Гервасий (Линцевский) (епископ Переяславский)

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Епископ Гервасий (в миру Григорий Линцевский; ок. 1700, село Жиляны (Жуляны) под Киевом — 22 декабря 1769 (2 января 1770), Киев) — епископ Русской православной церкви, епископ Переяславский и Бориспольский.





Биография

Родился в 1700 или 1701 году. Сын священника села Жиляны (под Киевом).

По окончании в 1727 году курса в Киевской Академии он в сане иеромонаха был преподавателем в классах синтаксимы, а с сентября 1734 года пиитики.

16 января 1735 года он был назначен наместником Киевского Михайловского Златоверхого монастыря. В ведомости за 1737 года сказано, что он «ныне по трудах профессорских наместническое правление содержащий, при добром, трезвенном и не подозрительном обхождении имеется».

Русская духовная миссия в Китае

Когда в 1742 году возник вопрос о посылке в Китай русской духовной миссии на смену миссии, лишившейся в это время своего начальника архимандрита Илариона Труса, Киевский архиепископ Рафаил после отказа архимандрита Платона Левицкого остановил свой выбор на Гервасии. 25 сентября 1742 года Гервасий возведён в сан архимандрита, и 24 января 1743 года Синод указал отправить Гервасия в Пекин сроком на 7 лет, не считая времени, нужного для проезда туда и обратно.

Миссия состояла из 10 человек (2 иеромонахов, церковников и служителей); к ней были прикомандированы и ученики. Иностранная коллегия между прочими инструкциями запретила Гервасию именоваться архимандритом, «дабы китайцы не причли такой чин в противность трактату» и не выслали Гервасия из Китая.

Выехав из Москвы 23 февраля 1743 года, миссия прибыла в Иркутск 12 октября того же года, но должна была (в Иркутске и потом в Кяхте) дожидаться до 25 августа 1745 года «казённого каравана», без которого китайцы не пропускали миссионеров в свои владения. С этим караваном миссия прибыла в Пекин 27 ноября 1745 года.

Положение Гервасия в Китае было незавидное: Сретенская посольская церковь отличалась крайним неблаголепием; помещение для духовенства было тесное, холодное зимой и угарное; на «шестисотное рублевое» жалованье, положенное Гервасию «для безнужного в такой дальности содержания», по свидетельству сведущих людей, можно было только жить, «если вести себя мерно», но отнюдь не так, как в России архимандриты «по чину своему обхождение и довольствие имеют». Много неприятностей пришлось Гервасию вытерпеть в Китае от соотечественников. Директор каравана Лебратовский ещё на пути в Китай «неведомо с какой злобы зачал употреблять способы к его бесчестью» и снабдил его такими служителями, что архимандриту приходилось самому «верблюдов запрягать». В Пекине, по словам Гервасия, Лебратовский делал ему всевозможные «продерзости, насильства и бесчинства», не дал ему явиться в китайский «трибунал» для представлений «кредитов», и наконец караванные служители по приказу директора избили Гервасия и преданного ему иеродиакона Никона так, что архимандрит «долго после того болел». Не говоря уже о «бесчестии Церкви Святой», Гервасий опасался, что местные «кафолики, к новостям охотники», узнав об этой «комедии», про неё «и в заморские страны газетами пустят». Между начальником миссии и её членами установились самые дурные отношения. По-видимому, члены миссии, засланные на край света почти насильно, «без всякого ко удержанию их отрицания», старались извлечь хоть что-либо приятное из пребывания в «идолаторской» стране, не признавали власти архимандрита, хотели ему «гордость стерти» и вести «свободное и бесстрашное житие», разгуливая по Пекину в китайском платье. Иеродиакон Иоасаф, рекомендованный Гервасию Синодом в советники «по давней там бытности и дорогому житию», оказался главным зачинщиком всех «продерзостей» и был уличён в хождении по кабакам, плясании и драках. Лебратовский, «обольщая подарками», вооружил против Гервасия учёных киевлян иеромонахов Иоиля Врублевского и Феодосия Сморжевского, а единственного преданного Гервасию иеродиакона Никона выслал в Россию. Гервасий и его подчинённые не давали Синоду отдыха своими жалобами друг на друга. Члены миссии особенно старались убедить духовное начальство в том, что Гервасий «отлучил» их от себя «непристойными и противными христианскому Восточной Церкви закону поступками»; они обвиняли его в том, что он «радения о новокрещенных не имел» и членам миссии не дает указаний «о способах и начатках проповеди», при церковном служении «иное прибавляет, иное убавляет», крестится и благословляет «целою рукою»; находили, между прочим, неприличным что «Его Преподобие гласом в церкви различным петь изволили». Гервасий, не имея с кем слово сказать, естественно сблизился с жившими в Пекине иезуитами. Члены миссии подметили, что Гервасий не только в костеле «стал с метаниями креститься пред алтарем», но и вел с иезуитами откровенные разговоры о тождестве «по субстанции» латинской и греческой литургий и о необходимости исправить юлианский календарь; из этого они выводили заключение, что «от тех разговоров он, архимандрит, униат мерзкий». Миссия Гервасия осталась безрезультатной, если не считать лингвистических успехов учеников. Даже жившие в Пекине Албазинские казаки враждебно относились к миссии и не давали ей ключей от своей Николаевской церкви. «Новокрещенных же, хотя и есть немало, — писал Гервасий, — но токмо от них прямых христиан двое, которые в церковь и ко мне ходят и по-русскому говорят, я же их и Закону Божию обучаю, а другие крещенные ни в церковь, ни ко мне не являются». С этим согласен и отзыв хорошо знавшего Китай директора каравана 1753 года Владыкина, хотя и оспариваемый историком Китайской миссии епископом Николаем. «Архимандрит Гервасий, сказал в Синоде Владыкин, состояния доброго, точию устарел и в здравии своём слаб. Он и прочие при нем священнослужители китайского языка не знают, да и знать им не можно, ибо это не малотрудно и не малолетнего пребывания и обучения требует, и потому за незнанием сего языка китайцам проповедь чинить и в православную веру крещение их производить неудобно и невозможно, и для того от тех духовных персон мало и почти никакого в том успеха нет, а, хотя иногда и то редко кто из подлости и крестится, но токмо приемлют крещение ради одного получения одежды, за то даемой, и по продаже одежды в прежнем своём заблуждении остаются».

Уже давно прошло «уреченное время», на которое Гервасий был прислан в Китай, но только 4 июня 1755 года Гервасию удалось выехать из Пекина. 5 сентября 1755 года он прибыл в Кяхту, а в январе 1756 году в Москву.

Епископ

18 февраля 1757 года он был назначен настоятелем Елецкого Черниговского монастыря, хотя и продолжал писаться «Хинским архимандритом», но прежде выезда его в Чернигов он 20 апреля 1757 года «за труды свои и добропорядочную жизнь» был назначен епископом Переяславским и Бориспольским.

23 июля 1757 года он был наречён, а 27 июля посвящён во епископа в Санкт-Петербургском Петропавловском соборе.

Двумя своими окружными посланиями 1758 и 1760 годов Гервасий обнародовал свою программу, содержание которой вкратце выражается тремя словами «благочиние, благолепие, благоговение». Он имел высокое представление о сане и обязанностях священника, этого «Божия села эконома». «Всякий, какой ни будь, священник, внушал Гервасий, должен есть сан свой великий, от благодати Божией на него положенный, чувствовати и прилежно честь оного поберегати». Гервасий прежде всего хотел иметь духовенство образованное: он очень заботился о Переяславской семинарии и её курсе, несмотря на то, что учителя «на произвождение денежного жалованья и на всей пище катедральной содержались», и содержание их ложилось нелегким бременем на небогатую Переяславскую кафедру. К получению священства дозволено было «представлять тех только, которые реторики обучени». Священник должен был обучать своих прихожан главнейшим молитвам и началам катехизиса. Священнику вменялось в обязанность «все намерение на тое обратити, чтобы церковь Божию в красоту привести», чтобы все, начиная с «божественного алтаря» и кончая «цвинтарем» или погостом, было «пристойно, честно и пригоже, а не гнюсно». Гервасий ополчался против «икономазов» и кузнецов, являвшихся тогда главными украсителями украинских храмов, и предписывал «вежливых майстеров взисковати». «Всякую отправу церковную» священник должен был «действовать благоговейно»; особенно предписывалось совершать погребение «благоговейно, умильно и учтиво»; здесь, как и везде, священнику запрещалось всякое «ласкательство» к «знатным» прихожанам и предписывалось «жертву приносить не токмо за тех умерших, которые могут наградить даянием». Всякие «издирства», «взятки» и «волокита» при требоисправлениях были строго запрещены, и была введена умеренная одна и та же для всех плата за «обвенчание». Сознание «великолепия» священного сана должно было выражаться как в «благославных, благоповажных, долгопошитых, черных или темноцветных одеждах», так и во всем поведении священников и их жён учредил строгий контроль за поведением духовенства и придумал целую систему наказаний, налагаемых духовными правлениями, до «смирения» тюрьмою и «удручением цепою» включительно. Не полагаясь вполне на сидевших в правлениях протопопов, Гервасий в 1758 году учредил особую должность «суперинтенданта», поставленного выше духовных правлений в деле надзора за поведением духовенства.

К епархии Гервасия принадлежала и юго-восточная часть будущей Киевской губернии, находившаяся в то время в пределах Польши. Гервасий обратил особое внимание на свою зарубежную паству, на поддержание и распространение православия в польских владениях. В деле «исторгнения из зубов унеятских невинных душ православного народа» он нашёл энергичного помощника в лице архимандрита Матронинского монастыря Мельхиседека Значко-Яворского. В августе 1765 году Гервасий лично посетил зарубежную часть своей епархии. «Из Переяслава за Днепр летели грамоты и послания, призывающие стоять за веру и бороться с унией, говорит В. А. Пархоменко, в Переяслав спешили из-за Днепра священники и депутаты от населения, чтобы утвердиться в православии». Противоуниатское движение среди украинцев вызвало жестокие гонения со стороны поляков. Гервасий делал всё для облегчения участи своей зарубежной паствы. Пробовал он делать запросы польским местным «комендирам» о «напрасных и бесправных к правоверным простирающихся злоключениях», но, конечно, без результата; «не единожды» просил он защиты для православных и у Киевского генерал-губернатора Воейкова и у командовавшего войском в Польше генерала Кречетникова; но Воейков считал это «принадлежащим до рассмотрения высших правительств» и рекомендовал «адресоваться по команде в Св. Прав. Синод или в Государственную Коллегию Иностранных дел», а Кречетников считал это «принадлежащее до попечения министерского» и советовал обратиться к русскому «министру» в Варшаве кн. Репнину. Много раз и без совета Воейкова Гервасий доносил Синоду о «напрасных и бесправных мучительствах», претерпеваемых «единоверными греческими исповедниками за единую ревность и хранение своего благочестия» и просил «милостиво призреть» на их «вопль и рыдание», но Синод только сообщал доношения Гервасия Иностранной Коллегии, которая вместе с кн. Репниным ни во что ставила интересы православия в Польше сравнительно с политическими выгодами России. Подавал он и челобитную на Высочайшее имя «с прошением матерния милости и защиты»; «но Бог весть», не без скептицизма закончил Гервасий свой рассказ Георгию Конискому об этом челобитье. Гервасию оставалось в окружных посланиях призывать свою зарубежную паству к мужеству и терпению. Вопреки инсинуациям на Россию «отчаянцев унеятов» Гервасий убеждал украинцев в том, что «по Бозе православная Россия, как всех своих единоверных, так и их, не оставляет и не оставит». Напоминая о «богатирствах» древних мучеников, Гервасий обещал страдальцам, «апостольским узам последующим», сочувствие всего света и «славу на небеси». «Всячески лучше есть в вере православной и о вере за Господа умерти, как в погибельном неверии пожити, единаче же погибнути».

Торжественное погребение Гервасием в Переяславле головы замученного и сожженного поляками Даниила Кушнира было во всяком случае вполне естественной противопольской демонстрацией. В польской Украйне, наконец, вспыхнул страшный гайдамацкий бунт против поляков и евреев, известный под именем «Колиивщины». Этот бунт был необходимым следствием угнетения православных польскими властями и униатами, и, по мнению о. Крамаренка, «надо удивляться, что православные украинцы могли так долго терпеть бесчеловечные увечия и убийства». Польское правительство всецело приписало мятеж «интригам» Гервасия и Мелхиседека. Кн. Репнин, заботившийся исключительно о спокойствии в Польше, «позволил убедить себя в том», что Гервасий «конечно входит в сей бунт», и высказывал мнение, что «время сему архиерею хвост присечь». Настроенная в этом духе кн. Репниным, Екатерина вознегодовала на то, что Гервасий «мешался в заграничные дела без повеления». Но у Гервасия нашлись заступники: заведовавший иностранными делами гр. H. И. Панин счел своим долгом «благовременно и благонамеренно остеречь» Гервасия; правитель Малороссии гр. П. А. Румянцев писал в защиту Переяславского епископа, что Гервасий «кажется черноризцем, который в глубокой своей уже старости посвящает себя строгому благоговению и совсем не является удобным к сплетению той интриги, в которой его обвиняют».

29 сентября 1768 года Екатерина указала Гервасию ехать немедленно в Киев и жить там «до указу синодского» на Переяславском «катедральном подворье». Гервасий и из Киева продолжал управлять Переяславской епархией, но переселением его было «достигнуто ослабление деятельных сношений его с заграничной паствой». Одни утверждают, что Гервасий «ни словом, ни делом не был виновным в возмущении»; другие, напротив, того мнения, что он проповедовал «крестовый поход» против поляков и благословил «оружие отмщения». Более осторожным является мнение, что «скудость опубликованных доселе материалов не даёт права вполне категорически высказаться о роли Гервасия и Мельхиседека в гайдамацком восстании 1768 г.». «Влияние Гервасия на возникновение восстания 1768 г., говорит г. Вл. П. (В. А. Пархоменко), вряд ли может подлежать сомнению. Гервасий не хотел кровавого дела, но своею ревностью в борьбе с униею он косвенно немало содействовал возбуждению среди украинцев политического движения. Гервасий с Мельхиседеком всколыхнули народную массу, вызвали в ней брожение, пробудили сознание ненормального положения, вызвали движение религиозное, но отсюда был один только шаг до политического бунта, до правовой помсты угнетателям».

Гервасий недолго прожил в Киеве; он умер после непродолжительной болезни 22 декабря 1769 года в 8 часов утра и был погребён в Переяславском кафедральном Вознесенском соборе.

Напишите отзыв о статье "Гервасий (Линцевский) (епископ Переяславский)"

Ссылки

Отрывок, характеризующий Гервасий (Линцевский) (епископ Переяславский)



Анатоль последнее время переселился к Долохову. План похищения Ростовой уже несколько дней был обдуман и приготовлен Долоховым, и в тот день, когда Соня, подслушав у двери Наташу, решилась оберегать ее, план этот должен был быть приведен в исполнение. Наташа в десять часов вечера обещала выйти к Курагину на заднее крыльцо. Курагин должен был посадить ее в приготовленную тройку и везти за 60 верст от Москвы в село Каменку, где был приготовлен расстриженный поп, который должен был обвенчать их. В Каменке и была готова подстава, которая должна была вывезти их на Варшавскую дорогу и там на почтовых они должны были скакать за границу.
У Анатоля были и паспорт, и подорожная, и десять тысяч денег, взятые у сестры, и десять тысяч, занятые через посредство Долохова.
Два свидетеля – Хвостиков, бывший приказный, которого употреблял для игры Долохов и Макарин, отставной гусар, добродушный и слабый человек, питавший беспредельную любовь к Курагину – сидели в первой комнате за чаем.
В большом кабинете Долохова, убранном от стен до потолка персидскими коврами, медвежьими шкурами и оружием, сидел Долохов в дорожном бешмете и сапогах перед раскрытым бюро, на котором лежали счеты и пачки денег. Анатоль в расстегнутом мундире ходил из той комнаты, где сидели свидетели, через кабинет в заднюю комнату, где его лакей француз с другими укладывал последние вещи. Долохов считал деньги и записывал.
– Ну, – сказал он, – Хвостикову надо дать две тысячи.
– Ну и дай, – сказал Анатоль.
– Макарка (они так звали Макарина), этот бескорыстно за тебя в огонь и в воду. Ну вот и кончены счеты, – сказал Долохов, показывая ему записку. – Так?
– Да, разумеется, так, – сказал Анатоль, видимо не слушавший Долохова и с улыбкой, не сходившей у него с лица, смотревший вперед себя.
Долохов захлопнул бюро и обратился к Анатолю с насмешливой улыбкой.
– А знаешь что – брось всё это: еще время есть! – сказал он.
– Дурак! – сказал Анатоль. – Перестань говорить глупости. Ежели бы ты знал… Это чорт знает, что такое!
– Право брось, – сказал Долохов. – Я тебе дело говорю. Разве это шутка, что ты затеял?
– Ну, опять, опять дразнить? Пошел к чорту! А?… – сморщившись сказал Анатоль. – Право не до твоих дурацких шуток. – И он ушел из комнаты.
Долохов презрительно и снисходительно улыбался, когда Анатоль вышел.
– Ты постой, – сказал он вслед Анатолю, – я не шучу, я дело говорю, поди, поди сюда.
Анатоль опять вошел в комнату и, стараясь сосредоточить внимание, смотрел на Долохова, очевидно невольно покоряясь ему.
– Ты меня слушай, я тебе последний раз говорю. Что мне с тобой шутить? Разве я тебе перечил? Кто тебе всё устроил, кто попа нашел, кто паспорт взял, кто денег достал? Всё я.
– Ну и спасибо тебе. Ты думаешь я тебе не благодарен? – Анатоль вздохнул и обнял Долохова.
– Я тебе помогал, но всё же я тебе должен правду сказать: дело опасное и, если разобрать, глупое. Ну, ты ее увезешь, хорошо. Разве это так оставят? Узнается дело, что ты женат. Ведь тебя под уголовный суд подведут…
– Ах! глупости, глупости! – опять сморщившись заговорил Анатоль. – Ведь я тебе толковал. А? – И Анатоль с тем особенным пристрастием (которое бывает у людей тупых) к умозаключению, до которого они дойдут своим умом, повторил то рассуждение, которое он раз сто повторял Долохову. – Ведь я тебе толковал, я решил: ежели этот брак будет недействителен, – cказал он, загибая палец, – значит я не отвечаю; ну а ежели действителен, всё равно: за границей никто этого не будет знать, ну ведь так? И не говори, не говори, не говори!
– Право, брось! Ты только себя свяжешь…
– Убирайся к чорту, – сказал Анатоль и, взявшись за волосы, вышел в другую комнату и тотчас же вернулся и с ногами сел на кресло близко перед Долоховым. – Это чорт знает что такое! А? Ты посмотри, как бьется! – Он взял руку Долохова и приложил к своему сердцу. – Ah! quel pied, mon cher, quel regard! Une deesse!! [О! Какая ножка, мой друг, какой взгляд! Богиня!!] A?
Долохов, холодно улыбаясь и блестя своими красивыми, наглыми глазами, смотрел на него, видимо желая еще повеселиться над ним.
– Ну деньги выйдут, тогда что?
– Тогда что? А? – повторил Анатоль с искренним недоумением перед мыслью о будущем. – Тогда что? Там я не знаю что… Ну что глупости говорить! – Он посмотрел на часы. – Пора!
Анатоль пошел в заднюю комнату.
– Ну скоро ли вы? Копаетесь тут! – крикнул он на слуг.
Долохов убрал деньги и крикнув человека, чтобы велеть подать поесть и выпить на дорогу, вошел в ту комнату, где сидели Хвостиков и Макарин.
Анатоль в кабинете лежал, облокотившись на руку, на диване, задумчиво улыбался и что то нежно про себя шептал своим красивым ртом.
– Иди, съешь что нибудь. Ну выпей! – кричал ему из другой комнаты Долохов.
– Не хочу! – ответил Анатоль, всё продолжая улыбаться.
– Иди, Балага приехал.
Анатоль встал и вошел в столовую. Балага был известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля, и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз он был бит ими, не раз напаивали они его шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну штуку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь. В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своей жизнью и своей шкурой, и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцати верст в час, любил перекувырнуть извозчика и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: «пошел! пошел!» тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так ни жив, ни мертв сторонился от него. «Настоящие господа!» думал он.
Анатоль и Долохов тоже любили Балагу за его мастерство езды и за то, что он любил то же, что и они. С другими Балага рядился, брал по двадцати пяти рублей за двухчасовое катанье и с другими только изредка ездил сам, а больше посылал своих молодцов. Но с своими господами, как он называл их, он всегда ехал сам и никогда ничего не требовал за свою работу. Только узнав через камердинеров время, когда были деньги, он раз в несколько месяцев приходил поутру, трезвый и, низко кланяясь, просил выручить его. Его всегда сажали господа.
– Уж вы меня вызвольте, батюшка Федор Иваныч или ваше сиятельство, – говорил он. – Обезлошадничал вовсе, на ярманку ехать уж ссудите, что можете.
И Анатоль и Долохов, когда бывали в деньгах, давали ему по тысяче и по две рублей.
Балага был русый, с красным лицом и в особенности красной, толстой шеей, приземистый, курносый мужик, лет двадцати семи, с блестящими маленькими глазами и маленькой бородкой. Он был одет в тонком синем кафтане на шелковой подкладке, надетом на полушубке.
Он перекрестился на передний угол и подошел к Долохову, протягивая черную, небольшую руку.
– Федору Ивановичу! – сказал он, кланяясь.
– Здорово, брат. – Ну вот и он.
– Здравствуй, ваше сиятельство, – сказал он входившему Анатолю и тоже протянул руку.
– Я тебе говорю, Балага, – сказал Анатоль, кладя ему руки на плечи, – любишь ты меня или нет? А? Теперь службу сослужи… На каких приехал? А?
– Как посол приказал, на ваших на зверьях, – сказал Балага.
– Ну, слышишь, Балага! Зарежь всю тройку, а чтобы в три часа приехать. А?
– Как зарежешь, на чем поедем? – сказал Балага, подмигивая.
– Ну, я тебе морду разобью, ты не шути! – вдруг, выкатив глаза, крикнул Анатоль.
– Что ж шутить, – посмеиваясь сказал ямщик. – Разве я для своих господ пожалею? Что мочи скакать будет лошадям, то и ехать будем.
– А! – сказал Анатоль. – Ну садись.
– Что ж, садись! – сказал Долохов.
– Постою, Федор Иванович.
– Садись, врешь, пей, – сказал Анатоль и налил ему большой стакан мадеры. Глаза ямщика засветились на вино. Отказываясь для приличия, он выпил и отерся шелковым красным платком, который лежал у него в шапке.
– Что ж, когда ехать то, ваше сиятельство?
– Да вот… (Анатоль посмотрел на часы) сейчас и ехать. Смотри же, Балага. А? Поспеешь?
– Да как выезд – счастлив ли будет, а то отчего же не поспеть? – сказал Балага. – Доставляли же в Тверь, в семь часов поспевали. Помнишь небось, ваше сиятельство.
– Ты знаешь ли, на Рожество из Твери я раз ехал, – сказал Анатоль с улыбкой воспоминания, обращаясь к Макарину, который во все глаза умиленно смотрел на Курагина. – Ты веришь ли, Макарка, что дух захватывало, как мы летели. Въехали в обоз, через два воза перескочили. А?
– Уж лошади ж были! – продолжал рассказ Балага. – Я тогда молодых пристяжных к каурому запрег, – обратился он к Долохову, – так веришь ли, Федор Иваныч, 60 верст звери летели; держать нельзя, руки закоченели, мороз был. Бросил вожжи, держи, мол, ваше сиятельство, сам, так в сани и повалился. Так ведь не то что погонять, до места держать нельзя. В три часа донесли черти. Издохла левая только.


Анатоль вышел из комнаты и через несколько минут вернулся в подпоясанной серебряным ремнем шубке и собольей шапке, молодцовато надетой на бекрень и очень шедшей к его красивому лицу. Поглядевшись в зеркало и в той самой позе, которую он взял перед зеркалом, став перед Долоховым, он взял стакан вина.
– Ну, Федя, прощай, спасибо за всё, прощай, – сказал Анатоль. – Ну, товарищи, друзья… он задумался… – молодости… моей, прощайте, – обратился он к Макарину и другим.
Несмотря на то, что все они ехали с ним, Анатоль видимо хотел сделать что то трогательное и торжественное из этого обращения к товарищам. Он говорил медленным, громким голосом и выставив грудь покачивал одной ногой. – Все возьмите стаканы; и ты, Балага. Ну, товарищи, друзья молодости моей, покутили мы, пожили, покутили. А? Теперь, когда свидимся? за границу уеду. Пожили, прощай, ребята. За здоровье! Ура!.. – сказал он, выпил свой стакан и хлопнул его об землю.
– Будь здоров, – сказал Балага, тоже выпив свой стакан и обтираясь платком. Макарин со слезами на глазах обнимал Анатоля. – Эх, князь, уж как грустно мне с тобой расстаться, – проговорил он.
– Ехать, ехать! – закричал Анатоль.
Балага было пошел из комнаты.
– Нет, стой, – сказал Анатоль. – Затвори двери, сесть надо. Вот так. – Затворили двери, и все сели.
– Ну, теперь марш, ребята! – сказал Анатоль вставая.
Лакей Joseph подал Анатолю сумку и саблю, и все вышли в переднюю.
– А шуба где? – сказал Долохов. – Эй, Игнатка! Поди к Матрене Матвеевне, спроси шубу, салоп соболий. Я слыхал, как увозят, – сказал Долохов, подмигнув. – Ведь она выскочит ни жива, ни мертва, в чем дома сидела; чуть замешкаешься, тут и слезы, и папаша, и мамаша, и сейчас озябла и назад, – а ты в шубу принимай сразу и неси в сани.
Лакей принес женский лисий салоп.
– Дурак, я тебе сказал соболий. Эй, Матрешка, соболий! – крикнул он так, что далеко по комнатам раздался его голос.
Красивая, худая и бледная цыганка, с блестящими, черными глазами и с черными, курчавыми сизого отлива волосами, в красной шали, выбежала с собольим салопом на руке.
– Что ж, мне не жаль, ты возьми, – сказала она, видимо робея перед своим господином и жалея салопа.
Долохов, не отвечая ей, взял шубу, накинул ее на Матрешу и закутал ее.
– Вот так, – сказал Долохов. – И потом вот так, – сказал он, и поднял ей около головы воротник, оставляя его только перед лицом немного открытым. – Потом вот так, видишь? – и он придвинул голову Анатоля к отверстию, оставленному воротником, из которого виднелась блестящая улыбка Матреши.
– Ну прощай, Матреша, – сказал Анатоль, целуя ее. – Эх, кончена моя гульба здесь! Стешке кланяйся. Ну, прощай! Прощай, Матреша; ты мне пожелай счастья.
– Ну, дай то вам Бог, князь, счастья большого, – сказала Матреша, с своим цыганским акцентом.
У крыльца стояли две тройки, двое молодцов ямщиков держали их. Балага сел на переднюю тройку, и, высоко поднимая локти, неторопливо разобрал вожжи. Анатоль и Долохов сели к нему. Макарин, Хвостиков и лакей сели в другую тройку.
– Готовы, что ль? – спросил Балага.
– Пущай! – крикнул он, заматывая вокруг рук вожжи, и тройка понесла бить вниз по Никитскому бульвару.
– Тпрру! Поди, эй!… Тпрру, – только слышался крик Балаги и молодца, сидевшего на козлах. На Арбатской площади тройка зацепила карету, что то затрещало, послышался крик, и тройка полетела по Арбату.
Дав два конца по Подновинскому Балага стал сдерживать и, вернувшись назад, остановил лошадей у перекрестка Старой Конюшенной.
Молодец соскочил держать под уздцы лошадей, Анатоль с Долоховым пошли по тротуару. Подходя к воротам, Долохов свистнул. Свисток отозвался ему и вслед за тем выбежала горничная.
– На двор войдите, а то видно, сейчас выйдет, – сказала она.
Долохов остался у ворот. Анатоль вошел за горничной на двор, поворотил за угол и вбежал на крыльцо.
Гаврило, огромный выездной лакей Марьи Дмитриевны, встретил Анатоля.
– К барыне пожалуйте, – басом сказал лакей, загораживая дорогу от двери.
– К какой барыне? Да ты кто? – запыхавшимся шопотом спрашивал Анатоль.
– Пожалуйте, приказано привесть.
– Курагин! назад, – кричал Долохов. – Измена! Назад!
Долохов у калитки, у которой он остановился, боролся с дворником, пытавшимся запереть за вошедшим Анатолем калитку. Долохов последним усилием оттолкнул дворника и схватив за руку выбежавшего Анатоля, выдернул его за калитку и побежал с ним назад к тройке.


Марья Дмитриевна, застав заплаканную Соню в коридоре, заставила ее во всем признаться. Перехватив записку Наташи и прочтя ее, Марья Дмитриевна с запиской в руке взошла к Наташе.
– Мерзавка, бесстыдница, – сказала она ей. – Слышать ничего не хочу! – Оттолкнув удивленными, но сухими глазами глядящую на нее Наташу, она заперла ее на ключ и приказав дворнику пропустить в ворота тех людей, которые придут нынче вечером, но не выпускать их, а лакею приказав привести этих людей к себе, села в гостиной, ожидая похитителей.
Когда Гаврило пришел доложить Марье Дмитриевне, что приходившие люди убежали, она нахмурившись встала и заложив назад руки, долго ходила по комнатам, обдумывая то, что ей делать. В 12 часу ночи она, ощупав ключ в кармане, пошла к комнате Наташи. Соня, рыдая, сидела в коридоре.