Эпистема (Фуко)

Поделись знанием:
(перенаправлено с «Эпистема»)
Перейти к: навигация, поиск

Эпи́стема (от греч. ἐπιστήμη «знание», «наука» и ἐπίσταμαι «знать» или «познавать»[1]) — центральное понятие теории «археологии знания» Мишеля Фуко, введенное в работе «Слова и вещи. Археология гуманитарных наук (фр.)» (1966).





Общая характеристика

Эпистема есть обусловленное исторически культурно-когнитивное априори[К 1], совокупность правил и отношений в конкретных месте и времени, формирующих условия существования исторических форм культуры и знания[3][4]. Эпистема включает набор дискурсивных практик, создающих аппарат производства знания[4]. Фуко вводит различение между знанием и познанием (фр. savoir и connaissance, англ. knowledge и knowing); уровень эпистемы (знание) предшествует научным дискурсам (познание) и, следовательно, делает возможным их существование: введенная Фуко «археология» изучает не поверхностные изменения, а глубинные события[5]. Эпистема не является совокупностью знаний или особенностями исследований какой-либо эпохи; она не обладает универсальной значимостью, а, напротив, строго ограничена изучаемыми дискурсами[6][7]. Дискурс понимается Фуко как совокупность высказываний, существующих в речи или письме и подчиняющихся определенным правилам и отвечающим определенным критериям[8][9]. Фуко использовал идеи распространённого во Франции структурализма и «исторической эпистемологии» Гастона Башляра [3]. С одной стороны, эпистема — это скрытая и глубинная структура мышления определенной культуры, формирующая надындивидуальный порядок: фундаментальные языковые коды, схемы восприятия, иерархии практик. С другой стороны, «археология» упраздняет традиционный подход к истории идей, линейную историю, поскольку предлагает разрывы между историческими периодами, эпистемами; археология изучает не общий ход истории знания, а извлекает скрытые формы[10].

Лежащие в основе эпистемы скрытые структуры определяют порядок воплощения «вещей» в «словах»; структуры дискурсивных практик различаются в зависимости от уровня организации мышления или культуры[11]. Важными свойствами эпистемы являются связь между её элементами и синхрония[12]. Археологический метод позволяет обнаружить структуры эпистемы при анализе тех или иных культурных феноменов[4][3]. В результате, согласно Фуко, можно выявить «появляющиеся в пространстве знания конфигурации, обусловившие всевозможные формы эмпирического познания»[11]. Составляя систему невидимых правил, эпистема не только определяет «порядок среди вещей», но и позволяет объяснить появление тех или иных форм знания в тот или иной исторический период[1]. Познание, таким образом, рассматривается вне критериев рациональности или объективности; вместо изучения постоянного прогресса знания Фуко исследует условия возможности знания[11].

Исследователь В.П. Визгин пишет, что введение эпистемы имело целью преодоление рационалистического и объективистского подхода к истории идей[3]. Согласно исследователю Гэри Гаттингу, Фуко ставил перед собой задачу понять место и когнитивный статус гуманитарных наук в эпистемологическом поле современного знания, что, в свою очередь, требовало изучения форм знания, их места в современной культуре[13]. Гаттинг выделяет четыре ключевых тезиса Фуко. Во-первых, разным историческим периодам соответствовали различные концепции знания. Во-вторых, та или иная концепция знания определяла видение связи вещей и их упорядочивания. В-третьих, поскольку знание всегда является вопросом формулировки истин о вещах, природа знания зависит от природы знаков, используемых для формулирования истин. В-четвертых, поскольку для построения истин самую важную роль выполняют лингвистические знаки, то природа знания зависит от концепции языка конкретной эпохи. Совокупность схожих подходов к упорядочиванию мира, языку и знакам конституирует эпистему[13].

Три эпистемы Нового времени в «Словах и вещах»

Фуко выделял в Новом времени три эпистемы: возрожденческую (Ренессанс, XVI век), классическую (XVII—XVIII века) и современную (с рубежа XVIII—XIX веков до настоящего времени)[11][К 2]. Для разных эпистем были характерны различные познавательные установки. Такой подход к истории близок к концепции Клода Леви-Стросса, в которой одни структуры последовательно сменяют другие[12]. Поскольку история дискурсов не является историей линейных и прогрессивных изменений, то переход от одной эпистемы к другой происходит через разрывы и прерывности, хотя механизм перехода остается неясным; изменения структур не управляются: Фуко говорит о «загадочном глубинном событии»[5][12]. Та или иная научная дисциплина оказывается ближе к другим наукам в рамках эпистемы, чем к той дисциплине, которую она сменяет или которой предшествует[15]. Разрывы играют фундаментальную роль, поскольку показывают независимость эпистем друг от друга[16]. В отличие от эпистемологического разрыва Башляра, разделявшего науку и ненаучное знание и сохранявшего общий критерий субъекта и объекта, у Фуко разрывы относятся к собственному предмету его археологии — знанию, существующему в дискурсивных практиках[17]. Фуко обнаружил два ключевых разрыва, имевших место в середине XVII века (начало классической эпохи) и в последней трети XVIII — начале XIX века (порог нашей современности)[18][19].

Эпистема Ренессанса

В эпоху Ренессанса господствовало космологическое видение мира, в котором все может самоупорядочиваться[10]. По формулировке Фуко, «мир замыкался на себе самом: земля повторяла небо, лица отражались в звездах, а трава скрывала в своих стеблях полезные для человека тайны»[8]. Познание основывалось на принципах подобия, сходства языка и мира, слов и вещей, что выражалось в формах «пригнанности», «соперничества» «аналогии» и «симпатии-антипатии»[3][8]. Эти формы обеспечивали условия познания вещей. Так, пригнанность (лат. сonvenientia) означала пространственное соседство, которое взаимно обуславливало сходство: вещи были подобными из-за соседства, и сближались по причине сходства[7]. Мир состоял из всеобщей пригнанности вещей, как, например, в случае души и тела, которые уподоблялись друг другу. Второй вид подобия — соперничество (лат. aemulatio), в отличие от пригнанности, не связанный с близостью в пространстве. Соперничество определяло сходство вещей на большом расстоянии без их соединения и сближения. Так, лицо соперничало c небом, человеческий разум был несовершенным отражением божественной мудрости, в частях лица (глаза, нос, рот) отражались фигуры богов. Как и пригнанность, соперничество объединяло мир в единое целое, в котором соперничающие концентрические круги отражали друг друга[20]. Если пригнанность и соперничество затрагивали свойства вещей, то аналогия — отношения, более тонкие и менее очевидные связи между вещами. Аналогия ставила человека в центр отношений мира[20]. Наконец, симпатия была принципом пространственного движения и качественных изменений: тяжелые тела падают на землю, а легкие тела двигаются в невесомый эфир. В результате внешней подвижности возникает и внутренние изменение в свойствах вещей; так, огонь, поднимаясь в воздух, претерпевает ряд трансформаций и становится воздухом. Полному уподоблению и смешению вещей мешает антипатия (к примеру, естественная вражда между животными или отрицательные эффекты лекарственных трав); движение и рассеивание «симпатии — антипатии» порождают и объясняют остальные формы подобия[21].

В эпистеме Ренессанса знаки, с помощью которых познавались сходства, сами являлись сходствами, подписями; знак симпатии мог быть аналогией, знак аналогии — соперничеством, знак соперничества – пригнанностью и т.д.[22] Система мира и система знаков были идентичны: они обладали одной и той же структурой взаимосвязанных сходств. Знание о знаках как таковых («семиология») совпадало с познанием мира через знаки («герменевтика»)[22]. Познание мира подобия приводит к избыточности и, следовательно, убогости познания, поскольку, чтобы раскрыть и сделать достоверными поверхностные сходства или аналогии, необходимо изучить всю бесконечную цепь знаков в мире: точное знание требует постоянного накопления зависящих друг от друга подтверждений[23][24]. Проблема частично разрешается доктриной отражения макрокосма в микрокосме, которая устанавливает предел бесконечной игры сходств и обеспечивает стабильность и абсолютную замкнутость мира (сферы), где разворачиваются сходства; Фуко отмечает, что доктрина, тем не менее, не относится к ключевым признакам ренессансной эпистемы, а является лишь «поверхностным эффектом»[25][26]. Другой фундаментальной особенностью данной эпистемы Фуко считает равное положение магии (прорицание природных событий), эрудиции (расшифровка древних текстов) и того, что можно охарактеризовать как научная рациональность. Магия и эрудиция глубоко укоренены в структуре ренессансного знания, а не являются простым пережитком донаучного мышления; как, например, тезис Парацельса о греческих словах, отгоняющих змей или отношение к древнегреческим и древнеримским текстам как к совокупности знаков, оставленных Богом для познания истины[27].

Наконец, Фуко рассматривает статус языка в ренессансной эпистеме. С одной стороны, язык был одной «фигур мира», а, следовательно, частью всеобщего мира подобий и требовал расшифровки, как любая другая вещь; с другой стороны, поскольку язык был связан с подписями, знаками физических объектов, то его письменная форма имела приоритет[28][24]. Данное обстоятельство имело два следствия. Во-первых, невозможность различить «увиденное и прочитанное»; так, тексты натуралиста Альдрованди представляют сочетание верных описаний, заимствованных цитат и вымысла; как пишет Гэри Гаттинг, Фуко не утверждал, что натуралисты Ренессанса в принципе не отличали мифы от реальности; речь о том, что в письменной форме различие между мифами и наблюдениями стиралось[29]. Во-вторых, центральную роль в эпистеме занимали комментарии, направленные на нахождение первоначального текста (которым фактически являлось божественное откровение)[30][26]. Поскольку комментарий тоже являлся языком, он нуждался в комментарии, что приводило к бесконечному процессу комментирования и толкования — поиску нескончаемой цепи подобий[31][26].

Эпистема классической эпохи

В результате разрыва с эпистемой Ренессанса произошел переход от подобия к анализу порядка, основанному на тождестве и различии; в результате возникает репрезентация (представление) мира — знаковая структура, обусловившая возникновение систем Декарта, Гоббса, Лейбница, математизацию и механизацию природы, появление таких дисциплин, как «всеобщая грамматика» Пор-Рояля, «естественная история», «анализ богатств»[10]. Фуко фиксирует два ключевых изменения в структуре знания. Во-первых, меняется процесс его получения: место выявления подобий занимает анализ. Во-вторых, классическое знание подразумевает завершенность, законченность, все элементы в мире можно исчерпывающе понять и пересчитать[32]. Классическая эпистема проявляется уже у Ф. Бэкона, однако в полной мере представлена в «Правилах для руководства ума» (фр.) Декарта; в этом трактате сходства рассматриваются как ошибки, а не объекты познания[33]. Для Декарта подобия больше не выражают истинный порядок вещей; элементы реальности теперь связаны через тождество и различие и группируются в серии с помощью единого порядка меры. Мир становится математической системой, а познание — чем-то вроде алгебры; основой классической эпистемы выступает матезис — всеобщая наука порядка и меры, позволяющая осмысливать и сравнивать однородность или эквивалентность даже несоизмеримых вещей[18][34][26].

Фуко выделяет три свойства знаков в классической эпистеме. Во-первых, знаки больше не являются объектами внешнего мира, как в эпоху Ренессанса, а становятся внутренними элементами, характеристиками самого познания: достоверность или вероятность являются внутренними свойствами знаков. Во-вторых, знаки теперь сущностно связаны с анализом, причем двояким образом: знак одновременно является и инструментом анализа, и его результатом. В-третьих, знаки теперь устанавливаются «по соглашению», а не «по природе», то есть становятся конвенциональными[35]. Фундаментальное онтологическое разделение между знаками (идеями) и миром, однако, не противоречит прямой связи между ними в виде репрезентации, единственной функции знака[36][К 3]. Язык как совокупность знаков теперь является частью репрезентации, а не «одной из фигур мира». Эрудиция и комментарий сменяются анализом и критикой[38][26]. Ярким примером перехода от ренессансной эпистемы к классической является «Дон Кихот» Сервантеса: если в первой части книги Дон Кихот верит, что прочитанное им в книгах совместимо с реальностью, то во второй части сам герой встречает людей, воспринимающих его как персонажа книги; здесь язык становится системой репрезентации[39]. Главная цель познания — создание «всеобщей науки о порядке» — реализовывалась в виде таблиц, комбинаторик, исчислений, вероятностей, в которых простые элементы формировали сложные составляющие. В структуре классической эпистемы Фуко выделял три элемента, формирующие конфигурацию знания: матезис (упорядочивание простых объектов), таксономия (упорядочивание сложных объектов) и генезис или генетический анализ — сам процесс упорядочивания, обеспечивающий философские основания для всего классического знания[40]. Фуко анализирует три эмпирические области знания: всеобщую грамматику Пор-Рояля, естественную историю, анализ богатств (все три дисциплины вписаны в таксономию)[41][19].

«Всеобщность» грамматики состоит в её определяющей роли для всех правил языка. Фуко отмечает четыре свойства репрезентативной функции языка: атрибутивность, сочленение, обозначение, деривация; все они сосредоточены вокруг центрального элемента эпистемы — имени[42]. Предложения можно соединять через атрибутивную связь только при условии наименования, сочленение есть процесс развертывания собственных имен, обозначение относит их к объектам, а деривация изменяет значения имен. Таким образом, правильное наименование вещей является условием суждений об истинности и ложности[43]. Естественная история возникает из разделения знаков и мира, различения знаний и высказываний о вещах. Согласно Фуко, идея естественной истории состоит в попытке максимально точно репрезентировать вещи, сократить дистанцию между языком и миром; что приводит к «именованию видимого», его отображению в языке[26][44]. Естественная история изучает «протяжённость» (пространство) мира посредством категорий формы, количества, соотношения и величины[26]. Задачей естественной истории была языковая классификация (таксономия) любых живых существ[45][К 4]. Размещение изучаемых существ в таблицах тождеств и различий проводилось двумя способами: система специфицировала небольшое количество элементов (признаков) существ произвольным образом (Линней), а метод, наоборот, четко описывал элементы, однако виды существ отбирались случайно (Адамсон, Бюффон)[47][48]. Фуко заключает, что, вопреки традиционным подходам в истории науки, естественная история отличалась от современной биологии своим подходом к понятию жизнь, а не просто отсутствием идеи эволюции. Согласно его радикальному тезису, до XIX века не существовало ни жизни, ни биологии[49]. Схожим образом анализ богатств в классической эпистеме не является продолжением ренессансной мысли или предвосхищением политической экономии XIX века, а составляет автономное поле знания. В отличие от возрожденческого подхода, в котором деньги имели внутреннюю ценность и сами являлись богатством, в классическую эпоху деньги становятся функцией, инструментом репрезентации богатства, ценности других вещей[50][47]. И меркантилисты (Кондильяк, Галиани, Грален и др.), и физиократы (Тюрго, Кенэ и др.) рассматривали деньги как знак, менявший своё значение в ходе обмена, несмотря на то, что и те, и другие диаметрально по-разному подходили к вопросу происхождения стоимости[51].

Все три эмпирические области имели глубокие структурные сходства, поскольку обладали одной и той же эпистемологической конфигурацией[52][47]. В них были одинаковые концепции порядка, знаков, языка и знания, хотя пары атрибутивностьсочленение и обозначениедеривация соответствовали лишь одной функции в анализе богатств и естественной истории[53][К 5]. Классическая эпистема репрезентации не являлась единственным способом отношения знаков и вещей; отношения тождества и различия в конце XVIII века уступают место современной эпистеме точно так же, как сами они сменили принцип подобия эпохи Ренессанса. Если «Дон Кихот» воплощал переход к классической эпохе, то романы Маркиза де Сада «Жюстина» и «Жюльетта» ознаменовали приход Современности[54][55].

Современная эпистема

С возникновением современной эпистемы в начале XIX века происходит распад репрезентации и классической эпистемы порядка, меняется расположение вещей в пространстве знания. Вещи приобретают темпоральное измерение, подвергаясь воздействию исторических сил, сама история становится одной из областей знания; место пространства в познании занимает время[56][47]. Фуко пишет об «упадке» или «крахе» репрезентации. «Органические структуры» заменяют тождества и различия. Возникает концептуальное пространство вещей — мир идеальных сущностей[56], в котором трансцендентальные объекты — труд, жизнь, язык, — становятся важнее слов и вещей[11][10]. История и антропология выражают принципы новой эпистемы[47], их можно видеть в проекте кантовской критики: Кант признает, что эмпирическая область знания по природе является репрезентацией, но не сводит к ней всё знание[57].

Новый подход к словам и вещами ведет к фрагментации эпистемологического поля — поля познания, в отличие от однородности классической эпистемы. Фуко выделяет три новых измерения пространства знания[58][59]: математические науки (включая математику и математическую физику), эмпирические науки (биология, экономика и филология) и философская рефлексия (об основах знания и реальности). Области знания постепенно выходят за рамки репрезентации; в них возможны применение методов одной области к проблемам другой[58]. Возникшие в результате новой конфигурации знания категории интерпретации и формализации обуславливают появление филологии, социологии и экономики[19][3]. Вместо обмена в анализе богатств предметом политической экономии становится труд; изучение жизни (биология) заменяет описание живых существ (естественная история); язык (филология) приходит на смену речи (грамматика)[10]. С возникновением гуманитарных наук (хотя Фуко не считал их науками в строгом смысле) в современной эпистеме появляется понятие человека, не существовавшее в предшествовавших эпистемах, хотя человек и занимал в них особое место[60][10][61].

Три формы философской рефлексии в современной эпистеме, согласно Фуко, зависят от их отношения к репрезентации. Первый, кантовский подход начинается с субъекта; здесь объекты репрезентативного знания конституируются в трансцендентальной реальности разума. Другой возможностью является подход с точки зрения объекта, разработка трансцендентальной философии объекта: изучение жизни, труда, языка; Фуко сближает подобные философские системы с кантовской, поскольку они лишь продолжают его трансцендентальный поворот. Оба подхода связывают репрезентацию с субъектом или объектом; третья форма рефлексии, позитивизм, сводит знание к опыту, упраздняя трансцендентальное основание[62].

Фуко анализирует три области эмпирического знания в современной эпистеме: биологию, экономику и филологию, которые, с его точки зрения, имеют общую «археологическую» структуру[63]. В классической эпистеме стоимость и обмен являются репрезентацией, однако в современную эпоху происходит кардинальный разрыв с ранней теорией стоимости, которая теперь относится к производительной силе труда[63]. Важным шагом были взгляды Адама Смита, считавшего труд абсолютной мерой стоимости товара и отвергавшего подход к труду в терминах потребностей и желаний, хотя Смит не ушел окончательно от репрезентации[64][65]. Решающий разрыв с классической эпистемой происходит, когда труд перестает быть единственным источником стоимости (которая больше не является знаком). Разрыв имеет три следствия. Во-первых, возникает новая, линейная концепция экономической истории с причинно-следственными цепочками (в отличие циклической истории в анализе богатств), в которой производство выходит на первый план (Рикардо)[66][67]. Во-вторых, рождается новая концепция человека как экономического агента (homo oeconomicus), основанная на восприятии человека как смертного существа, то есть на «антропологии» человеческой конечности. В-третьих, два первых следствия приводят к третьему: проблеме предела, границ: чем больше человек овладевает природой, тем сильнее осознает свою конечность. Экономическая история должна дать решение проблемы в рамках концепции конечности природы и человека (природа имеет ограниченные ресурсы, а возрастающие человеческие потребности приводят к нужде). Проблема имеет два способа решения, две возможных интерпретации[68][69]. Неустранимая нужда в пессимистической версии Рикардо противостоит оптимизму Маркса, согласно которому человеческая конечность приведёт в итоге к появлению нового сознания и к радикальному изменению в экономическом и социальном устройстве. Оба варианта разделяют базовую картину экономической реальности и, имея одинаковую структуру, вписаны в современную эпистему. Поэтому противостояние марксизма и буржуазных подходов поверхностно[70].

Переход от естественной истории к современной биологии произошел, согласно Фуко, с введением Ламарком понятия органической структуры, хотя Фуко относил Ламарка к классической эпистеме. Прорыв совершил Кювье, у которого органическая структура впервые не зависит от таксономической классификации. Кювье стал рассматривать живые существа как функциональные системы[71]. Согласно Фуко, после Кювье биология рассматривает три главных признака жизни. Во-первых, между разными формами жизни существуют разрывы. Во-вторых, разнообразие видов больше не вызвано внешними причинами (как в таксономических таблицах), а зависит от непосредственной среды обитания. В-третьих, появляется темпоральность: разрывы между группами живых существ и воздействие окружающей среды сущностно связаны со временем (в отличие от аисторичной естественной истории в классической эпистеме)[72][73]. Темпоральность и историчность жизни служат основой для теории эволюции (Дарвин и Уоллес). Фуко отвергает традиционное мнение о близости «трансформизма» Ламарка и теории Дарвина; идее эволюции предшествует именно «фиксизм» Кювье — один из подходов к историчности жизни в современной эпистеме[74][73].

Ранняя критика

Концепция эпистемы вызвала обширную критику в ходе дебатов о «Словах и вещах». Описания эпистем в исследовании Фуко часто трактовали как исторические «концептуальные схемы» или «мировоззрения» [4]. Некоторые авторы сближали эпистему с познавательным априори Канта, а не с лингвистическим подходом Леви-Стросса [75]. Критически оценивая «структурализм без структурализма» Фуко как сочетание «ловкости... голых утверждений и упущений», Жан Пиаже в 1968 году отмечал[76]:

Эпистемы следуют друг за другом, а не следуют одна из другой формально или диалектически. Они не связаны ни генетически, ни исторически. Смысл этой «археологии» разума, вкратце, в том, что внутренние трансформации разума не имеют причин, и что его структуры появляются и исчезают в ходе случайных изменений и в результате мгновенных всплесков. Иными словами, история разума весьма похожа на описание истории видов в биологии до возникновения кибернетического структурализма.

Серьезную критику историков вызвали эмпирические аспекты описания эпистем (прежде всего анализ Ренессанса и классической эпохи)[77][78]. По выражению Джорджа С. Руссо, в своем исследовании Фуко доходил до «некромантии» в ущерб исторической точности. Фуко просто неверно понимает поле собственно научного исследования, утверждал Джордж Хаперт. Схожим образом Джон Грин резко возражал против трактовок Бюффона и Ламарка[79]. Согласно Морису Корвезу, Фуко игнорировал или поверхностно рассматривал «великие имена» среди ученых[75]. Помимо эмпирических трудностей, многие историки отмечали спорность ключевых гипотез Фуко[79].

Во-первых, характеристики эпистем сильно упрощают конкретную эпоху и не учитывают её основные аспекты. Так, Хаперт утверждал, что анализ Ренессанса выводил на первый план герметизм и магию и не учитывал ученых-эмпиристов (Коперник, Везалий). В эпистеме Ренессанса у Фуко магия и наука по сути объединены, тогда как на самом деле имело место жесткое разделение между ними[80]. Пригнанность, соперничество, аналогия и симпатия, по Фуко, составляют единое поле, тогда как они принадлежат различным областям — грамматике, риторике или моральной философии, диалектике и естественной философии или медицине[81]. Нумерология и астрология рассматривались Фуко как типичные доктрины Ренессанса, хотя на самом деле они уже в конце XVI века подвергались критике учёными (Мирандола и другие гуманисты) и считались вымыслом[82]. Йен Маклин полагает, что ренессансная эпистема в изображении Фуко представляет собой ярко выраженный платонизм[83].

Во-вторых, сомнение вызывал тезис об отличительных характеристиках той или иной эпистемы и радикальных разрывах между ними. Так, Д.С. Руссо отмечал, что идеи грамматики Пор-Рояля (классическая эпистема у Фуко) уже присутствовали в работе испанского грамматиста Санктиуса (1585 год). Схожим образом центральное понятие современной эпистемы «органическая структура» восходит к временам Платона и Аристотеля[84]. Фуко неверно датировал появление современной биологии, — так считал биолог Винсент Лабери; и политической экономии (историк Пьер Вилар)[75]. Сомнительно отнесение «Менин» Веласкеса к классической эпистеме, а «Дон Кихота» — к возрожденческой, поскольку временное расстояние между ними весьма незначительно, писал историк Жан-Марк Пелорсон[85].

Ряд авторов ставил под сомнение правомерность такого холистского анализа истории мысли, считая целостность эпистемы искусственной. Так, Морис Корвез полагал, что Фуко некорректно сравнивал науку с другими, ненаучными видами знания; эпистема не позволяет объяснить, почему, например, в XVII веке естественные науки играли более важную роль, чем грамматика[85]. На недостатки в подходе к отношениям внутри эпистемы указывала Сильвия Лебон: с одной стороны, отношения между элементами носят ригидный характер, но с другой стороны, они всегда случайны и замкнуты, что вызвано тотальностью эпистемы; связь между элементами может быть случайным совпадением[85].

В защиту Фуко можно сказать, что даже на эмпирическом уровне его подход позволяет пересмотреть ряд традиционных исторических интерпретаций[84]. Комментируя критику, Гэри Гаттинг отмечал, что Фуко не ставил задачей подтвердить свои утверждения всеми источниками какого-либо периода, используемые им примеры являются не доказательствами, а иллюстрациями[79]. Вместе с тем, Фуко часто использовал термины классическое мышление, современное мышление, западное мышление и даже «вся эпистема западной культуры»; в «Словах и вещах» Фуко писал, что любой конкретной культуре в конкретный момент всегда существует только одна эпистема, определяющая условия возможности знания[86]. Гаттинг и другие исследователи писали[85][87], что плодотворным является использование не обобщений Фуко (которые, вероятно, не выдерживают эмпирической проверки), а сам замысел; его гипотезы можно использовать как источники новых идей[К 6]. Как отмечал Д.Х. Хекстер, тезисы конструктивистской истории почти всегда опровергаются при изучении конкретных областей, однако, парадоксальным образом, исследователи вновь неизбежно приходят к конструктивизму. С этой точки зрения, ценность конструктивистской истории Фуко не в исторической точности, а в способности стимулировать дальнейшие исследования[87].

Эволюция понятия и отказ Фуко от эпистемы

Обобщая ранние работы в «теоретический» книге «Археологии знания» (1969), Фуко писал, что открытие сходств между всеобщей грамматикой, анализом богатств и естественной историей не было связано с реконструкцией ментальности или формы рациональности того времени[86]. Согласно Фуко, он, напротив, стремился проиллюстрировать локальными исследованиями разнообразие дискурсов, а не выявить некую культурную целостность[86]. В «Археологии знания» Фуко настаивал, что эпистема не является трансцендентальным принципом упорядочивания вещей, совокупностью утверждений, концептов или готовой рациональной схемой для различных наук и дисциплин; это совокупность динамических отношений, пространство рассредоточения взаимосвязей, существующих только в конкретных случаях дискурса конкретной исторической эпохи, хотя и определяющих закономерности дискурсивных практик[3][4][89]. Фуко отмечал[5]:

Эпистема — это не форма знания и не тип рациональности, который проходит через различные науки, манифестирует обособленные единства субъекта, духа или эпохи; эпистема — это, скорее, совокупность всех связей, которые возможно раскрыть для каждой данной эпохи между науками, когда они анализируются на уровне дискурсивных закономерностей.

Динамические отношения, таким образом, не скрыты в дискурсивных практиках, а скорее являются правилами их формирования, «позитивным бессознательным». Оставаясь на поверхности дискурсов, эпистема не имеет глубины или внутреннего содержания; её элементы проявляются в дискурсах, но не рефлексируются. С помощью эпистемы можно увидеть прошлое, но её нельзя привести к системе или структуре; эпистема является лишь совокупностью отношений[90][4].

В «Археологии знания» понятие уходит на второй план[89][3]; Фуко, вероятно, посчитал понятие слишком похожим на другие концептуальные схемы 1960-х годов[4]. Исследователь Патрик Жюнье пишет, что для Фуко занявшие место философии в современную эпоху гуманитарные науки стали выражением воли к господству — маской власти; поэтому Фуко перешёл к изучению подчинения знания власти и, соответственно, отказался от понятия эпистемы[10]. Исследователь Томас Лутц выделял ряд причин, способствовавших отказу Фуко от эпистемы: сдвиг во Франции от структурализма к политизированному волюнтаризму после 1968 года; поиск такого способа изучения дискурса, который бы не являлся интерпретацией; признание невозможности исследовать изменения, причинность или действие (agency); проблема сохранения модели с глубинным и поверхностным уровнями, при том, что Фуко показал идеологичность такого разграничения; наконец, противоречивость самого исследовательского проекта: невозможность изучения эпистемы через локально-исторические исследования, неустранимые трудности в познании эпистем прошлого или даже настоящего[91].

Пересмотрев свой подход, Фуко после 1970 года отказался от термина в пользу концепции «диспозитива» (аппарата) «власти — знания»[4]; в интервью 1972 года Фуко уточнил, что эпистема в «Словах и вещах» не является исторической категорией, а представляет любые возможные отношения между различными науками или научными дискурсами в конкретный исторический период[10]. Позже, в 1977 году он окончательно переопределил понятие как «стратегический диспозитив», позволяющий проводить отбор всех возможных высказываний в поле научности, в котором высказывание может быть истинным или ложным. Диспозитив не определяет истинность или ложность, а отделяет научное от ненаучного[10][61]

Эпистема и парадигма

Понятие эпистемы иногда употребляется в философии науки как аналог парадигмы, однако между терминами существует определенное различие[11][3]. С одной стороны, оба понятия описывают характерные черты и прерывистость систем знания в разных исторических периодах[3]; с другой стороны, если парадигма относится к внутринаучным правилам, то эпистема — к культурным и историческим аспектам установок познания[11]. Эпистему с парадигмой Томаса Куна отождествляли, например, Жан Пиаже в книге «Структурализм» (1968), а позднее — критик Фуко Чарльз Тейлор. Некоторые критики писали, что Фуко заимствовал понятие у американского историка науки, не ссылаясь на него[92]. В частности, Джордж Стайнер в 1971 году обвинял Фуко в том, что тот даже не упомянул имя Куна в своих работах. В ответ на критику Стайнера Фуко утверждал, что прочитал «восхитительную и важнейшую» книгу Куна только после окончания работы над «Словами и вещами»[93][92]. Как писала исследователь П. Мейджор-Поецл, эпистеме в «Словах и вещах» больше соответствовало понятие дисциплинарной матрицы у Куна, которое тот использовал для описания выходящих за рамки парадигмы аспектов науки: символических правил, метафизических парадигм, научных ценностей; эти матрицы, по Куну, вписаны в социальную структуру научных сообществ[94]. Джорджо Агамбен отмечает, что, хотя Фуко часто использовал термин парадигма, понятие не имеет отношения к эпистеме[95]. Согласно Агамбену, куновской парадигме соответствуют «эпистемологические фигуры» и «пороги эпистемологизации» из «Археологии знания»; в этой книге Фуко четко разграничил предмет собственных исследований и парадигму. Агамбен заключает, что эпистема, в отличие от парадигмы, определяет не предмет познания в конкретную эпоху, а саму возможность существования тех или иных научных дискурсов или эпистемологических фигур[96].

Современные оценки. Влияние

Современный исследователь Патрик Жюнье так суммирует недостатки концепции эпистемы[10]. Во-первых, остаются туманными сама изучаемая структура и её происхождение (ни социальное, ни биологические, ни трансцендентальное). Появление новой эпистемы «загадочно», по выражению самого автора; вместо структур в строгом смысле Фуко описывает лишь гомогенную культурную целостность. Во-вторых, три эпистемы вычленяются ценой искажения фактов. В рамках определения эпистемы Фуко её трудно привести к единообразию, только путём притягивания тех или иных данных, поскольку некоторые аспекты культуры не вписываются в очерченную временную и концептуальную схему. В-третьих, термины, которые Фуко использует для описания перехода от одной эпистемы к другой — «прерывность», «перелом», «радикальное событие», «разрыв» — подразумевают скачки между гомогенными структурами (наследие структурализма). Если эпистемы отличны друг от друга, они не полностью закрыты; в таком случае трудно доказать факт скачкообразного перехода. Исследователь Данило Мартучелли (фр.) отмечает, что в эпистеме воплощался «лингвистический идеализм» раннего Фуко, обозначавший тупик его радикального структурализма. Всё сводилось к эпистеме: любой объект конституировался только в дискурсе, хотя мыслитель и признавал существование недискурсивных практик[97].

В то же время, например, исследователь Жан-Клод Вийман (фр.) соглашается с позицией Жиля Делёза, трактовавшего исторические «эпохи» Фуко как множества, которые «ускользают из-под власти субъекта, равно как и из-под власти структуры»[98]. По мнению Вильмана, хотя эпистема и противостоит свободе индивида в экзистенциализме и имеет связь со структурализмом, однако не сводится к нему, поскольку, во-первых, она не имеет всеобщий характер, и, во-вторых, в рамках эпистемы индивид сохраняет способность размышлять об определяющих его структурах[98]. Исследователь отмечает, что эпистема, подобно габитусу в социологии Пьера Бурдьё, таким образом обуславливает способы существования, что, совершая осознанные поступки, люди считают себя свободными, однако не знают причин своих действий[К 7][1]. По мнению исследователя Йена Маклина, одним из достоинств концепции эпистемы является то, что она отвергает проницательность, цельность и непрерывность человека, его наивную веру в прогресс и эволюцию, вневременную рациональность, которые оказываются всего лишь идеологическими конструктами[88]

Термин также используется в политической науке и в теории международных отношений, хотя, вероятно, произошло изменение его первоначального смысла[61]. В 1975 году американский политический теоретик Джон Руджи, ссылаясь на Фуко, ввел понятие «эпистемологическое сообщество», которое с начала 1990-х годов развивал Питер Хаас. Эпистемологическое сообщество, границы которого формирует эпистема, представляет собой сообщество людей со схожим способом восприятия социальной реальности, разделяющих сходные символы и образцы, имеющих совместные ожидания и намерения, обладающих определенными компетенциями[61]

Напишите отзыв о статье "Эпистема (Фуко)"

Комментарии

  1. Термин восходит к философии Канта[2].
  2. Фуко упоминает и четвертую эпистему, начавшуюся около 1950 года, однако не уточняет подробно её характеристики. В эпистеме возникают рефлексия и самокритика, гуманитарные науки (психология, социология, литературоведение) сталкиваются с психоанализом, этологией, лингвистикой; последние выявляют бессознательные структуры, условия возможности гуманитарного знания (как и собственные исследования Фуко)[14].
  3. Г. Гаттинг предполагает, что ключевой мыслью Фуко в его во многом туманном анализе был тезис о невозможности для классической эпистемы представлять сам акт репрезентации объекта, который принимался как данность; классическое мышление, конечно, осознавало репрезентацию и описывало её с помощью разных теорий, но не могло выйти за границы репрезентации[37].
  4. Главной проблемой естественной истории были индивидуальные отличия живых существ и, соответственно, классификации их совокупности; проблема разрешалась постулатом о непрерывности природы[46].
  5. Фуко поясняет, что языки (всеобщая грамматика) развивались в большей степени спонтанно, разными группами людей, что вело к многообразию сочленений и атрибутивных связей; две другие области целевым образом конструировались в высокоразвитые научные и социальные концепции. Поэтому в первом случае элементы были разделены, а во втором — унифицированы[53].
  6. Например, Йен Маклин отмечает ряд достоинств в описании ренессанской эпистемы. Подход Фуко позволяет лучше понять научную революцию и радикальную реконфигурацию знания в XVII веке (у Декарта, в логике и грамматике, биологии) и обращает внимание на внутренние противоречия некоторых аспектов прошлого, которые заложены в сами структуры мышления: доверие к религиозным текстам сочеталось в XVI—XVII веках с появлением научного логического мышления, причем это могло совмещаться у одного автора[88].
  7. В отличие от габитуса, эпистема относится к обществу в целом, а не к отдельным индивидам.

Примечания

  1. 1 2 3 Vuillemin, 2012, p. 40.
  2. Ysmal, 1972, p. 787.
  3. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Визгин, 2009.
  4. 1 2 3 4 5 6 7 8 McWhorter, 2005.
  5. 1 2 3 Bolmain, 2010.
  6. Ysmal, 1972, p. 788.
  7. 1 2 Gutting, 1989, p. 140.
  8. 1 2 3 Колесова, 2013, с. 446.
  9. Major-Poetzl, 1983, p. 25.
  10. 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 Juignet.
  11. 1 2 3 4 5 6 7 Керимов, 2015.
  12. 1 2 3 Ysmal, 1972, p. 801.
  13. 1 2 Gutting, 1989, p. 139—140.
  14. Major-Poetzl, 1983, p. 150.
  15. Ysmal, 1972, p. 783—784.
  16. Колесова, 2013, с. 445—446.
  17. Ysmal, 1972, p. 784—785.
  18. 1 2 Vuillemin, 2012, p. 43.
  19. 1 2 3 Ysmal, 1972, p. 783.
  20. 1 2 Gutting, 1989, p. 141.
  21. Gutting, 1989, p. 141—142.
  22. 1 2 Gutting, 1989, p. 142.
  23. Gutting, 1989, p. 142—143.
  24. 1 2 Колесова, 2013, с. 446—447.
  25. Gutting, 1989, p. 143.
  26. 1 2 3 4 5 6 7 Колесова, 2013, с. 447.
  27. Gutting, 1989, p. 143—144.
  28. Gutting, 1989, p. 144.
  29. Gutting, 1989, p. 144—145.
  30. Gutting, 1989, p. 145.
  31. Gutting, 1989, p. 145—146.
  32. Gutting, 1989, p. 147.
  33. Gutting, 1989, p. 146.
  34. Gutting, 1989, p. 146—147.
  35. Gutting, 1989, p. 148—149.
  36. Gutting, 1989, p. 149—150.
  37. Gutting, 1989, p. 152.
  38. Gutting, 1989, p. 154—155.
  39. Gutting, 1989, p. 154.
  40. Gutting, 1989, p. 155.
  41. Gutting, 1989, p. 155—156.
  42. Gutting, 1989, p. 157,161.
  43. Gutting, 1989, p. 161.
  44. Gutting, 1989, p. 163—164.
  45. Gutting, 1989, p. 168.
  46. Gutting, 1989, p. 164.
  47. 1 2 3 4 5 Колесова, 2013, с. 448.
  48. Gutting, 1989, p. 165.
  49. Gutting, 1989, p. 168—169.
  50. Gutting, 1989, p. 169.
  51. Gutting, 1989, p. 170—172.
  52. Gutting, 1989, p. 173.
  53. 1 2 Gutting, 1989, p. 174.
  54. Major-Poetzl, 1983, p. 181.
  55. Gutting, 1989, p. 174—175.
  56. 1 2 Gutting, 1989, p. 181.
  57. Gutting, 1989, p. 182.
  58. 1 2 Gutting, 1989, p. 183.
  59. Колесова, 2013, с. 449.
  60. Колесова, 2013, с. 448—449.
  61. 1 2 3 4 Viltard, 2006.
  62. Gutting, 1989, p. 184—185.
  63. 1 2 Gutting, 1989, p. 186.
  64. Major-Poetzl, 1983, p. 183.
  65. Gutting, 1989, p. 186—187.
  66. Major-Poetzl, 1983, p. 183, 185.
  67. Gutting, 1989, p. 187.
  68. Major-Poetzl, 1983, p. 185.
  69. Gutting, 1989, p. 188—189.
  70. Gutting, 1989, p. 189—190.
  71. Gutting, 1989, p. 190—191.
  72. Gutting, 1989, p. 191.
  73. 1 2 Major-Poetzl, 1983, p. 186.
  74. Gutting, 1989, p. 192.
  75. 1 2 3 Автономова, 1994, p. 20.
  76. White, 1973, p. 44.
  77. Maclean, 1998, p. 149.
  78. Gutting, 1989, p. 175—176.
  79. 1 2 3 Gutting, 1989, p. 176.
  80. Gutting, 1989, p. 176—177.
  81. Maclean, 1998, p. 153.
  82. Maclean, 1998, p. 153—154.
  83. Maclean, 1998, p. 165.
  84. 1 2 Gutting, 1989, p. 177.
  85. 1 2 3 4 Автономова, 1994, p. 21.
  86. 1 2 3 Gutting, 1989, p. 178.
  87. 1 2 Gutting, 1989, p. 179.
  88. 1 2 Maclean, 1998, p. 166.
  89. 1 2 Ysmal, 1972, p. 802.
  90. Maclean, 1998, p. 151.
  91. Lutz, 1984, p. 7—8.
  92. 1 2 Major-Poetzl, 1983, p. 86.
  93. Agamben, 2009, p. 10, 12.
  94. Major-Poetzl, 1983, p. 88.
  95. Agamben, 2009, p. 9, 15.
  96. Agamben, 2009, p. 14—15.
  97. Martuccelli, 2006, p. 23.
  98. 1 2 Vuillemin, 2012, p. 45.

Литература

на русском языке
на других языках
  • Agamben, Giorgio. The Signature of all Things: on Method. — Cambridge, Ma; L.: Zone Books, 2009. — ISBN 978-1-890951-98-6.
  • Bolmain, Thomas. [www.sens-public.org/spip.php?article720&lang=fr#sdfootnote24sym Pratique archéologique, esthétique picturale et temporalité historique chez Foucault] // Sense Public. — 2010. — ISSN [www.sigla.ru/table.jsp?f=8&t=3&v0=2104-3272&f=1003&t=1&v1=&f=4&t=2&v2=&f=21&t=3&v3=&f=1016&t=3&v4=&f=1016&t=3&v5=&bf=4&b=&d=0&ys=&ye=&lng=&ft=&mt=&dt=&vol=&pt=&iss=&ps=&pe=&tr=&tro=&cc=UNION&i=1&v=tagged&s=0&ss=0&st=0&i18n=ru&rlf=&psz=20&bs=20&ce=hJfuypee8JzzufeGmImYYIpZKRJeeOeeWGJIZRrRRrdmtdeee88NJJJJpeeefTJ3peKJJ3UWWPtzzzzzzzzzzzzzzzzzbzzvzzpy5zzjzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzztzzzzzzzbzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzvzzzzzzyeyTjkDnyHzTuueKZePz9decyzzLzzzL*.c8.NzrGJJvufeeeeeJheeyzjeeeeJh*peeeeKJJJJJJJJJJmjHvOJJJJJJJJJfeeeieeeeSJJJJJSJJJ3TeIJJJJ3..E.UEAcyhxD.eeeeeuzzzLJJJJ5.e8JJJheeeeeeeeeeeeyeeK3JJJJJJJJ*s7defeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeSJJJJJJJJZIJJzzz1..6LJJJJJJtJJZ4....EK*&debug=false 2104-3272].
  • Gutting, Gary. Michel Foucault's Archaeology of Scientific Reason. — Cambridge, etc.: Cambridge University Press, 1989. — ISBN 0-521-36619-4.
  • Juignet, Patrick. [www.philosciences.com/Pss/index.php/philosophie-generale/la-philosophie-et-sa-critique/10-michel-foucault-episteme?limitstart=0 Michel Foucault et le concept d'épistémè] (фр.). Philosophie, science et société (2015).
  • Lutz, Thomas. Foucault's paradigm, Kuhn's episteme // Constructions. — 1984. — № 1. — P. 7—12.
  • Maclean, Ian. Foucault's Renaissance Episteme Reassessed: An Aristotelian Counterblast // Journal of the History of Ideas. — 1998. — Vol. 59, № 1. — P. 149—166.
  • Major-Poetzl, Pamela. Michel Foucault's Archaeology of Western Culture: Toward a New Science of History. — Brighton: The Harvester Press, 1983. — ISBN 0-7108-0484-9.
  • Martuccelli, Danilo. [www.erudit.org/revue/socsoc/2006/v38/n2/016370ar.pdf Foucault et les impasses de l’ordre social] // Sociologie et sociétés (фр.). — 2006. — Vol. 38, № 2. — P. 17—34.
  • McNay, Lois. Foucault: A Critical Introduction. — Cambridge: Polity Press, 1994. — ISBN 978-0745609911.
  • McWhorter, Ladelle. Episteme // The Edinburgh Dictionary of Continental Philosophy / John Protevi (ed.). — Edinburgh: Edinburgh University Press (англ.), 2005. — P. 176—177. — ISBN 0-7486-1715-9.
  • Van de Wiele, Jozef. L'histoire chez Michel Foucault. Le sens de l'archéologie // Revue Philosophique de Louvain. — 1983. — Vol. 81, № 52. — P. 601—633.
  • Viltard, Yves. [www.cairn.info/revue-raisons-politiques-2006-3-page-193.htm#no4 L'étrange carrière du concept foucaldien d'épistémè en science politique] // Raisons politiques. — 2006. — № 23. — P. 193—202.
  • Vuillemin, Jean-Claude. Réflexions sur l'épistémè foucaldienne // Cahiers philosophiques (фр.). — 2012. — № 130. — P. 39—50. — ISSN [www.sigla.ru/table.jsp?f=8&t=3&v0=0241-2799&f=1003&t=1&v1=&f=4&t=2&v2=&f=21&t=3&v3=&f=1016&t=3&v4=&f=1016&t=3&v5=&bf=4&b=&d=0&ys=&ye=&lng=&ft=&mt=&dt=&vol=&pt=&iss=&ps=&pe=&tr=&tro=&cc=UNION&i=1&v=tagged&s=0&ss=0&st=0&i18n=ru&rlf=&psz=20&bs=20&ce=hJfuypee8JzzufeGmImYYIpZKRJeeOeeWGJIZRrRRrdmtdeee88NJJJJpeeefTJ3peKJJ3UWWPtzzzzzzzzzzzzzzzzzbzzvzzpy5zzjzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzztzzzzzzzbzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzvzzzzzzyeyTjkDnyHzTuueKZePz9decyzzLzzzL*.c8.NzrGJJvufeeeeeJheeyzjeeeeJh*peeeeKJJJJJJJJJJmjHvOJJJJJJJJJfeeeieeeeSJJJJJSJJJ3TeIJJJJ3..E.UEAcyhxD.eeeeeuzzzLJJJJ5.e8JJJheeeeeeeeeeeeyeeK3JJJJJJJJ*s7defeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeSJJJJJJJJZIJJzzz1..6LJJJJJJtJJZ4....EK*&debug=false 0241-2799].
  • White, Hayden V. Foucault decoded: notes from underground // History and Theory. — 1973. — Vol. 12, № 1. — P. 23—54.
  • Ysmal, Colette. [www.persee.fr/doc/rfsp_0035-2950_1972_num_22_4_418961?h=recherche&h=michel&h=foucault&h=arch%C3%A9ologie&h=histoire&h=note Histoire et archéologie. Note sur la recherche de Michel Foucault] // Revue française de science politique (фр.). — 1972. — Vol. 22, № 4. — P. 775—804.

Ссылки

Отрывок, характеризующий Эпистема (Фуко)

– Совсем нет, – как бы обидевшись, сказал Николай. – Я, ma tante, как следует солдату, никуда не напрашиваюсь и ни от чего не отказываюсь, – сказал Ростов прежде, чем он успел подумать о том, что он говорит.
– Так помни же: это не шутка.
– Какая шутка!
– Да, да, – как бы сама с собою говоря, сказала губернаторша. – А вот что еще, mon cher, entre autres. Vous etes trop assidu aupres de l'autre, la blonde. [мой друг. Ты слишком ухаживаешь за той, за белокурой.] Муж уж жалок, право…
– Ах нет, мы с ним друзья, – в простоте душевной сказал Николай: ему и в голову не приходило, чтобы такое веселое для него препровождение времени могло бы быть для кого нибудь не весело.
«Что я за глупость сказал, однако, губернаторше! – вдруг за ужином вспомнилось Николаю. – Она точно сватать начнет, а Соня?..» И, прощаясь с губернаторшей, когда она, улыбаясь, еще раз сказала ему: «Ну, так помни же», – он отвел ее в сторону:
– Но вот что, по правде вам сказать, ma tante…
– Что, что, мой друг; пойдем вот тут сядем.
Николай вдруг почувствовал желание и необходимость рассказать все свои задушевные мысли (такие, которые и не рассказал бы матери, сестре, другу) этой почти чужой женщине. Николаю потом, когда он вспоминал об этом порыве ничем не вызванной, необъяснимой откровенности, которая имела, однако, для него очень важные последствия, казалось (как это и кажется всегда людям), что так, глупый стих нашел; а между тем этот порыв откровенности, вместе с другими мелкими событиями, имел для него и для всей семьи огромные последствия.
– Вот что, ma tante. Maman меня давно женить хочет на богатой, но мне мысль одна эта противна, жениться из за денег.
– О да, понимаю, – сказала губернаторша.
– Но княжна Болконская, это другое дело; во первых, я вам правду скажу, она мне очень нравится, она по сердцу мне, и потом, после того как я ее встретил в таком положении, так странно, мне часто в голову приходило что это судьба. Особенно подумайте: maman давно об этом думала, но прежде мне ее не случалось встречать, как то все так случалось: не встречались. И во время, когда Наташа была невестой ее брата, ведь тогда мне бы нельзя было думать жениться на ней. Надо же, чтобы я ее встретил именно тогда, когда Наташина свадьба расстроилась, ну и потом всё… Да, вот что. Я никому не говорил этого и не скажу. А вам только.
Губернаторша пожала его благодарно за локоть.
– Вы знаете Софи, кузину? Я люблю ее, я обещал жениться и женюсь на ней… Поэтому вы видите, что про это не может быть и речи, – нескладно и краснея говорил Николай.
– Mon cher, mon cher, как же ты судишь? Да ведь у Софи ничего нет, а ты сам говорил, что дела твоего папа очень плохи. А твоя maman? Это убьет ее, раз. Потом Софи, ежели она девушка с сердцем, какая жизнь для нее будет? Мать в отчаянии, дела расстроены… Нет, mon cher, ты и Софи должны понять это.
Николай молчал. Ему приятно было слышать эти выводы.
– Все таки, ma tante, этого не может быть, – со вздохом сказал он, помолчав немного. – Да пойдет ли еще за меня княжна? и опять, она теперь в трауре. Разве можно об этом думать?
– Да разве ты думаешь, что я тебя сейчас и женю. Il y a maniere et maniere, [На все есть манера.] – сказала губернаторша.
– Какая вы сваха, ma tante… – сказал Nicolas, целуя ее пухлую ручку.


Приехав в Москву после своей встречи с Ростовым, княжна Марья нашла там своего племянника с гувернером и письмо от князя Андрея, который предписывал им их маршрут в Воронеж, к тетушке Мальвинцевой. Заботы о переезде, беспокойство о брате, устройство жизни в новом доме, новые лица, воспитание племянника – все это заглушило в душе княжны Марьи то чувство как будто искушения, которое мучило ее во время болезни и после кончины ее отца и в особенности после встречи с Ростовым. Она была печальна. Впечатление потери отца, соединявшееся в ее душе с погибелью России, теперь, после месяца, прошедшего с тех пор в условиях покойной жизни, все сильнее и сильнее чувствовалось ей. Она была тревожна: мысль об опасностях, которым подвергался ее брат – единственный близкий человек, оставшийся у нее, мучила ее беспрестанно. Она была озабочена воспитанием племянника, для которого она чувствовала себя постоянно неспособной; но в глубине души ее было согласие с самой собою, вытекавшее из сознания того, что она задавила в себе поднявшиеся было, связанные с появлением Ростова, личные мечтания и надежды.
Когда на другой день после своего вечера губернаторша приехала к Мальвинцевой и, переговорив с теткой о своих планах (сделав оговорку о том, что, хотя при теперешних обстоятельствах нельзя и думать о формальном сватовстве, все таки можно свести молодых людей, дать им узнать друг друга), и когда, получив одобрение тетки, губернаторша при княжне Марье заговорила о Ростове, хваля его и рассказывая, как он покраснел при упоминании о княжне, – княжна Марья испытала не радостное, но болезненное чувство: внутреннее согласие ее не существовало более, и опять поднялись желания, сомнения, упреки и надежды.
В те два дня, которые прошли со времени этого известия и до посещения Ростова, княжна Марья не переставая думала о том, как ей должно держать себя в отношении Ростова. То она решала, что она не выйдет в гостиную, когда он приедет к тетке, что ей, в ее глубоком трауре, неприлично принимать гостей; то она думала, что это будет грубо после того, что он сделал для нее; то ей приходило в голову, что ее тетка и губернаторша имеют какие то виды на нее и Ростова (их взгляды и слова иногда, казалось, подтверждали это предположение); то она говорила себе, что только она с своей порочностью могла думать это про них: не могли они не помнить, что в ее положении, когда еще она не сняла плерезы, такое сватовство было бы оскорбительно и ей, и памяти ее отца. Предполагая, что она выйдет к нему, княжна Марья придумывала те слова, которые он скажет ей и которые она скажет ему; и то слова эти казались ей незаслуженно холодными, то имеющими слишком большое значение. Больше же всего она при свидании с ним боялась за смущение, которое, она чувствовала, должно было овладеть ею и выдать ее, как скоро она его увидит.
Но когда, в воскресенье после обедни, лакей доложил в гостиной, что приехал граф Ростов, княжна не выказала смущения; только легкий румянец выступил ей на щеки, и глаза осветились новым, лучистым светом.
– Вы его видели, тетушка? – сказала княжна Марья спокойным голосом, сама не зная, как это она могла быть так наружно спокойна и естественна.
Когда Ростов вошел в комнату, княжна опустила на мгновенье голову, как бы предоставляя время гостю поздороваться с теткой, и потом, в самое то время, как Николай обратился к ней, она подняла голову и блестящими глазами встретила его взгляд. Полным достоинства и грации движением она с радостной улыбкой приподнялась, протянула ему свою тонкую, нежную руку и заговорила голосом, в котором в первый раз звучали новые, женские грудные звуки. M lle Bourienne, бывшая в гостиной, с недоумевающим удивлением смотрела на княжну Марью. Самая искусная кокетка, она сама не могла бы лучше маневрировать при встрече с человеком, которому надо было понравиться.
«Или ей черное так к лицу, или действительно она так похорошела, и я не заметила. И главное – этот такт и грация!» – думала m lle Bourienne.
Ежели бы княжна Марья в состоянии была думать в эту минуту, она еще более, чем m lle Bourienne, удивилась бы перемене, происшедшей в ней. С той минуты как она увидала это милое, любимое лицо, какая то новая сила жизни овладела ею и заставляла ее, помимо ее воли, говорить и действовать. Лицо ее, с того времени как вошел Ростов, вдруг преобразилось. Как вдруг с неожиданной поражающей красотой выступает на стенках расписного и резного фонаря та сложная искусная художественная работа, казавшаяся прежде грубою, темною и бессмысленною, когда зажигается свет внутри: так вдруг преобразилось лицо княжны Марьи. В первый раз вся та чистая духовная внутренняя работа, которою она жила до сих пор, выступила наружу. Вся ее внутренняя, недовольная собой работа, ее страдания, стремление к добру, покорность, любовь, самопожертвование – все это светилось теперь в этих лучистых глазах, в тонкой улыбке, в каждой черте ее нежного лица.
Ростов увидал все это так же ясно, как будто он знал всю ее жизнь. Он чувствовал, что существо, бывшее перед ним, было совсем другое, лучшее, чем все те, которые он встречал до сих пор, и лучшее, главное, чем он сам.
Разговор был самый простой и незначительный. Они говорили о войне, невольно, как и все, преувеличивая свою печаль об этом событии, говорили о последней встрече, причем Николай старался отклонять разговор на другой предмет, говорили о доброй губернаторше, о родных Николая и княжны Марьи.
Княжна Марья не говорила о брате, отвлекая разговор на другой предмет, как только тетка ее заговаривала об Андрее. Видно было, что о несчастиях России она могла говорить притворно, но брат ее был предмет, слишком близкий ее сердцу, и она не хотела и не могла слегка говорить о нем. Николай заметил это, как он вообще с несвойственной ему проницательной наблюдательностью замечал все оттенки характера княжны Марьи, которые все только подтверждали его убеждение, что она была совсем особенное и необыкновенное существо. Николай, точно так же, как и княжна Марья, краснел и смущался, когда ему говорили про княжну и даже когда он думал о ней, но в ее присутствии чувствовал себя совершенно свободным и говорил совсем не то, что он приготавливал, а то, что мгновенно и всегда кстати приходило ему в голову.
Во время короткого визита Николая, как и всегда, где есть дети, в минуту молчания Николай прибег к маленькому сыну князя Андрея, лаская его и спрашивая, хочет ли он быть гусаром? Он взял на руки мальчика, весело стал вертеть его и оглянулся на княжну Марью. Умиленный, счастливый и робкий взгляд следил за любимым ею мальчиком на руках любимого человека. Николай заметил и этот взгляд и, как бы поняв его значение, покраснел от удовольствия и добродушно весело стал целовать мальчика.
Княжна Марья не выезжала по случаю траура, а Николай не считал приличным бывать у них; но губернаторша все таки продолжала свое дело сватовства и, передав Николаю то лестное, что сказала про него княжна Марья, и обратно, настаивала на том, чтобы Ростов объяснился с княжной Марьей. Для этого объяснения она устроила свиданье между молодыми людьми у архиерея перед обедней.
Хотя Ростов и сказал губернаторше, что он не будет иметь никакого объяснения с княжной Марьей, но он обещался приехать.
Как в Тильзите Ростов не позволил себе усомниться в том, хорошо ли то, что признано всеми хорошим, точно так же и теперь, после короткой, но искренней борьбы между попыткой устроить свою жизнь по своему разуму и смиренным подчинением обстоятельствам, он выбрал последнее и предоставил себя той власти, которая его (он чувствовал) непреодолимо влекла куда то. Он знал, что, обещав Соне, высказать свои чувства княжне Марье было бы то, что он называл подлость. И он знал, что подлости никогда не сделает. Но он знал тоже (и не то, что знал, а в глубине души чувствовал), что, отдаваясь теперь во власть обстоятельств и людей, руководивших им, он не только не делает ничего дурного, но делает что то очень, очень важное, такое важное, чего он еще никогда не делал в жизни.
После его свиданья с княжной Марьей, хотя образ жизни его наружно оставался тот же, но все прежние удовольствия потеряли для него свою прелесть, и он часто думал о княжне Марье; но он никогда не думал о ней так, как он без исключения думал о всех барышнях, встречавшихся ему в свете, не так, как он долго и когда то с восторгом думал о Соне. О всех барышнях, как и почти всякий честный молодой человек, он думал как о будущей жене, примеривал в своем воображении к ним все условия супружеской жизни: белый капот, жена за самоваром, женина карета, ребятишки, maman и papa, их отношения с ней и т. д., и т. д., и эти представления будущего доставляли ему удовольствие; но когда он думал о княжне Марье, на которой его сватали, он никогда не мог ничего представить себе из будущей супружеской жизни. Ежели он и пытался, то все выходило нескладно и фальшиво. Ему только становилось жутко.


Страшное известие о Бородинском сражении, о наших потерях убитыми и ранеными, а еще более страшное известие о потере Москвы были получены в Воронеже в половине сентября. Княжна Марья, узнав только из газет о ране брата и не имея о нем никаких определенных сведений, собралась ехать отыскивать князя Андрея, как слышал Николай (сам же он не видал ее).
Получив известие о Бородинском сражении и об оставлении Москвы, Ростов не то чтобы испытывал отчаяние, злобу или месть и тому подобные чувства, но ему вдруг все стало скучно, досадно в Воронеже, все как то совестно и неловко. Ему казались притворными все разговоры, которые он слышал; он не знал, как судить про все это, и чувствовал, что только в полку все ему опять станет ясно. Он торопился окончанием покупки лошадей и часто несправедливо приходил в горячность с своим слугой и вахмистром.
Несколько дней перед отъездом Ростова в соборе было назначено молебствие по случаю победы, одержанной русскими войсками, и Николай поехал к обедне. Он стал несколько позади губернатора и с служебной степенностью, размышляя о самых разнообразных предметах, выстоял службу. Когда молебствие кончилось, губернаторша подозвала его к себе.
– Ты видел княжну? – сказала она, головой указывая на даму в черном, стоявшую за клиросом.
Николай тотчас же узнал княжну Марью не столько по профилю ее, который виднелся из под шляпы, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его. Княжна Марья, очевидно погруженная в свои мысли, делала последние кресты перед выходом из церкви.
Николай с удивлением смотрел на ее лицо. Это было то же лицо, которое он видел прежде, то же было в нем общее выражение тонкой, внутренней, духовной работы; но теперь оно было совершенно иначе освещено. Трогательное выражение печали, мольбы и надежды было на нем. Как и прежде бывало с Николаем в ее присутствии, он, не дожидаясь совета губернаторши подойти к ней, не спрашивая себя, хорошо ли, прилично ли или нет будет его обращение к ней здесь, в церкви, подошел к ней и сказал, что он слышал о ее горе и всей душой соболезнует ему. Едва только она услыхала его голос, как вдруг яркий свет загорелся в ее лице, освещая в одно и то же время и печаль ее, и радость.
– Я одно хотел вам сказать, княжна, – сказал Ростов, – это то, что ежели бы князь Андрей Николаевич не был бы жив, то, как полковой командир, в газетах это сейчас было бы объявлено.
Княжна смотрела на него, не понимая его слов, но радуясь выражению сочувствующего страдания, которое было в его лице.
– И я столько примеров знаю, что рана осколком (в газетах сказано гранатой) бывает или смертельна сейчас же, или, напротив, очень легкая, – говорил Николай. – Надо надеяться на лучшее, и я уверен…
Княжна Марья перебила его.
– О, это было бы так ужа… – начала она и, не договорив от волнения, грациозным движением (как и все, что она делала при нем) наклонив голову и благодарно взглянув на него, пошла за теткой.
Вечером этого дня Николай никуда не поехал в гости и остался дома, с тем чтобы покончить некоторые счеты с продавцами лошадей. Когда он покончил дела, было уже поздно, чтобы ехать куда нибудь, но было еще рано, чтобы ложиться спать, и Николай долго один ходил взад и вперед по комнате, обдумывая свою жизнь, что с ним редко случалось.
Княжна Марья произвела на него приятное впечатление под Смоленском. То, что он встретил ее тогда в таких особенных условиях, и то, что именно на нее одно время его мать указывала ему как на богатую партию, сделали то, что он обратил на нее особенное внимание. В Воронеже, во время его посещения, впечатление это было не только приятное, но сильное. Николай был поражен той особенной, нравственной красотой, которую он в этот раз заметил в ней. Однако он собирался уезжать, и ему в голову не приходило пожалеть о том, что уезжая из Воронежа, он лишается случая видеть княжну. Но нынешняя встреча с княжной Марьей в церкви (Николай чувствовал это) засела ему глубже в сердце, чем он это предвидел, и глубже, чем он желал для своего спокойствия. Это бледное, тонкое, печальное лицо, этот лучистый взгляд, эти тихие, грациозные движения и главное – эта глубокая и нежная печаль, выражавшаяся во всех чертах ее, тревожили его и требовали его участия. В мужчинах Ростов терпеть не мог видеть выражение высшей, духовной жизни (оттого он не любил князя Андрея), он презрительно называл это философией, мечтательностью; но в княжне Марье, именно в этой печали, выказывавшей всю глубину этого чуждого для Николая духовного мира, он чувствовал неотразимую привлекательность.
«Чудная должна быть девушка! Вот именно ангел! – говорил он сам с собою. – Отчего я не свободен, отчего я поторопился с Соней?» И невольно ему представилось сравнение между двумя: бедность в одной и богатство в другой тех духовных даров, которых не имел Николай и которые потому он так высоко ценил. Он попробовал себе представить, что бы было, если б он был свободен. Каким образом он сделал бы ей предложение и она стала бы его женою? Нет, он не мог себе представить этого. Ему делалось жутко, и никакие ясные образы не представлялись ему. С Соней он давно уже составил себе будущую картину, и все это было просто и ясно, именно потому, что все это было выдумано, и он знал все, что было в Соне; но с княжной Марьей нельзя было себе представить будущей жизни, потому что он не понимал ее, а только любил.
Мечтания о Соне имели в себе что то веселое, игрушечное. Но думать о княжне Марье всегда было трудно и немного страшно.
«Как она молилась! – вспомнил он. – Видно было, что вся душа ее была в молитве. Да, это та молитва, которая сдвигает горы, и я уверен, что молитва ее будет исполнена. Отчего я не молюсь о том, что мне нужно? – вспомнил он. – Что мне нужно? Свободы, развязки с Соней. Она правду говорила, – вспомнил он слова губернаторши, – кроме несчастья, ничего не будет из того, что я женюсь на ней. Путаница, горе maman… дела… путаница, страшная путаница! Да я и не люблю ее. Да, не так люблю, как надо. Боже мой! выведи меня из этого ужасного, безвыходного положения! – начал он вдруг молиться. – Да, молитва сдвинет гору, но надо верить и не так молиться, как мы детьми молились с Наташей о том, чтобы снег сделался сахаром, и выбегали на двор пробовать, делается ли из снегу сахар. Нет, но я не о пустяках молюсь теперь», – сказал он, ставя в угол трубку и, сложив руки, становясь перед образом. И, умиленный воспоминанием о княжне Марье, он начал молиться так, как он давно не молился. Слезы у него были на глазах и в горле, когда в дверь вошел Лаврушка с какими то бумагами.
– Дурак! что лезешь, когда тебя не спрашивают! – сказал Николай, быстро переменяя положение.
– От губернатора, – заспанным голосом сказал Лаврушка, – кульер приехал, письмо вам.
– Ну, хорошо, спасибо, ступай!
Николай взял два письма. Одно было от матери, другое от Сони. Он узнал их по почеркам и распечатал первое письмо Сони. Не успел он прочесть нескольких строк, как лицо его побледнело и глаза его испуганно и радостно раскрылись.
– Нет, это не может быть! – проговорил он вслух. Не в силах сидеть на месте, он с письмом в руках, читая его. стал ходить по комнате. Он пробежал письмо, потом прочел его раз, другой, и, подняв плечи и разведя руками, он остановился посреди комнаты с открытым ртом и остановившимися глазами. То, о чем он только что молился, с уверенностью, что бог исполнит его молитву, было исполнено; но Николай был удивлен этим так, как будто это было что то необыкновенное, и как будто он никогда не ожидал этого, и как будто именно то, что это так быстро совершилось, доказывало то, что это происходило не от бога, которого он просил, а от обыкновенной случайности.
Тот, казавшийся неразрешимым, узел, который связывал свободу Ростова, был разрешен этим неожиданным (как казалось Николаю), ничем не вызванным письмом Сони. Она писала, что последние несчастные обстоятельства, потеря почти всего имущества Ростовых в Москве, и не раз высказываемые желания графини о том, чтобы Николай женился на княжне Болконской, и его молчание и холодность за последнее время – все это вместе заставило ее решиться отречься от его обещаний и дать ему полную свободу.
«Мне слишком тяжело было думать, что я могу быть причиной горя или раздора в семействе, которое меня облагодетельствовало, – писала она, – и любовь моя имеет одною целью счастье тех, кого я люблю; и потому я умоляю вас, Nicolas, считать себя свободным и знать, что несмотря ни на что, никто сильнее не может вас любить, как ваша Соня».
Оба письма были из Троицы. Другое письмо было от графини. В письме этом описывались последние дни в Москве, выезд, пожар и погибель всего состояния. В письме этом, между прочим, графиня писала о том, что князь Андрей в числе раненых ехал вместе с ними. Положение его было очень опасно, но теперь доктор говорит, что есть больше надежды. Соня и Наташа, как сиделки, ухаживают за ним.
С этим письмом на другой день Николай поехал к княжне Марье. Ни Николай, ни княжна Марья ни слова не сказали о том, что могли означать слова: «Наташа ухаживает за ним»; но благодаря этому письму Николай вдруг сблизился с княжной в почти родственные отношения.
На другой день Ростов проводил княжну Марью в Ярославль и через несколько дней сам уехал в полк.


Письмо Сони к Николаю, бывшее осуществлением его молитвы, было написано из Троицы. Вот чем оно было вызвано. Мысль о женитьбе Николая на богатой невесте все больше и больше занимала старую графиню. Она знала, что Соня была главным препятствием для этого. И жизнь Сони последнее время, в особенности после письма Николая, описывавшего свою встречу в Богучарове с княжной Марьей, становилась тяжелее и тяжелее в доме графини. Графиня не пропускала ни одного случая для оскорбительного или жестокого намека Соне.
Но несколько дней перед выездом из Москвы, растроганная и взволнованная всем тем, что происходило, графиня, призвав к себе Соню, вместо упреков и требований, со слезами обратилась к ней с мольбой о том, чтобы она, пожертвовав собою, отплатила бы за все, что было для нее сделано, тем, чтобы разорвала свои связи с Николаем.
– Я не буду покойна до тех пор, пока ты мне не дашь этого обещания.
Соня разрыдалась истерически, отвечала сквозь рыдания, что она сделает все, что она на все готова, но не дала прямого обещания и в душе своей не могла решиться на то, чего от нее требовали. Надо было жертвовать собой для счастья семьи, которая вскормила и воспитала ее. Жертвовать собой для счастья других было привычкой Сони. Ее положение в доме было таково, что только на пути жертвованья она могла выказывать свои достоинства, и она привыкла и любила жертвовать собой. Но прежде во всех действиях самопожертвованья она с радостью сознавала, что она, жертвуя собой, этим самым возвышает себе цену в глазах себя и других и становится более достойною Nicolas, которого она любила больше всего в жизни; но теперь жертва ее должна была состоять в том, чтобы отказаться от того, что для нее составляло всю награду жертвы, весь смысл жизни. И в первый раз в жизни она почувствовала горечь к тем людям, которые облагодетельствовали ее для того, чтобы больнее замучить; почувствовала зависть к Наташе, никогда не испытывавшей ничего подобного, никогда не нуждавшейся в жертвах и заставлявшей других жертвовать себе и все таки всеми любимой. И в первый раз Соня почувствовала, как из ее тихой, чистой любви к Nicolas вдруг начинало вырастать страстное чувство, которое стояло выше и правил, и добродетели, и религии; и под влиянием этого чувства Соня невольно, выученная своею зависимою жизнью скрытности, в общих неопределенных словах ответив графине, избегала с ней разговоров и решилась ждать свидания с Николаем с тем, чтобы в этом свидании не освободить, но, напротив, навсегда связать себя с ним.
Хлопоты и ужас последних дней пребывания Ростовых в Москве заглушили в Соне тяготившие ее мрачные мысли. Она рада была находить спасение от них в практической деятельности. Но когда она узнала о присутствии в их доме князя Андрея, несмотря на всю искреннюю жалость, которую она испытала к нему и к Наташе, радостное и суеверное чувство того, что бог не хочет того, чтобы она была разлучена с Nicolas, охватило ее. Она знала, что Наташа любила одного князя Андрея и не переставала любить его. Она знала, что теперь, сведенные вместе в таких страшных условиях, они снова полюбят друг друга и что тогда Николаю вследствие родства, которое будет между ними, нельзя будет жениться на княжне Марье. Несмотря на весь ужас всего происходившего в последние дни и во время первых дней путешествия, это чувство, это сознание вмешательства провидения в ее личные дела радовало Соню.
В Троицкой лавре Ростовы сделали первую дневку в своем путешествии.
В гостинице лавры Ростовым были отведены три большие комнаты, из которых одну занимал князь Андрей. Раненому было в этот день гораздо лучше. Наташа сидела с ним. В соседней комнате сидели граф и графиня, почтительно беседуя с настоятелем, посетившим своих давнишних знакомых и вкладчиков. Соня сидела тут же, и ее мучило любопытство о том, о чем говорили князь Андрей с Наташей. Она из за двери слушала звуки их голосов. Дверь комнаты князя Андрея отворилась. Наташа с взволнованным лицом вышла оттуда и, не замечая приподнявшегося ей навстречу и взявшегося за широкий рукав правой руки монаха, подошла к Соне и взяла ее за руку.
– Наташа, что ты? Поди сюда, – сказала графиня.
Наташа подошла под благословенье, и настоятель посоветовал обратиться за помощью к богу и его угоднику.
Тотчас после ухода настоятеля Нашата взяла за руку свою подругу и пошла с ней в пустую комнату.
– Соня, да? он будет жив? – сказала она. – Соня, как я счастлива и как я несчастна! Соня, голубчик, – все по старому. Только бы он был жив. Он не может… потому что, потому… что… – И Наташа расплакалась.
– Так! Я знала это! Слава богу, – проговорила Соня. – Он будет жив!
Соня была взволнована не меньше своей подруги – и ее страхом и горем, и своими личными, никому не высказанными мыслями. Она, рыдая, целовала, утешала Наташу. «Только бы он был жив!» – думала она. Поплакав, поговорив и отерев слезы, обе подруги подошли к двери князя Андрея. Наташа, осторожно отворив двери, заглянула в комнату. Соня рядом с ней стояла у полуотворенной двери.
Князь Андрей лежал высоко на трех подушках. Бледное лицо его было покойно, глаза закрыты, и видно было, как он ровно дышал.
– Ах, Наташа! – вдруг почти вскрикнула Соня, хватаясь за руку своей кузины и отступая от двери.
– Что? что? – спросила Наташа.
– Это то, то, вот… – сказала Соня с бледным лицом и дрожащими губами.
Наташа тихо затворила дверь и отошла с Соней к окну, не понимая еще того, что ей говорили.
– Помнишь ты, – с испуганным и торжественным лицом говорила Соня, – помнишь, когда я за тебя в зеркало смотрела… В Отрадном, на святках… Помнишь, что я видела?..
– Да, да! – широко раскрывая глаза, сказала Наташа, смутно вспоминая, что тогда Соня сказала что то о князе Андрее, которого она видела лежащим.
– Помнишь? – продолжала Соня. – Я видела тогда и сказала всем, и тебе, и Дуняше. Я видела, что он лежит на постели, – говорила она, при каждой подробности делая жест рукою с поднятым пальцем, – и что он закрыл глаза, и что он покрыт именно розовым одеялом, и что он сложил руки, – говорила Соня, убеждаясь, по мере того как она описывала виденные ею сейчас подробности, что эти самые подробности она видела тогда. Тогда она ничего не видела, но рассказала, что видела то, что ей пришло в голову; но то, что она придумала тогда, представлялось ей столь же действительным, как и всякое другое воспоминание. То, что она тогда сказала, что он оглянулся на нее и улыбнулся и был покрыт чем то красным, она не только помнила, но твердо была убеждена, что еще тогда она сказала и видела, что он был покрыт розовым, именно розовым одеялом, и что глаза его были закрыты.
– Да, да, именно розовым, – сказала Наташа, которая тоже теперь, казалось, помнила, что было сказано розовым, и в этом самом видела главную необычайность и таинственность предсказания.
– Но что же это значит? – задумчиво сказала Наташа.
– Ах, я не знаю, как все это необычайно! – сказала Соня, хватаясь за голову.
Через несколько минут князь Андрей позвонил, и Наташа вошла к нему; а Соня, испытывая редко испытанное ею волнение и умиление, осталась у окна, обдумывая всю необычайность случившегося.
В этот день был случай отправить письма в армию, и графиня писала письмо сыну.
– Соня, – сказала графиня, поднимая голову от письма, когда племянница проходила мимо нее. – Соня, ты не напишешь Николеньке? – сказала графиня тихим, дрогнувшим голосом, и во взгляде ее усталых, смотревших через очки глаз Соня прочла все, что разумела графиня этими словами. В этом взгляде выражались и мольба, и страх отказа, и стыд за то, что надо было просить, и готовность на непримиримую ненависть в случае отказа.
Соня подошла к графине и, став на колени, поцеловала ее руку.
– Я напишу, maman, – сказала она.
Соня была размягчена, взволнована и умилена всем тем, что происходило в этот день, в особенности тем таинственным совершением гаданья, которое она сейчас видела. Теперь, когда она знала, что по случаю возобновления отношений Наташи с князем Андреем Николай не мог жениться на княжне Марье, она с радостью почувствовала возвращение того настроения самопожертвования, в котором она любила и привыкла жить. И со слезами на глазах и с радостью сознания совершения великодушного поступка она, несколько раз прерываясь от слез, которые отуманивали ее бархатные черные глаза, написала то трогательное письмо, получение которого так поразило Николая.


На гауптвахте, куда был отведен Пьер, офицер и солдаты, взявшие его, обращались с ним враждебно, но вместе с тем и уважительно. Еще чувствовалось в их отношении к нему и сомнение о том, кто он такой (не очень ли важный человек), и враждебность вследствие еще свежей их личной борьбы с ним.
Но когда, в утро другого дня, пришла смена, то Пьер почувствовал, что для нового караула – для офицеров и солдат – он уже не имел того смысла, который имел для тех, которые его взяли. И действительно, в этом большом, толстом человеке в мужицком кафтане караульные другого дня уже не видели того живого человека, который так отчаянно дрался с мародером и с конвойными солдатами и сказал торжественную фразу о спасении ребенка, а видели только семнадцатого из содержащихся зачем то, по приказанию высшего начальства, взятых русских. Ежели и было что нибудь особенное в Пьере, то только его неробкий, сосредоточенно задумчивый вид и французский язык, на котором он, удивительно для французов, хорошо изъяснялся. Несмотря на то, в тот же день Пьера соединили с другими взятыми подозрительными, так как отдельная комната, которую он занимал, понадобилась офицеру.
Все русские, содержавшиеся с Пьером, были люди самого низкого звания. И все они, узнав в Пьере барина, чуждались его, тем более что он говорил по французски. Пьер с грустью слышал над собою насмешки.
На другой день вечером Пьер узнал, что все эти содержащиеся (и, вероятно, он в том же числе) должны были быть судимы за поджигательство. На третий день Пьера водили с другими в какой то дом, где сидели французский генерал с белыми усами, два полковника и другие французы с шарфами на руках. Пьеру, наравне с другими, делали с той, мнимо превышающею человеческие слабости, точностью и определительностью, с которой обыкновенно обращаются с подсудимыми, вопросы о том, кто он? где он был? с какою целью? и т. п.
Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь куда ей угодно. Кроме того, Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности. На вопрос, что он делал, когда его взяли, Пьер отвечал с некоторою трагичностью, что он нес к родителям ребенка, qu'il avait sauve des flammes [которого он спас из пламени]. – Для чего он дрался с мародером? Пьер отвечал, что он защищал женщину, что защита оскорбляемой женщины есть обязанность каждого человека, что… Его остановили: это не шло к делу. Для чего он был на дворе загоревшегося дома, на котором его видели свидетели? Он отвечал, что шел посмотреть, что делалось в Москве. Его опять остановили: у него не спрашивали, куда он шел, а для чего он находился подле пожара? Кто он? повторили ему первый вопрос, на который он сказал, что не хочет отвечать. Опять он отвечал, что не может сказать этого.
– Запишите, это нехорошо. Очень нехорошо, – строго сказал ему генерал с белыми усами и красным, румяным лицом.
На четвертый день пожары начались на Зубовском валу.
Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары.
В каретном сарае одного дома у Крымского Брода Пьер пробыл еще четыре дня и во время этих дней из разговора французских солдат узнал, что все содержащиеся здесь ожидали с каждым днем решения маршала. Какого маршала, Пьер не мог узнать от солдат. Для солдата, очевидно, маршал представлялся высшим и несколько таинственным звеном власти.
Эти первые дни, до 8 го сентября, – дня, в который пленных повели на вторичный допрос, были самые тяжелые для Пьера.

Х
8 го сентября в сарай к пленным вошел очень важный офицер, судя по почтительности, с которой с ним обращались караульные. Офицер этот, вероятно, штабный, с списком в руках, сделал перекличку всем русским, назвав Пьера: celui qui n'avoue pas son nom [тот, который не говорит своего имени]. И, равнодушно и лениво оглядев всех пленных, он приказал караульному офицеру прилично одеть и прибрать их, прежде чем вести к маршалу. Через час прибыла рота солдат, и Пьера с другими тринадцатью повели на Девичье поле. День был ясный, солнечный после дождя, и воздух был необыкновенно чист. Дым не стлался низом, как в тот день, когда Пьера вывели из гауптвахты Зубовского вала; дым поднимался столбами в чистом воздухе. Огня пожаров нигде не было видно, но со всех сторон поднимались столбы дыма, и вся Москва, все, что только мог видеть Пьер, было одно пожарище. Со всех сторон виднелись пустыри с печами и трубами и изредка обгорелые стены каменных домов. Пьер приглядывался к пожарищам и не узнавал знакомых кварталов города. Кое где виднелись уцелевшие церкви. Кремль, неразрушенный, белел издалека с своими башнями и Иваном Великим. Вблизи весело блестел купол Ново Девичьего монастыря, и особенно звонко слышался оттуда благовест. Благовест этот напомнил Пьеру, что было воскресенье и праздник рождества богородицы. Но казалось, некому было праздновать этот праздник: везде было разоренье пожарища, и из русского народа встречались только изредка оборванные, испуганные люди, которые прятались при виде французов.
Очевидно, русское гнездо было разорено и уничтожено; но за уничтожением этого русского порядка жизни Пьер бессознательно чувствовал, что над этим разоренным гнездом установился свой, совсем другой, но твердый французский порядок. Он чувствовал это по виду тех, бодро и весело, правильными рядами шедших солдат, которые конвоировали его с другими преступниками; он чувствовал это по виду какого то важного французского чиновника в парной коляске, управляемой солдатом, проехавшего ему навстречу. Он это чувствовал по веселым звукам полковой музыки, доносившимся с левой стороны поля, и в особенности он чувствовал и понимал это по тому списку, который, перекликая пленных, прочел нынче утром приезжавший французский офицер. Пьер был взят одними солдатами, отведен в одно, в другое место с десятками других людей; казалось, они могли бы забыть про него, смешать его с другими. Но нет: ответы его, данные на допросе, вернулись к нему в форме наименования его: celui qui n'avoue pas son nom. И под этим названием, которое страшно было Пьеру, его теперь вели куда то, с несомненной уверенностью, написанною на их лицах, что все остальные пленные и он были те самые, которых нужно, и что их ведут туда, куда нужно. Пьер чувствовал себя ничтожной щепкой, попавшей в колеса неизвестной ему, но правильно действующей машины.
Пьера с другими преступниками привели на правую сторону Девичьего поля, недалеко от монастыря, к большому белому дому с огромным садом. Это был дом князя Щербатова, в котором Пьер часто прежде бывал у хозяина и в котором теперь, как он узнал из разговора солдат, стоял маршал, герцог Экмюльский.
Их подвели к крыльцу и по одному стали вводить в дом. Пьера ввели шестым. Через стеклянную галерею, сени, переднюю, знакомые Пьеру, его ввели в длинный низкий кабинет, у дверей которого стоял адъютант.
Даву сидел на конце комнаты над столом, с очками на носу. Пьер близко подошел к нему. Даву, не поднимая глаз, видимо справлялся с какой то бумагой, лежавшей перед ним. Не поднимая же глаз, он тихо спросил:
– Qui etes vous? [Кто вы такой?]
Пьер молчал оттого, что не в силах был выговорить слова. Даву для Пьера не был просто французский генерал; для Пьера Даву был известный своей жестокостью человек. Глядя на холодное лицо Даву, который, как строгий учитель, соглашался до времени иметь терпение и ждать ответа, Пьер чувствовал, что всякая секунда промедления могла стоить ему жизни; но он не знал, что сказать. Сказать то же, что он говорил на первом допросе, он не решался; открыть свое звание и положение было и опасно и стыдно. Пьер молчал. Но прежде чем Пьер успел на что нибудь решиться, Даву приподнял голову, приподнял очки на лоб, прищурил глаза и пристально посмотрел на Пьера.
– Я знаю этого человека, – мерным, холодным голосом, очевидно рассчитанным для того, чтобы испугать Пьера, сказал он. Холод, пробежавший прежде по спине Пьера, охватил его голову, как тисками.
– Mon general, vous ne pouvez pas me connaitre, je ne vous ai jamais vu… [Вы не могли меня знать, генерал, я никогда не видал вас.]
– C'est un espion russe, [Это русский шпион,] – перебил его Даву, обращаясь к другому генералу, бывшему в комнате и которого не заметил Пьер. И Даву отвернулся. С неожиданным раскатом в голосе Пьер вдруг быстро заговорил.
– Non, Monseigneur, – сказал он, неожиданно вспомнив, что Даву был герцог. – Non, Monseigneur, vous n'avez pas pu me connaitre. Je suis un officier militionnaire et je n'ai pas quitte Moscou. [Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. Я офицер милиции, и я не выезжал из Москвы.]
– Votre nom? [Ваше имя?] – повторил Даву.
– Besouhof. [Безухов.]
– Qu'est ce qui me prouvera que vous ne mentez pas? [Кто мне докажет, что вы не лжете?]
– Monseigneur! [Ваше высочество!] – вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.
В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нем человека. Он задумался на мгновение.
– Comment me prouverez vous la verite de ce que vous me dites? [Чем вы докажете мне справедливость ваших слов?] – сказал Даву холодно.
Пьер вспомнил Рамбаля и назвал его полк, и фамилию, и улицу, на которой был дом.
– Vous n'etes pas ce que vous dites, [Вы не то, что вы говорите.] – опять сказал Даву.
Пьер дрожащим, прерывающимся голосом стал приводить доказательства справедливости своего показания.
Но в это время вошел адъютант и что то доложил Даву.
Даву вдруг просиял при известии, сообщенном адъютантом, и стал застегиваться. Он, видимо, совсем забыл о Пьере.
Когда адъютант напомнил ему о пленном, он, нахмурившись, кивнул в сторону Пьера и сказал, чтобы его вели. Но куда должны были его вести – Пьер не знал: назад в балаган или на приготовленное место казни, которое, проходя по Девичьему полю, ему показывали товарищи.
Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что то.
– Oui, sans doute! [Да, разумеется!] – сказал Даву, но что «да», Пьер не знал.
Пьер не помнил, как, долго ли он шел и куда. Он, в состоянии совершенного бессмыслия и отупления, ничего не видя вокруг себя, передвигал ногами вместе с другими до тех пор, пока все остановились, и он остановился. Одна мысль за все это время была в голове Пьера. Это была мысль о том: кто, кто же, наконец, приговорил его к казни. Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.