Три левых часа

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск
Три левых часа

Афиша мероприятия
Отрасль

Русский авангард

Город/область

Ленинград, Фонтанка, 21

Страна

СССР СССР

Дата первого проведения

24 января 1928 года

Организатор

ОБЭРИУ

«Три левых часа» — поэтический вечер, устроенный участниками объединения ОБЭРИУ, состоявшийся в ленинградском Доме печати 24 января 1928 года. Это событие стало первым и самым масштабным перформансом объединения, в котором приняли участие И. В. Бахтерев, К. К. Вагинов, А. И. Введенский, Н. А. Заболоцкий, Д. И. Хармс и другие. Специально к этому событию Хармсом была написана пьеса «Елизавета Бам». На вечере была также представлена декларация ОБЭРИУ. Название вечера обозначает приверженность его устроителей «левому», то есть авангардному искусству. Три «часа» соответствовали трём отделениям вечера. На первом из них поэты читали свои стихи, во втором была представлена пьеса, в третьем был продемонстрирован экспериментальный фильм К. Б. Минца и А. В. Разумовского «Фильм № 1. Мясорубка». О ходе вечера известно из воспоминаний и дневниковых записей участников. Реакция зрителей на увиденное была неоднозначной, разгромная рецензия Лидии Лесной положила начало официальной травле обэриутов.





Предыстория

  1. REDIRECT Ш:Mainref

К собиравшимся с 1922 года для обсуждения различных литературных и философских вопросов «чинарям» А. Введенскому, Л. Липавскому и Я. Друскину летом 1925 года присоединился Д. Хармс. Позднее в том же году в группу вошли Н. Заболоцкий и Н. Олейников[1]. Вскоре после этого Хармс познакомился с И. Бахтеревым. В свою очередь Бахтерев пригласил Хармса присоединиться к группе экспериментального театра «Радикс», в которую также входили студенты ленинградского Института истории искусств (ГИИИ) Г. Кацман, Д. Левин и С. Цимбал. В середине 1926 года Хармс и Введенский совместно с «Радиксом» участвовали в подготовке постановки пьесы «Моя мама вся в часах». В ноябре в коллективе наступил творческий кризис, работа была прекращена и театр прекратил своё существование. После распада «Радикса» Хармс и Введенский продолжили сотрудничество с Бахтеревым и Заболоцким, образовав ядро группы ОБЭРИУ. К группе примыкали также поэт Е. Вигилянский, вместе с которым Хармс входил в группу «Орден заумников DSO», Левин и Цимбал. Вскоре по приглашению Бахтерева к группе присоединился писатель К. Вагинов. С конца 1925 года группа называлась «Левый фланг» и под таким названием впервые выступила 5 января 1926 года, в начале 1927 года желание обновления отразилось на смена названия на «Фланг левых». Согласно воспоминаниям Заболоцкого, группа со второй половины 1926 года до конца 1927 года провела значительное число выступлений, в которых также принимала участие балерина и фокусник[2]. 25 марта 1927 года родилось название «Академия левых классиков»[3], представляющее с точки зрения её участников, в основном тех же, что и ранее, оксюмороном. Уже 28 марта в газете «Смена» появилась разгромная статья «Дела литературные (о „чинарях“)»[4], в котором Хармс обвинялся в хамском поведении на выступлении на Курсах искусствоведения Дома печати[5], однако после представления объяснений дело дальнейших последствий не имело. В апреле того же года был арестован и отправлен в лагерь Г. Кацман.

  1. REDIRECT Ш:Mainref

К осени 1927 года поиски места для выступлений участников «Академии» превратились в почти неразрешимую задачу и возникла потребность в выработке новых форм работы. Друзья собирались в квартире Хармса и во время одного из таких собраний позвонил директор ленинградского Дома печати Н. П. Баскаков, предложивший группе войти в состав этого учреждения в качестве одной из секций. После закрытия в конце 1926 года ГИНХУКа, Дом печати в бывшем дворце Шуваловых на Фонтанке стал местом сосредоточения представителей «левого» искусства Ленинграда[6]. Это предложение стало результатом длительных усилий, которые с 1926 года предпринимал Хармс для установления контакта с этим культурным центром Ленинграда. Единственным условием, выставленным Баскаковым, стала смена названия — так как слово «левый» к тому времени приобрело политическую окраску и ассоциировалось с Левой оппозицией. Также, по замечанию Баскакова, «направленность в искусстве следует определять словами собственного лексикона»[7]. в результате чего возникло ОБЭРИУ. Со стороны Дома печати обэриутам была гарантирована свобода творчества[8]. По предложению Баскакова началась подготовка большого вечера с разнообразной программой, назначенного на 7½ вечера 24 января 1928 года.

Подготовка

  1. REDIRECT Ш:Mainref

Перед проведением вечера следовало решить большое количество творческих и организационных задач: написать декларацию своей группы, написать пьесу, распределить роли и провести репетиции, выбрать стихи для чтения, утвердить все материалы в цензуре и подготовить рекламные материалы. Получение официального статуса в Доме печати позволило группе использовать его помещения для своих собраний. От имени же Дома печати было составлено объявление о приёме новых членов в ОБЭРИУ, которое повесили в ГИИИ. После собеседования были приняты только два новых члена, студенты киноотделения ГИИИ Климентий Минц и Александр Разумовский. Им была доверена кинематографическая часть вечера и написание соответствующего раздела в декларации объединения. Разделы «Общественное лицо ОБЭРИУ» и «Поэзия обэриутов» должен был написать Николай Заболоцкий, студенты театрального отделения Игорь Бахтерев и Дойвбер Левин писали раздел об обэриутском театре. В декларации также сообщалось об изобразительной секции, и даже было сказано, что она ведет работу «экспериментальным путём», однако фактически её не существовало. Театральную часть мероприятия, которое решили назвать «Три левых часа», взял на себя Даниил Хармс. Согласно его дневниковым записям, работа над «пиессой» «Елизавета Бам» (в разработке сценария приняли участие И. Бахтерев и Д. Левин[9]) началась 20 декабря 1927 года и 23 декабря была закончена. В работе над ней Хармс учитывал конкретные параметры зала, который был в их распоряжении: «Ширина 11 м, глубина 6 м, вышина эстрады› 1 м 27 см, высота сцены — 5 м». На заседании ОБЭРИУ 24 декабря произошло чтение пьесы и распределение ролей. Эскизы декораций к постановке рисовал И. Бахтерев. В создании декораций также принял участие художник А. Каплан, однако не доведя работы до конца он прервал своё сотрудничество с обэриутами и его имя на афише не упоминается[10]. Музыку сочинял студент музыкального отделения Института истории искусств Павел Вульфиус, одноклассник Хармса по Петришуле. Н. Баскаков разрешил также использовать большой любительский хор Дома Печати. Репетиции с актёрами прошли в конце декабря и начале января 1928 года.

Для создания плаката к выступлению обэриутов были приглашены художники Вера Ермолаева и Лев Юдин. Ими был создан огромный плакат, который был установлен у Аничкова моста. Плакат представлял собой часть ещё большего плаката, включая в себя отдельные буквы и слова, сами по себе ничего не выражавшие. На плакат были наклеены афиши вечера попарно — рядом с каждой наклеенной нормально афишей была наклеена другая, перевёрнутая. Целью было максимально устранить механическое восприятие и привлечь внимание. Эскиз афиши был подготовлен к 11 января и через несколько дней необходимое двойное количество было отпечатано. Для афиши Хармс и Бахтерев выбрали броские, вышедшие из употребления шрифты. Применялась также технология живой рекламы. Согласно воспоминаниям К. Минца, в этом качестве он был обвешан различными броскими надписями: «2×2=5», «Мы вам не пироги!», «Поэзия — это не манная каша!» и др. Хармс, желая сделать предстоящее событие как можно более значимым, разослал афиши не только в основные учреждения культуры Ленинграда, но и в банки и посольства.

Вход на вечер был платный, но поэтам и актёрам полагались контрамарки, позволяющие пригласить друзей или родственников. Также Хармсом был составлен список людей, которым были отправлены пригласительные билеты. В их числе: поэты С. Я. Маршак, И. Г. Терентьев, А. В. Туфанов, Б. К. Лившиц и Петников Г. Н., художники К. С. Малевич, М. В. Матюшин, П. А. Мансуров, литературовед Н. Л. Степанов, музыковед И. И. Соллертинский, филолог Б. М. Эйхенбаум[11]. Особое место в списке занимал художник П. Н. Филонов, чья фамилия была подчёркнута и внесена вместо вычеркнутого поэта Н. А. Клюева.

Последняя репетиция выступления прошла утром 24 января. Согласно ожиданиям участников, выступать им бы пришлось в пустом зале, поскольку по сообщению из кассы желающих купить билеты почти не было.

Ход вечера

  1. REDIRECT Ш:Mainref

Против ожиданий, к 19-30 к Дому печати пришло большое количество желающих приобрести билеты, в результате чего начало вечера пришлось перенести более чем на час. Первый «час» из запланированных трёх, на котором поэты должны были читать свои стихи, предполагалось начать с «конферирующего хора» Д. Хармса, Н. Заболоцкого, А. Введенского и И. Бахтерева. Таким образом обэриуты хотели показать, что среди них нет лидеров, что они являются сообществом равных. Однако в последний момент выяснилось, что вступительный текст так и не был написан. Поэтому для представления декларации был делегирован Бахтерев — как в самом молодом из них, в нём вряд ли могли заподозрить лидера ОБЭРИУ. В порядке экспромта Бахтерев прочитал заумный монолог, встреченный «с молчаливым недоумением», что могло быть расценено как некоторый успех. Последовавшее за этим чтение стихов представляло собой действо, за «театрализацию» которого отвечал Д. Левин. Приёмом, которым пользовались обэриуты и ранее, было «оживление», когда чтение стихов сопровождалось неким дополнительным действием, намекающим зрителю на то, что происходит что-то необычное. Появление Хармса на сцене произошло сидя на шкафу, который толкали находящиеся внутри брат И. Бахтерева с приятелем. По замечанию искусствоведа М. Б. Ямпольского, шкаф являлся излюбленным предметом обэриутов, символизирующим предметность их искусства[12]. Согласно воспоминаниям И. Бахтерева, «Подпудренный, бледнолицый, в длинном пиджаке, украшенном красным треугольником, в любимой золотистой шапочке с висюльками, стоял, как фантастическое изваяние или неведомых времен менестрель. Он громогласно, немного нараспев читал „фонетические стихи“». По мнению биографа Хармса А. А. Кобринского это, скорее всего, были самые ранние стихи поэта, созданные в 1925—1926 годах. Как вспоминал К. Минц, по просьбе из зала Хармс прочитал также своё детское стихотворение «Удивительная кошка» («Несчастная кошка порезала лапу…»). Однако в данном случае, вероятно, имеет место ошибка мемуариста, поскольку данное стихотворение было написано только в 1938 году. Завершив своё выступление, Хармс объявил, что в это самое время, на углу Невского проспекта и Садовой улицы, выступает со своими стихами поэт Н. Кропачёв, намекнув, таким образом, на причину появления его имени на афише в перевёрнутом виде[13]. Другой возможной причиной такого формата выступления Кропачёва была слабость его стихов, не прошедших к тому же утверждения цензурой. Затем выступал И. Бахтерев, завершивший своё выступление акробатическим падением назад на прямых ногах. К. Вагинов, занятый в это время написанием романа «Козлиная песнь», в подготовке вечера участия не принимал и потому специально к его выступлению «театрализация» не готовилась. Тем не менее, в ходе его выступления, о котором известно, что были прочитаны стихи, вошедшие в изданный в 1931 году сборник «Опыты соединения слов посредством ритма», вокруг него танцевала балерина Милица Попова. А. Введенский выехал на сцену на трёхколёсном велосипеде. Отслуживший недавно в армии Н. Заболоцкий был в выцветшей гимнастёрке и грубых ботинках с обмотками, рядом с ним был поставлен сундук. Заболоцкий читал написанное в 1927 году стихотворение «Движение» («Сидит извозчик, как на троне…»).

После антракта началась пьеса «Елизавета Бам», ставшая к настоящему времени классикой театра абсурда[9]. По сюжету, к главной героине Елизавете Бам приходят двое, Иван Иванович и Петр Николаевич, намереваясь арестовать её за некое преступление. По ходу действия выясняется, что преступлением является убийство Петра Николаевича. Согласно замыслу Хармса, пьеса была разбита на 18 «кусков», для каждого из которых было указано, в каком ключе он должен быть представлен. В одном из эпизодов, например, на сцене, не прерывая основного действия, распиливалось бревно. В ходе представления происходит анонсированное в афише «сражение двух богатырей» — бой на эспадонах защищающего честь Елизаветы Папаши с Петром Николаевичем. Роли были распределены среди непрофессиональных актёров. Елизавету Бам сыграла Амалия Гольдфарб, позднее секретарь Л. Леонова, Иван Ивановича — актёр из театральной самодеятельности Путиловского завода Чарли Маневич, Папашу — Е. Вигилянский[14].

Кинематографический «час», перед которым так же был антракт, начался монологом А. Разумовского, который, сидя в кресле в отцовском халате и в специально сшитом колпаке при свете керосиновой лампы рассказывал о путях развития современного кинематографа. Однако, по воспоминаниям К. Минца, выступать пришлось ему. Далее был продемонстрирован «Фильм № 1. Мясорубка», впоследствии утраченный. Согласно описанию очевидцев, в нём демонтировалось бесконечное движение товарного поезда с солдатами. К. Минц, характеризуя фильм как антивоенный, вспоминал, что утомлённая нескончаемым движением поезда публика потеряла терпение и начала кричать «Когда же они приедут, чёрт возьми?!». На непродолжительное время изображение сменялось быстрой чередой кадров сражений, после чего поезд продолжил своё движение. Музыкальное сопровождение фильма обеспечил И. Бахтерев, исполняя на рояле упражнения для беглости пальцев Ганона, используя также литавры и контрабас[15].

Основная часть вечера завершилась в начале второго часа ночи 25 января. Далее должен был последовать диспут, который администрация Дома печати предложила перенести на вечер. Однако единогласным решением голосования присутствующих решено было переноса не устраивать, и обсуждение началось после небольшого перерыва, занятого танцами под джазовую музыку. Хотя согласно афише диспут должен был вести С. Цимбал, о его участии в мероприятии ничего не известно, и согласно воспоминаниям вместо него дискуссию вёл А. Введенский[16]. Согласно рассказу И. Бахтерева, хвалили в основном выступления Н. Заболоцкого и К. Вагинова. Воспоминания о ходе дискуссии оставил журналист О. В. Рисс, согласно которому особенно активными были члены ЛАПП во главе с прозаиком М. Ф. Чумандриным. Прозвучало заявление, что обэриуты «плетутся в хвосте „ничевоков“». В ответ на это Д. Хармс детально разъяснил отличие их группы от этого объединения начала 1920-х годов. После чего, согласно тому же источнику, «устроители вечера выстроились в шеренгу, братски взялись за руки и долго скандировали: — Мы не „ничевоки“, мы не „ничевоки“!..».

Завершилось всё в начале седьмого утра. Присутствовавшая на вечере сестра Хармса Е. Грицына, вспоминала, что мать Хармса опасалась, что Даниила в результате могут побить. Эти опасения не оправдались.

Последствия

  1. REDIRECT Ш:Mainref

Отзыв о мероприятии обэриутов появился уже на следующий день в вечерней «Красной газете». В фельетоне «Ытуеребо» Лидия Лесная (не установлено, была ли это известная в 1910-е года поэтесса или же другая писательница, писавшая в то время под этим именем[17]) охарактеризовала «Три левых часа» как «нечто непечатное». Наряду с живым свидетельством очевидца о недоуменной реакции зрителей, рецензия содержала отзыв о поэзии Введенского как о «белиберде», и о пьесе «Елизавета Бам» как об «откровенном до цинизма сумбуре»[18][19]. Однако в эти ещё «вегетарианские» времена обвинения в сумбуре и цинизме не привели к каким-либо организационным последствиям для обэриутов, в отличие от начавшейся со статьи «Сумбур вместо музыки» кампании против «формалистов» в 1936 году. Арест 15 февраля директора Дома Печати П. Баскакова как троцкиста не был связан с вечером обэриутов[20].

Сами обэриуты расценили прошедший вечер как успешный в творческом и в финансовом отношении. Вскоре после этого вечера К. Вагинов и Н. Заболоцкий фактически прекратили участие в ОБЭРИУ. В октябре 1928 года Д. Хармс писал, что в группу входят только он, А. Введенский, И. Бахтерев и Д. Левин. В конце 1928 года в этом составе обэриуты представили в переехавшем в Мариинский дворец Доме печати одноактную пьесу Хармса и Бахтерева «Зимняя прогулка» (не сохранилась)[16][21].

Напишите отзыв о статье "Три левых часа"

Примечания

Литература

Воспоминания и дневники

  • Бахтерев И. [hylaea.ru/pdf/bahterev.pdf Когда мы были молодыми]. — 1984.
  • Введенский А. Полное собрание произведений в двух томах. — М.: Гилея, 1993. — Т. II. — 271 с. — ISBN 5-85302-015-3.
  • Хармс Д. Полное собрание сочинений. Записные книжки. — СПб., 2002. — Т. Книга 1. — 480 с. — 3000 экз. — ISBN 5-7331--0166-0.

Исследования


Отрывок, характеризующий Три левых часа

О той партии пленных, в которой был Пьер, во время всего своего движения от Москвы, не было от французского начальства никакого нового распоряжения. Партия эта 22 го октября находилась уже не с теми войсками и обозами, с которыми она вышла из Москвы. Половина обоза с сухарями, который шел за ними первые переходы, была отбита казаками, другая половина уехала вперед; пеших кавалеристов, которые шли впереди, не было ни одного больше; они все исчезли. Артиллерия, которая первые переходы виднелась впереди, заменилась теперь огромным обозом маршала Жюно, конвоируемого вестфальцами. Сзади пленных ехал обоз кавалерийских вещей.
От Вязьмы французские войска, прежде шедшие тремя колоннами, шли теперь одной кучей. Те признаки беспорядка, которые заметил Пьер на первом привале из Москвы, теперь дошли до последней степени.
Дорога, по которой они шли, с обеих сторон была уложена мертвыми лошадьми; оборванные люди, отсталые от разных команд, беспрестанно переменяясь, то присоединялись, то опять отставали от шедшей колонны.
Несколько раз во время похода бывали фальшивые тревоги, и солдаты конвоя поднимали ружья, стреляли и бежали стремглав, давя друг друга, но потом опять собирались и бранили друг друга за напрасный страх.
Эти три сборища, шедшие вместе, – кавалерийское депо, депо пленных и обоз Жюно, – все еще составляли что то отдельное и цельное, хотя и то, и другое, и третье быстро таяло.
В депо, в котором было сто двадцать повозок сначала, теперь оставалось не больше шестидесяти; остальные были отбиты или брошены. Из обоза Жюно тоже было оставлено и отбито несколько повозок. Три повозки были разграблены набежавшими отсталыми солдатами из корпуса Даву. Из разговоров немцев Пьер слышал, что к этому обозу ставили караул больше, чем к пленным, и что один из их товарищей, солдат немец, был расстрелян по приказанию самого маршала за то, что у солдата нашли серебряную ложку, принадлежавшую маршалу.
Больше же всего из этих трех сборищ растаяло депо пленных. Из трехсот тридцати человек, вышедших из Москвы, теперь оставалось меньше ста. Пленные еще более, чем седла кавалерийского депо и чем обоз Жюно, тяготили конвоирующих солдат. Седла и ложки Жюно, они понимали, что могли для чего нибудь пригодиться, но для чего было голодным и холодным солдатам конвоя стоять на карауле и стеречь таких же холодных и голодных русских, которые мерли и отставали дорогой, которых было велено пристреливать, – это было не только непонятно, но и противно. И конвойные, как бы боясь в том горестном положении, в котором они сами находились, не отдаться бывшему в них чувству жалости к пленным и тем ухудшить свое положение, особенно мрачно и строго обращались с ними.
В Дорогобуже, в то время как, заперев пленных в конюшню, конвойные солдаты ушли грабить свои же магазины, несколько человек пленных солдат подкопались под стену и убежали, но были захвачены французами и расстреляны.
Прежний, введенный при выходе из Москвы, порядок, чтобы пленные офицеры шли отдельно от солдат, уже давно был уничтожен; все те, которые могли идти, шли вместе, и Пьер с третьего перехода уже соединился опять с Каратаевым и лиловой кривоногой собакой, которая избрала себе хозяином Каратаева.
С Каратаевым, на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отдалялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усилившийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка; но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину – он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что так как нет положения, в котором бы человек был счастлив и вполне свободен, так и нет положения, в котором бы он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка; что тот человек, который страдал оттого, что в розовой постели его завернулся один листок, точно так же страдал, как страдал он теперь, засыпая на голой, сырой земле, остужая одну сторону и пригревая другую; что, когда он, бывало, надевал свои бальные узкие башмаки, он точно так же страдал, как теперь, когда он шел уже босой совсем (обувь его давно растрепалась), ногами, покрытыми болячками. Он узнал, что, когда он, как ему казалось, по собственной своей воле женился на своей жене, он был не более свободен, чем теперь, когда его запирали на ночь в конюшню. Из всего того, что потом и он называл страданием, но которое он тогда почти не чувствовал, главное были босые, стертые, заструпелые ноги. (Лошадиное мясо было вкусно и питательно, селитренный букет пороха, употребляемого вместо соли, был даже приятен, холода большого не было, и днем на ходу всегда бывало жарко, а ночью были костры; вши, евшие тело, приятно согревали.) Одно было тяжело в первое время – это ноги.
Во второй день перехода, осмотрев у костра свои болячки, Пьер думал невозможным ступить на них; но когда все поднялись, он пошел, прихрамывая, и потом, когда разогрелся, пошел без боли, хотя к вечеру страшнее еще было смотреть на ноги. Но он не смотрел на них и думал о другом.
Теперь только Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму.
Он не видал и не слыхал, как пристреливали отсталых пленных, хотя более сотни из них уже погибли таким образом. Он не думал о Каратаеве, который слабел с каждым днем и, очевидно, скоро должен был подвергнуться той же участи. Еще менее Пьер думал о себе. Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.


22 го числа, в полдень, Пьер шел в гору по грязной, скользкой дороге, глядя на свои ноги и на неровности пути. Изредка он взглядывал на знакомую толпу, окружающую его, и опять на свои ноги. И то и другое было одинаково свое и знакомое ему. Лиловый кривоногий Серый весело бежал стороной дороги, изредка, в доказательство своей ловкости и довольства, поджимая заднюю лапу и прыгая на трех и потом опять на всех четырех бросаясь с лаем на вороньев, которые сидели на падали. Серый был веселее и глаже, чем в Москве. Со всех сторон лежало мясо различных животных – от человеческого до лошадиного, в различных степенях разложения; и волков не подпускали шедшие люди, так что Серый мог наедаться сколько угодно.
Дождик шел с утра, и казалось, что вот вот он пройдет и на небе расчистит, как вслед за непродолжительной остановкой припускал дождик еще сильнее. Напитанная дождем дорога уже не принимала в себя воды, и ручьи текли по колеям.
Пьер шел, оглядываясь по сторонам, считая шаги по три, и загибал на пальцах. Обращаясь к дождю, он внутренне приговаривал: ну ка, ну ка, еще, еще наддай.
Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где то что то важное и утешительное думала его душа. Это что то было тончайшее духовное извлечение из вчерашнего его разговора с Каратаевым.
Вчера, на ночном привале, озябнув у потухшего огня, Пьер встал и перешел к ближайшему, лучше горящему костру. У костра, к которому он подошел, сидел Платон, укрывшись, как ризой, с головой шинелью, и рассказывал солдатам своим спорым, приятным, но слабым, болезненным голосом знакомую Пьеру историю. Было уже за полночь. Это было то время, в которое Каратаев обыкновенно оживал от лихорадочного припадка и бывал особенно оживлен. Подойдя к костру и услыхав слабый, болезненный голос Платона и увидав его ярко освещенное огнем жалкое лицо, Пьера что то неприятно кольнуло в сердце. Он испугался своей жалости к этому человеку и хотел уйти, но другого костра не было, и Пьер, стараясь не глядеть на Платона, подсел к костру.
– Что, как твое здоровье? – спросил он.
– Что здоровье? На болезнь плакаться – бог смерти не даст, – сказал Каратаев и тотчас же возвратился к начатому рассказу.
– …И вот, братец ты мой, – продолжал Платон с улыбкой на худом, бледном лице и с особенным, радостным блеском в глазах, – вот, братец ты мой…
Пьер знал эту историю давно, Каратаев раз шесть ему одному рассказывал эту историю, и всегда с особенным, радостным чувством. Но как ни хорошо знал Пьер эту историю, он теперь прислушался к ней, как к чему то новому, и тот тихий восторг, который, рассказывая, видимо, испытывал Каратаев, сообщился и Пьеру. История эта была о старом купце, благообразно и богобоязненно жившем с семьей и поехавшем однажды с товарищем, богатым купцом, к Макарью.
Остановившись на постоялом дворе, оба купца заснули, и на другой день товарищ купца был найден зарезанным и ограбленным. Окровавленный нож найден был под подушкой старого купца. Купца судили, наказали кнутом и, выдернув ноздри, – как следует по порядку, говорил Каратаев, – сослали в каторгу.
– И вот, братец ты мой (на этом месте Пьер застал рассказ Каратаева), проходит тому делу годов десять или больше того. Живет старичок на каторге. Как следовает, покоряется, худого не делает. Только у бога смерти просит. – Хорошо. И соберись они, ночным делом, каторжные то, так же вот как мы с тобой, и старичок с ними. И зашел разговор, кто за что страдает, в чем богу виноват. Стали сказывать, тот душу загубил, тот две, тот поджег, тот беглый, так ни за что. Стали старичка спрашивать: ты за что, мол, дедушка, страдаешь? Я, братцы мои миленькие, говорит, за свои да за людские грехи страдаю. А я ни душ не губил, ни чужого не брал, акромя что нищую братию оделял. Я, братцы мои миленькие, купец; и богатство большое имел. Так и так, говорит. И рассказал им, значит, как все дело было, по порядку. Я, говорит, о себе не тужу. Меня, значит, бог сыскал. Одно, говорит, мне свою старуху и деток жаль. И так то заплакал старичок. Случись в их компании тот самый человек, значит, что купца убил. Где, говорит, дедушка, было? Когда, в каком месяце? все расспросил. Заболело у него сердце. Подходит таким манером к старичку – хлоп в ноги. За меня ты, говорит, старичок, пропадаешь. Правда истинная; безвинно напрасно, говорит, ребятушки, человек этот мучится. Я, говорит, то самое дело сделал и нож тебе под голова сонному подложил. Прости, говорит, дедушка, меня ты ради Христа.
Каратаев замолчал, радостно улыбаясь, глядя на огонь, и поправил поленья.
– Старичок и говорит: бог, мол, тебя простит, а мы все, говорит, богу грешны, я за свои грехи страдаю. Сам заплакал горючьми слезьми. Что же думаешь, соколик, – все светлее и светлее сияя восторженной улыбкой, говорил Каратаев, как будто в том, что он имел теперь рассказать, заключалась главная прелесть и все значение рассказа, – что же думаешь, соколик, объявился этот убийца самый по начальству. Я, говорит, шесть душ загубил (большой злодей был), но всего мне жальче старичка этого. Пускай же он на меня не плачется. Объявился: списали, послали бумагу, как следовает. Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит. До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награждения, сколько там присудили. Пришла бумага, стали старичка разыскивать. Где такой старичок безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла. Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж бог простил – помер. Так то, соколик, – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой.
Не самый рассказ этот, но таинственный смысл его, та восторженная радость, которая сияла в лице Каратаева при этом рассказе, таинственное значение этой радости, это то смутно и радостно наполняло теперь душу Пьера.


– A vos places! [По местам!] – вдруг закричал голос.
Между пленными и конвойными произошло радостное смятение и ожидание чего то счастливого и торжественного. Со всех сторон послышались крики команды, и с левой стороны, рысью объезжая пленных, показались кавалеристы, хорошо одетые, на хороших лошадях. На всех лицах было выражение напряженности, которая бывает у людей при близости высших властей. Пленные сбились в кучу, их столкнули с дороги; конвойные построились.
– L'Empereur! L'Empereur! Le marechal! Le duc! [Император! Император! Маршал! Герцог!] – и только что проехали сытые конвойные, как прогремела карета цугом, на серых лошадях. Пьер мельком увидал спокойное, красивое, толстое и белое лицо человека в треугольной шляпе. Это был один из маршалов. Взгляд маршала обратился на крупную, заметную фигуру Пьера, и в том выражении, с которым маршал этот нахмурился и отвернул лицо, Пьеру показалось сострадание и желание скрыть его.
Генерал, который вел депо, с красным испуганным лицом, погоняя свою худую лошадь, скакал за каретой. Несколько офицеров сошлось вместе, солдаты окружили их. У всех были взволнованно напряженные лица.
– Qu'est ce qu'il a dit? Qu'est ce qu'il a dit?.. [Что он сказал? Что? Что?..] – слышал Пьер.
Во время проезда маршала пленные сбились в кучу, и Пьер увидал Каратаева, которого он не видал еще в нынешнее утро. Каратаев в своей шинельке сидел, прислонившись к березе. В лице его, кроме выражения вчерашнего радостного умиления при рассказе о безвинном страдании купца, светилось еще выражение тихой торжественности.
Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.
Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.
Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать. Два французские солдата, из которых один держал в руке снятое, дымящееся ружье, пробежали мимо Пьера. Они оба были бледны, и в выражении их лиц – один из них робко взглянул на Пьера – было что то похожее на то, что он видел в молодом солдате на казни. Пьер посмотрел на солдата и вспомнил о том, как этот солдат третьего дня сжег, высушивая на костре, свою рубаху и как смеялись над ним.
Собака завыла сзади, с того места, где сидел Каратаев. «Экая дура, о чем она воет?» – подумал Пьер.
Солдаты товарищи, шедшие рядом с Пьером, не оглядывались, так же как и он, на то место, с которого послышался выстрел и потом вой собаки; но строгое выражение лежало на всех лицах.


Депо, и пленные, и обоз маршала остановились в деревне Шамшеве. Все сбилось в кучу у костров. Пьер подошел к костру, поел жареного лошадиного мяса, лег спиной к огню и тотчас же заснул. Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина.
Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли, и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев» – вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», – сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
– Вот жизнь, – сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно, – подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде».
– В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. – Vous avez compris, mon enfant, [Понимаешь ты.] – сказал учитель.
– Vous avez compris, sacre nom, [Понимаешь ты, черт тебя дери.] – закричал голос, и Пьер проснулся.
Он приподнялся и сел. У костра, присев на корточках, сидел француз, только что оттолкнувший русского солдата, и жарил надетое на шомпол мясо. Жилистые, засученные, обросшие волосами, красные руки с короткими пальцами ловко поворачивали шомпол. Коричневое мрачное лицо с насупленными бровями ясно виднелось в свете угольев.
– Ca lui est bien egal, – проворчал он, быстро обращаясь к солдату, стоявшему за ним. – …brigand. Va! [Ему все равно… разбойник, право!]
И солдат, вертя шомпол, мрачно взглянул на Пьера. Пьер отвернулся, вглядываясь в тени. Один русский солдат пленный, тот, которого оттолкнул француз, сидел у костра и трепал по чем то рукой. Вглядевшись ближе, Пьер узнал лиловую собачонку, которая, виляя хвостом, сидела подле солдата.
– А, пришла? – сказал Пьер. – А, Пла… – начал он и не договорил. В его воображении вдруг, одновременно, связываясь между собой, возникло воспоминание о взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит, но в то же самое мгновенье в его душе, взявшись бог знает откуда, возникло воспоминание о вечере, проведенном им с красавицей полькой, летом, на балконе своего киевского дома. И все таки не связав воспоминаний нынешнего дня и не сделав о них вывода, Пьер закрыл глаза, и картина летней природы смешалась с воспоминанием о купанье, о жидком колеблющемся шаре, и он опустился куда то в воду, так что вода сошлась над его головой.
Перед восходом солнца его разбудили громкие частые выстрелы и крики. Мимо Пьера пробежали французы.
– Les cosaques! [Казаки!] – прокричал один из них, и через минуту толпа русских лиц окружила Пьера.
Долго не мог понять Пьер того, что с ним было. Со всех сторон он слышал вопли радости товарищей.
– Братцы! Родимые мои, голубчики! – плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова; он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его.
Долохов стоял у ворот разваленного дома, пропуская мимо себя толпу обезоруженных французов. Французы, взволнованные всем происшедшим, громко говорили между собой; но когда они проходили мимо Долохова, который слегка хлестал себя по сапогам нагайкой и глядел на них своим холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом, говор их замолкал. С другой стороны стоял казак Долохова и считал пленных, отмечая сотни чертой мела на воротах.
– Сколько? – спросил Долохов у казака, считавшего пленных.
– На вторую сотню, – отвечал казак.
– Filez, filez, [Проходи, проходи.] – приговаривал Долохов, выучившись этому выражению у французов, и, встречаясь глазами с проходившими пленными, взгляд его вспыхивал жестоким блеском.
Денисов, с мрачным лицом, сняв папаху, шел позади казаков, несших к вырытой в саду яме тело Пети Ростова.


С 28 го октября, когда начались морозы, бегство французов получило только более трагический характер замерзающих и изжаривающихся насмерть у костров людей и продолжающих в шубах и колясках ехать с награбленным добром императора, королей и герцогов; но в сущности своей процесс бегства и разложения французской армии со времени выступления из Москвы нисколько не изменился.