Религия в Великом княжестве Литовском

Поделись знанием:
Перейти к: навигация, поиск

Религия в Великом княжестве Литовском — совокупность исповедуемых религий в Великом княжестве Литовском с середины XIII века по 1795 год на территории современных Белоруссии и Литвы, а также частично Украины, России и Польши.

До Кревской унии в Великом княжестве Литовском существовали две разновеликие территории, различающиеся в религиозном отношении: северо-запад государства сохранял традиционное язычество, а другая часть государства была крещена в православие ещё в период Киевской Руси. После Кревской унии началось активное распространение католичества, пользовавшегося поддержкой центральной власти. С середины XVI века под влиянием Реформации в Великом княжестве Литовском распространялись протестантские идеи, широко воспринятые в среде магнатерии. В 1596 году была заключена Брестская церковная уния, в результате которой часть православных признала власть папы римского и оформилась в особую католическую церковь, придерживающуюся византийского обряда и известную как униатство. Среди нехристианских религий в Великом княжестве Литовском были наиболее распространены иудаизм и ислам, впервые зафиксированные здесь в XIV веке.





Язычество

Ко времени образования Великого княжества Литовского, славянское население было в основном христианизировано, балтское же население в основном было язычниками. Имелся пантеон языческих божеств, теократический свод законов. Согласно ним разрешалось иметь не более трёх жен. Величайшим преступлением считалось угасание священного огня. В качестве храмов использовались древние священные рощи.

Сохранились легендарные свидетельства о прусских и литовских верховных жрецах — Криве-Кривейто, которые с дохристианских времён жили в поселении Ромов, разрушенном крестоносцами. На рубеже XIII-XIV веков, центр пребывания верховных жрецов переносится в Вильну. Средний уровень в языческой жреческой иерархии, занимали войдилы, исполнявшие языческие обряды, ими могли быть как мужчины, так и женщины. Ниже в иерархии находились - вуршайты (жрецы непосвященные), сигоноты (род дервишей), потиники (жрецы Рагутиса), лингусоны и тулусоны (погребальные жрецы), швальгоны (свадебные жрецы), буртиники (народные певцы), мильдувники (жрецы Мильды), путтоны (гадальщики по воде), пустоны (лечили дуновением), вейоны (прорицатели по ветру), жваконы (прорицатели по пламени и дыму), сейтоны (прорицатели по амулетам), канну-раугис (прорицатели по соли и пивной пене), зильнеки (прорицатели по полету птиц), лабдарисы (фокусники), звайждиники (астрологи), юодукнигиникасы (чернокнижники), вилкатсы (оборотни, волколаки).

Православие

Христианство восточного толка на территориях, которые впоследствии составляли Великое княжество Литовское, распространилось ещё в X веке как государственная религия, введённая киевским князем Владимиром. Православная церковная структура сформировалась ещё в период существования Киевской Руси, уже тогда церковь обладала крупными земельными наделами и оформленной епархиальной структурой. Существовавшие на Руси епархии подчинялись Киевской митрополии, которая в свою очередь была подчинена Константинопольскому патриархату. Первоначально христианизации подверглись города, гораздо более медленными темпами она проходила в сельской местности, преимущественно христианизированной к концу XII — началу XIII веков[1].

В 1299 году центр Киевской митрополии был перенесён из Киева во Владимир-Залесский, а в 1325 году — в Москву. Таким образом митрополит оказался на землях, подчинённых Орде, при этом киевская кафедра опустела. В связи с этим в 1316 году Константинопольской патриархией была создана отдельная Литовская митрополия с центром с Новогродке (совр. Новогрудок). Литовские митрополиты назначались нерегулярно, что было связано с нежеланием Константинополя разделять православную церковь княжеств Литовского и Московского[1]. Так, после смерти митрополита Феофила в 1330 году новый литовский митрополит назначен не был, а епархии вернулись в состав Киевской митрополии. В 1354 году литовским митрополитом был поставлен Роман, которому были подчинены турово-пинская, полоцкая, галицкая, владимир-волынская, луцкая, холмская и перемышльская епархии[1].

После смерти Романа в 1362 году новый митрополит вновь не был назначен. Так продолжалось до 1415 года, когда по инициативе великого князя литовского по Новгородском соборе было решено объявить о независимости православной церкви Великого княжества как от киевского митрополита в Москве, так и от константинопольского патриарха[1]. Киевским митрополитом был выбран Григорий Цамблак, однако он не получил признания среди православного клира и постепенно утратил поддержку Витовта. После смерти Григория православная церковь Великого княжества Литовского была вновь подчинена митрополиту в Москве[1]. В 1458 году произошло окончательное разделение православной церкви: литовские епархии подчинялись митрополиту киевскому, кафедра которого находилась в Новогродке, а восточно-русские — киевскому с кафедрой в Москве (с 1459 года — Московская митрополия). В 1461 года к литовским митрополитам перешёл титул митрополитов киевских, галицких и всея Руси, а в 1472 году митрополит Григорий Болгарин получил каноническое признание константинопольского патриарха[1].


Католицизм

Первая попытка введения католичества как государственной религии относится ещё ко времени правления Миндовга. В 1250 или 1251 году он принял крещение, а в 1252 или 1253 году принял королевскую корону от имени папы римского Иннокентия IV, что включило Великое княжество Литовское в политическую систему католической Европы. Осенью 1253 года были рукоположены первые литовские католические епископы: Кристиан, представлявший Тевтонский орден и посвящённый в сан архиепископом Рижским, и Вит, польский миссионер-доминиканец, рукоположенный архиепископом Гнезненским. Миссия Вита оказалась безуспешной, а Кристиан был изгнан после того, как Миндовг отрёкся от католичества около 1260 года[2].

Отход Миндовга от христианства не прекратил деятельность в государстве католических миссионеров. Известно о существовании в 1320-е годах в Вильне и Новогородке по одному монастырю доминиканцев и францисканцев. Есть сведения о нахождение католических монахов при дворе великих князей Витеня и Гедимина[2].

Активное распространение католичества в Великом княжестве Литовском началось после заключения 14 августа 1385 года Кревской унии с Королевством Польским, по условиям которой великий князь литовский Ягайло становился королём польским, принимал католичество обязательство крестить по латинскому обряду языческие литовские земли. Вслед за крещением Ягайло 15 февраля 1385 года были крещены члены его двора, а также многие родственники, включая будущего великого князя литовского Витовта. В Вильне было основано католическое епископство, с 1415 года подчинённое гнезненскому архиепископу. 12 марта следующего года учреждение диоцеза было утверждено папой Урбаном VI[3].

В феврале 1387 года Ягайло вернулся в Литву. Первоначально была крещена знать и простое население столицы, весной 1387 года было крещено население Аукштайтии, при этом Жемайтия оставалась языческой[4]. В Вильне на месте языческого святилища был построен кафедральный собор, а вскоре сооружено семь первых приходских церквей[2]. 19 апреля 1387 года Урбан VI признал Великое княжество Литовское католическим государством.

В 1387 году Ягайло передал в собственность Виленскому епископству несколько волостей с 50-60 деревнями, ставшими первой церковной латифундией в государстве. Согласно привилею Ягайло от 22 февраля 1387 католическая церковь получала полную власть в своих владениях в судебных и финансовых вопросах, освобождалась от налогов и повинностей. В декабре 1430 году Ягайло расширил этот привилей и на владения, которые церковь обретёт в будущем. К середине XVI века Виленскому епископству принадлежало 285 деревень и 16 местечек с около 40 тысячами жителей, что составляло 1,5 % населения Великого княжества Литовского[5].

В 1411 году, после окончания войны с Тевтонским орденом и заключения мира, Жемайтия была возвращена в состав Великого княжество Литовского. Опасаясь того, что Тевтонский орден использует недостаточное рвение по христианизации Жемайтии с целью антилитовской пропаганды, как ранее его использовали сами литовцы для пропаганды против крестоносцев, в 1413 Ягайло и Витовт отправились в окрестности Бетиголы, где крестили первые группы жемайтов[6]. В 1416 году было начато строительство приходских церквей, а 23 октября по решению Констанцского собора было основано Жемайтское епископство[7].

Всего в правление великого князя литовского Витовта было построено более 30 католических церквей. Поддержку от центральной власти получали монашеские ордена францисканцев, августинцев и бенедиктинцев. Тем не менее, распространение христианства среди язычников шло медленно. Так, по подсчётам одного францисканского миссионера, к 1410 году было крещено всего около 20 тысяч литовцев[8].

Государственная политика Витовта была направлена не только на христианизацию язычников, но и на распространение католичества среди русского православного населения. Так, Городельской привилей 1413 года подтвердил статус католичества как государственной религии, католическая знать получала права и привилегии, которых некатолики были лишены. В 1404 году было учреждено епископство во Владимире Волынском (в 1425 году перенесено в Луцк), после 1424 года — епископство в Каменце. Епископства делились на деканаты, а те в свою очередь на парафии (приходы). Избрание епископов находилось в руках капитула. С 1383 по 1550 было 12 виленских епископов, из которых первые четыре были поляками. С 1508 года все епископы происходили из высшей знати Великого княжества.

Витовт стремился организовать католическую церковь Великого княжества Литовского в качестве самостоятельной церковной провинции, но не получил поддержки со стороны папской курии. Несмотря на административную разобщённость, католическая церковь стала опорой государственной власти[8].

Протестантизм

Протестантизм в Великое княжество Литовское проникает в XVI веке, первоначально в форме учения Лютера. Большое влияние на распространение лютеранства в Великом княжестве Литовском играло его утверждение как официальной религии в соседнем Прусском герцогстве, обучение молодёжи в немецких университетах, особенно в Лейпцигском[9], открытие университета в столице Пруссии Кёнигсберге, а также проживание в Великом княжестве некоторого числа немецких колонистов.

Огромное влияние на распространение протестантизма имела поддержка нового учения со стороны богатейшей знати — магнатерии. Магнаты стремились к ограничению великокняжеской власти и расширению собственных полномочий, чему отказ от католицизма и переход в протестантизм с его отказом от идеи о божественном происхождении верховной власти весьма способствовали. По этой же причине в течение некоторого времени гораздо большее распространение, нежели лютеранство, популярное в среде мещан, получило учение Кальвина. Кальвинистами становятся крупнейшие землевладельцы государства — Радзивиллы, Сапеги, Ходкевичи, Вишневецкие и другие влиятельные роды. Очагом кальвинизма в Великом княжестве Литовском стал город Брест, где местный староста магнат Николай Радзивилл «Чёрный» основал кальвинистскую общину, а затем и крупную типографию. Затем общины появляются в Витебске, Клецке, Минске, Несвиже, Полоцке и других городах. В 1557 году в Вильне состоялся съезд литовских протестантов под председательством Николая Радзивилла Чёрного, который принял решение о создании единой деноминации во главе с суперинтендантом. Благодаря широкому финансированию со стороны магнатерии открывались кальвинистские школы и типографии. В 1617 году была открыта кальвинистская Слуцкая гимназия.

Особенностью развития протестантского движения в Великом княжестве Литовском стал его быстрый переход к более радикальным формам — антитринитаризму, вылившемуся в активное и сильное социнианское движение. Общины социниан существовали в Вильне, Новогрудке, Любче и многих других городах. Наиболее влиятельным сторонником этого рационалистического учения был магнат Ян Кишка, каштелян виленский. Уже в середине 50-х годов XVI века между приверженцами кальвинизма и сторонниками более радикальных социнианских взглядов наметились разногласия, вылившиеся в создание самостоятельной общины польских братьев, членов которой обычно называли арианами. Среди известных социнианских мыслителей и проповедников выделяют Петра из Гонёндза, Симона Будного, Яна Лициния Намысловского и Василия Тяпинского.

Во второй половине XVI века начинается активная борьба католической церкви с протестантизмом. Контрреформация распространилась и в Великом княжестве Литовском, основными её проводниками были иезуиты, пользовавшиеся государственной поддержкой. Протестантское движение постепенно затухает, магнатерия постепенно возвращается в католицизм, в то время как среди низшего сословия протестантские идеи были не слишком популярны и ранее. Особенно жёстким гонениям подвергались антитринитарии — дошло до того, что в 1647 году их школы были закрыты, а 1658—1560 годах приверженцы этого течения были изгнаны из Великого княжества Литовского[9], после чего стали называться унитариями. Тем не менее, общины других протестантских церквей продолжали существовать.

Униатство

Униатская церковь была создана в Великом княжестве Литовском в результате Брестской церковной унии 1596 года, по которой православная церковь организационно объединялась с Католической церковью на условиях принятия католической догматики, подчинения папе римскому, но при сохранении православной обрядности[10]. Попытки объединения церквей принимались и ранее, так акт Флорентийской унии 1439 года был подписан митрополитом Исидором от имени Киевской митрополии, однако уния не была принята народом и духовенством.

Большая часть епископов Киевской митрополии во главе с митрополитом Михаилом Рогозой поддержали Брестскую унию, в результате чего митрополия была переподчинена папе римскому, сумев сохранить все епархии в своём составе. В то же время противниками унии была сохранена и православная церковная организация, что обусловило параллельное существование двух Киевских митрополий: грекокатолической и православной. Протесты православных против перевода церквей и монастырей в унию выражались в форме литературной полемики, дебатов на сеймах, братского движения, а также открытых выступлений вплоть до восстаний, среди которых выделяют Могилёвское 1618 года и Витебское 1623 года. В свою очередь униаты для увеличения влияния среди населения создали собственную систему учебных заведений и церковных братств, активно участвовали в литературной полемике, занимались книгоизданием, но при этом перевод населения в унию сохранял насильственный характер[10].

В целом униатская церковь пользовалась государственной поддержкой, хотя и рассматривалась как второразрядная, чему свидетельствовало в частности не включение крупнейших униатских иерархов в состав сената. Всё время существования униатской церкви продолжался перевод униатов в римо-католичество, несмотря на утверждённый папой декрет Конгрегации пропаганды веры от 1624 года и протесты грекокатолического духовенства[10].

Постепенно авторитет униатской церкви рос, чему способствовало создание ордена базилиан, а также переход в грекокатоличество Мелетия Смотрицкого. В литургии униатская церковь использовала старославянский и западнорусский письменный язык. С 1630-х годов к унии стала склоняться шляхта. В 1630-х годах митрополит Иосиф Рутский предпринимал попытку создания объединённого униатско-православного Киевского патриархата, однако проект оказался неудачным. Несмотря на усилия по распространению унии, в 1647 году в Речи Посполитой насчитывалось около 4 тысяч униатских и более 13,5 тысяч православных приходов[10].

Во время войны Речи Посполитой с Россией 1654—1667 годов на занятых российскими войсками территориях уния оказалась под запретом. После Андрусовского перемирия 1667 года правящие круги Речи Посполитой резко усилили поддержку унии. Ещё в большей степени росту её привлекательности в глазах шляхты способствовало подчинение Киевской православной митрополии Московскому патриархату в 1688 году, что означало потерю самостоятельности православной церкви Речи Посполитой и полное её подчинение интересам России, противника в недавней войне. Особенно поддержка униатской церкви и одновременно давление на православную со стороны центральной власти возросла в правление Яна Собесского. В 1692 году уния принята Перемышльской епархией, в 1700 — Львовской, в 1702 — Луцкой. В это же время униатское население Речи Посполитой превысило православное[10].

В XVIII веке началась постепенная латинизация униатской церкви, выраженная в перенимании латинского обряда, что противоречило условиям Брестского собора 1569 года. Проводниками латинизации были базилиане, происходившие в основном из польско-католических семей. Особое значение имел проведённый в 1720 году Замойский собор, постановивший унифицировать богослужение, приняв литургические книги, одобренные папской властью и отказавшись от использования некатолических изданий. После 1720 года в униатстве наметилось два течения: сторонники первого стремились к заимствованию римско-католических традиций, второго — к сохранению собственных западнорусских православных традиций и чистоте обряда[10].

Ко времени разделов Речи Посполитой грекокатолическая церковь насчитывала на территории государства 8 епархий с 9300 приходами, 10 300 священниками и 4,5 миллионами прихожан (тогда как всё население Речи Посполитой составляло 12,3 миллионов человек[11]). Кроме того, униатской церкви принадлежало 172 монастыря с 1458 монахами[10].

Иудаизм

Первым документом, свидетельствующим о проживании евреев, а следовательно и существовании иудаизма в Великом княжестве Литовском относится к 24 июня 1388 года, когда великий князь литовский Витовт с целью поощрения дальнейшего переселения евреев издал в Луцке привилей еврейской общине города Бреста. Привилей, устанавливающим принципы проживания евреев во всём государстве, схож с документом, изданным князем Болеславом Калишским в 1264 году[12]. Согласно этому документу, за убийство еврея полагалось такое же наказание, как и за убийство шляхтича. Евреям разрешалось свободное исполнение обрядов, а также дозволялось заниматься имущественными и залоговыми операциями. Под залог разрешалось брать любые вещи, кроме христианской религиозной утвари и «окровавленных» (снятых с убитого) вещей. Кроме того, следуя декретам римских пап, Витовт в этом документе запрещал обвинять евреев в употреблении христианской крови. Были установлены и основы автономии еврейской общины[13].

18 июня 1389 года Витовтом был издан привилей евреям Гродно. Этот документ устанавливал границы поселений еврейской общины, освобождал от налогов синагогу и кладбище, а также регулировал торговые отношения в городе[13]. Подобные привилеи получили также еврейские общины Луцка, Трок и Владимира-Волынского[14].

На восточных землях Великого княжества Литовского евреи начали селиться с XVI века. Иудеи составляли существенную часть населения городов и местечек, в каждом из них были построены деревянные или каменные синагоги, в некоторых городах синагог было несколько. Кроме синагог строились и небольшие молитвенные дома[14].

Иудейские общины Великого княжества Литовского имели внутреннее самоуправление. Раввины, исполнявшие религиозные функции, избирались членами общины. В документах раввины нередко назывались докторами, а культовые учреждения — школами. Раввины также возглавляли религиозные школы — иешивы, общинные судебные органы, входили в руководство общиной и исполняли другие административные функции. Верховным органом еврейского самоуправление в Великом княжестве Литовском был Литовский ваад, в который входили избранные представители округов, состоявших из отдельных общин определённой области[14].

В 1514 году великий князь Сигизмунд издал привилей представителю брестской общины Михею Юзефовичу, по которому тот получал широкие права главы всех еврейских общин государства, особенно это касалось судебных и социально-экономических вопросов. В XVIII веке с Волыни проникло хасидское учение, согласно которому общинные лидеры цадики воспринимались как посредники между Богом и остальными общинниками[14].

Иудаизм особого толка исповедовали караимы, центром проживания которых в Великом княжестве Литовском были Троки. Религиозные функции в общинах караимов исполняли газзаны, опиравшиеся на библейские традиции[14]. В XVI веке в Троках жил известный караимский теолог и писатель Ицхак бен Авраам, чей труд труд «Хиззук Эмуна» («Крепость веры»), написанный в 1593 году, был хорошо известен в Европе[15].

Ислам

Ислам (суннитского толка) в Великом княжестве Литовском исповедовало татарское население, впервые появившееся на этих землях, вероятно, в XIII веке — однако в то время татары ещё придерживались языческих традиций. Массовое проникновение татар-мусульман началось в конце XIV века, когда они были приглашены на военную службу великим князем литовским Витовтом. В XV—XVI столетиях крупные татарские общины существовали в сёлах Лукишки и Сорок Татар около Вильны, Некрашунцах около Вороново, Троках, Новогрудке и ряде местечек. Татарские приходы (джамааты) формировались вокруг мечетей и возглавлялись муллами, которые, кроме религиозных, осуществляли также судебно-административные функции, вели метрики. На службу верующие созывались муэдзинами, которые также читали молитвы. Некоторые судебные функции принадлежали кади, бывшему главным исламским судьёй Великого княжества Литовского. Всего в XVI—XVIII веках на территории государства действовало около 20 мечетей[16].

Богослужение велось на арабском языке, тогда как проповеди читались по-тюркски, а позднее и на местном наречии. В XVI—XVIII веках некоторые татарские религиозные книги писались арабским письмом на западнорусском и польском языках. Муллы обычно были не местного происхождения, а прибывали из Орды или Крыма, некоторые проходили обучение в Турции[16].

В 1569 году, на Люблинском сейме, были подтверждены права татар на строительство мечетей и подготовку духовенства заграницей. Для ограничения влияния Османской империи на литовских татар в 1672 году король Ян Собесский запретил им исполнять фетвы османского султана, одновременно являвшегося халифом — духовным лидером мусульман[16].

Напишите отзыв о статье "Религия в Великом княжестве Литовском"

Примечания

  1. 1 2 3 4 5 6 Праваслаўная царква // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 111—114. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.
  2. 1 2 3 Рымска-каталіцкая царква // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 114—116. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.
  3. Гудавичюс Э. История Литвы с древнейших времен до 1569 года / Пер. с литовского Г. И. Ефромова. — Том I. — М., 2005. — С. 169—170.
  4. Ochmański J. Historia Litwy. — Wrocław: Zakład Narodowy im. Ossolińskich, 1990. — S. 74. — ISBN 83-04-03107-8.  (польск.)
  5. Мараш Я. Н. Католическая церковь в Белоруссии. — Мн., 1971.
  6. Гудавичюс Э. История Литвы с древнейших времен до 1569 года / Пер. с литовского Г. И. Ефромова. — Том I. — М., 2005. — С. 230.
  7. Urban W. [www.lituanus.org/1987/87_4_03.htm The Conversion of Lithuania 1387] // Lituanus: Luthuanian quarterly journal of arts and sciences. — 1987. — Vol. 33. — № 4. — ISSN 0024-5089.  (англ.)
  8. 1 2 Гудавичюс Э. История Литвы с древнейших времен до 1569 года / Пер. с литовского Г. И. Ефромова. — Том I. — М., 2005. — С. 231—232.
  9. 1 2 Пратэстанцкія цэрквы // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 116—118. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.
  10. 1 2 3 4 5 6 7 Уніяцкая царква // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 114—116. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.
  11. Kuklo C. Demografia Rzeczypospolitej Przedrozbiorowej — Warsawa: Wydawnictwo DiG, 2009. — 518 p. — P. 211.  (польск.)
  12. Шуман А. [arche.by/by/16/30/775/?st-full_text=all Ашкеназскія габрэі як адзін з карэнных народаў Беларусі] // Arche, 2009.  (белор.)
  13. 1 2 Лазутка С. Привилегия-судебник 1388 года евреям великого князя Литовского Витаутаса // История евреев в России. Проблемы источниковедения и историографии: сборник научных трудов. — Серия «История и этнография». — Вып.1. — СПб., 1993.
  14. 1 2 3 4 5 Іўдзейскае веравызнанне // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 118. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.
  15. Nemoy L. Troki, Isaac ben Abraham // Encyclopaedia Judaica. — 2-nd ed. — Farmington Hills, Michigan, 2007ю — V. 20. — P. 155—156.  (англ.)
  16. 1 2 3 Мусульманскае (ісламскае) веравызнанне // Вялікае Княства Літоўскае. Энцыклапедыя у 3 т. — Мн.: БелЭн, 2005. — Т. 1: Абаленскі — Кадэнцыя. — С. 118—119. — 684 с. — ISBN 985-11-0314-4.

Литература

  • Kryczyński S. [pbc.biaman.pl/dlibra/docmetadata?id=1987&from=latest Tatarzy litewscy: próba monografii historyczno-etnograficznej] // Rocznik Tatarski. — T. 3. — 1938.  (польск.)
  • Tyszkiewicz J. Tatarzy na Litwie i w Polsce. Studia z dziejów XIII—XVIII w. — Warszawa, 1989.  (польск.)
  • Гришин Я. Я. Из истории татар Литвы и Польши (XIV в. — 30-е годы XX века). — Казань, 2009. — 412 с.

Отрывок, характеризующий Религия в Великом княжестве Литовском

Пленные офицеры, выпущенные из других балаганов, были все чужие, были гораздо лучше одеты, чем Пьер, и смотрели на него, в его обуви, с недоверчивостью и отчужденностью. Недалеко от Пьера шел, видимо, пользующийся общим уважением своих товарищей пленных, толстый майор в казанском халате, подпоясанный полотенцем, с пухлым, желтым, сердитым лицом. Он одну руку с кисетом держал за пазухой, другою опирался на чубук. Майор, пыхтя и отдуваясь, ворчал и сердился на всех за то, что ему казалось, что его толкают и что все торопятся, когда торопиться некуда, все чему то удивляются, когда ни в чем ничего нет удивительного. Другой, маленький худой офицер, со всеми заговаривал, делая предположения о том, куда их ведут теперь и как далеко они успеют пройти нынешний день. Чиновник, в валеных сапогах и комиссариатской форме, забегал с разных сторон и высматривал сгоревшую Москву, громко сообщая свои наблюдения о том, что сгорело и какая была та или эта видневшаяся часть Москвы. Третий офицер, польского происхождения по акценту, спорил с комиссариатским чиновником, доказывая ему, что он ошибался в определении кварталов Москвы.
– О чем спорите? – сердито говорил майор. – Николы ли, Власа ли, все одно; видите, все сгорело, ну и конец… Что толкаетесь то, разве дороги мало, – обратился он сердито к шедшему сзади и вовсе не толкавшему его.
– Ай, ай, ай, что наделали! – слышались, однако, то с той, то с другой стороны голоса пленных, оглядывающих пожарища. – И Замоскворечье то, и Зубово, и в Кремле то, смотрите, половины нет… Да я вам говорил, что все Замоскворечье, вон так и есть.
– Ну, знаете, что сгорело, ну о чем же толковать! – говорил майор.
Проходя через Хамовники (один из немногих несгоревших кварталов Москвы) мимо церкви, вся толпа пленных вдруг пожалась к одной стороне, и послышались восклицания ужаса и омерзения.
– Ишь мерзавцы! То то нехристи! Да мертвый, мертвый и есть… Вымазали чем то.
Пьер тоже подвинулся к церкви, у которой было то, что вызывало восклицания, и смутно увидал что то, прислоненное к ограде церкви. Из слов товарищей, видевших лучше его, он узнал, что это что то был труп человека, поставленный стоймя у ограды и вымазанный в лице сажей…
– Marchez, sacre nom… Filez… trente mille diables… [Иди! иди! Черти! Дьяволы!] – послышались ругательства конвойных, и французские солдаты с новым озлоблением разогнали тесаками толпу пленных, смотревшую на мертвого человека.


По переулкам Хамовников пленные шли одни с своим конвоем и повозками и фурами, принадлежавшими конвойным и ехавшими сзади; но, выйдя к провиантским магазинам, они попали в середину огромного, тесно двигавшегося артиллерийского обоза, перемешанного с частными повозками.
У самого моста все остановились, дожидаясь того, чтобы продвинулись ехавшие впереди. С моста пленным открылись сзади и впереди бесконечные ряды других двигавшихся обозов. Направо, там, где загибалась Калужская дорога мимо Нескучного, пропадая вдали, тянулись бесконечные ряды войск и обозов. Это были вышедшие прежде всех войска корпуса Богарне; назади, по набережной и через Каменный мост, тянулись войска и обозы Нея.
Войска Даву, к которым принадлежали пленные, шли через Крымский брод и уже отчасти вступали в Калужскую улицу. Но обозы так растянулись, что последние обозы Богарне еще не вышли из Москвы в Калужскую улицу, а голова войск Нея уже выходила из Большой Ордынки.
Пройдя Крымский брод, пленные двигались по нескольку шагов и останавливались, и опять двигались, и со всех сторон экипажи и люди все больше и больше стеснялись. Пройдя более часа те несколько сот шагов, которые отделяют мост от Калужской улицы, и дойдя до площади, где сходятся Замоскворецкие улицы с Калужскою, пленные, сжатые в кучу, остановились и несколько часов простояли на этом перекрестке. Со всех сторон слышался неумолкаемый, как шум моря, грохот колес, и топот ног, и неумолкаемые сердитые крики и ругательства. Пьер стоял прижатый к стене обгорелого дома, слушая этот звук, сливавшийся в его воображении с звуками барабана.
Несколько пленных офицеров, чтобы лучше видеть, влезли на стену обгорелого дома, подле которого стоял Пьер.
– Народу то! Эка народу!.. И на пушках то навалили! Смотри: меха… – говорили они. – Вишь, стервецы, награбили… Вон у того то сзади, на телеге… Ведь это – с иконы, ей богу!.. Это немцы, должно быть. И наш мужик, ей богу!.. Ах, подлецы!.. Вишь, навьючился то, насилу идет! Вот те на, дрожки – и те захватили!.. Вишь, уселся на сундуках то. Батюшки!.. Подрались!..
– Так его по морде то, по морде! Этак до вечера не дождешься. Гляди, глядите… а это, верно, самого Наполеона. Видишь, лошади то какие! в вензелях с короной. Это дом складной. Уронил мешок, не видит. Опять подрались… Женщина с ребеночком, и недурна. Да, как же, так тебя и пропустят… Смотри, и конца нет. Девки русские, ей богу, девки! В колясках ведь как покойно уселись!
Опять волна общего любопытства, как и около церкви в Хамовниках, надвинула всех пленных к дороге, и Пьер благодаря своему росту через головы других увидал то, что так привлекло любопытство пленных. В трех колясках, замешавшихся между зарядными ящиками, ехали, тесно сидя друг на друге, разряженные, в ярких цветах, нарумяненные, что то кричащие пискливыми голосами женщины.
С той минуты как Пьер сознал появление таинственной силы, ничто не казалось ему странно или страшно: ни труп, вымазанный для забавы сажей, ни эти женщины, спешившие куда то, ни пожарища Москвы. Все, что видел теперь Пьер, не производило на него почти никакого впечатления – как будто душа его, готовясь к трудной борьбе, отказывалась принимать впечатления, которые могли ослабить ее.
Поезд женщин проехал. За ним тянулись опять телеги, солдаты, фуры, солдаты, палубы, кареты, солдаты, ящики, солдаты, изредка женщины.
Пьер не видал людей отдельно, а видел движение их.
Все эти люди, лошади как будто гнались какой то невидимою силою. Все они, в продолжение часа, во время которого их наблюдал Пьер, выплывали из разных улиц с одним и тем же желанием скорее пройти; все они одинаково, сталкиваясь с другими, начинали сердиться, драться; оскаливались белые зубы, хмурились брови, перебрасывались все одни и те же ругательства, и на всех лицах было одно и то же молодечески решительное и жестоко холодное выражение, которое поутру поразило Пьера при звуке барабана на лице капрала.
Уже перед вечером конвойный начальник собрал свою команду и с криком и спорами втеснился в обозы, и пленные, окруженные со всех сторон, вышли на Калужскую дорогу.
Шли очень скоро, не отдыхая, и остановились только, когда уже солнце стало садиться. Обозы надвинулись одни на других, и люди стали готовиться к ночлегу. Все казались сердиты и недовольны. Долго с разных сторон слышались ругательства, злобные крики и драки. Карета, ехавшая сзади конвойных, надвинулась на повозку конвойных и пробила ее дышлом. Несколько солдат с разных сторон сбежались к повозке; одни били по головам лошадей, запряженных в карете, сворачивая их, другие дрались между собой, и Пьер видел, что одного немца тяжело ранили тесаком в голову.
Казалось, все эти люди испытывали теперь, когда остановились посреди поля в холодных сумерках осеннего вечера, одно и то же чувство неприятного пробуждения от охватившей всех при выходе поспешности и стремительного куда то движения. Остановившись, все как будто поняли, что неизвестно еще, куда идут, и что на этом движении много будет тяжелого и трудного.
С пленными на этом привале конвойные обращались еще хуже, чем при выступлении. На этом привале в первый раз мясная пища пленных была выдана кониною.
От офицеров до последнего солдата было заметно в каждом как будто личное озлобление против каждого из пленных, так неожиданно заменившее прежде дружелюбные отношения.
Озлобление это еще более усилилось, когда при пересчитывании пленных оказалось, что во время суеты, выходя из Москвы, один русский солдат, притворявшийся больным от живота, – бежал. Пьер видел, как француз избил русского солдата за то, что тот отошел далеко от дороги, и слышал, как капитан, его приятель, выговаривал унтер офицеру за побег русского солдата и угрожал ему судом. На отговорку унтер офицера о том, что солдат был болен и не мог идти, офицер сказал, что велено пристреливать тех, кто будет отставать. Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
Пьер поужинал похлебкою из ржаной муки с лошадиным мясом и поговорил с товарищами.
Ни Пьер и никто из товарищей его не говорили ни о том, что они видели в Москве, ни о грубости обращения французов, ни о том распоряжении пристреливать, которое было объявлено им: все были, как бы в отпор ухудшающемуся положению, особенно оживлены и веселы. Говорили о личных воспоминаниях, о смешных сценах, виденных во время похода, и заминали разговоры о настоящем положении.
Солнце давно село. Яркие звезды зажглись кое где по небу; красное, подобное пожару, зарево встающего полного месяца разлилось по краю неба, и огромный красный шар удивительно колебался в сероватой мгле. Становилось светло. Вечер уже кончился, но ночь еще не начиналась. Пьер встал от своих новых товарищей и пошел между костров на другую сторону дороги, где, ему сказали, стояли пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге французский часовой остановил его и велел воротиться.
Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех.
– Ха, ха, ха! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня! Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами.
Какой то человек встал и подошел посмотреть, о чем один смеется этот странный большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошел подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!» Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам.


В первых числах октября к Кутузову приезжал еще парламентер с письмом от Наполеона и предложением мира, обманчиво означенным из Москвы, тогда как Наполеон уже был недалеко впереди Кутузова, на старой Калужской дороге. Кутузов отвечал на это письмо так же, как на первое, присланное с Лористоном: он сказал, что о мире речи быть не может.
Вскоре после этого из партизанского отряда Дорохова, ходившего налево от Тарутина, получено донесение о том, что в Фоминском показались войска, что войска эти состоят из дивизии Брусье и что дивизия эта, отделенная от других войск, легко может быть истреблена. Солдаты и офицеры опять требовали деятельности. Штабные генералы, возбужденные воспоминанием о легкости победы под Тарутиным, настаивали у Кутузова об исполнении предложения Дорохова. Кутузов не считал нужным никакого наступления. Вышло среднее, то, что должно было совершиться; послан был в Фоминское небольшой отряд, который должен был атаковать Брусье.
По странной случайности это назначение – самое трудное и самое важное, как оказалось впоследствии, – получил Дохтуров; тот самый скромный, маленький Дохтуров, которого никто не описывал нам составляющим планы сражений, летающим перед полками, кидающим кресты на батареи, и т. п., которого считали и называли нерешительным и непроницательным, но тот самый Дохтуров, которого во время всех войн русских с французами, с Аустерлица и до тринадцатого года, мы находим начальствующим везде, где только положение трудно. В Аустерлице он остается последним у плотины Аугеста, собирая полки, спасая, что можно, когда все бежит и гибнет и ни одного генерала нет в ариергарде. Он, больной в лихорадке, идет в Смоленск с двадцатью тысячами защищать город против всей наполеоновской армии. В Смоленске, едва задремал он на Молоховских воротах, в пароксизме лихорадки, его будит канонада по Смоленску, и Смоленск держится целый день. В Бородинский день, когда убит Багратион и войска нашего левого фланга перебиты в пропорции 9 к 1 и вся сила французской артиллерии направлена туда, – посылается никто другой, а именно нерешительный и непроницательный Дохтуров, и Кутузов торопится поправить свою ошибку, когда он послал было туда другого. И маленький, тихенький Дохтуров едет туда, и Бородино – лучшая слава русского войска. И много героев описано нам в стихах и прозе, но о Дохтурове почти ни слова.
Опять Дохтурова посылают туда в Фоминское и оттуда в Малый Ярославец, в то место, где было последнее сражение с французами, и в то место, с которого, очевидно, уже начинается погибель французов, и опять много гениев и героев описывают нам в этот период кампании, но о Дохтурове ни слова, или очень мало, или сомнительно. Это то умолчание о Дохтурове очевиднее всего доказывает его достоинства.
Естественно, что для человека, не понимающего хода машины, при виде ее действия кажется, что важнейшая часть этой машины есть та щепка, которая случайно попала в нее и, мешая ее ходу, треплется в ней. Человек, не знающий устройства машины, не может понять того, что не эта портящая и мешающая делу щепка, а та маленькая передаточная шестерня, которая неслышно вертится, есть одна из существеннейших частей машины.
10 го октября, в тот самый день, как Дохтуров прошел половину дороги до Фоминского и остановился в деревне Аристове, приготавливаясь в точности исполнить отданное приказание, все французское войско, в своем судорожном движении дойдя до позиции Мюрата, как казалось, для того, чтобы дать сражение, вдруг без причины повернуло влево на новую Калужскую дорогу и стало входить в Фоминское, в котором прежде стоял один Брусье. У Дохтурова под командою в это время были, кроме Дорохова, два небольших отряда Фигнера и Сеславина.
Вечером 11 го октября Сеславин приехал в Аристово к начальству с пойманным пленным французским гвардейцем. Пленный говорил, что войска, вошедшие нынче в Фоминское, составляли авангард всей большой армии, что Наполеон был тут же, что армия вся уже пятый день вышла из Москвы. В тот же вечер дворовый человек, пришедший из Боровска, рассказал, как он видел вступление огромного войска в город. Казаки из отряда Дорохова доносили, что они видели французскую гвардию, шедшую по дороге к Боровску. Из всех этих известий стало очевидно, что там, где думали найти одну дивизию, теперь была вся армия французов, шедшая из Москвы по неожиданному направлению – по старой Калужской дороге. Дохтуров ничего не хотел предпринимать, так как ему не ясно было теперь, в чем состоит его обязанность. Ему велено было атаковать Фоминское. Но в Фоминском прежде был один Брусье, теперь была вся французская армия. Ермолов хотел поступить по своему усмотрению, но Дохтуров настаивал на том, что ему нужно иметь приказание от светлейшего. Решено было послать донесение в штаб.
Для этого избран толковый офицер, Болховитинов, который, кроме письменного донесения, должен был на словах рассказать все дело. В двенадцатом часу ночи Болховитинов, получив конверт и словесное приказание, поскакал, сопутствуемый казаком, с запасными лошадьми в главный штаб.


Ночь была темная, теплая, осенняя. Шел дождик уже четвертый день. Два раза переменив лошадей и в полтора часа проскакав тридцать верст по грязной вязкой дороге, Болховитинов во втором часу ночи был в Леташевке. Слезши у избы, на плетневом заборе которой была вывеска: «Главный штаб», и бросив лошадь, он вошел в темные сени.
– Дежурного генерала скорее! Очень важное! – проговорил он кому то, поднимавшемуся и сопевшему в темноте сеней.
– С вечера нездоровы очень были, третью ночь не спят, – заступнически прошептал денщицкий голос. – Уж вы капитана разбудите сначала.
– Очень важное, от генерала Дохтурова, – сказал Болховитинов, входя в ощупанную им растворенную дверь. Денщик прошел вперед его и стал будить кого то:
– Ваше благородие, ваше благородие – кульер.
– Что, что? от кого? – проговорил чей то сонный голос.
– От Дохтурова и от Алексея Петровича. Наполеон в Фоминском, – сказал Болховитинов, не видя в темноте того, кто спрашивал его, но по звуку голоса предполагая, что это был не Коновницын.
Разбуженный человек зевал и тянулся.
– Будить то мне его не хочется, – сказал он, ощупывая что то. – Больнёшенек! Может, так, слухи.
– Вот донесение, – сказал Болховитинов, – велено сейчас же передать дежурному генералу.
– Постойте, огня зажгу. Куда ты, проклятый, всегда засунешь? – обращаясь к денщику, сказал тянувшийся человек. Это был Щербинин, адъютант Коновницына. – Нашел, нашел, – прибавил он.
Денщик рубил огонь, Щербинин ощупывал подсвечник.
– Ах, мерзкие, – с отвращением сказал он.
При свете искр Болховитинов увидел молодое лицо Щербинина со свечой и в переднем углу еще спящего человека. Это был Коновницын.
Когда сначала синим и потом красным пламенем загорелись серники о трут, Щербинин зажег сальную свечку, с подсвечника которой побежали обгладывавшие ее прусаки, и осмотрел вестника. Болховитинов был весь в грязи и, рукавом обтираясь, размазывал себе лицо.
– Да кто доносит? – сказал Щербинин, взяв конверт.
– Известие верное, – сказал Болховитинов. – И пленные, и казаки, и лазутчики – все единогласно показывают одно и то же.
– Нечего делать, надо будить, – сказал Щербинин, вставая и подходя к человеку в ночном колпаке, укрытому шинелью. – Петр Петрович! – проговорил он. Коновницын не шевелился. – В главный штаб! – проговорил он, улыбнувшись, зная, что эти слова наверное разбудят его. И действительно, голова в ночном колпаке поднялась тотчас же. На красивом, твердом лице Коновницына, с лихорадочно воспаленными щеками, на мгновение оставалось еще выражение далеких от настоящего положения мечтаний сна, но потом вдруг он вздрогнул: лицо его приняло обычно спокойное и твердое выражение.
– Ну, что такое? От кого? – неторопливо, но тотчас же спросил он, мигая от света. Слушая донесение офицера, Коновницын распечатал и прочел. Едва прочтя, он опустил ноги в шерстяных чулках на земляной пол и стал обуваться. Потом снял колпак и, причесав виски, надел фуражку.
– Ты скоро доехал? Пойдем к светлейшему.
Коновницын тотчас понял, что привезенное известие имело большую важность и что нельзя медлить. Хорошо ли, дурно ли это было, он не думал и не спрашивал себя. Его это не интересовало. На все дело войны он смотрел не умом, не рассуждением, а чем то другим. В душе его было глубокое, невысказанное убеждение, что все будет хорошо; но что этому верить не надо, и тем более не надо говорить этого, а надо делать только свое дело. И это свое дело он делал, отдавая ему все свои силы.
Петр Петрович Коновницын, так же как и Дохтуров, только как бы из приличия внесенный в список так называемых героев 12 го года – Барклаев, Раевских, Ермоловых, Платовых, Милорадовичей, так же как и Дохтуров, пользовался репутацией человека весьма ограниченных способностей и сведений, и, так же как и Дохтуров, Коновницын никогда не делал проектов сражений, но всегда находился там, где было труднее всего; спал всегда с раскрытой дверью с тех пор, как был назначен дежурным генералом, приказывая каждому посланному будить себя, всегда во время сраженья был под огнем, так что Кутузов упрекал его за то и боялся посылать, и был так же, как и Дохтуров, одной из тех незаметных шестерен, которые, не треща и не шумя, составляют самую существенную часть машины.
Выходя из избы в сырую, темную ночь, Коновницын нахмурился частью от головной усилившейся боли, частью от неприятной мысли, пришедшей ему в голову о том, как теперь взволнуется все это гнездо штабных, влиятельных людей при этом известии, в особенности Бенигсен, после Тарутина бывший на ножах с Кутузовым; как будут предлагать, спорить, приказывать, отменять. И это предчувствие неприятно ему было, хотя он и знал, что без этого нельзя.
Действительно, Толь, к которому он зашел сообщить новое известие, тотчас же стал излагать свои соображения генералу, жившему с ним, и Коновницын, молча и устало слушавший, напомнил ему, что надо идти к светлейшему.


Кутузов, как и все старые люди, мало спал по ночам. Он днем часто неожиданно задремывал; но ночью он, не раздеваясь, лежа на своей постели, большею частию не спал и думал.
Так он лежал и теперь на своей кровати, облокотив тяжелую, большую изуродованную голову на пухлую руку, и думал, открытым одним глазом присматриваясь к темноте.
С тех пор как Бенигсен, переписывавшийся с государем и имевший более всех силы в штабе, избегал его, Кутузов был спокойнее в том отношении, что его с войсками не заставят опять участвовать в бесполезных наступательных действиях. Урок Тарутинского сражения и кануна его, болезненно памятный Кутузову, тоже должен был подействовать, думал он.
«Они должны понять, что мы только можем проиграть, действуя наступательно. Терпение и время, вот мои воины богатыри!» – думал Кутузов. Он знал, что не надо срывать яблоко, пока оно зелено. Оно само упадет, когда будет зрело, а сорвешь зелено, испортишь яблоко и дерево, и сам оскомину набьешь. Он, как опытный охотник, знал, что зверь ранен, ранен так, как только могла ранить вся русская сила, но смертельно или нет, это был еще не разъясненный вопрос. Теперь, по присылкам Лористона и Бертелеми и по донесениям партизанов, Кутузов почти знал, что он ранен смертельно. Но нужны были еще доказательства, надо было ждать.
«Им хочется бежать посмотреть, как они его убили. Подождите, увидите. Все маневры, все наступления! – думал он. – К чему? Все отличиться. Точно что то веселое есть в том, чтобы драться. Они точно дети, от которых не добьешься толку, как было дело, оттого что все хотят доказать, как они умеют драться. Да не в том теперь дело.
И какие искусные маневры предлагают мне все эти! Им кажется, что, когда они выдумали две три случайности (он вспомнил об общем плане из Петербурга), они выдумали их все. А им всем нет числа!»
Неразрешенный вопрос о том, смертельна или не смертельна ли была рана, нанесенная в Бородине, уже целый месяц висел над головой Кутузова. С одной стороны, французы заняли Москву. С другой стороны, несомненно всем существом своим Кутузов чувствовал, что тот страшный удар, в котором он вместе со всеми русскими людьми напряг все свои силы, должен был быть смертелен. Но во всяком случае нужны были доказательства, и он ждал их уже месяц, и чем дальше проходило время, тем нетерпеливее он становился. Лежа на своей постели в свои бессонные ночи, он делал то самое, что делала эта молодежь генералов, то самое, за что он упрекал их. Он придумывал все возможные случайности, в которых выразится эта верная, уже свершившаяся погибель Наполеона. Он придумывал эти случайности так же, как и молодежь, но только с той разницей, что он ничего не основывал на этих предположениях и что он видел их не две и три, а тысячи. Чем дальше он думал, тем больше их представлялось. Он придумывал всякого рода движения наполеоновской армии, всей или частей ее – к Петербургу, на него, в обход его, придумывал (чего он больше всего боялся) и ту случайность, что Наполеон станет бороться против него его же оружием, что он останется в Москве, выжидая его. Кутузов придумывал даже движение наполеоновской армии назад на Медынь и Юхнов, но одного, чего он не мог предвидеть, это того, что совершилось, того безумного, судорожного метания войска Наполеона в продолжение первых одиннадцати дней его выступления из Москвы, – метания, которое сделало возможным то, о чем все таки не смел еще тогда думать Кутузов: совершенное истребление французов. Донесения Дорохова о дивизии Брусье, известия от партизанов о бедствиях армии Наполеона, слухи о сборах к выступлению из Москвы – все подтверждало предположение, что французская армия разбита и сбирается бежать; но это были только предположения, казавшиеся важными для молодежи, но не для Кутузова. Он с своей шестидесятилетней опытностью знал, какой вес надо приписывать слухам, знал, как способны люди, желающие чего нибудь, группировать все известия так, что они как будто подтверждают желаемое, и знал, как в этом случае охотно упускают все противоречащее. И чем больше желал этого Кутузов, тем меньше он позволял себе этому верить. Вопрос этот занимал все его душевные силы. Все остальное было для него только привычным исполнением жизни. Таким привычным исполнением и подчинением жизни были его разговоры с штабными, письма к m me Stael, которые он писал из Тарутина, чтение романов, раздачи наград, переписка с Петербургом и т. п. Но погибель французов, предвиденная им одним, было его душевное, единственное желание.
В ночь 11 го октября он лежал, облокотившись на руку, и думал об этом.
В соседней комнате зашевелилось, и послышались шаги Толя, Коновницына и Болховитинова.
– Эй, кто там? Войдите, войди! Что новенького? – окликнул их фельдмаршал.
Пока лакей зажигал свечу, Толь рассказывал содержание известий.
– Кто привез? – спросил Кутузов с лицом, поразившим Толя, когда загорелась свеча, своей холодной строгостью.
– Не может быть сомнения, ваша светлость.
– Позови, позови его сюда!
Кутузов сидел, спустив одну ногу с кровати и навалившись большим животом на другую, согнутую ногу. Он щурил свой зрячий глаз, чтобы лучше рассмотреть посланного, как будто в его чертах он хотел прочесть то, что занимало его.