Одзу, Ясудзиро

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Ясудзиро Одзу»)
Перейти к: навигация, поиск
Ясудзиро Одзу
小津 安二郎
Место рождения:

Токио, Япония

Место смерти:

Токио, Япония

Профессия:

кинорежиссёр

Карьера:

1927—1962

Ясудзиро Одзу (яп. 小津 安二郎 Одзу Ясудзиро:?, 12 декабря 1903 года, Токио12 декабря 1963 года, там же) — один из общепризнанных классиков японской и мировой кинорежиссуры.[1][2]





Биография

Родился в семье торговца удобрениями; родители расстались, когда мальчику было 9 лет. Воспитывался в провинции. В школьные годы любил смотреть голливудские фильмы, особенно с участием Чаплина, Ллойда и Инграма. Некоторое время работал учителем в школе.

Одзу пришёл в киноискусство в 1923 году, начинал как помощник оператора при режиссёре Тадамото Окубе на киностудии «Сётику». Окуба стал учителем Одзу, оказав заметное влияние на его творчество, особенно на комедии. В 1926 г., отслужив год в армии, Одзу вернулся на «Сётику» уже как ассистент режиссёра. Дебютировал в немом кино самурайской драмой «Меч покаяния» (1927). В 1936 году одним из последних японских кинорежиссёров начал использовать звук. Участвовал в японско-китайской и Второй мировой войнах, в 1945 г. шесть месяцев провёл в британском лагере для военнопленных.

После войны режиссёрский почерк Одзу претерпевает слом, он отходит от комедийных и криминальных сюжетов и вообще от драматизации событий в сторону изображения повседневного семейного быта, избегая прямого комментария, вытесняя многое в подтекст. Как пишет Дж. Розенбаум, действующие лица фильмов Одзу заняты, на первый взгляд, ничем не примечательными домашними занятиями, однако режиссёр фиксирует их с такой значительностью, как если бы то были религиозные обряды.[3]

Ясудзиро Одзу вёл холостяцкий образ жизни в доме матери, иногда посещал дома терпимости, любил выпить с друзьями.[4] Предпочитал работать с одними и теми же актёрами, такими как Тисю Рю и Сэцуко Хара. Умер в день своего 60-летия и похоронен в священном городе Камакура. На надгробье режиссёра начертан символ Му.

Характеристика творчества

Одзу черпал сюжеты своих фильмов из повседневной жизни японской семьи в эпоху послевоенной трансформации (вестернизации) традиционного общества. В отличие от А. П. Чехова и Джейн Остин, с которыми его иногда сравнивают[5], картина мира и способ её представления на экране у Одзу завязаны на специфической культурной традиции, восходящей к буддизму и синтоизму.[4] Отношения между близкими людьми показаны с тонким психологизмом, без критических оценок и сентиментальности[3].

В послевоенные годы Одзу выработал уникальную режиссёрскую технику со следующими отличительными чертами:

  • Крайняя низкая точка съёмки, словно бы с точки зрения человека, который сидит на циновке, при практически полной неподвижности камеры. У зрителя создаётся впечатление, что он находится в одной комнате с персонажами.
  • Переходы между сценами решаются не традиционными наплывами и затемнениями, а за счёт демонстрации мест действия до и после появления в них действующих лиц. Музыка, если и звучит, то лишь во время этих переходов.
  • Лаконизм повествования приводит к тому, что из него выпускаются драматические события (свадебная церемония, приступ тяжёлой болезни), которые могли бы вызвать у зрителя всплеск эмоций.

С другим классиком японского кино, Кэндзи Мидзогути, Одзу сближает бесстрастная фиксация кинокамерой незначительных, на первый взгляд, происшествий, а также сведение к минимуму роли монтажа.[6]

Признание

В 1954 году Одзу был избран председателем Ассоциации японских кинорежиссёров, в 1958 году награждён орденом «Мурасаки дзю хосе». За пределами Японии до 1970-х гг. был практически неизвестен. Местные киностудии старались не показывать фильмы «бога кино» за рубежом из опасений, что они не будут поняты, ибо запечатлевают «домашний» образ Японии, уклад повседневной жизни. На Западе известность к Одзу пришла посмертно, после публикации в 1972 г. монографии Пола Шредера.

К 1992 году международная репутация Одзу выросла до такой степени, что по результатам глобального опроса кинокритиков, проведённого британским изданием Sight & Sound, картина Одзу «Токийская повесть» 1953 года вошла в тройку величайших фильмов в истории кинематографа — наряду с «Гражданином Кейном» и «Правилами игры».[7]

В 1985 году немецкий режиссёр Вим Вендерс снял фильм «Токио-га» о поисках японской столицы, какой она предстала ему в фильмах Ясудзиро Одзу. Ему же он посвятил (наряду с Тарковским и Трюффо) свой фильм «Небо над Берлином».[4] Вендерс называет творчество японца «продолжительной истиной, которая длилась от первого до последнего кадра»:

Такого представления действительности, такого искусства в кино больше нет. Это было однажды.[2]

Фильмография

Напишите отзыв о статье "Одзу, Ясудзиро"

Примечания

  1. [www.bfi.org.uk/sightandsound/topten/poll/critics-directors.html BFI | Sight & Sound | Top Ten Poll 2002 — The Critics' Top Ten Directors]
  2. 1 2 [www.kommersant.ru/doc.aspx?DocsID=211922 Ъ-Газета — Ведомости]
  3. 1 2 [www.jonathanrosenbaum.com/?p=17014 JonathanRosenbaum.com " Blog Archive " On Ozu]
  4. 1 2 3 [www.kommersant.ru/doc.aspx?DocsID=1166478 Ъ-Weekend — Дети любых возрастов]
  5. [www.criterion.com/current/posts/301-tokyo-story Эссе Д. Бордуэлла] на диске Criterion Collection
  6. [rogerebert.suntimes.com/apps/pbcs.dll/article?AID=/19721016/REVIEWS/210160301 Tokyo Story :: rogerebert.com :: Reviews]
  7. [www.bfi.org.uk/sightandsound/topten/history/1992.html BFI | Sight & Sound | Top ten | Archive]

Литература

  • Schrader P. Transcendental Style In Film: Ozu, Bresson, Dreyer. Berkeley: University of California Press, 1972
  • Richie D. Ozu. Berkeley: University Of California Press, 1974
  • Yasujiro Ozu: a critical anthology / John Gillett, David Wilson, eds. London: British Film Institute, 1976
  • Bordwell D. Ozu and the Poetics Of Cinema. London: BFI; Princeton: Princeton UP, 1988
  • Ishaghpour Yu. Formes de l’impermanence: le style de Yasujiro Ozu. Tours: Farrago; Paris: L. Scheer, 2002
  • Вендерс В. История истины // Киноведческие записки, 2005, вып. 75, с.113-115.
  • Ричи Д. Ясудзиро Одзу и грамматика его фильмов // Там же, с. 116—122
  • Шредер П. Одзу и дзэн // Там же, с. 123—136
  • Ричи Д. Одзу / Пер. с англ. М. Л. Теракопян. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 264 с.: ил. (Кинотексты) ISBN 978-5-4448-0159-8

Ссылки

  • [www.umich.edu/%7Eiinet/cjs/publications/cjsfaculty/Bordwell.html Ozu and the Poetics Of Cinema] (англ.) Электронная версия монографии об Одзу (автор: David Bordwell, 1988)
  • www.ozuyasujiro.com  (англ.)
  • www.sensesofcinema.com/2003/great-directors/ozu/  (англ.)
  • www.filmref.com/directors/dirpages/ozu.html  (англ.)
  • [www.youtube.com/watch?v=aapd2g-Guuc/ OZU Yasujiro Story]

Отрывок, характеризующий Одзу, Ясудзиро

– Господи, Иисус Христос, Никола угодник, Фрола и Лавра, господи Иисус Христос, Никола угодник! Фрола и Лавра, господи Иисус Христос – помилуй и спаси нас! – заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. – Вот так то. Положи, боже, камушком, подними калачиком, – проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
– Какую это ты молитву читал? – спросил Пьер.
– Ась? – проговорил Платон (он уже было заснул). – Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
– Нет, и я молюсь, – сказал Пьер. – Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
– А как же, – быстро отвечал Платон, – лошадиный праздник. И скота жалеть надо, – сказал Каратаев. – Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, – сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Наружи слышались где то вдалеке плач и крики, и сквозь щели балагана виднелся огонь; но в балагане было тихо и темно. Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких то новых и незыблемых основах, воздвигался в его душе.


В балагане, в который поступил Пьер и в котором он пробыл четыре недели, было двадцать три человека пленных солдат, три офицера и два чиновника.
Все они потом как в тумане представлялись Пьеру, но Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые.
Платону Каратаеву должно было быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом. Он сам не знал и никак не мог определить, сколько ему было лет; но зубы его, ярко белые и крепкие, которые все выкатывались своими двумя полукругами, когда он смеялся (что он часто делал), были все хороши и целы; ни одного седого волоса не было в его бороде и волосах, и все тело его имело вид гибкости и в особенности твердости и сносливости.
Лицо его, несмотря на мелкие круглые морщинки, имело выражение невинности и юности; голос у него был приятный и певучий. Но главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет; и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная неотразимая убедительность.
Физические силы его и поворотливость были таковы первое время плена, что, казалось, он не понимал, что такое усталость и болезнь. Каждый день утром а вечером он, ложась, говорил: «Положи, господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег – свернулся, встал – встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки. Он все умел делать, не очень хорошо, но и не дурно. Он пек, парил, шил, строгал, тачал сапоги. Он всегда был занят и только по ночам позволял себе разговоры, которые он любил, и песни. Он пел песни, не так, как поют песенники, знающие, что их слушают, но пел, как поют птицы, очевидно, потому, что звуки эти ему было так же необходимо издавать, как необходимо бывает потянуться или расходиться; и звуки эти всегда бывали тонкие, нежные, почти женские, заунывные, и лицо его при этом бывало очень серьезно.
Попав в плен и обросши бородою, он, видимо, отбросил от себя все напущенное на него, чуждое, солдатское и невольно возвратился к прежнему, крестьянскому, народному складу.
– Солдат в отпуску – рубаха из порток, – говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.
Часто он говорил совершенно противоположное тому, что он говорил прежде, но и то и другое было справедливо. Он любил говорить и говорил хорошо, украшая свою речь ласкательными и пословицами, которые, Пьеру казалось, он сам выдумывал; но главная прелесть его рассказов состояла в том, что в его речи события самые простые, иногда те самые, которые, не замечая их, видел Пьер, получали характер торжественного благообразия. Он любил слушать сказки, которые рассказывал по вечерам (всё одни и те же) один солдат, но больше всего он любил слушать рассказы о настоящей жизни. Он радостно улыбался, слушая такие рассказы, вставляя слова и делая вопросы, клонившиеся к тому, чтобы уяснить себе благообразие того, что ему рассказывали. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.
Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом; его звали соколик или Платоша, добродушно трунили над ним, посылали его за посылками. Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда.
Платон Каратаев ничего не знал наизусть, кроме своей молитвы. Когда он говорил свои речи, он, начиная их, казалось, не знал, чем он их кончит.
Когда Пьер, иногда пораженный смыслом его речи, просил повторить сказанное, Платон не мог вспомнить того, что он сказал минуту тому назад, – так же, как он никак не мог словами сказать Пьеру свою любимую песню. Там было: «родимая, березанька и тошненько мне», но на словах не выходило никакого смысла. Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова.


Получив от Николая известие о том, что брат ее находится с Ростовыми, в Ярославле, княжна Марья, несмотря на отговариванья тетки, тотчас же собралась ехать, и не только одна, но с племянником. Трудно ли, нетрудно, возможно или невозможно это было, она не спрашивала и не хотела знать: ее обязанность была не только самой быть подле, может быть, умирающего брата, но и сделать все возможное для того, чтобы привезти ему сына, и она поднялась ехать. Если князь Андрей сам не уведомлял ее, то княжна Марья объясняла ото или тем, что он был слишком слаб, чтобы писать, или тем, что он считал для нее и для своего сына этот длинный переезд слишком трудным и опасным.
В несколько дней княжна Марья собралась в дорогу. Экипажи ее состояли из огромной княжеской кареты, в которой она приехала в Воронеж, брички и повозки. С ней ехали m lle Bourienne, Николушка с гувернером, старая няня, три девушки, Тихон, молодой лакей и гайдук, которого тетка отпустила с нею.
Ехать обыкновенным путем на Москву нельзя было и думать, и потому окольный путь, который должна была сделать княжна Марья: на Липецк, Рязань, Владимир, Шую, был очень длинен, по неимению везде почтовых лошадей, очень труден и около Рязани, где, как говорили, показывались французы, даже опасен.
Во время этого трудного путешествия m lle Bourienne, Десаль и прислуга княжны Марьи были удивлены ее твердостью духа и деятельностью. Она позже всех ложилась, раньше всех вставала, и никакие затруднения не могли остановить ее. Благодаря ее деятельности и энергии, возбуждавшим ее спутников, к концу второй недели они подъезжали к Ярославлю.
В последнее время своего пребывания в Воронеже княжна Марья испытала лучшее счастье в своей жизни. Любовь ее к Ростову уже не мучила, не волновала ее. Любовь эта наполняла всю ее душу, сделалась нераздельною частью ее самой, и она не боролась более против нее. В последнее время княжна Марья убедилась, – хотя она никогда ясно словами определенно не говорила себе этого, – убедилась, что она была любима и любила. В этом она убедилась в последнее свое свидание с Николаем, когда он приехал ей объявить о том, что ее брат был с Ростовыми. Николай ни одним словом не намекнул на то, что теперь (в случае выздоровления князя Андрея) прежние отношения между ним и Наташей могли возобновиться, но княжна Марья видела по его лицу, что он знал и думал это. И, несмотря на то, его отношения к ней – осторожные, нежные и любовные – не только не изменились, но он, казалось, радовался тому, что теперь родство между ним и княжной Марьей позволяло ему свободнее выражать ей свою дружбу любовь, как иногда думала княжна Марья. Княжна Марья знала, что она любила в первый и последний раз в жизни, и чувствовала, что она любима, и была счастлива, спокойна в этом отношении.
Но это счастье одной стороны душевной не только не мешало ей во всей силе чувствовать горе о брате, но, напротив, это душевное спокойствие в одном отношении давало ей большую возможность отдаваться вполне своему чувству к брату. Чувство это было так сильно в первую минуту выезда из Воронежа, что провожавшие ее были уверены, глядя на ее измученное, отчаянное лицо, что она непременно заболеет дорогой; но именно трудности и заботы путешествия, за которые с такою деятельностью взялась княжна Марья, спасли ее на время от ее горя и придали ей силы.
Как и всегда это бывает во время путешествия, княжна Марья думала только об одном путешествии, забывая о том, что было его целью. Но, подъезжая к Ярославлю, когда открылось опять то, что могло предстоять ей, и уже не через много дней, а нынче вечером, волнение княжны Марьи дошло до крайних пределов.
Когда посланный вперед гайдук, чтобы узнать в Ярославле, где стоят Ростовы и в каком положении находится князь Андрей, встретил у заставы большую въезжавшую карету, он ужаснулся, увидав страшно бледное лицо княжны, которое высунулось ему из окна.
– Все узнал, ваше сиятельство: ростовские стоят на площади, в доме купца Бронникова. Недалече, над самой над Волгой, – сказал гайдук.