Дмитриев-Мамонов, Матвей Александрович

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Матвей Александрович
Дмитриев-Мамонов

«Наружности был он представительной и замечательной: гордая осанка и выразительность в чертах лица. Внешностью своею он несколько напоминал портреты Петра 1-го» (П. А. Вяземский)[1].
Дата рождения

14 (25) сентября 1790(1790-09-25)

Место рождения

Москва

Дата смерти

11 (23) июня 1863(1863-06-23) (72 года)

Место смерти

Васильевское

Принадлежность

Российская империя Российская империя

Годы службы

1812—1816

Звание

генерал-майор

Награды и премии
Связи

сын А.М.Дмитриева-Мамонова

Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов (14 (25) сентября 1790, Москва — 11 (23) июня 1863, имение Васильевское, ныне в черте Москвы) — русский общественный деятель и литератор, организатор и шеф Мамоновского полка во время Отечественной войны 1812 года, генерал-майор (1813 год), основатель преддекабристского Ордена русских рыцарей. Владелец крупного состояния, включавшего подмосковную усадьбу Дубровицы. В 1825 году отказался присягать Николаю I и был объявлен сумасшедшим. Остаток жизни провёл под опекой в усадьбе Васильевское, известной как Мамонова дача.





Биография

Юность. Литературные занятия

Отец — граф А. М. Дмитриев-Мамонов — генерал-адъютант и фаворит Екатерины II. Мать — княжна Дарья Федоровна Щербатова[2]. Был одним из богатейших землевладельцев России (в 1860 году владел 90 тысяч десятин земли в 10 губерниях и 29 уездах, 15 тысяч душ крестьян мужского пола, более чем 200 тысяч рублей в билетах Государственного банка, драгоценностями на сумму свыше 200 тысяч рублей, недвижимостью в Москве и Петербурге и др.)

Получил домашнее образование. В январе 1807 года пожалован в камер-юнкеры, с 9 (21) апреля 1811, благодаря протекции министра юстиции И. И. Дмитриева, стал обер-прокурором 6-го (Московского) уголовного департамента Сената. В эти годы сблизился с московскими масонами (М. И. Невзоровым и Н. И. Новиковым, быстро поднялся от низших («иоанновских») к высшим (так называемым «андреевским») степеням и уже к 1807 году был «великим мастером».

В 1811—1812 годах опубликовал в журнале Невзорова «Друг юношества» цикл стихов («Огонь», «Вещание премудрости о себе», «Честь», «Гению», «Истина» и др.), написанных под влиянием поэзии Боброва и Державина. В своем литературном творчестве примыкал к противникам Карамзина — «архаистам». Занимался изучением Пугачевщины.

Военная служба

В начале Отечественной войны 1812 года выступил перед московским дворянством с патриотической речью, которая произвела на общество огромное впечатление. Текст этой речи не сохранился, хотя Пушкин и назвал её позднее «бессмертной». Мамонов предложил правительству употребить все свои доходы на военные нужды, оставив для себя лишь по 10 тысяч рублей ежегодно, и заявил, что готов мобилизовать своих крестьян. Император поблагодарил его за такое рвение, предложив графу сформировать на собственный счет кавалерийский полк в составе Московского ополчения.

23 июля (4 августа1812 вступил в Московское ополчение, участвовал в Бородинском, Тарутинском и Малоярославецком сражениях. Формирование полка, получившего по имени своего шефа название 1-го конного казачьего графа М. А. Дмитриева-Мамонова, продвигалось туго, хотя командиром был назначен популярный кавалерийский полковник князь Б. А. Святополк-Четвертинский. Полк был частью набран из собственных крепостных графа, а частью из навербованных волонтеров. Офицерами записывались московские дворяне, в частности, князь П. А. Вяземский, написавший впоследствии об этом времени:

Рифмы прочь, и перья в папку,
И долой мой модный фрак,
Я надел медвежью шапку,
Я мамоновский казак.

К 19 (31) августа в составе полка числилось всего 56 офицеров, 59 унтер-офицеров, 186 рядовых и насчитывалась только 81 лошадь. Хотя в сражениях полк участия не принимал, но обеспечивал порядок при отходе армий через Москву и переправе через р. Москву у Дорогомиловской заставы. Сам же Дмитриев-Мамонов за доблесть, проявленную при Тарутине и Малоярославце, был награждён золотою саблею «За храбрость»[3].

В связи с передислокацией полка в Ярославскую губернию, потерей купленной в Москве амуниции и разорением деревень Мамонова дальнейшее формирование полка затянулось. На начало января 1813 года в 10 эскадронах (сотнях) состояли 60 офицеров, 96 унтер-офицеров и 389 казаков.

12 (24) марта 1813 был подписан указ о переформировании 1-го казачьего полка в уланский графа М. А. Дмитриева-Мамонова полк из 6-ти эскадронов, а сам он был назначен шефом полка и произведён в генерал-майоры. В апреле полк был переведен в Серпухов, а летом наконец выступил в поход. «Граф всегда был тщеславен, а эти отличия перепитали гордость его. К тому же он никогда не готовился к военному делу и не имел способностей, потребных для командования полком. Пошли беспорядки и разные недоразумения. Ещё до окончательного образования полка он дрался на поединке с одним из своих штаб-офицеров, кажется, Толбухиным», — свидетельствовал князь Вяземский[1].

На театр военных действий полк прибыл в 1814 году и дошёл до города Форлуи во Франции. Шеф полка по молодости и неопытности не сумел поддержать дисциплину среди своих воинов (ещё при формировании в Ярославле его «казаков» называли «мамаевцами», а в Серпухове по фактам бесчинств было даже начато расследование); произошли столкновения с союзниками-австрийцами и местным населением, был сожжен населенный пункт в Германии. 27 августа (8 сентября1814 полк Мамонова был расформирован, а сам он прикомандирован к командиру 1-го кавалерийского корпуса генералу Ф. П. Уварову. После окончания военных действий состоял при начальнике 2-й конно-егерской дивизии. 2 (14) марта 1816 вышел в отставку после конфликта с императором Александром I, которому написал резкое письмо по поводу расформирования его полка (формально отправлен в отставку по болезни).

Общественно-политическая деятельность

Ещё в 1812 году организовал Орден русских рыцарей, первоначально чисто масонский, но в 1814—1815 годах под влиянием М. Ф. Орлова превратившийся в одну из первых преддекабристских организаций. Составил программные документы ордена, в 1816 году отпечатал в типографии Московской медико-хирургической академии брошюру «Краткие наставления Русским Рыцарям», тиражом 25 экземпляров (на франц. языке; сохранилась копия русского оригинала). Конституционные проекты Мамонова были опубликованы в 1906 году А. К. Бороздиным. Они включали отмену крепостного права, превращение России в аристократическую республику с двухпалатным парламентом (наследственная палата пэров и палата депутатов). Одной из целей ордена было «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные» и «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты занимающих»[4]. Иноземцем же «перестает почитаться в ордене правнук иноземца, коего все предки, от прадеда до отца были греко-российского вероисповедания, служили престолу российскому и в подданстве пребывали, не отлучаясь из России». Это положение было прямо направлено против Александра I, который по мнению Мамонова (параграф 53 «Статутов» ордена) был иноземцем, так как являлся внуком голштинца Петра III, и к тому же часто выезжал из России. Средством осуществления преобразований граф полагал военный переворот.

Вернувшись в 1817 году из-за границы, заперся в своем подмосковном имении, где и прожил до 1823 года почти безвыездно, лишь изредка наведываясь в Москву:

В течение нескольких лет он не видал никого даже из прислуги своей. Всё для него потребное выставлялось в особой комнате; в неё передавал он и письменные свои приказания. В спальной его были развешены по стенам странные картины кабалистического, а частью соблазнительного, содержания[1].

По мнению историков XIX века, уже в 1817 году у графа появились признаки душевного расстройства, выражавшиеся в склонности к затворническому образу жизни, в том, что он демонстративно отпустил бороду и носил «русский костюм». По мнению же современных исследователей, в частности Ю. М. Лотмана, подобная экстравагантность поведения никак не может сама по себе служить доказательством сумасшествия. Современники и мемуаристы сходятся в том, что граф обладал крайне самолюбивым, гордым и вспыльчивым характером, всячески подчеркивал свою родовитость, и не считал нужным выбирать выражения даже в переписке с чиновниками более высокого ранга. При этом Мамонов продолжал поддерживать отношения с членами тайных обществ, а М. Ф. Орлов несколько раз навещал его в имении. Это вызвало беспокойство властей, подогретое доносами М. К. Грибовского о деятельности тайных обществ, а потому граф с начала 1820-х состоял под тайным надзором.

Демонстрируя собственную независимость, выстроил в своем имении Дубровицы, у слияния Десны и Пахры, в 35 верстах от Москвы, настоящую крепость с пушками и ротой солдат из собственных крестьян. Выказывая презрение к Романовым и «ничтожество» их прав на престол, хранил у себя знамя князя Д. М. Пожарского и окровавленную рубашку царевича Дмитрия Ивановича — своего рода символ династии Рюриковичей.

Дмитриевы-Мамоновы, хотя и не сохранили княжеского титула, тем не менее весьма гордились своим происхождением от Владимира Мономаха. Мысль о принадлежности к Рюриковичам жила ещё в середине XIX века в сознании потомка Дмитриевых (младшей ветви рода), литератора М. А. Дмитриева — племянника знаменитого поэта И. И. Дмитриева. В своих мемуарах он писал:

Мы происходим по прямой линии от Владимира Мономаха, и по мужской, а не по женской, как Романовы — мнимые родственники наших государей, которые совсем не Романовы, а происходят от голштинцев»[5].

Арест и объявление душевнобольным

В 1823 году у графа умер камердинер и был нанят новый, из вольных людей, мещанин Никанор Афанасьев, бывший крепостной человек князя П. М. Волконского, начальника Главного штаба и одного из руководителей политического сыска, на чье имя и поступил в марте 1822 года донос Грибовского. В доносе этом сообщалось о неожиданной активизации «полагавшегося давно исчезнувшим» Ордена Русских Рыцарей и прямо называлось имя Мамонова. По свидетельству сына учителя русской словесности в доме графа Мамонова — П. Кичеева, — новый камердинер не столько выполнял свои служебные обязанности, сколько шпионил за графом. Тот, подозревая в слуге правительственного агента, приказал его высечь. Пострадавший явился в Москву к военному губернатору князю Д. В. Голицыну. Тот немедленно направил в Дубровицы своего адъютанта, а когда Мамонов его прогнал, в село явились жандармы и отряд солдат, которые и арестовали графа.

Расследование дела курировали лично Александр I и Аракчеев. Как пишет князь Вяземский, «по управлению имением его оказались беспорядки и, притеснения крестьянам, разумеется, не со стороны помещика-невидимки, а разве со стороны управляющих»[1]. По высочайшему повелению Дмитриев-Мамонов был подвергнут домашнему аресту в своем московском доме в Мамоновом переулке (в 1830 г. продан под размещение глазной больницы). На угрозу Д. В. Голицына назначить над ним опеку граф ответил гневным письмом, в котором, в частности, заявил:

…вы надо мною опеки учредить не можете и не смеете, ибо я не малолетний и не сумасшедший, что крепостных людей, которые у меня в доме, я не перестану наказывать телесно, когда по усмотрению моему окажутся они того достойными: ибо право наказывать крепостных людей палками неразрывно сопряжено с политическим и частным домостроительством Российского государства, что это право передано нам от предков наших. (…) Ваше сиятельство, как гражданин совершеннолетний, должны знать, что вам не дано грозить совершеннолетнему гражданину и вельможе Империи и как бы вы смели писать это мне, к человеку, который предшествует вам по всему на свете, кроме по табели о рангах![6]

В конце послания Мамонов добавляет, что готов выяснить отношения с губернатором на дуэли. 28 февраля он написал своему старому покровителю И. И. Дмитриеву с просьбой о заступничестве, но тот уже несколько лет как был в отставке и ничем помочь не мог. Назначенная Д. В. Голицыным медицинская комиссия признала графа сумасшедшим. По представлению Голицына Комитет министров принял 23 июня (5 июля1825 решение об установлении опеки. По мнению некоторых историков, Дмитриев-Мамонов был обыкновенным снобом, эксцентриком и фрондёром, но правительство опасалось, что сочетания его денег, связей с заговорщиками из тайных обществ, и возможностей Орлова, командовавшего дивизией, будет достаточно для того, чтобы устроить мятеж или переворот.

В ходе декабрьских событий 1825 года граф, содержавшийся в Москве пока ещё в качестве поднадзорного, а не душевнобольного, отказался присягать императору Николаю I и признавать законность его режима. После этого к нему начали применять методы жестокого принудительного лечения, ставившие целью или добиться покаяния, или довести арестованного до сумасшествия. Родственник графа и один из его последних опекунов Н. А. Дмитриев-Мамонов пишет, что «первое время с ним обращались строго и даже жестоко, чему служат доказательством горячешные рубашки и бинты, которыми его привязывали к постели, найденные мною тридцать лет спустя в его гардеробе»[7], а П. Кичеев добавляет, что «лечение началось обливанием головы холодной водою, что, конечно, приводило графа в исступление»[8].

С 1830 года Мамонова содержали в строгой изоляции в подмосковной усадьбе Васильевское на Воробьевых горах, специально для этой цели купленной у князя Юсупова. Имение это, вследствие длительного там пребывания графа Мамонова, получило у москвичей прозвание «Мамоновской дачи». «Лечение» и издевательства тюремщиков сделали своё дело: люди, встречавшиеся с графом в 1840—1860-е, запомнили его уже безумцем, одержимым маниями преследования и величия. Умер он от ожогов, причиненных случайным возгоранием смоченной одеколоном рубашки. Похоронен в Донском монастыре в Москве. С ним закончилась графская линия рода Дмитриевых-Мамоновых.

Награды

Сочинения

  • Стихотворения // Поэты 1790—1810-х гг. — Л., 1971.
  • Критика современного состояния России и планы будущего устройства // Из писем и показаний декабристов. — СПб, 1906. — С. 145—257.
  • По поводу книги Кастеры // Русский архив. — 1877. — Книга 3.

Напишите отзыв о статье "Дмитриев-Мамонов, Матвей Александрович"

Примечания

  1. 1 2 3 4 s:Старая записная книжка 81—90 (Вяземский)
  2. По некоторым сведениям, Мамонов считал своей настоящей матерью императрицу Екатерину. Вот как об этом пишет Вяземский: «Граф Мамонов был человек далеко недюжинного закала, но избалованный рождением своим и благоприятными обстоятельствами. Говорили, что он даже приписывал рождению своему значение, которого оно не имело и по расчету времени иметь не могло».
  3. [mil.ru/et/heroes/info.htm?id=10968147%40SD_Employee Сайт Министерства обороны Российской Федерации]
  4. Бороздин А. К. Из писем и показаний декабристов. — М., 1906. — С. 147.
  5. Лотман Ю. М. О русской литературе. - СПб, 1997. - С. 350.
  6. Дмитриев-Мамонов М. А. Письмо к князю Д. В. Голицыну от 23 февраля 1825 // Русский архив. — 1868. — Вып. 9. — Стб. 964—965.
  7. Дмитриев-Мамонов Н. А. Из воспоминаний: Граф Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов // Русская старина. — 1890, апрель. — С. 176.
  8. Кичеев П. Из семейной памяти: Граф М. А. Дмитриев-Мамонов // Русский архив. — 1868. — № 1. — С. 99.

Литература

  • Декабристы. Биографический справочник / Под редакцией М. В. Нечкиной. — М.: Наука, 1988. — С. 64. — 448 с. — 50 000 экз.
  • [www.museum.ru/museum/1812/Persons/slovar/sl_d17.html Словарь русских генералов, участников боевых действий против армии Наполеона Бонапарта в 1812—1815 гг.] // Российский архив : Сб. — М., студия «ТРИТЭ» Н. Михалкова, 1996. — Т. VII. — С. 381-382.
  • Лотман Ю. М. Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель // О русской литературе. — СПб.: Искусство-СПб, 1997. — С. 348-412.
  • Дмитриев-Мамонов М. А. [memoirs.ru/rarhtml/Dm_Mamon_P_RA68.htm Письма к И. И. Дмитриеву и Д. В. Голицыну 25 февраля 1825 г. / Публ., коммент. П. И. Бартенева] // Русский архив, 1868. — Изд. 2-е. — М., 1869. — Стб. 962—969.
  • Дмитриев-Мамонов М. А. [memoirs.ru/texts/DMamonovRA77K3N12.htm Рассказы и замечания графа М. А. Дмитриева-Мамонова по поводу книги Кастеры] // Русский архив, 1877. — Кн. 3. — № 12. — С. 389—397.

Ссылки

  • [az.lib.ru/d/dmitriewmamonow_m_a/ Сочинения Дмитриева-Мамонова на сайте Lib.ru: Классика]

Отрывок, характеризующий Дмитриев-Мамонов, Матвей Александрович



Пьер в последнее время редко виделся с женою с глазу на глаз. И в Петербурге, и в Москве дом их постоянно бывал полон гостями. В следующую ночь после дуэли, он, как и часто делал, не пошел в спальню, а остался в своем огромном, отцовском кабинете, в том самом, в котором умер граф Безухий.
Он прилег на диван и хотел заснуть, для того чтобы забыть всё, что было с ним, но он не мог этого сделать. Такая буря чувств, мыслей, воспоминаний вдруг поднялась в его душе, что он не только не мог спать, но не мог сидеть на месте и должен был вскочить с дивана и быстрыми шагами ходить по комнате. То ему представлялась она в первое время после женитьбы, с открытыми плечами и усталым, страстным взглядом, и тотчас же рядом с нею представлялось красивое, наглое и твердо насмешливое лицо Долохова, каким оно было на обеде, и то же лицо Долохова, бледное, дрожащее и страдающее, каким оно было, когда он повернулся и упал на снег.
«Что ж было? – спрашивал он сам себя. – Я убил любовника , да, убил любовника своей жены. Да, это было. Отчего? Как я дошел до этого? – Оттого, что ты женился на ней, – отвечал внутренний голос.
«Но в чем же я виноват? – спрашивал он. – В том, что ты женился не любя ее, в том, что ты обманул и себя и ее, – и ему живо представилась та минута после ужина у князя Василья, когда он сказал эти невыходившие из него слова: „Je vous aime“. [Я вас люблю.] Всё от этого! Я и тогда чувствовал, думал он, я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц, и покраснел при этом воспоминании. Особенно живо, оскорбительно и постыдно было для него воспоминание о том, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в 12 м часу дня, в шелковом халате пришел из спальни в кабинет, и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно поклонился, поглядел на лицо Пьера, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие счастию своего принципала.
«А сколько раз я гордился ею, гордился ее величавой красотой, ее светским тактом, думал он; гордился тем своим домом, в котором она принимала весь Петербург, гордился ее неприступностью и красотой. Так вот чем я гордился?! Я тогда думал, что не понимаю ее. Как часто, вдумываясь в ее характер, я говорил себе, что я виноват, что не понимаю ее, не понимаю этого всегдашнего спокойствия, удовлетворенности и отсутствия всяких пристрастий и желаний, а вся разгадка была в том страшном слове, что она развратная женщина: сказал себе это страшное слово, и всё стало ясно!
«Анатоль ездил к ней занимать у нее денег и целовал ее в голые плечи. Она не давала ему денег, но позволяла целовать себя. Отец, шутя, возбуждал ее ревность; она с спокойной улыбкой говорила, что она не так глупа, чтобы быть ревнивой: пусть делает, что хочет, говорила она про меня. Я спросил у нее однажды, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что она не дура, чтобы желать иметь детей, и что от меня детей у нее не будет».
Потом он вспомнил грубость, ясность ее мыслей и вульгарность выражений, свойственных ей, несмотря на ее воспитание в высшем аристократическом кругу. «Я не какая нибудь дура… поди сам попробуй… allez vous promener», [убирайся,] говорила она. Часто, глядя на ее успех в глазах старых и молодых мужчин и женщин, Пьер не мог понять, отчего он не любил ее. Да я никогда не любил ее, говорил себе Пьер; я знал, что она развратная женщина, повторял он сам себе, но не смел признаться в этом.
И теперь Долохов, вот он сидит на снегу и насильно улыбается, и умирает, может быть, притворным каким то молодечеством отвечая на мое раскаянье!»
Пьер был один из тех людей, которые, несмотря на свою внешнюю, так называемую слабость характера, не ищут поверенного для своего горя. Он переработывал один в себе свое горе.
«Она во всем, во всем она одна виновата, – говорил он сам себе; – но что ж из этого? Зачем я себя связал с нею, зачем я ей сказал этот: „Je vous aime“, [Я вас люблю?] который был ложь и еще хуже чем ложь, говорил он сам себе. Я виноват и должен нести… Что? Позор имени, несчастие жизни? Э, всё вздор, – подумал он, – и позор имени, и честь, всё условно, всё независимо от меня.
«Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученической смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью? – Но в ту минуту, как он считал себя успокоенным такого рода рассуждениями, ему вдруг представлялась она и в те минуты, когда он сильнее всего выказывал ей свою неискреннюю любовь, и он чувствовал прилив крови к сердцу, и должен был опять вставать, двигаться, и ломать, и рвать попадающиеся ему под руки вещи. «Зачем я сказал ей: „Je vous aime?“ все повторял он сам себе. И повторив 10 й раз этот вопрос, ему пришло в голову Мольерово: mais que diable allait il faire dans cette galere? [но за каким чортом понесло его на эту галеру?] и он засмеялся сам над собою.
Ночью он позвал камердинера и велел укладываться, чтоб ехать в Петербург. Он не мог оставаться с ней под одной кровлей. Он не мог представить себе, как бы он стал теперь говорить с ней. Он решил, что завтра он уедет и оставит ей письмо, в котором объявит ей свое намерение навсегда разлучиться с нею.
Утром, когда камердинер, внося кофе, вошел в кабинет, Пьер лежал на отоманке и с раскрытой книгой в руке спал.
Он очнулся и долго испуганно оглядывался не в силах понять, где он находится.
– Графиня приказала спросить, дома ли ваше сиятельство? – спросил камердинер.
Но не успел еще Пьер решиться на ответ, который он сделает, как сама графиня в белом, атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах (две огромные косы en diademe [в виде диадемы] огибали два раза ее прелестную голову) вошла в комнату спокойно и величественно; только на мраморном несколько выпуклом лбе ее была морщинка гнева. Она с своим всёвыдерживающим спокойствием не стала говорить при камердинере. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Она дождалась, пока камердинер уставил кофей и вышел. Пьер робко чрез очки посмотрел на нее, и, как заяц, окруженный собаками, прижимая уши, продолжает лежать в виду своих врагов, так и он попробовал продолжать читать: но чувствовал, что это бессмысленно и невозможно и опять робко взглянул на нее. Она не села, и с презрительной улыбкой смотрела на него, ожидая пока выйдет камердинер.
– Это еще что? Что вы наделали, я вас спрашиваю, – сказала она строго.
– Я? что я? – сказал Пьер.
– Вот храбрец отыскался! Ну, отвечайте, что это за дуэль? Что вы хотели этим доказать! Что? Я вас спрашиваю. – Пьер тяжело повернулся на диване, открыл рот, но не мог ответить.
– Коли вы не отвечаете, то я вам скажу… – продолжала Элен. – Вы верите всему, что вам скажут, вам сказали… – Элен засмеялась, – что Долохов мой любовник, – сказала она по французски, с своей грубой точностью речи, выговаривая слово «любовник», как и всякое другое слово, – и вы поверили! Но что же вы этим доказали? Что вы доказали этой дуэлью! То, что вы дурак, que vous etes un sot, [что вы дурак,] так это все знали! К чему это поведет? К тому, чтобы я сделалась посмешищем всей Москвы; к тому, чтобы всякий сказал, что вы в пьяном виде, не помня себя, вызвали на дуэль человека, которого вы без основания ревнуете, – Элен всё более и более возвышала голос и одушевлялась, – который лучше вас во всех отношениях…
– Гм… гм… – мычал Пьер, морщась, не глядя на нее и не шевелясь ни одним членом.
– И почему вы могли поверить, что он мой любовник?… Почему? Потому что я люблю его общество? Ежели бы вы были умнее и приятнее, то я бы предпочитала ваше.
– Не говорите со мной… умоляю, – хрипло прошептал Пьер.
– Отчего мне не говорить! Я могу говорить и смело скажу, что редкая та жена, которая с таким мужем, как вы, не взяла бы себе любовников (des аmants), а я этого не сделала, – сказала она. Пьер хотел что то сказать, взглянул на нее странными глазами, которых выражения она не поняла, и опять лег. Он физически страдал в эту минуту: грудь его стесняло, и он не мог дышать. Он знал, что ему надо что то сделать, чтобы прекратить это страдание, но то, что он хотел сделать, было слишком страшно.
– Нам лучше расстаться, – проговорил он прерывисто.
– Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, – сказала Элен… Расстаться, вот чем испугали!
Пьер вскочил с дивана и шатаясь бросился к ней.
– Я тебя убью! – закричал он, и схватив со стола мраморную доску, с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.
Лицо Элен сделалось страшно: она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!!» таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы
Элен не выбежала из комнаты.

Через неделю Пьер выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и один уехал в Петербург.


Прошло два месяца после получения известий в Лысых Горах об Аустерлицком сражении и о погибели князя Андрея, и несмотря на все письма через посольство и на все розыски, тело его не было найдено, и его не было в числе пленных. Хуже всего для его родных было то, что оставалась всё таки надежда на то, что он был поднят жителями на поле сражения, и может быть лежал выздоравливающий или умирающий где нибудь один, среди чужих, и не в силах дать о себе вести. В газетах, из которых впервые узнал старый князь об Аустерлицком поражении, было написано, как и всегда, весьма кратко и неопределенно, о том, что русские после блестящих баталий должны были отретироваться и ретираду произвели в совершенном порядке. Старый князь понял из этого официального известия, что наши были разбиты. Через неделю после газеты, принесшей известие об Аустерлицкой битве, пришло письмо Кутузова, который извещал князя об участи, постигшей его сына.
«Ваш сын, в моих глазах, писал Кутузов, с знаменем в руках, впереди полка, пал героем, достойным своего отца и своего отечества. К общему сожалению моему и всей армии, до сих пор неизвестно – жив ли он, или нет. Себя и вас надеждой льщу, что сын ваш жив, ибо в противном случае в числе найденных на поле сражения офицеров, о коих список мне подан через парламентеров, и он бы поименован был».
Получив это известие поздно вечером, когда он был один в. своем кабинете, старый князь, как и обыкновенно, на другой день пошел на свою утреннюю прогулку; но был молчалив с приказчиком, садовником и архитектором и, хотя и был гневен на вид, ничего никому не сказал.
Когда, в обычное время, княжна Марья вошла к нему, он стоял за станком и точил, но, как обыкновенно, не оглянулся на нее.
– А! Княжна Марья! – вдруг сказал он неестественно и бросил стамеску. (Колесо еще вертелось от размаха. Княжна Марья долго помнила этот замирающий скрип колеса, который слился для нее с тем,что последовало.)
Княжна Марья подвинулась к нему, увидала его лицо, и что то вдруг опустилось в ней. Глаза ее перестали видеть ясно. Она по лицу отца, не грустному, не убитому, но злому и неестественно над собой работающему лицу, увидала, что вот, вот над ней повисло и задавит ее страшное несчастие, худшее в жизни, несчастие, еще не испытанное ею, несчастие непоправимое, непостижимое, смерть того, кого любишь.
– Mon pere! Andre? [Отец! Андрей?] – Сказала неграциозная, неловкая княжна с такой невыразимой прелестью печали и самозабвения, что отец не выдержал ее взгляда, и всхлипнув отвернулся.
– Получил известие. В числе пленных нет, в числе убитых нет. Кутузов пишет, – крикнул он пронзительно, как будто желая прогнать княжну этим криком, – убит!
Княжна не упала, с ней не сделалось дурноты. Она была уже бледна, но когда она услыхала эти слова, лицо ее изменилось, и что то просияло в ее лучистых, прекрасных глазах. Как будто радость, высшая радость, независимая от печалей и радостей этого мира, разлилась сверх той сильной печали, которая была в ней. Она забыла весь страх к отцу, подошла к нему, взяла его за руку, потянула к себе и обняла за сухую, жилистую шею.
– Mon pere, – сказала она. – Не отвертывайтесь от меня, будемте плакать вместе.
– Мерзавцы, подлецы! – закричал старик, отстраняя от нее лицо. – Губить армию, губить людей! За что? Поди, поди, скажи Лизе. – Княжна бессильно опустилась в кресло подле отца и заплакала. Она видела теперь брата в ту минуту, как он прощался с ней и с Лизой, с своим нежным и вместе высокомерным видом. Она видела его в ту минуту, как он нежно и насмешливо надевал образок на себя. «Верил ли он? Раскаялся ли он в своем неверии? Там ли он теперь? Там ли, в обители вечного спокойствия и блаженства?» думала она.
– Mon pere, [Отец,] скажите мне, как это было? – спросила она сквозь слезы.
– Иди, иди, убит в сражении, в котором повели убивать русских лучших людей и русскую славу. Идите, княжна Марья. Иди и скажи Лизе. Я приду.
Когда княжна Марья вернулась от отца, маленькая княгиня сидела за работой, и с тем особенным выражением внутреннего и счастливо спокойного взгляда, свойственного только беременным женщинам, посмотрела на княжну Марью. Видно было, что глаза ее не видали княжну Марью, а смотрели вглубь – в себя – во что то счастливое и таинственное, совершающееся в ней.
– Marie, – сказала она, отстраняясь от пялец и переваливаясь назад, – дай сюда твою руку. – Она взяла руку княжны и наложила ее себе на живот.
Глаза ее улыбались ожидая, губка с усиками поднялась, и детски счастливо осталась поднятой.
Княжна Марья стала на колени перед ней, и спрятала лицо в складках платья невестки.
– Вот, вот – слышишь? Мне так странно. И знаешь, Мари, я очень буду любить его, – сказала Лиза, блестящими, счастливыми глазами глядя на золовку. Княжна Марья не могла поднять головы: она плакала.
– Что с тобой, Маша?
– Ничего… так мне грустно стало… грустно об Андрее, – сказала она, отирая слезы о колени невестки. Несколько раз, в продолжение утра, княжна Марья начинала приготавливать невестку, и всякий раз начинала плакать. Слезы эти, которых причину не понимала маленькая княгиня, встревожили ее, как ни мало она была наблюдательна. Она ничего не говорила, но беспокойно оглядывалась, отыскивая чего то. Перед обедом в ее комнату вошел старый князь, которого она всегда боялась, теперь с особенно неспокойным, злым лицом и, ни слова не сказав, вышел. Она посмотрела на княжну Марью, потом задумалась с тем выражением глаз устремленного внутрь себя внимания, которое бывает у беременных женщин, и вдруг заплакала.
– Получили от Андрея что нибудь? – сказала она.
– Нет, ты знаешь, что еще не могло притти известие, но mon реrе беспокоится, и мне страшно.
– Так ничего?
– Ничего, – сказала княжна Марья, лучистыми глазами твердо глядя на невестку. Она решилась не говорить ей и уговорила отца скрыть получение страшного известия от невестки до ее разрешения, которое должно было быть на днях. Княжна Марья и старый князь, каждый по своему, носили и скрывали свое горе. Старый князь не хотел надеяться: он решил, что князь Андрей убит, и не смотря на то, что он послал чиновника в Австрию розыскивать след сына, он заказал ему в Москве памятник, который намерен был поставить в своем саду, и всем говорил, что сын его убит. Он старался не изменяя вести прежний образ жизни, но силы изменяли ему: он меньше ходил, меньше ел, меньше спал, и с каждым днем делался слабее. Княжна Марья надеялась. Она молилась за брата, как за живого и каждую минуту ждала известия о его возвращении.


– Ma bonne amie, [Мой добрый друг,] – сказала маленькая княгиня утром 19 го марта после завтрака, и губка ее с усиками поднялась по старой привычке; но как и во всех не только улыбках, но звуках речей, даже походках в этом доме со дня получения страшного известия была печаль, то и теперь улыбка маленькой княгини, поддавшейся общему настроению, хотя и не знавшей его причины, – была такая, что она еще более напоминала об общей печали.
– Ma bonne amie, je crains que le fruschtique (comme dit Фока – повар) de ce matin ne m'aie pas fait du mal. [Дружочек, боюсь, чтоб от нынешнего фриштика (как называет его повар Фока) мне не было дурно.]
– А что с тобой, моя душа? Ты бледна. Ах, ты очень бледна, – испуганно сказала княжна Марья, своими тяжелыми, мягкими шагами подбегая к невестке.
– Ваше сиятельство, не послать ли за Марьей Богдановной? – сказала одна из бывших тут горничных. (Марья Богдановна была акушерка из уездного города, жившая в Лысых Горах уже другую неделю.)
– И в самом деле, – подхватила княжна Марья, – может быть, точно. Я пойду. Courage, mon ange! [Не бойся, мой ангел.] Она поцеловала Лизу и хотела выйти из комнаты.
– Ах, нет, нет! – И кроме бледности, на лице маленькой княгини выразился детский страх неотвратимого физического страдания.
– Non, c'est l'estomac… dites que c'est l'estomac, dites, Marie, dites…, [Нет это желудок… скажи, Маша, что это желудок…] – и княгиня заплакала детски страдальчески, капризно и даже несколько притворно, ломая свои маленькие ручки. Княжна выбежала из комнаты за Марьей Богдановной.