления столицы, от погибели России (как думал Растопчин), ляжет на одну его выжившую из ума старую голову. Обдумывая вперед то, что он скажет ему, Растопчин гневно поворачивался в коляске и сердито оглядывался по сторонам.
Сокольничье поле было пустынно. Только в конце его, у богадельни и желтого дома, виднелась кучки людей в белых одеждах и несколько одиноких, таких же людей, которые шли по полю, что то крича и размахивая руками.
Один вз них бежал наперерез коляске графа Растопчина. И сам граф Растопчин, и его кучер, и драгуны, все смотрели с смутным чувством ужаса и любопытства на этих выпущенных сумасшедших и в особенности на того, который подбегал к вим.
Шатаясь на своих длинных худых ногах, в развевающемся халате, сумасшедший этот стремительно бежал, не спуская глаз с Растопчина, крича ему что то хриплым голосом и делая знаки, чтобы он остановился. Обросшее неровными клочками бороды, сумрачное и торжественное лицо сумасшедшего было худо и желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно желтым белкам.
– Стой! Остановись! Я говорю! – вскрикивал он пронзительно и опять что то, задыхаясь, кричал с внушительными интонациями в жестами.
Он поравнялся с коляской и бежал с ней рядом.
– Трижды убили меня, трижды воскресал из мертвых. Они побили каменьями, распяли меня… Я воскресну… воскресну… воскресну. Растерзали мое тело. Царствие божие разрушится… Трижды разрушу и трижды воздвигну его, – кричал он, все возвышая и возвышая голос. Граф Растопчин вдруг побледнел так, как он побледнел тогда, когда толпа бросилась на Верещагина. Он отвернулся.
– Пош… пошел скорее! – крикнул он на кучера дрожащим голосом.
Коляска помчалась во все ноги лошадей; но долго еще позади себя граф Растопчин слышал отдаляющийся безумный, отчаянный крик, а перед глазами видел одно удивленно испуганное, окровавленное лицо изменника в меховом тулупчике.
Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось в его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов:
«Руби его, вы головой ответите мне!» – «Зачем я сказал эти слова! Как то нечаянно сказал… Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе… «Но я не для себя сделал это. Я должен был поступить так. La plebe, le traitre… le bien publique», [Чернь, злодей… общественное благо.] – думал он.
У Яузского моста все еще теснилось войско. Было жарко. Кутузов, нахмуренный, унылый, сидел на лавке около моста и плетью играл по песку, когда с шумом подскакала к нему коляска. Человек в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами подошел к Кутузову и стал по французски говорить ему что то. Это был граф Растопчин. Он говорил Кутузову, что явился сюда, потому что Москвы и столицы нет больше и есть одна армия.
– Было бы другое, ежели бы ваша светлость не сказали мне, что вы не сдадите Москвы, не давши еще сражения: всего этого не было бы! – сказал он.
Кутузов глядел на Растопчина и, как будто не понимая значения обращенных к нему слов, старательно усиливался прочесть что то особенное, написанное в эту минуту на лице говорившего с ним человека. Растопчин, смутившись, замолчал. Кутузов слегка покачал головой и, не спуская испытующего взгляда с лица Растопчина, тихо проговорил: