Патография

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Патогра́фия — исследование жизни и творчества личности, написанное с точки зрения развития её психики с учётом нормальных и патологических характеристик данной личности, а также исходя из взаимосвязи её творчества и психических отклонений (в том числе отклонений, касающихся интимных сторон жизнедеятельности). Авторы патографий почти всегда выбирают в качестве объектов своих исследований жизнь и деятельность известных исторических личностей[1][2].

Жанр патографий был создан французскими авторами в первой половине XIX века. Одну из первых патографий, посвящённую Сократу, написал в 1836 году французский врач Луи-Франсуа Лелю (1804-1877). Термин «патография» ввёл в психиатрический обиход немецкий врач Пауль Юлиус Мёбиус (1853-1907), написавший патографии Гёте, Шопенгауэра, Шумана и ставший классиком данного жанра. Жанр патографии в течение нескольких десятилетий после своего возникновения получил широкое распространение в странах, где влияние литературы на жизнь общества было традиционно велико (например, в России и во Франции). Иногда патографию неправомерно смешивают с психографией — одним из применяемых для создания патографий методов, разработанных в психоанализе. Ряд авторов ошибочно приписывает создание первой патографии о Леонардо да Винчи основоположнику психоанализа Зигмунду Фрейду[3].

В настоящее время патография имеет репутацию довольно экзотического метода психиатрического исследования, редко используемого в качестве основного подхода в специальных работах, несмотря на богатые традиции данного жанра в России и на регулярные публикации патографий в других странах.





Определения

Хотя история патографических исследований насчитывает более ста лет, во многих справочных и энциклопедических изданиях (Большая Советская энциклопедия; Большая Медицинская энциклопедия и др.) термин «патография» отсутствует[4].

Российский психиатр А. В. Шувалов в опубликованной в 2006 году статье провёл анализ патографических дефиниций за последние сто лет, отметив изменение целей и задач патографических исследований с течением времени. Он перечисляет следующие определения патографии[4]:

  • «психопатологическая биографика», (Ясперс, 1913);
  • «это биография, составленная под углом зрения патологии и освещающая не только историю жизни личности, но и творчество», (Birnbaum, 1920);
  • «такой вид биографии, в котором физическая конституция, соматические и психические заболевания, наследственная отягощённость, признаки дегенерации, истерические и эпилептические состояния, склонность к алкоголизму и другие патологические признаки раскрываются в их значении для действующих лиц произведения», (Stern, 1921);
  • «биография (практически главным образом выдающихся людей), составленная с точки зрения характерологических и психопатологических данных и освещающая историю жизненного развития личности и творчества», (Фрумкин, 1939);
  • «анализ литературных произведений с целью оценки личности автора (больного)», (Гуськов, 1965);
  • «особая форма биографии. Жизнеописание с учётом (психо)-патологических феноменов», (Haring, Leickert, 1968);
  • «изучение творчества писателей, поэтов, художников, мыслителей с целью оценки личности автора как психически больного», (В. М. Блейхер, И. В. Крук, 1995);
  • «патографией следует считать любое усмотрение, описание и анализ психопатологических и патопсихологических феноменов за пределами собственно психиатрической и психотерапевтической деятельности» (А. И. Сосланд, 1999).
  • «область клинической психотерапии, исследующая процесс лечения незаурядным творчеством, то есть изучающая лечебное творчество одарённых людей, творчество, сообразное душевным, духовным особенностям творца», (М. Е. Бурно, 2000);
  • «не “диагностирование” тех или иных представителей русской культуры на предмет их физического и психического здоровья, но сумма определённых, преимущественно литературных, контекстов, демонстрирующих взаимосвязь общественных представлений о медицине, с одной стороны, и о болезнях и смерти — с другой», (К. А. Богданов, 2005).

А. В. Шувалов обратил внимание на то, что хотя первые патографические исследования проводились психиатрами, в дальнейшем к ним присоединились психоаналитики, психотерапевты, а в последние годы — филологи. Поэтому первоначальное узкое определение, данное патографии психиатрами, с течением времени усилиями представителей других дисциплин было значительно расширено.

История развития жанра

Жанр патографии возник в первой половине XIX века во Франции. Французский врач Луи-Франсуа Лелю (фр.) (1804—1877) в 1836 году написал книгу о Сократе, объявив в ней галлюцинацией «гения» или «демона», в разговоре с которым Сократу приходили мудрые мысли. В 1846 году вышла книга Лелю о Блезе Паскале, якобы также испытывавшим галлюцинации. В дальнейшем аналогичные биографические описания знаменитых людей стали издаваться многими психиатрами в различных странах. Имя патографии как отдельному жанру дал немецкий психиатр Пауль Юлиус Мёбиус (нем.) (1853—1907), написавший о Гёте, Шопенгауэре, Шумане. Наибольшее распространение новый жанр получил в странах, где литература играла особую роль в жизни общества, к примеру, в России и во Франции. Авторы патографий использовали в своих целях общественный интерес к личности знаменитых людей. В конце XIX — начале XX вв. во Франции вышли работы, посвящённые мнимым или реальным болезням Альфреда де Мюссе, Эдгара По, Жориса Карла Гюисманса, Гюстава Флобера, Франсуа Рене де Шатобриана. Российские психиатры также начали описывать предполагаемые болезни наиболее влиятельных отечественных писателей – Достоевского, Гоголя, Гаршина. Патографы претендовали на сенсационный характер своих исследований, заявляя, что полноценный анализ творчества невозможен без психиатрической оценки ушедших из жизни великих людей.

В 1920-е годы российские авторы патографий воспользовались изменением политической ситуации в стране и заметно активизировались. В этот период стали издаваться патографии даже тех людей, которые ранее считались примером для подражания, например, Иисуса Христа и А. С. Пушкина. В этот же период российский психиатр Г. В. Сегалин (1878—1960) стал издавать на Урале целый журнал, посвящённый патографиям: «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)». Сам Сегалин поставил заочный диагноз «аффективной эпилепсии» Л. Н. Толстому. Другие авторы опубликовали в «Клиническом архиве гениальности и одаренности (эвропатологии)» работы о «психопатологиях» Леонида Андреева, Александра Блока, Сергея Есенина, Максима Горького, Михаила Лермонтова, Александра Скрябина и множества других знаменитых людей. С 1930-х годов публикаций патографий в СССР была прекращена, а «Клинический архив гениальности и одаренности (эвропатологии)» после четырёх лет существования был закрыт в 1930 году. Один из создателей советской системы невро-психиатрических диспансеров П. М. Зиновьев (1882—1965), ранее бывший энтузиастом патографического жанра, в статье для Большой медицинской энциклопедии написал, что психиатры не вправе давать социальную оценку деятельности великих людей. Аналогичную позицию занял лидер московских психиатров П. Б. Ганнушкин (1875—1933).

На Западе патографии выходили в течение всего XX века. В период усиления национализма в Европе тема «гений и болезнь» освещалась под влиянием всеобщего критического отношения к евгенике и к теории итальянского психиатра Чезаре Ломброзо о больном гении.

В конце XX века в связи с политическими реформами в России жанр патографий стал возрождаться. После перестройки были переизданы некоторые старые патографии, а также написаны новые. Патография вновь начала обретать респектабельность как отдельный жанр либо как разновидность «медицинско-гуманитарного» исследования[3].

Критика

Патография представляет собой спорный жанр, который одновременно пользуется заметной популярностью и подвергается критике. Главная идея, на которой базируется концепция данного жанра, состоит в том, что источником творчества является болезнь. Эта идея в научной среде скомпрометирована, однако сохраняет привлекательность. В социологических теориях социального контроля патография рассматривается в качестве инструмента медицинской стигматизации[3].

Основные претензии к авторам патографий выражаются в том, что они преувеличивают значение психической неуравновешенности для творчества, стараясь везде обнаружить симптомы психопатологии. Другое направление критики состоит в указании оппонентами на недопустимость объяснения жизнедеятельности выдающихся людей на основании тех же закономерностей, что и жизнедеятельности обыкновенных людей. Такие претензии характерны для гуманитариев, недооценивающих биологический и психологический факторы[1].

Ещё в первой половине XX века патографии критиковали за неэтичность, выражающуюся в приведении в них таких характеристик, которые не допускаются в публикациях о живых людях. Так, об А. С. Пушкине в одной из патографий говорится, что он страдал чрезмерным развитием половых желёз. В другой патографии, посвящённой М. А. Врубелю, его ближайшие родственники названы «маньяками» и «алкоголиками». Сами патографы в ответ на такие обвинения заявляли, что моральные оценки неуместны в отношении проводимого ими научного и объективного анализа. Другой аргумент состоит в указании на недопустимость основывать медицинский диагноз на литературных произведениях путём редукционистского превращения творческого текста в продукт болезни. Упорная приверженность медицинской или психоаналитической точке зрения авторов патографий в некоторых случаях приводит к анекдотическим ляпсусам. Так, литературовед Саймон Кагарлинский доказывал гомосексуальность Гоголя ссылкой на эпизод, когда этого писателя, гостившего в Зимнем Дворце у В. А. Жуковского, заметили одетым поверх костюма в женскую душегрею и капот. Ирина Сироткина указала, что гораздо проще объяснить этот поступок Гоголя холодом в залах дворца в зимнее время, который заставил писателя надеть на себя всю имеющуюся под рукой одежду[3].

Хотя патографы и участвуют в стигматизации, они редко инициируют её. Обычно психиатры присоединяются к общественному мнению и самоописаниям выдающихся людей. Мотивация авторов патографий может быть самой разнообразной: разоблачение знаменитости, эпатаж, выражение симпатии к известной личности, а также повышение престижа медицинского, психологического или психоаналитического проекта, в котором участвует автор конкретной патографии[3].

Напишите отзыв о статье "Патография"

Примечания

  1. 1 2 Якушев И. Б. [www.medpsy.ru/mprj/archiv_global/2010_4_5/nomer/nomer18.php Патография: экзотика или методология] // Медицинская психология в России: электрон. науч. журн.. — 2010. — № 4.
  2. Лейбин В. Патография // [vocabulary.ru/dictionary/881/word/patografija Словарь-справочник по психоанализу]. — 2-е издание. — Москва: АСТ, 2010. — ISBN 978-5-17-063584-9.
  3. 1 2 3 4 5 Сироткина И. Е. [www.medpsy.ru/mprj/archiv_global/2011_2_7/nomer/nomer10.php Патография как жанр: критическое исследование] // Медицинская психология в России: электрон. науч. журн.. — 2011. — № 2.
  4. 1 2 Шувалов А. В. Модель психотерапевтической патографии // [characterology.ru/patographia/about/item_3689.html Очерки истории психотерапии] / с подробным предисловием М. И. Буянова и под его редакцией. — Москва: Российское общество медиков-литераторов, 2006. — С. 186–191.

Литература

Ссылки

  • [grazuma.ru/articles/35/2111/ Перехов А. Я. Патография серийных сексуальных убийц в романах Томаса Харриса]
  • [www.characterology.ru/patographia/about/ Раздел по клинической патографии на сайте Характерологической креатологии]

Отрывок, характеризующий Патография

От Орши побежали дальше по дороге к Вильно, точно так же играя в жмурки с преследующей армией. На Березине опять замешались, многие потонули, многие сдались, но те, которые перебрались через реку, побежали дальше. Главный начальник их надел шубу и, сев в сани, поскакал один, оставив своих товарищей. Кто мог – уехал тоже, кто не мог – сдался или умер.


Казалось бы, в этой то кампании бегства французов, когда они делали все то, что только можно было, чтобы погубить себя; когда ни в одном движении этой толпы, начиная от поворота на Калужскую дорогу и до бегства начальника от армии, не было ни малейшего смысла, – казалось бы, в этот период кампании невозможно уже историкам, приписывающим действия масс воле одного человека, описывать это отступление в их смысле. Но нет. Горы книг написаны историками об этой кампании, и везде описаны распоряжения Наполеона и глубокомысленные его планы – маневры, руководившие войском, и гениальные распоряжения его маршалов.
Отступление от Малоярославца тогда, когда ему дают дорогу в обильный край и когда ему открыта та параллельная дорога, по которой потом преследовал его Кутузов, ненужное отступление по разоренной дороге объясняется нам по разным глубокомысленным соображениям. По таким же глубокомысленным соображениям описывается его отступление от Смоленска на Оршу. Потом описывается его геройство при Красном, где он будто бы готовится принять сражение и сам командовать, и ходит с березовой палкой и говорит:
– J'ai assez fait l'Empereur, il est temps de faire le general, [Довольно уже я представлял императора, теперь время быть генералом.] – и, несмотря на то, тотчас же после этого бежит дальше, оставляя на произвол судьбы разрозненные части армии, находящиеся сзади.
Потом описывают нам величие души маршалов, в особенности Нея, величие души, состоящее в том, что он ночью пробрался лесом в обход через Днепр и без знамен и артиллерии и без девяти десятых войска прибежал в Оршу.
И, наконец, последний отъезд великого императора от геройской армии представляется нам историками как что то великое и гениальное. Даже этот последний поступок бегства, на языке человеческом называемый последней степенью подлости, которой учится стыдиться каждый ребенок, и этот поступок на языке историков получает оправдание.
Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что все человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого – нет дурного. Нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик.
– «C'est grand!» [Это величественно!] – говорят историки, и тогда уже нет ни хорошего, ни дурного, а есть «grand» и «не grand». Grand – хорошо, не grand – дурно. Grand есть свойство, по их понятиям, каких то особенных животных, называемых ими героями. И Наполеон, убираясь в теплой шубе домой от гибнущих не только товарищей, но (по его мнению) людей, им приведенных сюда, чувствует que c'est grand, и душа его покойна.
«Du sublime (он что то sublime видит в себе) au ridicule il n'y a qu'un pas», – говорит он. И весь мир пятьдесят лет повторяет: «Sublime! Grand! Napoleon le grand! Du sublime au ridicule il n'y a qu'un pas». [величественное… От величественного до смешного только один шаг… Величественное! Великое! Наполеон великий! От величественного до смешного только шаг.]
И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.
Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды.


Кто из русских людей, читая описания последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов, когда все три армии окружали их в превосходящем числе, когда расстроенные французы, голодая и замерзая, сдавались толпами и когда (как нам рассказывает история) цель русских состояла именно в том, чтобы остановить, отрезать и забрать в плен всех французов.
Каким образом то русское войско, которое, слабее числом французов, дало Бородинское сражение, каким образом это войско, с трех сторон окружавшее французов и имевшее целью их забрать, не достигло своей цели? Неужели такое громадное преимущество перед нами имеют французы, что мы, с превосходными силами окружив, не могли побить их? Каким образом это могло случиться?
История (та, которая называется этим словом), отвечая на эти вопросы, говорит, что это случилось оттого, что Кутузов, и Тормасов, и Чичагов, и тот то, и тот то не сделали таких то и таких то маневров.
Но отчего они не сделали всех этих маневров? Отчего, ежели они были виноваты в том, что не достигнута была предназначавшаяся цель, – отчего их не судили и не казнили? Но, даже ежели и допустить, что виною неудачи русских были Кутузов и Чичагов и т. п., нельзя понять все таки, почему и в тех условиях, в которых находились русские войска под Красным и под Березиной (в обоих случаях русские были в превосходных силах), почему не взято в плен французское войско с маршалами, королями и императорами, когда в этом состояла цель русских?
Объяснение этого странного явления тем (как то делают русские военные историки), что Кутузов помешал нападению, неосновательно потому, что мы знаем, что воля Кутузова не могла удержать войска от нападения под Вязьмой и под Тарутиным.
Почему то русское войско, которое с слабейшими силами одержало победу под Бородиным над неприятелем во всей его силе, под Красным и под Березиной в превосходных силах было побеждено расстроенными толпами французов?
Если цель русских состояла в том, чтобы отрезать и взять в плен Наполеона и маршалов, и цель эта не только не была достигнута, и все попытки к достижению этой цели всякий раз были разрушены самым постыдным образом, то последний период кампании совершенно справедливо представляется французами рядом побед и совершенно несправедливо представляется русскими историками победоносным.
Русские военные историки, настолько, насколько для них обязательна логика, невольно приходят к этому заключению и, несмотря на лирические воззвания о мужестве и преданности и т. д., должны невольно признаться, что отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова.
Но, оставив совершенно в стороне народное самолюбие, чувствуется, что заключение это само в себе заключает противуречие, так как ряд побед французов привел их к совершенному уничтожению, а ряд поражений русских привел их к полному уничтожению врага и очищению своего отечества.
Источник этого противуречия лежит в том, что историками, изучающими события по письмам государей и генералов, по реляциям, рапортам, планам и т. п., предположена ложная, никогда не существовавшая цель последнего периода войны 1812 года, – цель, будто бы состоявшая в том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с маршалами и армией.
Цели этой никогда не было и не могло быть, потому что она не имела смысла, и достижение ее было совершенно невозможно.
Цель эта не имела никакого смысла, во первых, потому, что расстроенная армия Наполеона со всей возможной быстротой бежала из России, то есть исполняла то самое, что мог желать всякий русский. Для чего же было делать различные операции над французами, которые бежали так быстро, как только они могли?
Во вторых, бессмысленно было становиться на дороге людей, всю свою энергию направивших на бегство.
В третьих, бессмысленно было терять свои войска для уничтожения французских армий, уничтожавшихся без внешних причин в такой прогрессии, что без всякого загораживания пути они не могли перевести через границу больше того, что они перевели в декабре месяце, то есть одну сотую всего войска.
В четвертых, бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов – людей, плен которых в высшей степени затруднил бы действия русских, как то признавали самые искусные дипломаты того времени (J. Maistre и другие). Еще бессмысленнее было желание взять корпуса французов, когда свои войска растаяли наполовину до Красного, а к корпусам пленных надо было отделять дивизии конвоя, и когда свои солдаты не всегда получали полный провиант и забранные уже пленные мерли с голода.
Весь глубокомысленный план о том, чтобы отрезать и поймать Наполеона с армией, был подобен тому плану огородника, который, выгоняя из огорода потоптавшую его гряды скотину, забежал бы к воротам и стал бы по голове бить эту скотину. Одно, что можно бы было сказать в оправдание огородника, было бы то, что он очень рассердился. Но это нельзя было даже сказать про составителей проекта, потому что не они пострадали от потоптанных гряд.
Но, кроме того, что отрезывание Наполеона с армией было бессмысленно, оно было невозможно.
Невозможно это было, во первых, потому что, так как из опыта видно, что движение колонн на пяти верстах в одном сражении никогда не совпадает с планами, то вероятность того, чтобы Чичагов, Кутузов и Витгенштейн сошлись вовремя в назначенное место, была столь ничтожна, что она равнялась невозможности, как то и думал Кутузов, еще при получении плана сказавший, что диверсии на большие расстояния не приносят желаемых результатов.
Во вторых, невозможно было потому, что, для того чтобы парализировать ту силу инерции, с которой двигалось назад войско Наполеона, надо было без сравнения большие войска, чем те, которые имели русские.
В третьих, невозможно это было потому, что военное слово отрезать не имеет никакого смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать армию – перегородить ей дорогу – никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ничего не видно, в чем могли бы убедиться военные ученые хоть из примеров Красного и Березины. Взять же в плен никак нельзя без того, чтобы тот, кого берут в плен, на это не согласился, как нельзя поймать ласточку, хотя и можно взять ее, когда она сядет на руку. Взять в плен можно того, кто сдается, как немцы, по правилам стратегии и тактики. Но французские войска совершенно справедливо не находили этого удобным, так как одинаковая голодная и холодная смерть ожидала их на бегстве и в плену.
В четвертых же, и главное, это было невозможно потому, что никогда, с тех пор как существует мир, не было войны при тех страшных условиях, при которых она происходила в 1812 году, и русские войска в преследовании французов напрягли все свои силы и не могли сделать большего, не уничтожившись сами.
В движении русской армии от Тарутина до Красного выбыло пятьдесят тысяч больными и отсталыми, то есть число, равное населению большого губернского города. Половина людей выбыла из армии без сражений.
И об этом то периоде кампании, когда войска без сапог и шуб, с неполным провиантом, без водки, по месяцам ночуют в снегу и при пятнадцати градусах мороза; когда дня только семь и восемь часов, а остальное ночь, во время которой не может быть влияния дисциплины; когда, не так как в сраженье, на несколько часов только люди вводятся в область смерти, где уже нет дисциплины, а когда люди по месяцам живут, всякую минуту борясь с смертью от голода и холода; когда в месяц погибает половина армии, – об этом то периоде кампании нам рассказывают историки, как Милорадович должен был сделать фланговый марш туда то, а Тормасов туда то и как Чичагов должен был передвинуться туда то (передвинуться выше колена в снегу), и как тот опрокинул и отрезал, и т. д., и т. д.
Русские, умиравшие наполовину, сделали все, что можно сделать и должно было сделать для достижения достойной народа цели, и не виноваты в том, что другие русские люди, сидевшие в теплых комнатах, предполагали сделать то, что было невозможно.
Все это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.
Для них кажутся очень занимательны слова Милорадовича, награды, которые получил тот и этот генерал, и их предположения; а вопрос о тех пятидесяти тысячах, которые остались по госпиталям и могилам, даже не интересует их, потому что не подлежит их изучению.
А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной легкостью и простотой получают несомненное разрешение.
Цель отрезывания Наполеона с армией никогда не существовала, кроме как в воображении десятка людей. Она не могла существовать, потому что она была бессмысленна, и достижение ее было невозможно.