Jugend

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Югенд»)
Перейти к: навигация, поиск

«Югенд» (нем. die Jugend — юность, молодость; подзаголовок — «Muenchener Wochenschrift fuer Kunst und Leben» — Мюнхенский еженедельник искусства и жизни) — немецкий (баварский) иллюстрированный сатирический и общественно-политический еженедельный журнал. Выходил в Мюнхене (с перерывами и изменением периодичности) с 1896 по 1940 г. Был основан журналистами Георгом Хиртом и Фрицем фон Остини. После смерти Хирта в 1916 г. издателем журнала стал известный немецкий писатель Франц Шёнбергер. Главными редакторами в разное время были Ханс Э. Хирш, Теодор Риглер, Вольфганг Петцет. Журнал печатался в издательстве «Кнорр и Хирт ГМБХ, Мюнхен», впоследствии переименованном в «Хиртс Ферлаг ГМБХ, Мюнхен».



Программа и миссия

Программа и миссия журнала была декларирована издателями в предисловии к первому, сдвоенному, номеру «Югенда» за 1896 г.

«Полагая, что среди многочисленных выходящих в Германии иллюстрированных еженедельников нет ни одного, который отдавал бы должное идеям и устремлениям нынешней богатой событиями общественной жизни в сфере свободных художественных исканий, мы предприняли попытку восполнить этот очевидный пробел. Мы намереваемся назвать новый еженедельник „Югендом“ („Юность“), что, собственно, говорит само за себя: безусловно, подразумевается не возраст, а состояние души — в том числе и тех, кто под осенним солнцем, в пору зрелости, счастлив сказать о себе: „Старое сердце, как же ты горячо!“
У нас нет „программы“ в обывательском смысле этого слова. Мы хотим обсуждать и иллюстрировать все, что интересно, что способствует подъему духа; мы хотим говорить о том, что прекрасно, эстетично, характерно, весело — и действительно художественно. Не будет забыта ни одна область общественной жизни, но ни одну из них мы не станем выдвигать на первый план: сегодня мы говорим о высоком искусстве, орнаментике, декоративных стилях, моде, спорте, политике, музыке и литературе вполне серьёзно, а завтра — с юмором и иронией, в зависимости, чего требуют обстоятельства и материал. Также будут представлены и любые виды графики, очерчивающие „линию стиля“ — рисунки, карикатуры, фотография. И — „там, где они сопровождаются хорошими речами“ — то есть, окружают текстовые врезки, будет особенно заметным труд наших замечательных иллюстраторов, как опытных, так и молодых. Мы не исключаем ни одну форму литературного сотрудничества, если она отвечает принципу „кратко и емко“; любой жанр — кроме скучного — радостно приветствуется, будь то лирика, эпиграмма, новелла, сатира, стихи или проза. Кому близок этот замысел, кто хочет воплотить его в жизнь и чувствует в себе достаточно сил, чтобы на рубеже столетий участвовать вместе с нами в создании этого веселого журнала, кто с радостью приветствует новизну, сбрасывая груз прожитых лет, — того мы сердечно приглашаем присоединиться к жизни и делам „Югенда“, чтобы, работая среди нас, он как можно скорее осветил наш лагерь пламенем своего таланта.
Благодаря нашей беспрограммности — той самой „программе“, которой мы решительно намерены придерживаться, — сфера нашей деятельности простирается так широко, что всякий мыслящий и жизнерадостный человек сможет опубликовать в „Югенде“ что-нибудь своё. При этом он вовсе не должен быть профессиональным литератором! И любой художник обязательно найдет среди своих рисунков что-либо для нашего издания или пожелает воплотить у нас свои творческие замыслы. Чем оригинальнее и непосредственнее работа, чем вернее отражено в ней мировоззрение художника, тем более она будет нам интересна. Итак — вперед со свежими силами, и пусть „Югенд“ станет вашим знаменем!» (перевод с немецкого Я. С. Семченкова).

Роль и концепция

На заре своего существования «Югенд» претендовал на особое место в культурной жизни Германии и объединял вокруг себя творческую молодежь — искателей новых художественных форм и стилей выражения. "Стиль «Югенда» (югендстиль) из-за своих характерных орнаментов и иллюстраций стал на рубеже столетий визитной карточкой художественных кругов Мюнхена, а в дальнейшем — и обобщенным названием всех немецких направлений модерна, хотя, следует признать, что эта связь была более или менее случайной, поскольку журнал никогда не являлся сугубо художественным. Не в последнюю очередь еженедельник вызывал интерес из-за своего сатирического содержания. Два направления его общественной части — высмеивание обывательского быта и политическая сатира — были облечены в самые разные формы — эпиграмм, стихотворений, юморесок, каламбуров, литературных пародий, карикатур, — однако преподносились в довольно незамысловатой форме, доступной пониманию тех же обывателей. Живой отклик на его страницах находили различные международные события, освещавшиеся, как правило, с позиций имперского германского верноподданнического патриотизма, но с непременной конъюнктурной интерпретацией, которая, с одной стороны, допускала иронические выпады в адрес Берлина и Гогенцоллернов, а с другой — жестко удерживала сатиру «Югенда» в поле общегерманской благонадежности. В этом отношении — разумеется, с проекционной поправкой на временной и идеологический факторы — он чрезвычайно напоминал советский «Крокодил», где острые плакатные «шпильки» Бориса Ефимова и Кукрыниксов в адрес политических противников СССР соседствовали с фельетонами, обличавшими разнообразные бытовые пережитки.

Именно в «Югенде» (№ 10 за 1904 г.) впервые увидело свет стихотворение Рудольфа Грейнца, которое, будучи переведенным на русский язык, стало впоследствии знаменитой песней, посвященной подвигу крейсера «Варяг». Иные вехи существования этого журнала — как в период расцвета, так и в более позднее время — ныне почти не известны нашим соотечественникам. Причин тому несколько; наиболее важные — изначальное отсутствие четкой творческой концепции журнала, которая допускала сочетание литературных экспериментов в духе символизма и иллюстраций на мистико-аллегорические и мифологические сюжеты с карикатурами на злобу дня и рекламными объявлениями довольно натуралистичного содержания (знаменитое ильфо-петровское «Вот как я увеличила свой бюст на шесть дюймов» — изначально оттуда); это — кризис и угасание исканий югендстиля, творческая переориентация его творцов и адептов; это, наконец, — постепенное сползание редакционной политики в русло земско-баварского католического национализма, не слишком понятного и не интересного даже для других земель Германии, не говоря уже о зарубежной публике.

Между тем, в первое своё десятилетие «Югенд» пользовался большой популярностью и в Германии и за рубежом. В художественной части «Югенда», ориентированной, в основном, на популяризацию имен и произведений баварских, реже — вообще немецких и австрийских деятелей искусства, тем не менее, сотрудничал такой корифей отечественного модерна как К. А. Сомов; здесь, на обложке № 43 за 1903 год, была опубликована репродукция «Ужина» Л. С. Бакста; еженедельник оказал большое влияние на формирование творческого мировоззрения И. Я. Билибина. Успех миссии «Югенда» по созданию круга художников-единомышленников и пропаганде их идей стимулировал возникновение похожего почина и в России — именно примеру Мюнхена обязаны своим учреждением журналы «Мир искусства»1899 г). и «Золотое руно»1906 г).

«Югенд» был призван развлекать публику — его популярность обеспечивала большие тиражи, делала его привлекательным для рекламодателей (уже в первые годы нового столетия реклама занимала не менее трети журнальных площадей). Коммерческий успех, в свою очередь, был неразрывно связан с определённой нишей и ролью издания в общественной жизни: удовлетворяя вкусам баварских бюргеров, потакая их желанию быть в курсе политических событий, «Югенд» так препарировал новости и фаршировал их таким юмором, чтобы их можно было обсуждать с соседями в местной пивной. По-видимому, ориентация на эту аудиторию изначально была заложена в концепцию журнала: на это недвусмысленно указывает фраза из вышеприведенного манифеста издателей «Старое сердце, как же ты горячо!» — рефрен известной баварской застольной песни «Trinklied den Alten».

За исключением непродолжительного периода в 20-х годах редакция ежегодно выпускала пятьдесят один — пятьдесят два номера журнала, объем каждого из которых, в 1896 г. составлял 16 страниц, но уже в последующие годы, в зависимости от количества полос, занятых рекламными объявлениями, — от 18 до 28 страниц. Кроме журналов вышло несколько тематических выпусков — избранные иллюстрации, литературные произведения. Издательство также переплетало для продажи годовые комплекты «Югенда» или изготавливало для подборки журналов каждого полугодия специальные папки. Нумерация страниц в годовом комплекте была сквозной. Формат журнала в разные годы варьировался, в среднем, от 29х22 до 32х24 см. Среди любителей и коллекционеров журнала высоко ценятся первые страницы обложек «Югенда», где традиционно публиковались репродукции картин и графики известных художников, а в военное время — патриотические плакаты, портреты военачальников, героев войны и др. На второй, третьей или четвертой страницах каждого журнала вплоть до предвоенных лет обычно помещались орнаменты, виньетки и иллюстрации в стиле модерн.

В ходе первой мировой войны, особенно после смерти своего основателя Георга Хирта, «Югенд» — рупор национал-патриотических кругов Баварии. В середине 20-х годов редакция предприняла попытку вновь придать журналу преимущественно художественную направленность. Осенью 1940 г., несмотря на политическую лояльность, журнал был закрыт гитлеровскими властями Германии как безыдейный.

Напишите отзыв о статье "Jugend"

Ссылки

  • [www.jugendmagazine.net/index.php Сайт, посвящённый журналу «Югенд»]  (англ.)

Отрывок, характеризующий Jugend

– Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?
– Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.
– Где суд, там и неправда, – вставил маленький человек.
– А ты давно здесь? – спросил Пьер, дожевывая последнюю картошку.
– Я то? В то воскресенье меня взяли из гошпиталя в Москве.
– Ты кто же, солдат?
– Солдаты Апшеронского полка. От лихорадки умирал. Нам и не сказали ничего. Наших человек двадцать лежало. И не думали, не гадали.
– Что ж, тебе скучно здесь? – спросил Пьер.
– Как не скучно, соколик. Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, – прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. – Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так то старички говаривали, – прибавил он быстро.
– Как, как это ты сказал? – спросил Пьер.
– Я то? – спросил Каратаев. – Я говорю: не нашим умом, а божьим судом, – сказал он, думая, что повторяет сказанное. И тотчас же продолжал: – Как же у вас, барин, и вотчины есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики родители живы? – спрашивал он, и хотя Пьер не видел в темноте, но чувствовал, что у солдата морщились губы сдержанною улыбкой ласки в то время, как он спрашивал это. Он, видимо, был огорчен тем, что у Пьера не было родителей, в особенности матери.
– Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки! – сказал он. – Ну, а детки есть? – продолжал он спрашивать. Отрицательный ответ Пьера опять, видимо, огорчил его, и он поспешил прибавить: – Что ж, люди молодые, еще даст бог, будут. Только бы в совете жить…
– Да теперь все равно, – невольно сказал Пьер.
– Эх, милый человек ты, – возразил Платон. – От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся. – Он уселся получше, прокашлялся, видимо приготовляясь к длинному рассказу. – Так то, друг мой любезный, жил я еще дома, – начал он. – Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики, и наш дом, слава тебе богу. Сам сем батюшка косить выходил. Жили хорошо. Христьяне настоящие были. Случилось… – И Платон Каратаев рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали ь солдаты. – Что ж соколик, – говорил он изменяющимся от улыбки голосом, – думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам пят ребят, – а у меня, гляди, одна солдатка осталась. Была девочка, да еще до солдатства бог прибрал. Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу – лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках. Один Михайло, меньшой, дома. Батюшка и говорит: «Мне, говорит, все детки равны: какой палец ни укуси, все больно. А кабы не Платона тогда забрили, Михайле бы идти». Позвал нас всех – веришь – поставил перед образа. Михайло, говорит, поди сюда, кланяйся ему в ноги, и ты, баба, кланяйся, и внучата кланяйтесь. Поняли? говорит. Так то, друг мой любезный. Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно. Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету. Так то. – И Платон пересел на своей соломе.
Помолчав несколько времени, Платон встал.
– Что ж, я чай, спать хочешь? – сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:
– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.